В те времена Пеньели еще звались «речниками». Они обитали на сонной, почти недвижной воде каналов, в этом плоском мирке, над которым тяжело обвисали облака и стыла тишина. Землю они знали только по берегам, испещренным тропинками для конной тяги, под сенью ольховых и ивовых шатров, берез и белых тополей. Эта лежавшая вокруг них земля раскрывалась подобно гигантской плоской ладони, обращенной к небу в смиренном жесте бесконечного терпения. И таким же терпением были исполнены их печальные и покорные сердца.

Земля была для них вечным горизонтом, всегда на уровне их глаз, всегда слитая там, вдали, с низким небосводом; она всегда смутно волновала душу, хотя вряд ли затрагивала ее всерьез. Земля — это была чуждая жизнь бескрайних полей, и лесов, и болот, и равнин, увлажненных молочно-белыми туманами и дождями; это были проплывающие мимо пейзажи — и странно далекие и знакомые, — где реки медленно несли свои воды по извечным руслам и где еще медленнее вершились их судьбы.

Города они знали только по названиям, легендам, рынкам да праздникам — из отрывочных, неясных, как эхо, речей тех «сухопутных», кого встречали на стоянках.

Им были знакомы силуэты городов, фантастические, причудливые их абрисы, встающие на горизонте, в капризно-изменчивом свете небес, над полями льна, пшеницы, гиацинтов и хмеля. Шахтерские и текстильные, ремесленные и торговые, они гордо воздымали свои колокольни и башни, наперекор ветрам, налетавшим с моря, утверждая себя как обители солидных, работящих людей перед лицом истории — и Бога. И так же гордо воздымались к небесам их сердца в необъятности нынешнего бытия.

Из людей они знали только тех, кого встречали у шлюзов и водохранилищ и с кем обменивались немногими простыми словами, по требованию обычая или необходимости. Словами, соразмерными с водой и баржами, с углем и ветром, с их жизнью.

О людях они знали только то, что знали о самих себе, — скудные обрывки сведений, какие могут дать лица и тела, на мгновение вынырнувшие из непроницаемого мрака бытия. Между собой они говорили еще меньше, чем с посторонними, а с самими собой не говорили вовсе, ибо в каждом произнесенном слове неизменно звенело пугающее эхо слишком глубокого безмолвия.

Зато им лучше, нежели другим, были ведомы красота сияющих или мрачных небес, влажная свежесть ветра и дождевых капель, ароматы земли и ритм светил.

Между собой «речники» охотнее назывались именами своих барж, чем полученными при крещении. Так, были среди них те, что с «Жюстины», «Сент-Элуа», «Пылкой любви», «Ангелюса», «Ласточки», «Мари-Роз», «Сердца Фландрии», «Доброй вести» или «Майского цветка». Пеньелей величали людьми с «Божьей милости».

1

Виталия Пеньель произвела на свет семерых детей, но свет избрал для себя лишь одного из них, последнего. Все остальные умерли в самый день своего рождения, не успев издать свой первый крик.

Седьмой же, напротив, закричал, еще не родившись. Ночью, накануне родов, Виталию пронзила резкая боль, какой она доселе ни разу не испытывала, и вдруг у нее во чреве раздался неистовый крик. Крик, подобный гудкам рыболовных шхун, возвращавшихся из дальнего плаванья. Она знала этот звук, ведь она так часто слышала его в детстве, когда стояла на берегу, прижавшись к матери и ожидая вместе с нею возвращения «Северной розы» или «Агнца Божия», на которых ее отец и братья ходили в море. Да, ей был хорошо знаком этот тягучий вопль, пронзавший морской туман; она так долго ждала его, ждала дважды, но услыхала, несмотря на терпеливое ожидание, лишь в диковинном эхо, зазвучавшем в безумном теле ее матери. А потом она ушла из мира безжалостных соленых вод, последовав за одним из «речников», и изгнала те крики из памяти. Но вот теперь то же эхо — отзвук крика моря с его бурными водами — родилось в глубинах ее собственного тела, вырвалось из забвения, и она поняла, что на сей раз ребенок выживет «Послушай! — сказала она сонно прильнувшему к ней мужу. — Ребенок закричал. Он родится и будет жить!» — «Молчи, несчастная, — проворчал тот, отворачиваясь к стене, — твоя утроба — могила, в ней живое не держится!»

На рассвете, когда муж Виталии уже встал и пошел запрягать лошадей, она разродилась в каюте, совсем одна, полулежа на подушках. Это был мальчик. Вырываясь из тела своей матери, он крикнул еще громче, чем накануне, и этот крик испугал лошадей, жавшихся друг к дружке на берегу, еще затянутом ночными тенями. Отец, заслышав крик сына, упал на колени и разрыдался. Семь раз подряд ребенок издавал крик, и семь раз подряд лошади взвивались на дыбы, храпя и тряся гривами. А отец все плакал и плакал, и семь раз подряд сердце останавливалось у него в груди.

Наконец он поднялся и вошел в каюту; в полумраке слабо поблескивало белое, как мел, тело его жены с раскинутыми ногами, меж которых лежал еще не омытый от крови и вод младенец. Подойдя к постели, он погладил лицо Виталии, преображенное усталостью, болью и счастьем. Он едва узнал его, это лицо. Оно словно бы парило над телом, взмывало в воздух на крыльях света, поднявшегося из заповедных глубин ее естества, воплощалось в улыбку, еще более смутную и бледносияющую, чем мерцание полумесяца.

Потом он взял на руки сына; крошечное голенькое тельце оказалось невообразимо тяжелым, словно в нем сосредоточилась вся тяжесть мира и благодати.

Но отец не нашел, что сказать ни матери, ни ребенку, как будто пролитые слезы лишили его дара речи. И с этого дня он больше не вымолвил ни слова.

Виталия перекрестилась, потом осенила такими же крестами все тельце новорожденного, чтобы нигде, ни в одном месте, ее сыночка не коснулась беда. Ей вспоминалась церемония крещения судов, когда священник в белом стихаре и золотой епитрахили кропил новенький корабль святой водой сверху донизу, по всем углам и закоулкам, стараясь не оставить смерти ни единой лазейки, если море ополчится на него. Но, вспоминая об этих празднествах на морском берегу, в родном селении, она незаметно соскользнула в предательскую дрему, и рука ее упала, не успев начертать последний крест на лобике ребенка.

Вот так самый младший рожденный на свет Пеньель получил свою долю жизни, обретя при этом имя Теодор-Фостен.

Однако доля эта оказалась не такой уж малой: казалось, ребенок собрал в себе всю жизненную силу, отнятую у его братьев, и принялся расти буйно и неудержимо, как здоровое молодое деревце.

Разумеется, он стал «речником», как и все его родичи с отцовской стороны, и проводил дни на барже или на берегу, рядом с баржой, между бледносияющей улыбкой матери и ненарушимым молчанием отца. Молчание это было насыщено таким мудрым, таким кротким покоем, что, слушая его, ребенок учился говорить, как другие учатся петь. Детский голосок строил свои модуляции на фундаменте этого молчания, и его тембр, одновременно И низкий и звонкий, то и дело менялся, переливаясь подобно серебристой водяной ряби. Иногда казалось, будто голос мальчика вот-вот прервется, растает в шелесте его собственного дыхания, однако, даже стихнув, он продолжался в странном эхо. Когда ребенок умолкал, последние произнесенные им слова еще несколько мгновений витали в воздухе еле слышными отзвуками, которые, постепенно замирая, семь раз подряд смущали тишину.

Мальчик любил играть на носу баржи, сидя лицом к воде, чьи блики и тени знал лучше всего иного. Он складывал птиц из ярко раскрашенной бумаги и запускал их в воздух, где они парили один короткий миг перед тем, как опуститься на воду; там их легкие крылышки мгновенно размокали, теряя краски, которые тянулись за ними розовыми, голубыми, зелеными, оранжевыми шлейфами. А еще он выстругивал из коры и веток, подобранных на берегу, маленькие баржи, водружал на них прочную мачту с парусом из носового платка и пускал по волнам, загрузив пустые трюмы грузом своих мечтаний.

Больше Виталия детей не рожала. Каждую ночь муж прижимал ее к себе, соединялся с нею, завороженный белизной ее тела, ставшего воплощением улыбки и покорности. И так засыпал в ней глубоким, как обморок, сном, лишенным видений и мыслей. Рассвет всегда заставал его врасплох, словно он только что родился из этого слитого с ним тела жены, чьи груди, со дня появления на свет сына, непрестанно источали молоко с привкусом айвы и ванили. И он опьянялся этим молоком.

Отец стоял у штурвала, а Теодор-Фостен вел по берегу лошадей. Среди них была рослая вороная кобыла по имени Сальная Шкура, вечно мотавшая на ходу головой, и два рыжих коня, Кривой и Обжора. Теодор-Фостен должен был накормить их еще затемно, а потом до самых сумерек вести в поводу по тягловой тропе вдоль реки. Во время остановок, случавшихся в шлюзах или при погрузках, он, бывало, подходил к «сухопутным» — смотрителям, кабатчикам, торговцам, — но никогда не заводил с ними дружбы, удерживаемый неясным страхом перед всеми чужими существами. Он не осмеливался разговаривать с ними, ибо его странные интонации удивляли тех, кто слышал его голос и кто, пытаясь заглушить в себе смутную боязнь этих непривычных звуков, насмехался над ним. Во время стоянок он предпочитал держаться поближе к своим лошадям; он любил гладить их мощные головы и шелковистые веки. Огромные выпуклые глаза, которым был неведом страх, обращали к нему взгляд бесконечно более нежный, чем взгляд его отца и улыбка матери. Они отливали тусклым блеском металла или матового стекла, они были одновременно и прозрачны и непроницаемо темны. Тщетно он впивался в них пристальным взглядом — он ничего не различал, теряясь в бликах золотистого света, ряби илистой воды и клочьях тумана, что отражались в этих карих глубинах. В них мальчику чудился скрытый лик мира, та загадочная сторона жизни, что смыкается со смертью, и присутствие Бога; они были для него средоточием красоты, спокойствия и счастья.

Его отец умер, стоя за рулем новой баржи, купленной несколько месяцев тому назад. Это было первое его собственное, а не арендованное судно. И он сам выбрал ему имя, которое написал крупными буквами на носу — «Божья милость».

Смерть вонзилась ему в сердце одним ударом, внезапно и бесшумно. Она скользнула в него так предательски тихо, что он даже не пошатнулся: как стоял, так и остался стоять, держа руки на штурвале и глядя вперед, на воды Эско, широко раскрытыми глазами. Теодор-Фостен, который вел упряжку по берегу, ничего не заметил. Только все три лошади как-то странно дрогнули, на миг встали и повернули головы к хозяину, но Теодор-Фостен, взглянувший следом за ними в ту же сторону, не увидел ничего необычного. Отец, как и всегда, стоял за рулем, устремив на реку пристальный взгляд. Зато Виталия сразу все поняла; в ту минуту она сидела на корме, выжимая замоченное в корыте белье. Вдруг все ее тело передернула судорога страха.

Смертный холод мгновенно сковал его, груди словно окаменели. Она вскочила и бросилась на нос, слепо натыкаясь на все, что попадалось по дороге. Груди жгло, как огнем, дыхание перехватило, она не могла даже окликнуть мужа. Наконец она подбежала к нему, но, тронув за плечо, в ужасе застыла на месте. В мгновенном прозрении она увидела, как недвижное мужское тело, которого коснулась ее рука, испепелил нездешний огонь, оставив от него лишь ослепительно прозрачную оболочку. И сквозь эту подобную тонкому стеклу оболочку она увидела своего сына, размеренным шагом ведущего лошадей по тягловой тропе, чуть впереди баржи. Потом наступил мрак, и тело мужчины вновь обрело былую плотность. С глухим шумом оно рухнуло прямо в объятия Виталии. Свинцовая тяжесть этого тела словно вобрала в себя вес тех бесчисленных ночей, когда муж ложился на нее и всеми членами крепко, нераздельно сплетался с нею. Вес целой прожитой жизни, всех ее желаний, всей любви, внезапно ушел в мертвый груз холодной, неподвижной массы. Виталия не смогла удержать тело и рухнула под его тяжестью. Она хотела позвать сына, но слезы перехватили ей голос — белые слезы с привкусом айвы и ванили.

Когда Теодор-Фостен вбежал на баржу, он увидел тела своих родителей, лежащие на палубе, словно в сплетении жестокой немой схватки, и сплошь залитые молоком. Он разнял эти два невероятно тяжелых тела и уложил их бок о бок. «Мать, — сказал он наконец, — ты бы лучше встала. Не надо лежать, как отец». Виталия подчинилась сыну и дала ему унести тело отца в каюту, где он уложил его на кровать. Она вошла туда следом и ненадолго заперлась одна, чтобы убрать покойного. Она омыла его молоком своих слез, потом одела, сложила ему руки на груди, зажгла четыре свечи вокруг постели и позвала сына.

Войдя в каюту, где мать занавесила окно, Теодор-Фостен испытал тошноту от душного сладковатого аромата, царящего в тесной полутемной каморке. То был невыносимо приторный аромат перезрелой айвы и ванили. Этот запах глубоко взволновал Теодора-Фостена, ведь и его собственная плоть была напоена им, и он до сих пор ощущал его во рту. Незнакомый и, вместе с тем, до ужаса близкий, он и пугал и завораживал мальчика, возбуждая в нем неясные порывистые желания. Он хотел окликнуть мать, но его голос утонул в приливе молочной слюны, волной заполнившей рот. Виталия неестественно прямо сидела на стуле у постели, сложив руки на тесно сведенных коленях. Ее грудь не вздымалась, хотя дыхание выходило наружу странными судорожными всхлипами. Колеблющиеся огоньки свечей выхватывали из тьмы то один, то другой уголок ее лица, и казалось, будто оно состоит не из плоти и кожи, а из беспорядочно налепленных бумажных лоскутков, внезапно напомнивших Теодору-Фостену пестрых птиц, которых он в детстве складывал из бумаги и пускал над водой. Только эта птица с женским профилем не взмывала в небеса и не падала в реку; бесцветная и неподвижная, она застыла на краю небытия.

Наконец он подошел к кровати и нагнулся, собираясь поцеловать отца в лоб, но замер на полпути, пораженный взглядом полуприкрытых глаз умершего. Теперь, как никогда, он походил на взгляд его лошадей; пламя свечей глубоко пронизывало янтарно-коричневые радужные кружочки, но не отражалось, а только мягко светилось в них. Застылый свет, уснувшая вода, пепельный ветер, недвижность. Этот погасший взгляд из-под приспущенных век был направлен в бесконечность, в невидимое, в тайну. Неужто же здесь, в этих предсмертных муках покоя, безмолвия, отсутствия, и таился всемогущий Бог?! Теодор-Фостен трижды поцеловал отцовское лицо — в веки и в губы, и четырежды — в плечи и руки. Затем он опустился на колени рядом с матерью и, уткнувшись лицом в ее юбку, тихонько заплакал.

2

С этого дня Теодор-Фостен встал на отцовское место у штурвала, а Виталия взялась управлять лошадьми. Но он сам по-прежнему кормил и обихаживал их и неизменно искал в их взгляде отражение взгляда умершего отца.

Ему едва исполнилось пятнадцать лет, когда на него свалились обязанности хозяина «Божьей милости», тяжелой баржи, перевозящей в своих трюмах уголь вверх и вниз по реке Эско. Но это судно было больше, чем его собственность, — оно принадлежало отцу. Оно стало для него второй ипостасью отца, огромным подобием его тела, с чревом, полным черных отложений, тысячелетиями спавших в недрах земли, а теперь вырванных у нее волею людей. И эти окаменевшие сны матушки-земли он доставлял для очагов «сухопутным» людям, этим непонятным ему затворникам, навечно осевшим в своих каменных домах.

Он, конечно, не сразу стал настоящим хозяином баржи; он был покамест всего лишь перевозчиком, что следил за неостановимым продвижением грузного фантастического зверя, медленно рассекавшего воду под низкими небесами, в самом сердце земли, в ожидании страшной милости Божьей.

Так протекли дни, месяцы, годы. Однажды за ужином Виталия взглянула сбоку на сына и сказала: «Ты еще не подумываешь жениться? Давно уж пора тебе завести жену, собственную семью. Я старею, скоро совсем негодящей стану». Сын не ответил, но она хорошо знала, о чем он думает. С некоторых пор она угадала мучившее его неясное томление, а еще она услыхала, как он бормочет во сне женское имя.

Эту женщину Виталия знала — она была старшей из одиннадцати дочерей хозяев «Святого Андрея». Ей скоро должно было исполниться семнадцать лет; белокурая, на удивление бледная что зимой, что летом, хрупкая и тоненькая, как тростинка, она, тем не менее, работала, не покладая рук, и хорошо знала свое дело. Говорили, будто она мечтательна и даже склонна к меланхолии, в противоположность младшим сестрам, но добрее и молчаливее их. По этой-то причине девушка и пленила сумрачное сердце ее сына. И Виталия была уверена, что чувство это взаимно.

Но даже она не смогла разгадать силу этого чувства, заполонившего душу Теодора-Фостена, которая слишком долго страдала от одиночества. От встречи к встрече, какие случай дарил им в шлюзах или на стоянках, Теодор-Фостен сперва недоумевал, потом восхищался и, наконец, совсем занемог от блаженной муки при виде молодой девушки. Образ ее так прочно запечатлелся в его памяти, что стал как будто вторым его взглядом, и он не мог открыть или закрыть глаза, не увидев ее сквозь все, что являлось его взору, и даже в темноте. Этот образ вошел в его плоть и кровь и каждую ночь не давал ему покоя, опаляя все тело страстным, нестерпимым желанием. И теперь, подходя к своим лошадям, он уже не так сильно стремился разгадать тайну их глаз; ему хотелось просто прижаться гудящей от любви головой к их горячим шеям со звонкими полнокровными жилами.

— Слушай, — продолжала Виталия, помолчав с минутку, — я знаю, кого ты хотел бы взять в жены. Она и мне тоже нравится, и я буду счастлива, если она войдет в нашу семью. Чего же ты ждешь, почему не делаешь предложения?

Теодор-Фостен так яростно стиснул стакан, что раздавил его, порезав осколками ладонь. Увидев кровь, закапавшую на деревянный стол, мать встала и подошла к сыну. «Ты поранился, нужно перевязать руку», — сказала она, но он отстранил ее. «Оставь, — ответил он, — это пустяки. Я только прошу, не произноси имя этой женщины до того дня, пока она не станет моей». Он сам удивился своему запрещению больше, чем Виталия, которая приняла его как должное. «Хорошо, — сказала она, — я не стану произносить ее имя до тех пор, пока она не станет твоей женой».

Теодор-Фостен сделал предложение несколько недель спустя, в тот день, когда его баржа встретила «Святого Андрея», поднимаясь вверх по Эско. Едва он завидел вдали другое судно, как бросил руль, спустился в кубрик, торопливо натянул праздничную рубашку и семь раз перекрестился перед тем, как открыть дверь. Наконец «Святой Андрей» поравнялся с «Божьей милостью». Теодор-Фостен одним прыжком перемахнул через борт и пошел прямо на папашу Орфлама, который стоял у штурвала, попыхивая коротенькой черной трубочкой, напоминавшей утиный клюв. «Никола Орфлам! — сказал Теодор-Фостен без всяких предисловий, — я пришел просить в жены вашу дочь». — «Которую? — хитро сощурившись, спросил старик. — У меня их, знаешь ли, одиннадцать». — «Вашу старшую», — ответил юноша. Старик сделал вид, будто размышляет, потом бросил: «Это правильно. Начинать надобно с самого начала». И он вновь принялся пускать дымки из своей трубочки, словно ничего не произошло. «Ну так как? — тоскливо спросил Теодор-Фостен. — Вы согласны?» — «Мне, знаешь ли, будет ее не хватать, моей первенькой, — вздохнул папаша Орфлам, помолчав с минутку. — Конечное дело, она у меня дикарка и слегка не от мира сего, но добрее и заботливее всех моих девочек. Да, это верно, мне ее будет не хватать…». «Святой Андрей» по-прежнему плавно скользил по воде, игравшей розовато-серебристыми бликами, зажженными бледным мартовским солнцем; судно потихоньку удалялось от «Божьей милости», плывшей в противоположную сторону. «Вы мне так и не ответили», — промолвил Теодор-Фостен, словно вросший в палубу в трех шагах от Никола Орфлама. «Не мне давать тебе ответ, — сказал тот. — Пойди и спроси у нее самой».

А девушка уже была тут как тут, у него за спиной. Он и не услышал, как она подошла. Обернувшись, он увидел ее. Она спокойно глядела на него, но казалась еще более отрешенной, чем обычно. Он понурил голову, не зная, как начать; взгляд его утонул в ослепительной белизне собственной рубашки, отяжелевшие руки неуклюже повисли вдоль тела. Они нелепо болтались в пустоте, словно мертвые птицы на крюках в мясной лавке, пугая его самого. Он перевел взгляд на доски палубы. Потом на ноги девушки. Они были босы и припудрены угольной пылью; солнце разрисовало их мерцающими лиловатыми разводами. И его охватило страстное желание поцеловать эти маленькие ножки в черных блестках угля. Сжав кулаки, он повел взгляд выше, по темному платью, схваченному клетчатым передником; мелкие клеточки головокружительным лабиринтом обнимали тоненькую девичью талию. Потом он взглянул на плечи и здесь прочно остановился, не в силах посмотреть ей в лицо. «Помогите мне!..» — пробормотал он почти умоляюще. «Я же здесь», — просто ответила она. Только тогда он вскинул голову и осмелился встретиться с ней глазами. Но тут у него опять отнялся язык; он медленно поднял охолодевшие руки и коснулся ее волос. Она улыбнулась ему так нежно, что он был потрясен до глубины души. Отец, упорно стоявший к ним спиной, вдруг объявил: «Уж больно оно немое, твое предложение! Видать, ты язык проглотил, парень? Как же ты хочешь, чтоб она тебе ответила, коли ты сам молчишь, дурья башка?!» — «А я ему и так отвечу, — сказала дочь. — И мой ответ — да». Это «да» прозвенело в потрясенной душе Теодора-Фостена громче праздничного благовеста всех церковных колоколов мира. Схватив руки девушки, он крепко, до боли сжал их. «Эй ты, бездельник! — окликнул его Никола Орфлам. — Глянь-ка, твоя баржа уплывает себе от хозяина!» Теодор-Фостен обернулся к старику. «Может, оно и так, зато ее хозяин — самый счастливый человек на свете!» — вскричал он. Затем, даже не попрощавшись, махнул через борт и со всех ног помчался на перехват своего брошенного судна. Когда Виталия увидела подбегавшего сына, его пылающее лицо и счастливые глаза, она засмеялась и спросила: «Ну как, теперь-то можно назвать ее по имени, твою возлюбленную?»— «Называй, хоть тихо, хоть кричи!»— ответил запыхавшийся Теодор-Фостен.

3

Свадьбу сыграли в середине июня. Отметили ее скромно, в кабачке на берегу Эско, вверх по течению от Камбре. Ноэми надела кремовое платье с гипюровым воротничком и манжетами, приколола к поясу тюлевую розу с серебристой бисерной сердцевинкой. В руке она держала высокий букет из одиннадцати пушиц, которые ее сестры набрали для невесты. Теодор-Фостен вплел белые ленты в гривы своих лошадей и разукрасил мачту баржи пышно, как майское дерево. К полудню заморосил дождик, но он не прогнал солнце, а только помелькал в его лучах сверкающими янтарными проблесками. Никола Орфлам поднял стакан за здоровье молодых и весело вскричал: «Солнце и дождик, ну и ну! Никак и дьявол тоже нынче выдает дочь замуж!»

В тот день Ноэми сменила фамилию Орфлам на Пеньель, а отца с матерью и десятью сестрами, а также свое детство, на замужнюю жизнь в качестве супруги Теодора-Фостена. Она ощущала волшебную легкость, несмотря на всегдашнюю меланхолию, по-прежнему глухо терзавшую ее душу. Ей трудно было определить, за что она полюбила человека, которого избрала своим мужем. Она знала только одно: жизнь без него ввергла бы ее в истинное безумие.

Виталия глядела на невестку, сидевшую подле ее сына, с тихой благодарной радостью, со счастливым удивлением. Наконец-то у нее была дочь, которую ей так и не довелось родить самой, и эта дочь, думалось ей, слишком чиста душой, чтобы пасть жертвой проклятия, которое поразило саму Виталию, умертвив ее шестерых сыновей. Но в то же время ее сердце впервые пронзила холодная боль вдовьего одиночества, а постаревшее тело жалко вздрогнуло от страшного сознания безнадежной неприкаянности: прошло, улетело навсегда время ее горячих любовей. Ей вспоминались прежние ночи, еще живые в ее сердце, еще жгущие плоть, когда ее тело, орошенное соком тела ее мужа, белело под простыней, словно нежная чаша с молоком, благоухающим айвой и ванилью.

А Теодор-Фостен не думал ровно ни о чем. Он сидел, тесно прижавшись к Ноэми, пытаясь приноровить сумасшедшую скачку своего сердца к ритму того сердца, что билось рядом. Сквозь шум и гвалт, сквозь смех и песни гостей он прислушивался к пронзительным вскрикам гагар-черношеек и мрачному уханью выпей в теплом вечернем воздухе, на берегу Эско. И впервые в жизни он понял, как глубоко немота его отца затронула его собственную душу, породнив его голос с трепетной жалобой загадочной птицы. Ему вспомнились прежние дни, когда он шагал рядом с лошадьми по тягловой тропе, под взглядом отца, во всю жизнь не сказавшего ему ни слова, и его тело, истомленное любовным желанием, на миг содрогнулось от чувства пустоты, словно в этих птичьих посвистах, доносившихся с берега, прозвучал скорбный голос умершего отца. Он схватил руку Ноэми и изо всех сил сжал ее. Она опустила глаза, но когда подняла их вновь, ее лицо озаряла спокойная, доверчивая улыбка. И он тотчас позабыл все свои муки и вновь стал сильным, как мужчина, и счастливым, как дитя.

В начале следующей весны Ноэми родила сына. Он получил имя Оноре-Фирмен и воцарился на борту «Божьей милости» с радостной непринужденностью всеми любимого существа. Это был спокойный, веселый малыш, казалось, вовсе не знавший ни гнева, ни печали. Все вокруг было ему счастьем и забавой; он научился петь раньше, чем говорить, и танцевать раньше, чем ходить. Он жил с таким горячим нетерпением, что и все окружающие ежедневно просыпались со светлыми надеждами и каждый вечер засыпали с ощущением сбывшейся радости. Затем появилась дочка, которую назвали Эрмини-Виктория. Она была тихой и робкой, как мать, на которую, впрочем, походила и во всем остальном, однако ее брат умел отвлечь девочку от ее печалей и страхов. Дети очень любили волшебные сказки, которые Виталия рассказывала им по вечерам, укладывая спать. Сказок этих было великое множество: и про Жана-Медвежонка, — сына Гея-Весельчака, который отправился в лес вызволять трех королевен из заточения у Карлика Биду; и про Жака-Юло, по прозвищу Сурок, который нашел под землей горючий камень; и про злоключения красавицы Эмергарт, попавшей в плен к свирепому Финерту, а также тысячи историй про Тиля Уленшпигеля и двух его верных спутников… Когда Виталия, сидя на краешке постели, рассказывала все эти народные легенды про фей и людоедов, чертей и великанов, духов лесов и вод, завороженным детям вдруг чудилось, будто от их бабушки исходит какое-то загадочное молочно-белое сияние, словно и она сама наделена странной, пугающей, нездешней силой, словно она-то и есть бессмертная старая царица реки Эско.

А еще иногда она рассказывала им истории о рыбаках: одни погибли в открытом море на сгоревшем корабле, другие вытаскивали сетями огромных рыб, певших женскими голосами, третьи, утонувшие, возвращались из морской пучины на берег, чтобы повидаться с родными и подарить праведникам солнечный жемчуг и кольца из лунной и звездной пыли, а злодеям предречь страшную смерть. Все эти сказки долго еще звенели в сонных детских головенках, населяя их сны толпищами фантастических существ; и утром, по пробуждении, мир казался им полным тайн, которые и манили и отпугивали. Эрмини-Виктория радовалась тому, что живет среди «речников», а не с этими чужими, непонятными «сухопутными», которые вечно борются то с каким-нибудь ужасным демоном, то с жестоким и жадным великаном, и не с теми, совсем уж дикими, что обитали на морском побережье. Особенно мучили ее две истории: одна про Большого Халевина, что скачет, распевая чудесным голосом, через залитый лунным светом лес, где на ветвях висят девушки с длинными косами; и другая — про юного Кинкамора, который объехал весь мир и еще множество других миров, спасаясь от смерти, что шла за ним по пятам, износив в этой погоне тысячи пар башмаков. И она решила, что не хочет быть взрослой. «Если я останусь маленькой, — думала девочка, — никто меня не заметит. И я буду становиться с каждым днем все меньше и меньше. И сделаюсь такой крошечной, что даже смерть не сможет меня отыскать, пусть хоть сколько пар башмаков стопчет. И никакой злой жених меня тоже не найдет. Я затаюсь где-нибудь в уголке нашей баржи, и смерть никогда меня не заберет — ведь даже жизнь и та про меня забудет!» И она замкнулась в своем детстве, как в скорлупке вечности, надеясь остаться невидимкой.

Оноре-Фирмен, напротив, сгорал от желания покинуть сцену этого плавучего театра, где жизнь словно застыла навечно. Ему хотелось объездить весь мир, избороздить все моря, повидать большие города с их каменными вершинами, устремленными к небесам, с их улицами, кишащими людьми; хотелось проехать по густым лесам, населенным свирепыми зверями и страшными людоедами, которых он, конечно же, ничуть не боялся. Сонное течение каналов и рек на этих плоских равнинах наводило на него скуку; он мечтал плавать на огромных пароходах, чьи трюмы набиты не мрачным углем, но пряностями, фруктами, радужными тканями, оружием и золотом, а еще черными рабами. Он воображал, как входит на таком корабле в шумную гавань пОд крики людей, вой рогов и птичий гам, в багровом зареве заката. И, подобно Яну-Звонарю, он готов был продать душу дьяволу, лишь бы его мечты превратились в праздничный фейерверк реальности.

4

Но, увы, не дьяволу понадобились детские, жадные до приключений души, — люди сами завели бешеный шабаш в честь богов без ликов и имен, но зато со свирепыми пастями и бездонным, ненасытным чревом. Это пустое чрево алкало пищи и громогласно заявляло свои права гулким барабанным боем и пронзительными воплями рожков. Вот почему Теодору-Фостену пришлось покинуть свое чересчур спокойное суденышко, дабы явиться к столу, накрытому для простых людей сильными мира сего. Несколькими годами раньше, когда он достиг возраста военной службы, его постигла неслыханная удача: он вытянул пустой номер. И он, этот бедняк, даже не смог оценить щедрый дар судьбы — в те дни иное счастье заполняло его душу. Он попросту решил, что именно любовь и уберегла его от армии, и с простодушной уверенностью положился на ее волшебную силу. Но теперь жизнь одним махом покончила с его везением, которое он считал вечным, и не оттого, что любовь ослабела, — напротив; просто колесо лотереи завертелось-закружилось и пошло вразнос, указывая без разбора на знаменитых и безвестных, на влюбленных и равнодушных, на счастливых и отчаявшихся.

Вот и ему выпало идти туда, на войну, не дождавшись даже рождения третьего своего ребенка, который вот-вот должен был появиться на свет, а главное, совершенно не понимая, зачем его, против воли, обрядили в красные солдатские штаны и шапку с помпоном.

На следующий день после его отъезда Ноэми слегла. Виталия сперва подумала, что невестка собралась родить в ближайшие часы или дни, так как сроки уже подходили. Но минули и часы, и дни, а молодая женщина все еще не разрешилась от бремени. Затем протекли и многие недели, но все оставалось по-прежнему. Ноэми упорно лежала в постели, словно раздавленная тяжестью своего огромного живота, и плакала, плакала дни и ночи напролет, хотя никто не видал ее слез, — только стоя рядом, можно было расслышать их тонкое, неостановимое журчание. Вскоре ее живот стал походить на пустой железный бак, в котором гулким эхом отдается каждая упавшая капля.

Оноре-Фирмен быстро набирал силы в отсутствие отца, на чье место ему довелось заступить. Хотя ему было всего тринадцать лет, он сразу и уверенно освоил обязанности главы семьи и хозяина баржи. Что же касается Виталии и Эрмини-Виктории, то и им пришлось, каждой на свой лад, позабыть о своем возрасте. Первая заставила себя обрести былую силу и выносливость, вторая уже не смогла больше прятаться в уютном мирке своего детства. Так «Божья милость» и продолжила свою службу, пока отец семейства сражался где-то там, за тридевять земель, а мать лежала пластом в полутемной каюте и упрямо не выпускала из наглухо запертого чрева созревшего для рождения ребенка.

Теодор-Фостен долго шагал по дороге с полной солдатской выкладкой; ружье со штыком нещадно оттягивало ему плечо и больно ударяло по бокам. Он шагал так долго, что у него стали подкашиваться ноги; во время коротких привалов ступни жгло, как огнем, а дрожащие колени сделались бессильно-ватными. Он шагал, попирая землю так, как ему никогда еще не доводилось, пересекая города и поля, реки и леса, — эти последние он открывал для себя впервые в жизни и глядел на них с боязливым удивлением. Стояло теплое погожее лето, спелые хлеба вдоль дорог ходили под ветром ленивыми волнами, пригорки были сплошь усеяны пестрыми цветами, земля благоухала, его товарищи горланили шутливые, залихватские песенки, а у него так больно сжималось сердце, что он не мог ни смеяться, ни петь, ни даже говорить. Одеревенелое тело перестало его слушаться, а имя на перекличках звучало так странно, что он не сразу и признавал его. Он непрерывно думал о родных, а больше всего о жене, которая наверняка уже родила их третьего ребенка. И, конечно, мальчика — ведь в последние месяцы от тела Ноэми исходил тот же аромат плюща и древесной коры, какой окутывал ее во времена беременности Оноре-Фирменом; когда же она носила Эрмини-Викторию, ее кожа пахла медом и рожью. Этого нового сына он назовет именем своего отца, ибо ребенок ознаменует собой его возвращение к семье, к прежней жизни.

Особенно тягостными оказались для него ночи — за прошедшие годы он отвык спать один. Тело Ноэми постоянно смущало его сны; он явственно видел, как оно растет, приближается, обвивается вокруг него; чувствовал его трепет, его тепло, но никак не мог схватить и удержать. И он просыпался весь в поту, задыхаясь от муки, среди сотен незнакомцев, вповалку лежащих вокруг него и тоже со стонами мечущихся во сне.

Он ушел всего две недели назад, а уже безмерно исстрадался от этой бесконечной разлуки и часто размышлял, не станет ли его тело таким же каменно-бесчувственньм и холодным, как тело его матери после смерти отца. А война тем временем шла своим чередом, и враг очутился так близко, что вскоре Теодор-Фостен позабыл о своих мыслях, о своей тоске, на место которых пришли совсем иные раздумья. Впрочем, и они ото дня ко дню сокращались, сведясь, в конце концов, к однойединственной мысли, безжалостно острой, как стальной штык, что колотился об его бока. Этой мыслью был страх смерти, его собственной смерти; он заполонил все его существо, изгнав и память, и мечты, и желания. Враг был совсем рядом, он все туже стягивал кольцо вокруг их лагеря. Уже и окрестные крестьяне разбежались, побросав на произвол судьбы поля и фермы, в надежде укрыться хотя бы в лесных чащах; они увозили на дребезжащих тележках свою бедную мебель, посуду, узлы, стариков и детей, все вперемешку посреди этой вселенской мешанины. Но он-то не мог бежать, как они; он обязан был стоять в самом средоточии битвы, уже многие дни державшей его в неослабном напряжении; он перестал отличать день от ночи, ибо взрывы, крики и кровь, окружавшие его со всех сторон, и дым, застилавший горизонт, превратили пространство, время, небеса и землю в одно огромное смрадное гноище. Тучные облака, постоянные спутники августовского зноя, по временам вспыхивали лиловыми огоньками и ярко-змеящимися желтыми молниями, но ни гром, ни барабанный дробот дождя не могли заглушить треск пулеметов и уханье пушек. В такие минуты безумие мира достигало своего апогея, смешивая в общем адском котле людей, лошадей, деревья и явления природы.

Теперь, когда Теодор-Фостен слышал на перекличках свою фамилию, она звучала уже не просто невнятным звуком, но наводящим ужас сигналом опасности; всякий раз ему чудилось, что его приговаривают к смерти. И он торопился откликнуться, чтобы фамилия не прозвучала дважды и смерть не успела взять ее на заметку. Вот и сейчас его вызвали: «Пеньель!» — и он мгновенно подбежал, готовый на все, лишь бы заглушить этот невыразимо страшный оклик. «Пеньель, — повторил командир, — сегодня твоя очередь идти в наряд за водой. Бери фляги и марш вперед, ищи где хочешь, но чтобы все принес полные, ясно?» Он прицепил к поясу гроздь фляжек и под их жестяное дребезжанье отправился добывать воду сам не зная куда. Сражение было в самом разгаре, колодцы забиты грязью и трупами, а река находилась за неприятельскими позициями. Он полз и полз вслепую между телами, сплошь устилавшими землю; пули непрерывно свистели вокруг, но ни одна его не задела. Это продолжалось так долго, что он утратил всякое представление о времени. Потом вдруг на поле битвы воцарилась какая-то небывалая, фантастическая тишина. Он замер на месте, притаив дыхание, чтобы полнее насладиться этим неслыханным чудом. Конечно, стоны и предсмертный хрип по-прежнему звучали со всех сторон; ему послышались даже рыдания. Но этот жалобный страдальческий хор сотен агонизирующих солдат еще сильнее оттенял собою главную — глухую, ватную — тишину.

Сознание того, что он остался жив и невредим, без единой царапины — он один среди сотен этих убитых и раненых, — повергло Теодора-Фостена в такую неудержимую радость, в такое буйное счастье, что его одолел безумный, истерический смех. Он хохотал и хохотал, не в силах остановиться, катаясь по земле и находя в этих судорожных всхлипах облегчение измученному телу. Он смеялся в необъятное сияющее лицо августовского небосклона, опьянев от запаха развороченной земли, насквозь пропитанной людской и конской кровью. Он смеялся, заглушая своим смехом крики и стоны умирающих.

Но что это? Не его ли смех, улетевший вдаль, на всем скаку возвращается к нему с берега реки звонким эхо? Может, он несет ему воду, этот скачущий галопом смех? Стук копыт близился и крепчал, ему вторил другой четкий размеренный звук — короткий свист, — каждый раз словно увязавший в чем-то мягком. И все это происходило быстро, очень быстро, в том же дробном ритме, что и его смех.

Вдруг он увидел над собой лоснящееся от пота брюхо серого в яблоках коня и удивительно гибкое человеческое тело, склоненное с седла набок. Он увидел также уверенный изящный жест руки всадника. Рука эта показалась ему прямо-таки волшебной, настолько длинной и чудесно изогнутой она выглядела. Ах, как ловко рубила она воздух, и сколько юного пыла сообщали эти взмахи прекрасному лику всадника! Теодор-Фостен, все еще во власти неодолимого смеха, в одно мгновение схватил все это взглядом. Он успел даже заметить, что всадник улыбался — неясной, чуточку отрешенной улыбкой подростка, захваченного героической мечтой, — и эта улыбка приподнимала острые кончики его светлых усов. А еще он увидел, что лошадь повернула голову и уставилась на него огромным выпуклым глазом, но этот глаз был всего лишь большим вращающимся шаром с пустым, ничего не выражавшим взглядом. И вдруг конь и всадник исчезли. Как, впрочем, исчезло и все остальное, даже небо, внезапно захлестнутое кровавой волной.

Теодор-Фостен перестал смеяться; багровое небо залило ему кровью глаза и рот. Он почувствовал, как на языке шевельнулось и тут же исчезло, утонуло в жгучем потоке заветное слово; это было имя его отца, имя, которое он хотел крикнуть Ноэми, чтобы она дала его сыну. А всадник все скакал и скакал вперед, гибко клонясь вбок с седла и проделывая все то же размеренное, размашистое движение, сопровождаемое тугим свистом вспоротого воздуха.

Так окончилась война рядового Пеньеля. Для него она продлилась меньше месяца. Но зато она свила гнездо в теле своей жертвы и там хозяйничала еще целый год. Теодор-Фостен так долго пролежал неподвижно, с закрытыми глазами и отнявшимися конечностями, на железной койке в углу палаты, что, когда наконец встал, ему пришлось заново учиться ходить. Впрочем, учиться нужно было и всему остальному, начиная с самого себя. Все в нем стало неузнаваемо, особенно, голос, навсегда утративший свой низкий бархатный тембр и нежные интонации. Теперь Теодор-Фостен говорил крикливым прерывистым фальцетом, словно выталкивая звуки из груди. Да и речь-то он строил с величайшим трудом, то и дело забывая и вдруг находя слова, которые невпопад вставлял в неуклюжие, сбивчивые фразы. А главное, он произносил их с яростным усилием, бросая в собеседника, словно горсть камешков в чужую голову. Но самым ужасным был его смех — злобный, полубезумный смех, который одолевал его семь раз на дню, сотрясая и едва не раскалывая ослабевшее тело. Он напоминал скрежет ржавой лебедки, этот смех, и каждый такой приступ обезображивал его лицо глубокими морщинами и жуткими гримасами. Впрочем, оно и без того было изуродовано вконец. Сабельный удар германского улана рассек ему голову чуть ли не надвое, и теперь страшный шрам, змеившийся от макушки до подбородка, наискось, делил лицо на две неравные части. Эта жуткая рана оставила на голове странную тонзуру, и при Каждом приступе смеха нежная оголенная кожа вздувалась и трепетала, словно размякшая восковая пленка.

Его отметили и даже наградили. Потом отпустили домой. Лето было в самом разгаре. Он пересек в обратном направлении поля и деревни, пройденные годом раньше. Поля были изрыты воронками, мосты взорваны, деревни сожжены, города аннексированы, и повсюду люди смотрели испуганно и подозрительно, точно затравленные звери; и повсюду царил траур и позор поражения.

Он возвращался один; от всех его прошлогодних однополчан никого не осталось — одни погибли, другие давно уже вернулись к семьям. Итак, он возвращался один, только куда позже остальных. Он не ощущал ни радости, ни нетерпения на этом ведущем к дому пути. Ему все опостылело. Он знал, что безвозвратно упустил время. Отныне для всего было уже слишком поздно.

5

Он даже не поздоровался с родными при встрече. Да и они не сразу узнали его. Когда он подошел, они инстинктивно прижались друг к другу, онемев от страха перед этим незнакомцем с конвульсивными движениями, с рассеченным надвое и грубо зашитым лицом. Виталия стояла между детьми, и все трое молча смотрели на того, кого так долго ждали. Внезапно Эрмини-Виктория громко расплакалась. Отец зло глянул на нее и, топнув ногой, вскричал: «А ну замолчи, глупая!» Оноре-Фирмен обнял сестренку и привлек к себе. Наконец Виталия шагнула к сыну, по-прежнему безмолвно, не находя слов. Она потянулась к нему неловким, почти умоляющим движением. Теодор-Фостен отстранился и спросил, крикливо и раздельно: «Ноэми… ребенок… где они?» Виталия замерла, дети вздрогнули, не столько от смысла вопроса, которого, однако, со страхом ожидали, сколько от этого жуткого лающего голоса. Наконец Оноре-Фирмен, собравшись с духом, глянул отцу прямо в глаза и ответил: «Она там, в каюте. Лежит с тех пор, как ты ушел». Теодор-Фостен, больше ни о чем не спрашивая, спустился в каюту. Ноэми недвижно покоилась на кровати Ее тело, будто раздавленное гигантским животом, страшно исхудало и усохло. Широко раскрытые, обведенные лиловыми тенями глаза безучастно вперились в потолок. От нее не пахло ничем особенным, разве что, самую чуточку, селитрой. Теодор-Фостен почувствовал, как кровь бросилась ему в голову, и жестокая боль, так часто мучившая его, стала совсем нестерпимой. И вдруг его обуял приступ того нечеловеческого, ужасного смеха.

Ноэми медленно повернула голову на шум и долгим бесстрастным взглядом уставилась на хохочущего человека, ничем не проявляя своих чувств. Впрочем, миг спустя они всколыхнули скорее ее живот, чем лицо. Внезапно у нее начались схватки, но даже и теперь ее живот, казалось, жил отдельно от остального тела: он трудился в одиночестве, тогда как голова и прочие члены по-прежнему бессильно лежали на постели, словно им недоставало сил, чтобы участвовать в тяжкой работе деторождения.

Сам Теодор-Фостен, который помогал жене при первых и вторых родах, даже не шевельнулся, не подошел к ней. Все происходящее не касалось его, оно было либо слишком близко, либо слишком далеко от него, чтобы ему захотелось вмешаться, и он так и остался в углу каюты, сотрясаемый своим безумным смехом и болью, терзавшей мозг.

После почти двухлетнего пребывания в материнском чреве ребенок вышел очень легко, несмотря на крайнюю слабость матери. Виталии самой пришлось справлять обязанности повитухи, совсем, впрочем, не обременительные, ибо все кончилось почти мгновенно. Вот только появился из чрева Ноэми не живой младенец, а соляная фигурка. Свернувшийся клубочком новорожденный был сплошь покрыт толстой соляной коркой. Роженица не обращала никакого внимания на происходившее; казалось, она даже не заметила, что разрешилась от бремени. Раздутый столько времени живот опал с сухим треском лопнувшего воздушного шара, так и не извергнув ни крови, ни вод.

Виталия изумленно разглядывала странное подобие младенца, лежавшее у нее на руках. Приготовленное корыто с чистой водой, пеленки и свивальники выглядели рядом с ним дьявольской насмешкой. Однако она все же попыталась запеленать крошечное окаменевшее тельце, вполголоса напевая печальную колыбельную, ту, что пела над своими мертворожденными детьми. Внезапно Теодор-Фостен стряхнул с себя оцепенение. Подбежав к Виталии, он вырвал у нее ребенка и взмахнул им в воздухе. Маленькое тельце заискрилось всеми цветами радуги и на какой-то миг сделалось почти прозрачным. Теодор-Фостен яростно швырнул младенца об пол. Окаменевшая фигурка разлетелась на семь соляных осколков. А Виталия, сидя на краешке постели Ноэми, все напевала и напевала свою колыбельную для мертвых детей, только теперь едва слышным шепотом. «Вот видишь, — вскричал Теодор-Фостен, резко обернувшись к матери, — я хотел назвать его именем отца. Но, видно, отец решил остаться среди мертвых, среди забытых; он не пожелал отдавать свое имя живущим. И он прав, мой отец!»

Увидев, что Виталия его не слушает, он подскочил к ней и стал трясти за плечи. Потом снова выкрикнул ей в лицо своим лающим голосом: «Да, отец прав! А знаешь, отчего, ну скажи, знаешь, отчего он решил сохранить свое имя в могильном покое? Да оттого, что он знает. Знает, что Бога — нет. Хуже того, он знает, что Бог молчит и злобствует! А мой отец мертв, навеки мертв, и имя его умерло вместе с ним. Его нельзя произносить вслух, иначе оно принесет несчастье. Одна только смерть знает это имя, вот почему она его дала и тут же забрала назад. И потом, вот еще что: Божьей милости не существует. Нет ее и все тут! Есть только один гнев Божий. Гнев, а больше ничего!» Он упал на колени, к ногам своей матери, и, спрятав лицо в складках ее юбки, горько разрыдался.

К Ноэми так и не вернулись ни разум, ни здоровье. Она по-прежнему лежала на кровати, отрешенная от всех и от себя самой. Виталия кормила ее с ложечки, как больного ребенка, но никакая еда, никакие заботы не шли ей впрок. Вскоре ее кожа покрылась зловещими темно-лиловыми пятнами. Потом эти пятна лопнули, и образовавшиеся ямки заполнились густым светло-зеленым гноем. Они непрестанно множились, расходясь по всему телу все более глубокими язвами, испускавшими невыносимый запах гниения. Несмотря на полную невозможность содержать такую больную на барже, Теодор-Фостен упорно отказывался расстаться с женой, пристроив ее в какой-нибудь приют для умирающих. Нечеловеческое упрямство, с которым он стремился удержать жену подле себя и заставить, таким образом, всех окружающих переносить ужасный смрад, шедший от ее тела, в котором не спеша хозяйничала смерть, происходило не столько от желания быть рядом с той, кого он так страстно любил, сколько от неугасимой ярости. Раз уж мир оказался всего лишь смердящей помойкой, в которую Богу нравилось ввергать людей для издевательств и мук, он, Теодор-Фостен, должен всем явственно продемонстрировать эту Богову злобу и ничтожество человеческого бытия.

Он уже не был хозяином «Божьей милости». Отныне он стал посредником безжалостного, мстительного Бога на земле.

А вскоре у него начались стычки, все более и более жестокие, с Оноре-Фирменом — бессмысленные капризы, приступы гнева, а особенно безумный смех отца крайне раздражали юношу. Дошло до того, что однажды они схватились в рукопашную. Оноре-Фирмен, необычайно рослый и крепкий для своего возраста, легко одолел отца, швырнул его наземь, а потом привязал к главной мачте. Затем он вошел в каюту, отстранил Виталию, хлопотавшую вокруг умирающей, завернул мать в одеяло и на руках унес ее с баржи.

Никто так и не узнал, куда подевался Оноре-Фирмен и что он сделал с телом матери. Он исчез навсегда. Без сомнения, он ушел наконец в тот широкий, полный приключений мир, который был куда ближе его горячей нетерпеливой душе.

Эрмини-Виктория горячо оплакивала уход брата, но она слишком боялась «сухопутных», чтобы отправиться на его поиски. Воображение девочки, вскормленное одними лишь бабушкиными сказками да обрывками разговоров, подхваченными с соседних судов, а теперь еще пораженное ужасной метаморфозой, какую претерпел отец за год разлуки с семьей, непрестанно терзало ее, мешая отличать реальность от самых фантастических грез. В этом мире, где милость Божия могла со дня на день обернуться самым убийственным гневом, где тело молодой женщины вдруг начинало гнить, как зловонная падаль, еще до смерти, где любящий, нежный отец с мягким бархатным голосом исчезал и возвращался грубым крикливым незнакомцем, все было возможно, все, даже самое худшее.

Однако со временем жизнь Пеньелей вошла в относительно спокойное русло. Теодор-Фостен со дня исчезновения сына и Ноэми казался менее агрессивным и подозрительным.

Впрочем, он не уделял ни малейшего внимания обеим оставшимся женщинам и почти не говорил с ними, если не считать редких слов, неизбежных при общей работе. Но зато он часто беседовал сам с собой. По крайней мере, именно так можно было подумать, слыша, как он что-то бормочет себе под нос весь день напролет. И все-таки обращался он не столько к себе прежнему, сколько к другой своей ипостаси. Шрам, змеившийся по его лицу, казалось, был следом не просто физической, но еще более глубокой раны, — нанесенный удар рассек надвое все его существо, и теперь в нем жили два человека — Теодор слева и Фостен справа, без соединявшей их черточки, — и эти двое вели меж собой нескончаемый, неразрешимый спор. Он никогда ни к чему не приводил, поскольку был полон абсурдных противоречий, но всегда прерывался взрывом бешеного хохота, который словно исходил от кого-то третьего, также затаившегося внутри него.

6

Это произошло в час послеобеденного отдыха, погожим весенним днем. С берега, из тростников, неслись коротенькие посвисты овсянок, в зарослях ольхи суетились и щебетали чижи. Воздух благоухал ароматами свежей травы и цветущих кустов. Теодор-Фостен стоял, прислонясь к двери каюты, набивая табаком трубку и рассеянно поглядывая на молодую изумрудную поросль, на проснувшуюся землю, еще раз победно завоеванную весной. Эрмини-Виктория сидела на пригорке рядом с лошадьми и чинила разложенную на коленях простыню. Внезапно образ юной девушки заколебался и взмыл вверх вместе с огнем, который вырвался из трубки, на миг ослепив Теодора-Фостена. Огонек тут же опал, но образ дочери продолжал метаться и танцевать перед его взором, обжигая лицо и руки. Безумное, неодолимое желание овладеть девушкой захватило Теодора-Фостена. Он выпрямился, шагнул с баржи на берег и пошел на Эрмини-Викторию, не спуская с нее глаз. Белизна раскинутой вокруг нее простыни отражала голубоватую белизну ее лица и шеи.

Она не слышала шагов отца и вздрогнула, увидев его перед собой. Он стоял очень прямо и казался гораздо выше обычного. Его упорный, пронизывающий взгляд испугал девушку, она так и замерла с открытым ртом, с приподнятой рукой, в которой поблескивала иголка с вдетой ниткой. Теодор-Фостен бросил в траву свою трубку, опустился на колени рядом с дочерью, схватил ее за плечи и, откинув назад, впился поцелуем в губы. Она хотела было закричать, позвать на помощь Виталию, но какая-то мощная сила, переборовшая страх, удержала ее и заставила почти не сопротивляясь уступить желанию отца. Он набросил на себя и на нее простыню и под этим молочно-белым шатром, прямо на влажной земле, овладел своей дочерью. И чем решительнее она пыталась вырваться из объятий отца, тем глубже отдавалась ему с темной, животной радостью, и пугавшей, и восхищавшей ее.

После того, как Теодор-Фостен встал и ушел, она еще долго лежала на траве, завернувшись в простыню. Внутри нее воцарилась незнакомая пустота, и эта пустота была ей сладостно приятна — страх навсегда оставил ее. Наконец появившаяся Виталия подняла тревогу. Выйдя из каюты, она заметила распростертую на земле девушку, испачканную грязью и кровью простыню и кинулась к внучке: «Эрмини, малышка, что с тобой? Ты поранилась?» Но та одним прыжком, словно чертик из коробочки, вскочила на ноги и, победно глядя на бабушку, выпалила ей в лицо: «Нет, просто я стала папиной женой!» Виталию настолько потряс этот ответ, а главное, вызывающий тон Эрмини-Виктории, что она буквально онемела. Потом пробормотала: «Что ты такое болтаешь? Что это значит?» — «Не твое дело!»— отрезала внучка и, скомкав простыню, побежала к барже. «Несчастная! Несчастная девочка!..» — только и сумела простонать Виталия.

С этого дня Эрмини-Виктория и в самом деле сочла себя женой отца и каждую ночь проводила в его постели. В одну из таких ночей она зачала и стала носить своего ребенка с горделивой радостью молодой матери. Она упивалась ликующим счастьем и полнотой жизни. Теодор-Фостен отнесся к сообщению о беременности дочери-жены с совершенным безразличием. Одна лишь Виталия ужаснулась этой новости и с тоскливым страхом ожидала появления на свет плода их преступной любви.

Эрмини-Виктория рожала зимней ночью. Стояли трескучие морозы; казалось, стужа даже небо превратила в необъятный купол из черного льда, подернутого золотым инеем звездной россыпи. Роды обещали быть трудными, и Виталия послала Теодора-Фостена в ближайшую деревню за врачом. Сама она сидела подле Эрмини-Виктории, стараясь отвлечь бедную девушку от страхов, которые вдруг снова охватили ее. Давно забытый ужас перед жизнью вернулся и начал терзать ее с невиданной жестокостью. Дитя, которое она с такой торжествующей радостью носила во чреве, внезапно, в самый час своего рождения, преисполнило ее смертельной тоской. Мучимая страхом и болью, она звала к себе мать, умоляя прийти утешить ее и помочь разродиться. Она даже просила ее вернуться на свое место, то место, которое она, Эрмини-Виктория, так кощунственно заняла. Она глядела в окно на сияющие звезды, и под конец взгляд ее остановился на одной из них: ей почудилось, будто эта звездочка одновременно и скользит к ней с неба и уносится куда-то далеко-далеко, во мрак ночи.

Ребенок родился еще до возвращения отца. Он оказался таким крупным, что, выходя на свет божий, разорвал тело своей матери. Это был мальчик; едва появившись, он издал пронзительный победный крик и так энергично задвигался, что сам порвал пуповину. Его головку венчала пышная всклокоченная рыжевато-каштановая грива. «Этот ребенок проживет сто лет, не меньше», — сказала себе Виталия, купая младенца в корыте. И еще она подумала, что он тоже, как некогда Теодор-Фостен, получил от судьбы чересчур щедрый задаток, суливший множество несчастий и превратностей, но, вместе с тем, вероятно, и немало великих радостей. Пока она перебирала про себя все эти мысли и воспоминания, в ней вдруг вспыхнула такая жгучая любовь к этому новорожденному, какой она не испытывала даже к собственному сыну. И она почти испуганно взглянула на младенца, изумляясь тому властному обаянию, которое излучало это крошечное, едва народившееся на свет существо.

Вернувшись вместе с врачом, Теодор-Фостен увидел уже спеленутого ребенка, лежавшего возле юной матери. Она потеряла столько крови, что никак не могла прийти в сознание, и врач почти не оставил ей надежды на жизнь. Кровотечение невозможно было остановить, и, чем больше вытекало крови, тем она становилась чернее и холоднее; вдобавок, она мерцала так, словно это исходила кровью сама ночь, с ее золотистой звездной пылью. Всего лишь единожды роженица открыла глаза, но взгляд ее обратился не на ребенка. Теперь она сама была ребенком, единственным на этой земле. Она с трудом подняла глаза к окну: ах, как ярко блестели там, наверху, крошечные золотые гвоздики звезд! Значит, вот они где — тысячи башмаков, которые смерть износила и бросила в погоне за нею! Она слабо улыбнулась: нынче смерть надела самые красивые, золотые, настоящие бальные туфельки, чтобы нагнать и пригласить ее на свое торжество. Оказывается, это вовсе не так страшно — умирать. Веки ее смежились, и она неслышно шепнула: «А теперь я буду танцевать босиком…»

Теодор-Фостен взял ребенка на руки с глухой неприязнью, но едва он поднял это крошечное создание с забавно всклокоченными кудряшками, как гнев его мгновенно улетучился, а в сердце зародилась безграничная нежность к сыну. И впервые за много лет он не расхохотался, а улыбнулся.

Эрмини-Виктория умерла еще до зари, так и не увидев ребенка, которого произвела на свет. Теодору-Фостену показалось, что никогда еще дочь не была так красива, как в этот предутренний час. Даже в смерти она сохранила свою прелестную улыбку, и теперь ее чуть видные зубки блестели ярче, чем в те ночи, когда ее уста раскрывались для поцелуев. Она улетела в смерть, овеянная тем же волшебным обаянием, каким ее сын вооружился для жизни.

Эта царственно-спокойная красота не допускала слез и причитаний. Казалось, Эрмини-Виктория не умерла, а просто уснула заколдованным сном в холодном мире, посреди ночи и звезд, посреди вод Эско и земли Фландрии.

Теодор-Фостен, с сыном на руках, опять сел к ногам Виталии, бодрствующей у смертного ложа Эрмини-Виктории, уронил голову на материнские колени и так замер, сторожа в тишине вечный сон юной дочери, которую сделал своей женой.

7

Самый младший из Пеньелей получил имя Виктор-Фландрен. Его густая, вечно спутанная шевелюра отливала медью, а глаза, исчерна-синие, имели одно особенное свойство: левый зрачок был наполовину золотой. Эта золотая искра сияла так ярко, что позволяла мальчику одинаково хорошо видеть и средь бела дня и в самом густом ночном мраке.

Теодор-Фостен ходил вокруг сына, как загнанный зверь слоняется возле дома, не зная, что он там найдет — убежище или новую ловушку. Его неодолимо влекло к мальчику, но он не позволял себе безраздельно отдаться этой любви, из страха нового страдания. Все, кого он любил, умирали или бесследно исчезали, если не считать матери, давно превратившейся в тень самой себя; любовь, которую он изливал на ближних, становилась проклятием. Война превратила его в чудовище, отмеченное такими муками, таким отчаянием, что теперь он ничего не мог коснуться, не загубив, как будто тот удар вражеской сабли бесконечно повторялся и повторялся, все уничтожая на своем пути.

Но ведь и война тоже могла начаться снова, и новые властители могли через несколько лет призвать его сына на поля сражений. Мысль эта неотступно терзала Теодора-Фостена, превращаясь в истинное наваждение. Днем и ночью он размышлял о том, как ему спасти сына, чтобы тот никогда не стал солдатом.

И в конце концов он решился на ужасное, но избавительное деяние.

Виктору-Фландрену как раз исполнилось пять лет. Однажды отец подозвал его, и мальчик тотчас подбежал к нему, весело подпрыгивая. Они спустились с баржи и немного прошли по слякотной тропинке, тянувшейся вдоль льняного поля с почерневшими валками. Ребенку очень нравилось гулять вот так, с отцом, и он носился вокруг него с неумолчным радостным щебетом. Дойдя до большого валуна на обочине, Теодор-Фостен остановился, присел на корточки перед сыном и, крепко сжав его ручонки, сказал: «Мой маленький, мой единственный, то, что я сейчас сделаю, покажется тебе ужасным и причинит боль. Но я это совершу для тебя, для того, чтобы спасти тебя от войны, от безумных наших правителей и жестоких уланов. Когда ты вырастешь, ты поймешь меня и, может быть, простишь». Ребенок слушал, ничего не понимая, но впервые отцовское лицо испугало его. Теодор-Фостен разжал руки и внезапно с плачем покрыл поцелуями пухлые розовые пальчики, лежавшие на его ладонях. Мальчик не осмеливался пошевельнуться и отдернуть руки, он весь сжался, стараясь в свою очередь не расплакаться. Отец резко встал на ноги, подвел Виктора-Фландрена к валуну, схватил его правую руку, загнул на ней все пальчики, кроме большого и указательного, которые прижал к камню, и, выхватив из кармана топорик, одним ударом отсек оба пальца своего сына.

Потрясенный мальчик сперва так и застыл на месте, с кулачком, прижатым к валуну. Потом он содрогнулся и с воплем кинулся прочь, через поле. У Теодора-Фостена не хватило сил бежать за ним вдогонку. Жгучая боль прихлынула к голове, прозрачная пленка на макушке вздулась и начала бешено пульсировать. И он рухнул на камень, сотрясаясь от безумного хохота.

Виктор-Фландрен вернулся лишь к вечеру; его привел крестьянин, нашедший мальчика в обмороке посреди поля. Рана уже не кровоточила, забинтованную руку он крепко прижимал к груди. Ребенок упорно молчал, и крестьянин потратил целый день, выясняя, откуда он взялся. Едва он ушел, Виталия бросилась к внуку, но тот и ей не сказал ни слова, а на просьбу показать раненую руку лишь оттолкнул бабушку. Прижимая руку к сердцу, он стоял посреди каюты с опущенной головой, уставившись в пол, пока Виталия причитала и металась, ничего не видя вокруг себя и не понимая, что стряслось.

Теодор-Фостен стоял у стены, бессильно уронив руки и глядя на сына, такой же онемевший и скованный, как тот. На голове у него белела повязка. Наконец Виталия обернулась к нему в надежде, что хоть он расспросит мальчика, но при одном взгляде на него слова замерли у нее на языке. Она вдруг все поняла. Больше толковать было не о чем. И она почувствовала, как серая пелена заволокла ей глаза.

С этого дня безмолвие и враждебная отчужденность воцарились на борту «Божьего гнева», старой баржи, о которой хозяин совсем перестал заботиться. Семья Пеньелей пришла в упадок. Виталия все глубже тонула в пучине мрака, застилавшего ей взгляд, и настоящее, ныне почти невидимое, меркло и распадалось, уступая место воспоминаниям. С каждым днем она уходила мыслями все дальше и дальше вниз по течению Эско, чтобы, в конце концов, погрузиться в бескрайнее серое море своих юных лет. Вновь виделся ей пустынный берег, черные юбки ее матери, хлопавшие на студеном ветру ожидания. И каждый вечер, сидя у постели внука, она увлекала его за собой в излучины своих воспоминаний, населенных волшебными, загадочными именами и лицами. И ребенок засыпал в этих заповедных уголках бабушкиной памяти, манящих, как иные теплые, дремлющие под солнцем болота. А в ночных грезах ему неизменно являлась женщина, одновременно и мать и сестра; она обращала к нему чудесную улыбку, которая побуждала и его тоже улыбаться во сне.

Только эта сонная улыбка и осталась на долю Теодора-Фостена, каждую ночь приходившего тайком подстерегать ее. В тот миг, когда его топор отсек сыну два пальца, он безжалостно отсек вместе с ними любовь и доверие, которые тот питал к отцу. Виктор-Фландрен никогда больше не смотрел ему в глаза и не говорил с ним. Он подчинялся его приказам, он выполнял возложенные на него обязанности, но при этом не произносил ни слова и глядел мимо. Однако стоило отцу отойти или повернуться спиной, как мальчик устремлял на него взгляд неистовой силы. Теодор-Фостен знал этот взгляд, хотя ни разу не встретился с ним. Он просто ощущал его всей кожей, как удар, нанесенный сзади и отдающийся в голове жгучей болью незаживающей раны. Он так и не снял с себя повязку.

Однако Теодор-Фостен ни разу не обернулся, чтобы прогнать сына или заставить его опустить глаза, — он слишком боялся уловить в его взгляде отражение лица того германского улана с шелковистыми пшеничными усами. Ибо как раз там, в безумных глазах людей, исполненных безжалостной ненависти, и угадывалось присутствие Бога. И тогда его разбирал смех, пронзительный, конвульсивный смех, который пугал ребенка, а ему самому придавал силы и уверенности.

Но по ночам сон смягчал мальчика, озаряя беззащитное личико чудесной улыбкой, в которой Теодор-Фостен улавливал призрачные образы Ноэми, Оноре-Фирмена, Эрмини-Виктории, а иногда даже и своего отца. Так он и проводил ночи, затаясь в темноте у постели спящего сына, глядя, как уходит время, как уходит забвение; иногда он робко прикасался кончиками пальцев к спутанным медным волосам сына или, дрожа, гладил его по щеке.

В конце концов, Пеньелям пришлось расстаться с «Божьим гневом». Впрочем, если баржа давно уже не удостаивалась милости Бога, то с некоторых пор была обойдена и его гневом; она просто-напросто приходила в запустение, медленно покрываясь ржавчиной при полном безразличии что Бога, что людей.

Пеньели переехали в домик при шлюзе. Они уже не могли зваться «речниками», но это не означало, что они стали «сухопутными», — теперь они перешли в разряд «береговых», — существа без корней, едва зацепившиеся за этот клочок берега, который даже не пытались обжить как следует, настолько угнетающей была эта недвижность, чуждая их привычкам и вкусам. Сделавшись «береговыми», почти «сухопутными» людьми, они теперь состояли при реке и так и жили на этом краю земли, точно на краю света, временными обитателями.

Именно здесь Теодор-Фостен на следующий год своего «берегового сидения» и покончил жизнь самоубийством. Как-то поутру его тело нашли в зеленоватой воде, которая прибивала его, словно пустой бочонок, к воротам шлюза. Казалось, утопленник нарочно лежит поперек створов, как будто пытаясь навсегда запереть их своим телом и остановить ход всех баржей на свете, а может быть, и ход самой жизни.

Погибшего обнаружил Виктор-Фландрен. Он тотчас прибежал оповестить о случившемся Виталию, которая еще спала. Вошел в ее комнату, тихонько потряс за плечо и сказал ровным, невозмутимым голосом: «Бабушка, вставай. Отец утонул».

Когда тело сына внесли в дом и положили на кровать, Виталия, как и в час смерти мужа, попросила оставить ее одну. Глаза ее почти ничего уже не различали, зато руки — руки были куда зорче ее прежнего молодого взгляда, и она на ощупь, но необычайно аккуратно совершила последний туалет умершего. Она убирала его теми же проворными и точными движениями, какими сорок лет назад обмывала тельце этого своего единственного выжившего сыночка. И она позабыла все, весь груз прожитых лет, потери близких, войну, другие роды, вспоминая лишь ту необыкновенную ночь, когда ребенок издал крик в ее чреве, и то раннее утро, когда из ее тела вышел наконец живой плод ее любви, желания, веры. Ах, как громко крикнул он семь раз подряд, и какими странными отголосками разлетелись эти крики! Возможно ли, что эхо столь громогласных призывов смолкло навек?! Нет, это невозможно, немыслимо, по крайней мере, доколе жива она сама. Ибо она явственно чувствовала, как в глубинах ее чрева и сердца все еще звучит, отдается дрожью то волшебное эхо зародившейся в ней жизни, которой, несмотря на долгие странствия, уготовано место где-то там, в вечности.

И она не стала оплакивать сына, ибо теперь, на этом последнем пороге, где уже стояла сама, поняла, что слезы и причитания только смущают мертвых, замедляя их и без того трудный путь к другому берегу вечности. Этот путь виделся ей похожим на плаванье баржей, медленно скользящих по узким каналам, от шлюза к шлюзу, и нужно было тащить на себе мертвецов точно так же, как эти баржи, медленным шагом идя рядом с ними по берегу, чтобы сопроводить их к иным, неведомым, куда более широким, чем море, водам, где их уже ждали.

Вот такою и увидел Виктор-Фландрен свою бабушку, когда вернулся в ее комнату: она сидела на кровати, выпрямившись и положив голову сына себе на колени. Мальчик удивился ее каменному спокойствию. Взгляд Виталии был устремлен в открытое окно, откуда несся пронзительный щебет вернувшихся с юга птиц. Свежий сияющий воздух затопил комнату. Виталия мерно покачивала головой и улыбалась в пустоту, напевая что-то легким, почти веселым голосом. То была ее колыбельная для мертвых детей. Мальчику на миг почудилось, что ничего страшного не произошло, — может, отец не взаправду умер, а просто отдыхает, положив голову на колени матери. И он впервые за долгие годы позвал его: «Папа!..»

Он заметил, что улыбка бабушки как будто отражается на лице его отца, чьи губы явственно раздвинулись в такой же улыбке. Но подойдя ближе к кровати, он увидел, что изпод сомкнутых век мертвого вытекли и застыли на щеках семь слез молочного цвета. «Папа…» — еще раз позвал мальчик. Но ни отец, ни Виталия, казалось, не замечали его присутствия. Тогда он протянул руку, чтобы стереть слезы с отцовских щек, однако стоило ему коснуться их, как все семь слезинок со стеклянным звоном скатились на пол.

Мальчик собрал их в ямку ладони. Это были маленькие переливчато-белые бусинки, очень гладкие и холодные на ощупь и слабо пахнущие айвой и ванилью.

Виктор-Фландрен был еще слишком мал, а Виталия чересчур стара, чтобы жить одним у шлюза. И пришлось им снова уезжать — еще дальше от воды, еще ближе к земной тверди.

Они не просто приблизились к земле, они в нее углубились, поселившись в одном из тех черных городов, которые некогда видели только издали, при погрузке на баржу угля, извлеченного из их таинственных недр. Но эти недра, теперь открывшие им свою тайну, оказались всего-навсего мрачным, грязным, ужасающим адом.

Виктор-Фландрен был рослым крепким пареньком. Он скрыл свой настоящий возраст, и, несмотря на искалеченную руку, его взяли на работу в шахту; ему было в ту пору всего двенадцать лет.

Сперва его поставили на просеивание породы, где он с утра до ночи загружал бесчисленную череду вагонеток. Потом его перевели на «подсобку», где он с утра до ночи, как крыса, пробирался по разветвленным штольням и узким наклонным штрекам, поднося шахтерам инструмент, деревянные стойки и воздуходувные трубы. Затем он стал откатчиком, и тут с утра до ночи махал лопатой, засыпая уголь в бадьи и таская их туда полными, обратно пустыми. И, наконец, его сделали бурильщиком, и тогда он с утра до ночи работал отбойным молотком, возводил крепи и боролся, непрерывно боролся за существование в мрачных безднах земли.

А Виталия тем временем жила в поселке, где они снимали жилье в домишке, стоявшем в длинном ряду других таких же лачуг у подножия терриконов. Она завела нескольких кур в уголке палисадника позади дома и, как могла, старалась облегчить жизнь Виктору-Фландрену.

Со дня смерти Теодора-Фостена она хранила нерушимое спокойствие, и улыбка не покидала ее лица. Виктор-Фландрен подозревал, что она вообще перестала спать и бодрствует все ночи напролет. Так оно и было — Виталия больше не смыкала глаз; отныне ее ночная жизнь протекала так полно, словно она сама сделалась частью этой ночи, легкой и сладостной, смиренной и кроткой, где ее терпеливое сердце неумолчно и неслышно напевало колыбельную для мертвых детей.

Однажды, вернувшись с шахты, Виктор-Фландрен заметил, что улыбка бабушки озаряет ее лицо ярче обычного. Она сидела у стола и чистила картошку. Мальчик присел рядом с нею и, взяв за руки, молча сжал их.

Он не находил слов перед этой улыбкой, от которой веяло такой безмятежной отрешенностью, что, казалось, Виталия полностью растворилась в ней. Спустя минуту она заговорила сама. «Завтра, — сказала она, — ты не пойдешь в шахту. Ты никогда больше не пойдешь туда. Ты должен уехать, покинуть эти места. Иди, куда глаза глядят, но только уходи отсюда, так нужно. Земля велика, где-нибудь да отыщется для тебя уголок, и там ты сможешь построить свою жизнь и найти счастье. Может быть, это здесь, поблизости, а может, и очень далеко.

Ты знаешь, что у нас ничего нет. То малое, что у меня оставалось, я потеряла. Мне больше нечего тебе дать, кроме той безделицы, что останется после моей смерти — тени моей улыбки. Унеси ее с собой, эту тень, она ничего не весит и не обременит тебя. Так я никогда тебя не покину и останусь самой верной твоей любовью. Завещаю тебе эту любовь, ведь она так велика, куда больше меня самой. В ней умещаются и море, и реки, и каналы, и множество людей, мужчин, женщин и детей тоже. Нынче вечером они все сошлись здесь, поверь мне. Я их чувствую, они тут, вокруг меня». Потом она вдруг умолкла, словно ее отвлекло чье-то невидимое присутствие, и опять забылась, ушла в свою блаженную улыбку, как будто ничего не говорила и ничего не произошло.

Виктор-Фландрен попытался удержать ее, расспросить, ибо не понял бабушкиных странных речей, сказанных таким нежным и в то же время отрешенным голосом — голосом прощания навек, — но внезапно его одолел глубокий сон, и он тяжело уронил голову на стол, прямо в картофельные очистки, не выпуская бабушкиных рук из своих. Когда же он пробудился, он был один. На месте Виталии трепетал легкий свет, подобный золотистому рассветному облачку. Не успел он вскочить со стула и позвать бабушку, как мерцающее пятнышко соскользнуло вниз и, облетев комнату, растворилось в его тени.

Виктор-Фландрен сделал так, как завещала Виталия. Он не вернулся на шахту. Он ушел, куда глаза глядят, унося с собой единственное доставшееся ему наследство — семь слез своего отца и улыбку бабушки, озарявшую его тень. На его лице, еще покрытом угольной пылью, блестело звездочкой в левом глазу золотое пятнышко, из-за которого ему повсюду, где бы он ни проходил, давали прозвище Золотая Ночь.