«…Так вот, я и есть ребенок, — писала она. — А сердце ребенка взыскует не богатства, не Славы, пусть даже это Слава Господня… Оно жаждет Любви…

Но как же проявить свою любовь, когда любовь доказывается делами? А вот как: ребенок будет бросать цветы.

У меня нет иного средства проявить мою любовь к тебе, как только бросать цветы, иными словами, не упускать ни одной возможности принести жертву, ласково взглянуть, сказать нежное слово, любую малость делать с любовью и для любви… Я хочу пострадать ради любви, я хочу даже возрадоваться из-за любви, стало быть, я должна бросать цветы к твоему трону; ни одного цветка не пропущу я, не оборвав с него лепестки для тебя… Более того, — бросая тебе мои цветы, я стану петь… петь, даже если мне придется собирать мои цветы среди шипов, и, чем длиннее и острее будут эти шипы, тем слаще прозвучит моя песнь» (Святая Тереза из Лизье «История одной души»).

Однако ей пришлось закрыть маленькую черную тетрадь, в которой она лелеяла свою любовь, настолько длинными и колючими сделались шипы. У нее началась агония. У нее, ребенка-с-розами. «Матушка, это агония? — спросила она у настоятельницы. — Разве я смогу умереть? Я ведь не знаю, как это — умирать!..» И еще она воскликнула: «Да ведь это просто-напросто агония, в ней нет ни капельки утешения…» И все же она умерла, так и не раскаявшись в том, что безраздельно предавалась своей любви.

А цветы росли по всему свету, даже в Черноземье росли они, в этом скромном, Богом забытом уголке. Были среди них дикие — в лесах и на лужайках, в полях, на пастбищах и торфяниках, по берегам ручьев и болот, всюду, вплоть до мусорных свалок. Но были и другие, взращенные в садах и оранжереях людьми, которые на свой вкус переиначивали и приручали их красоту. А ведь красота — вещь колючая, непредсказуемая и гневная, какой бывает и любовь.

Виктор-Фландрен, по прозвищу Золотая Ночь-Волчья Пасть, сохранил от той и от другой непреходящую горечь, терзавшую его сердце, ибо к ней примешивался острый вкус крови.

Но красота, как и любовь, всегда хочет вернуться вспять и достичь своего апогея. И обе они сохраняют от детства веселое, беззаботное очарование, страсть к игре, искусство обольщения и отсутствие угрызений совести.

Итак, цветы росли вольно, как им вздумается, даже на Верхней Ферме; их пестрые узоры расцвечивали и альковную занавесь и память детей. И все они просили, чтобы их бросили тому, кого любят. Но в ту пору Пеньелям еще была неведома песнь, наполнявшая душу «ребенка-с-розами», снедаемого чистой любовью. Красота и любовь столь неистово пылали в их руках, что желание воплощалось для них в яростном порыве, в буйном огне и в горестном прощальном крике.

Однако даже самые простые слова, набросанные в черной тетради, нуждаются, дабы обрести свой голос, в долгом безмолвном заключении, в терпеливой безвестности. И такая песнь, быть может, достигнет слуха лишь тех, кто, в свой черед, изумленно претерпевает простую агонию, лишенную всякого утешения.

1

Владычество Матильды длилось почти пять лет. А затем явилась другая женщина и свергла ее власть. На самом деле, перемена эта была простой видимостью и лишь слегка пошатнула авторитет Матильды, ибо ее переполняла гордая сила воли, тогда как пришелица страдала боязливой робостью перед жизнью.

Причиной появления этой женщины стала Марго. Ей уже исполнилось одиннадцать лет, она по-прежнему ходила в школу, но теперь уже одна — Огюстен решительно отказался от учебы и начал помогать отцу и брату в поле и на ферме. Вот почему Марго частенько забывала, куда идет, и сворачивала в другую сторону — как правило, к церкви Монлеруа. То была очень старая церковь, воздвигнутая в честь Святого Петра и носившая его имя, которое раз в году славили громким благовестом надтреснутого колокола. Однако не в церковь спешила Марго, обогнув ее, она шла на кладбище, где прогуливалась меж надгробий перед тем, как присесть у могилы Валькуров. Тут она доставала со дна сумки маленький сверток; в нем была кукла, неумело сшитая из холстины, набитая соломой и увенчанная черной куделью, изображавшей волосы.

Положив куклу на колени, Марго пеленала ее в кисейный лоскут с пунцовыми, розовыми и оранжевыми цветами. Затем она принималась нежно обихаживать ее: причесывала, баюкала, рассказывала сказки, но, в первую очередь, кормила. И не важно, что Марго совала ей в рот — землю, мох или травинки, — главное, чтобы кукла была сыта. Но однажды Марго показалось мало всех этих забот; она вдруг испуганно подумала, что ее матери холодно в сырой земле. И она бросилась укрывать могилу всем, что попало под руку, вплоть до крестов и цветов с других надгробий. Однако при виде полуобнаженных Христов, беззащитных перед ветром и дождями, Марго стало так больно и холодно самой, что она решила и их закопать поглубже. Но беспокойство все еще мучило ее: казалось, могильный холод проникает ей в самое сердце. Тогда она придумала другое. Войдя в церковь, девочка подошла к алтарю, вскарабкалась наверх и оторвала от распятия деревянного позолоченного Христа. На его место она водрузила свою куклу в цветастом наряде. Потом собрала по церкви все лампадки, слабо теплившиеся красноватыми огоньками у подножий каменных святых, и расставила их вокруг креста. Получилось нечто вроде большой клумбы светящихся полураскрытых роз; в их тусклом багровом мерцании распятая кукла отбрасывала трепещущую тень на вышитую алтарную пелену. Эта игра света и теней, эти дрожащие пунцово-розовые и оранжевые блики превращали куклу почти в живое существо в завороженных глазах Марго — наконец-то волшебное зрелище вернуло ей образ ушедшей матери, который она так давно и тщетно искала. Образ, который облагораживал смерть и рассеивал все ее детские страхи. Встав на цыпочки и опершись локтями на край алтаря, девочка благоговейно созерцала свою празднично освещенную куклу, парившую там, в высоте, словно женщина в танце.

Марго вывел из забытья хриплый, надрывный кашель, по которому она безошибочно узнала отца Давранша.

Болезнь преждевременно состарила кюре Монлеруа, жившего в доме у кладбища, и, чем дальше, тем упорнее священник замыкался в мрачном молчании, нарушаемом лишь для проповедей, молитв и кашля. Этот надсадный кашель всегда одолевал его нежданно, жестоко сотрясая тщедушные плечи и впалую грудь и прерывая все, что кюре делал в данный момент. Вот отчего старик воздерживался от разговоров, ибо, стоило ему открыть рот, как его тотчас перебивал очередной приступ, по окончании которого он уже и не помнил, о чем говорил. Подобная забывчивость — следствие этого тяжкого недуга — иногда ввергала кюре в неистовую ярость, и его весьма бессвязные проповеди частенько выливались в бурю проклятий прямо на церковной кафедре. Раздражение и гнев старика особенно возрастали при виде детей, которые прозвали его Отец-Тамбур и дразнили на каждом шагу. Поэтому Марго, заслышав шаги кюре, ужасно испугалась и проворно юркнула в исповедальню у бокового нефа.

Отец Давранш наткнулся на скамью, что усугубило разом и его кашель и скверное расположение духа. Затаившись в душной полутьме исповедальни, Марго старалась унять сердцебиение; она боялась, что Отец-Тамбур услышит его. Но внимание старика было поглощено зрелищем оскверненного алтаря, где на кресте болталась нелепая тряпичная кукла. Марго не уразумела смысла восклицаний кюре, который ринулся к алтарю; она лишь слышала яростный рев, который, разумеется, тут же прервал приступ кашля, еще более жестокий, чем обычно.

Кашель не умолкал, напротив, он перешел в конвульсивное удушье, скрутившее все тело бедняги, который топтался на ступенях алтаря, вне себя от беспомощного гнева.

Марго скорчилась в своем убежище и заткнула уши, чтобы не слышать проклятий и хрипа Отца-Тамбура. Она беззвучно взмолилась к Пресвятой Деве, всем святым и усопшим на кладбище, прося прийти к ней на помощь, вызволить отсюда и избавить от невыносимого страха. Неизвестно, кто из них сжалился над ней, но факт есть факт: отняв руки от ушей, Марго ничего не услышала — как будто никакого Отца-Тамбура в церкви больше нет. Марго подождала еще немного, потом тихонько откинула краешек тяжелой лиловой портьеры и робко выглянула наружу. Она сразу увидела ноги кюре — обутые в грубые, заляпанные грязью башмаки, они лежали подошвами кверху на последней ступеньке алтаря. Задравшаяся сутана приоткрывала щиколотки в серых шерстяных чулках. Остальное скрывала колонна. Марго на цыпочках выскользнула из своего угла, бесшумно обогнула колонну и с боязливым любопытством снова глянула в сторону Отца-Тамбура. Он лежал во весь рост на ступенях алтаря, головой вниз, выбросив вперед руки, словно хотел нырнуть в воду и разбился по дороге. Вероятно, приступ кашля так сильно скрутил священника, что он потерял равновесие и, рухнув вниз, разбил голову о каменный пол. Роковой удар положил конец и кашлю, и гневу, и самой жизни Отца-Тамбура.

Затаив дыхание, Марго подошла ближе. Изо рта кюре бежала тоненькая струйка крови, быстро собиравшаяся в густо-красную блестящую лужицу. Девочка подняла глаза к напяленной на крест кукле: ей почудилось, будто это багровое пятно на плитах всего лишь еще один отблеск лампад, окружавших распятие. Она опять забралась на алтарь, сняла куклу и задула все свечи, которые тотчас зачадили едким жирным дымом. Потом Марго попыталась вернуть на место статуэтку Христа, но ей удалось лишь кое-как прислонить ее к кресту; сунув куклу за пазуху, она сошла по ступенькам вниз.

И тут ей стало страшно выходить из церкви: вдруг там, на паперти, на нее бросится другой Отец-Тамбур, или множество других Отцов-Тамбуров, и они с кашлем и проклятиями начнут плевать кровью ей в лицо. Поэтому она села на скамью и принялась ждать. Но так как ожидание затянулось, Марго тихонько задремала. На сей раз ее вывел из забытья не кашель, а странные жалобные возгласы, вперемежку с рыданиями. Она удивленно раскрыла глаза, еще затуманенные сном: над телом Отца-Тамбура с горьким плачем склонилась молодая женщина. В полумраке нефа Марго неясно видела ее. «Мама?» — робко спросила она, вставая. Женщина подняла на девочку глаза, еще более удивленные и затуманенные, чем у той. Это была Бланш, племянница отца Давранша. Он взял ее к себе после смерти сестры, и она вела его хозяйство. Сейчас она принесла в церковь охапку роз, пионов и зелени, чтобы украсить алтарь. Но бездыханное тело дяди неумолимо преградило ей путь к вазам на верхней ступеньке, и теперь цветы беспорядочно валялись на полу.

Бланш было уже больше двадцати лет, но она жила затворницей, и ее никогда не видели на улицах Монлеруа. Все свое время она проводила в церкви и в домике дяди, занимаясь хозяйством и огородом. Она чувствовала себя в безопасности только за церковной оградой, защищавшей ее от всего и всех. Внешний мир, совершенно неведомый девушке, внушал ей ужас, и она упорно сторонилась его. Да и как было осмелиться вступить в этот мир, если она и пришла-то в него незаконно, по-воровски. Дело в том, что сестра кюре Давранша дала ей жизнь, не озаботившись при том дать имя отца, и ребенок с самого начала был отмечен роковым клеймом внебрачного рождения. Непростительный, по мнению кюре, грех матери безжалостно пал на девочку, на ее лицо, дабы она весь свой век носила печать своего постыдного происхождения. Позорное любострастие матери запечатлелось на коже дочери, покрыв всю левую половину ее лица сплошным родимым пятном винного цвета. По смерти сестры отец Давранш все же согласился взять к себе в дом этого проклятого Богом ребенка, тогда уже подростка. Поселившись у дяди, несчастная девочка ежеминутно утверждалась в своем позоре и бесчестии, о которых он непрестанно твердил ей. «Сие пятно, — возглашал кюре, с гневным отвращением тыча пальцем в ее багровую щеку, — есть знак греховности твоей матери! Вот к чему приводят сластолюбие и похоть! Ты была зачата в мерзости и мерзостью отмечена навек. Конечно, несправедливо ребенку искупать грехи родителей, но еще более несправедливо то, что ты вообще родилась на свет; в общем, справедливость не на твоей стороне!» Бланш ничего не понимала в дядиных инвективах и логике, ей был абсолютно неведом смысл таких слов, как «сластолюбие», «похоть» или «искупление», и ясно только одно: она лишняя на этом свете и виновна во всех его бедах.

Вот почему, увидев дядю мертвым на ступенях алтаря, она сочла эту смерть новым следствием своего вредоносного присутствия в этом мире. И горько рыдала, ужасаясь злодеянию, свершившемуся помимо ее воли.

Марго с некоторым испугом разглядывала багровое пятно на левой щеке молодой женщины: оно было такого же размера и цвета, как лужица крови возле головы Отца-Тамбура. Ей даже представилось, что эта натекшая кровь заразна, — а вдруг она пометила и ее самое! — и Марго торопливо ощупала себе лицо, желая убедиться, что оно осталось прежним. «Но почему?..»— всхлипывая, спросила Бланш у девочки. «Что почему?» — откликнулась та. «Почему он умер?» — в отчаянии воскликнула Бланш, не понимая, что произошло. «Н-не знаю, — пробормотала Марго, — упал, верно». И робко добавила: «Я хочу домой. Я боюсь». Бланш тоже боялась, но у нее теперь больше не было дома. Она разом лишилась всего. Взглянув на девочку, она вдруг почувствовала себя связанной с нею тем страхом, что наполнял их души. «Да-да, — сказала она, торопливо поднявшись. — Тебе нужно идти домой». И с несчастной улыбкой подошла к Марго. «Ты проводишь меня?»— спросила та, беря ее за руку.

Они вышли из церкви, прижавшись друг к дружке, не оборачиваясь и спеша, точно две воровки, бегущие от собак.

Бланш ни о чем не спрашивала; она шла рядом с Марго, которая не выпускала ее руки. Так они и проделали весь путь молча, почти бегом, не оглядываясь из страха, что Отец-Тамбур нагонит и покарает их. Вблизи Верхней Фермы они встретили Золотую Ночь-Волчью Пасть, возвращавшегося домой. Он удивленно смотрел на дочь, которой полагалось быть в школе, и на незнакомую женщину рядом с ней. При виде его обе испуганно замерли. «Марго, ты почему здесь в такое время?»— спросил отец. «Кюре умер!» — выпалила девочка, не отвечая на его вопрос. «Ну и что же?» — недоуменно сказал он, не понимая, какое отношение имеет к его дочери смерть кюре. «Он и вправду умер», — робко прошептала Бланш. Виктор-Фландрен внимательнее посмотрел на незнакомку с багровым пятном во всю левую щеку, похожим на жестокий солнечный ожог. «Ну и что же?» — повторил он, обращаясь на сей раз к ней. «Это мой дядя», — ответила Бланш. Но тут страх опять перехватил ей горло, и она, понурившись, замолчала. Уродство и отчаяние девушки тронули Виктора-Фландрена, он изменил своей привычной суровости. «А ну, идемте», — сказал он и жестом пригласил дочь и незнакомку в дом.

2

Бланш Давранш так больше и не покинула Верхнюю Ферму. Обычное приглашение войти и отдохнуть с дороги вылилось в необходимость остаться, а завершилось свадьбой. Это произошло почти мгновенно, к величайшему изумлению всех, начиная с самих участников события. Впрочем, дети Пеньеля — разумеется, кроме Матильды, — довольно спокойно восприняли странный и такой внезапный второй брак отца. Его сыновья вообще отнеслись к этому без всякого интереса — они уже достигли того возраста, когда все мысли сосредоточены на себе самом, на собственном теле, которое теперь неотступно мучили новые порывы и желания — сластолюбие и похоть, как выразился бы Отец-Тамбур. Марго — та с радостью приняла Бланш, которой доверилась вмиг и безраздельно, ибо хрупкость и робость молодой женщины были близки ее собственной душе. Эти два создания питали друг к дружке ту инстинктивную симпатию, какая с первого же взгляда объединяет больных, калек и чужаков.

Матильда же, напротив, отнеслась к появлению Бланш весьма враждебно и открыто демонстрировала свою неприязнь. Она не могла смириться с тем, что другая женщина захватила место ее матери; один этот факт уже вызывал ее гнев и сопротивление. Как посмел отец жениться вновь! — Матильда сочла это подлым предательством и, считая себя единственной хранительницей памяти покойной, сурово осудила его. Она чувствовала себя оскорбленной в лучших чувствах, тогда как обида эта была попросту болезненно-острой ревностью, которая с тех пор навсегда поселилась в ее сердце, точа его изнутри, как червяк яблоко. Отныне девочка обращалась к отцу только на «вы».

Кроме того, Матильда никак не могла одобрить нелепый выбор отца; по ее мнению, уродливое клеймо на лице Бланш препятствовало не только вступлению в брак, но и какой бы то ни было любви. Это огромное багровое пятно выглядело жестокой пощечиной судьбы женщине, отвергнутой жизнью, и в данном случае Матильда встала на сторону судьбы. Правда, Бланш и сама разделяла это мнение, однако впервые она осмелилась преступить свою робкую стыдливость, почерпнув в интересе, которым удостоил ее Виктор-Фландрен, достаточно силы, чтобы стряхнуть с себя унизительный гнет незаконного рождения, безобразного пятна, дядиной суровости и собственного безграничного смирения.

А ведь именно это родимое пятно, источник стольких горестей Бланш и причина отвращения Матильды, в конечном счете, и определило решение Виктора-Фландрена. Он и сам был отмечен достаточно странным пятном — золотой искрой в глазу — и еще более странной тенью, которые вечно привлекали к нему интерес окружающих, чаще всего недобрый. И этого хватило, чтобы он отнесся к уродливому пятну на лице девушки с участливой нежностью.

Впрочем, если забыть об этом недостатке, Бланш была довольно привлекательна. Ее каштановые, мелко вьющиеся волосы, в зависимости от игры света, принимали самые разные оттенки — то осенней листвы, то меда, то спелой ржи; ровные высокие дуги бровей подчеркивали красивый удлиненный разрез глаз. А глаза у нее были зеленые — то почти прозрачные, то цвета старой бронзы, и они менялись не только по прихоти света, но и по настроению их владелицы. При задумчивости или утомлении они светлели, тяготея к бледно-зеленому, и совсем уж блекли, точно высохший липовый лист, когда Бланш предавалась унынию и привычному чувству вины и стыда. Но стоило ей оживиться, ощутить вкус к жизни, как зелень глаз тотчас наливалась изумрудным блеском, и в них сквозили золотистые, голубые или бронзовые искорки. Виктор-Фландрен очень скоро научился определять настроения Бланш по одному лишь цвету ее глаз, ибо она никогда ни на что не жаловалась и вообще была немногословна. Однако временами на нее нападала внезапная говорливость, и она выливала на собеседника неудержимый поток веселого детского щебета, забавно встряхивая при этом своими крошечными ручками и кудрявой головой; в такие минуты умиленный Виктор-Фландрен находил Бланш особенно желанной, и, поскольку эти приступы живой словоохотливости настигали ее, как правило, по вечерам, в постели, он никогда не упускал случая раз за разом доказывать ей свою любовь, пока изнеможение и сон не брали верх над болтливостью Бланш и его собственным вожделением.

За все время беременности Бланш чувствовала себя превосходно, словно растущий в ее чреве плод наконец-то и ей даровал полноту жизненной силы и прочное место в мире. Зелень ее сияющих глаз теперь постоянно играла чудесными голубовато-бронзовыми бликами, и не умолкал в доме веселый щебет. Однако сразу после родов ее вновь одолели страхи и сомнения. Бланш казалось, что, произведя, в свой черед, на свет детей, она продолжила грешное деяние своей матери. И преступление это она считала тем более тяжким, что оно было двойным.

Ибо она родила двух дочерей, крошечных, как котята, и сморщенных, как лежалые яблочки. Впрочем, девочки не замедлили окрепнуть и похорошеть, а их раскрывшиеся глазки непреложно свидетельствовали о могучей наследной силе Пеньелей: у каждой в левом глазу блестела золотая искорка. Но родовое наследство тоже оказалось двойным: от матери они получили не только цвет глаз и пышно вьющиеся волосы, а еще и родимое пятно винного цвета — правда, только на виске, совсем небольшое и куда более бледное, чем у самой Бланш; оно было размером с небольшую монетку и имело форму бутона. Вот почему малышкам присвоили, в честь этого двойного родительского дара, и двойные имена: одну назвали Розой-Элоизой, другую — Виолеттой-Онориной. Но позже девочкам пришлось заменить эти имена другими, обремененными куда более тяжким и обязывающим наследием.

Однако Бланш угнетало не только это двойное рождение. Она предчувствовала нечто другое — ужасное, безумное — и не нашла в себе сил подняться после родов, настолько измучил и опустошил ее привидевшийся грядущий кошмар.

Ей чудилась земля, охваченная пламенем и залитая кровью; она слышала вокруг себя крики, вопли, стоны, лишающие ее разума. Она описывала свои фантастические видения: тысячи людей, лошадей и странных машин, напоминавших носорогов, что показывал волшебный фонарь, взрываются, падая в грязь жуткими бесформенными ошметками. Гигантские стальные коршуны с воем несутся к земле, сея за собой, посреди городов и на дорогах, фонтаны огня. И глаза Бланш, размытые ужасом и слезами, день ото дня светлели и светлели, так что под конец вовсе утратили цвет, став абсолютно прозрачными. Она убеждала себя, что если ей послано такое испытание — увидеть, услышать и перестрадать все эти бедствия, жестокости и смерти, — стало быть, Господь Бог решил покарать ее за дерзостное намерение утвердиться в этом мире, да еще и замарав его рождением детей. И все потоки крови, что лились из разорванных людских тел и обагряли землю, города и дороги, несомненно, имели только один источник — зловещее клеймо, обагрившее половину ее лица.

Бланш наглухо закрылась у себя в комнате, Марго носила ей туда еду, Матильда нянчила девочек. Но вскоре Бланш отказалась есть — в пище ей тоже чудился привкус крови и мертвечины, а в любом напитке — едкий запах пота и слез. Она до того исхудала, что ее кожа, натянутая на остро торчащие кости, сделалась прозрачнее вощеной бумаги. И эта прозрачность жадно захватывала все существо Бланш, неумолимо вытесняя ее из видимого мира. В конце концов, именно так и случилось — она попросту исчезла, оставив от себя лишь большой лоскут высохшей истертой кожи, словно сотканной из стеклянных волокон. И в самом деле — когда ее стали класть в гроб, она разбилась вдребезги, как стекло, с мелодичным звоном, похожим на младенческий смех.

Марго сунула в гроб свою, до сих пор тайно хранимую куклу; пусть составит компанию Бланш, чтобы ей было не очень тоскливо в бесконечном могильном одиночестве, куда ее ввергла судьба.

На сей раз тележка, в которой Золотая Ночь-Волчья Пасть отвез свою вторую жену на кладбище, оказалась такой легкой, словно в ней ничего не лежало. Снова он прошел по «школьной» тропе, той самой, что ровно три года назад привела к его дому Бланш. Близнецы, Марго и Жан-Франсуа-Железный Штырь проводили усопшую в последний путь. Матильда осталась на ферме под тем предлогом, что должна присматривать за Розой-Элоизой и Виолеттой-Онориной; девочкам было всего несколько месяцев. Прижав к себе обеих уснувших сестренок, Матильда следила с верхней площадки сада за печальной процессией, спускавшейся по тропе к волнистой зрелой ниве, где, невзирая на пару устрашающих оборванных пугал, поставленных ее братьями, вовсю хозяйничали вороватые птицы. Она не испытывала ни печали, ни радости: ее ненависть к Бланш давно уже перешла в полнейшее безразличие. Что же до забот о малышках, то Матильда была твердо уверена в своих силах: она прекрасно справится и с ними и со всем остальным. Ей даже казалось иногда — и это ее несколько озадачивало, — что она отняла часть этих сил у своих близких.

Итак, все, что осталось от тщедушного тела Бланш, было погребено на кладбище Монлеруа, в могиле, где покоился ее дядя. Отцу-Тамбуру поневоле пришлось еще раз оказать гостеприимство племяннице, в силу роковой ошибки заброшенной в мир живых, а ныне ввергнутой страхом в царство мертвых. Здесь, за надежными кладбищенскими стенами, увитыми плющом и диким виноградом, вдали от шума и мирской жестокости, она и обрела вечный покой.

В тот день колокольный звон долго тревожил окрестности; от деревни к деревне церкви подхватывали и передавали дальше торжественное эхо, пришедшее издалека: первыми зазвонили колокола Парижа, и их голоса разнесли по всей Франции нескончаемый и величественный сигнал несчастья.

Разумеется, этот скорбный перезвон был затеян не в честь бедняжки Бланш — что в Черноземье, что в Монлеруа ее кончина осталась так же мало замеченной, как и жизнь. Нет, колокола провозглашали другую смерть, куда более грандиозную, смерть, высоко и надменно несущую голову, хотя до поры, до времени и невидимую, ибо она еще не успела обрасти телами, лицами и именами. В ее честь не готовили ни саванов, ни могильных пелен, зато вывешивали знамена в окнах. Синий, белый, красный — веселые, нарядные цвета праздничных платков. Только этих огромных полосатых платков вскоре оказалось недостаточно, чтобы осушить все пролитые слезы и всю пролитую кровь.

В ту минуту, когда Пеньели выходили с кладбища, на колокольне Святого Петра ударили в набат. Но тщетно усердствовал надтреснутый колокол — ему никак не удавалось сообщить своему звону весь трагизм положения, он звучал так слабо и уныло, точно это взывала из гроба замученная страхом Бланш.

Люди выбегали на улицы, а те, кто работал в полях, поднимали головы к небу. Каждый прерывал свое дело, ходьбу или речь, и все с тоскливым недоумением глядели на колокольню. Старики первыми поснимали шапки, и первыми заголосили старухи. Некоторые из мужчин кричали, размахивая кулаками и браво выпячивая грудь; другие, напротив, понурились и молча застыли на месте, точно вросли в землю. Война громовым голосом звала людей вспомнить о возмездии, о чести, и каждый отвечал ей так, как подсказывало сердце. Но скоро, очень скоро заговорят барабаны, запоют трубы, открывая бал, где их четкая музыка в единый миг соберет эти разрозненные сердца в общий строй и уведет их — едва ли не все — в царство вечной тишины.

Виктор-Фландрен, почти достигший сорокалетия, отец шестерых детей, не был призван на фронт. В любом случае, предусмотрительность отца спасала его от армии. Зато он имел сыновей, которым было без малого семнадцать лет, красивых, крепких парней с сильными умелыми руками. И впервые в жизни Виктору-Фландрену пришла в голову мысль, которую он в другое время счел бы безумной: отчего, вместо золотой искры в глазу, он не передал своим мальчикам искалеченную руку?! Ах, если бы он мог, по крайней мере, разделить между ними свою верную золотистую тень, которой Виталия поручила охранять внука! Но, увы, ни это увечье, ни эта тень не были наследственными и не могли отделиться от него. Они неотъемлемо принадлежали одному этому телу, чье пугающее одиночество вдруг поразило Виктора-Фландрена еще больнее, чем после гибели Мелани и кончины Бланш. Ибо его нельзя было назвать обычной неприкаянностью тела, внезапно лишенного ласки и наслаждения, исходящих от другого тела, нет, нынешнее одиночество угрожало самому заповедному — продолжению рода, второму и лучшему «я» Виктора-Фландрена, его сыновьям. И, также впервые в жизни, его сердце кольнула жалость, близкая к прощению — жалость к отцу.

Странное дело — после стольких лет прочного забвения отец стал часто вспоминаться ему. Истекло время отречения, и память, вступив в свои права, оказалась такой же щедрой на образы, как волшебный фонарь. Виктор-Фландрен вновь видел перед собой отцовское лицо, изуродованное уланской саблей, тоненькую, бешено пульсирующую пленку на голове. Ему даже привиделось лицо молодого всадника с тонкими пшеничными, закрученными кверху усиками и пугающе-безразличной улыбкой. Может, он и по сю пору жив; может, и у него есть сыновья, породившие, в свой черед, своих сыновей с такими же усами и такой же отвратительной улыбкой; может, все они вооружены саблями и готовы повторить подвиг своего деда. Направленный против его собственных сыновей. Его плоти и крови.

3

Похоже, германский улан народил великое множество сыновей и еще больше внуков — неисчислимые их орды перешли границу и хлынули в страну, угрожая на сей раз всю ее превратить в один гигантский Седан. Они сменили яркое военное облачение своих дедов на узкие серые мундиры и победоносно шли вперед, гоня перед собою перепуганное людское стадо, спешно покидавшее объятые пламенем города.

Это было поистине апокалипсическое зрелище — нескончаемые толпы беженцев вперемежку со скотом, в самый разгар лета заполонившие огромную равнину. Их ряды росли с невиданной быстротой, ибо страшные рассказы о пережитом кошмаре ввергали в панику и бегство всех, кого они встречали на своем пути. Судя по этим рассказам, смерть входила в каждый город вместе с серыми всадниками. Льеж, Намюр, Лувен, Брюссель, Анден — эти названия теперь говорили не о древних камнях, улицах, площадях, фонтанах и рынках, но лишь о пепелищах и крови.

И снова Черноземье, грубо вырванное из покоя и забвения, очутилось на авансцене Истории, охваченной пожаром войны. По ночам с Верхней Фермы можно было уже различить зловещее зарево на горизонте, словно там метались сполохи какого-то фантастического, нежданного рассвета.

Время, обезумев, пустилось вскачь, дни и ночи безнадежно смешались, отсчитывая как попало, в сумасшедшем ураганном ритме, часы и минуты. Но на самом деле жизнь застыла в одном непреходящем мгновении — страшном последнем миге, безжалостно обрекающем на смерть сотни и тысячи солдат, едва достигших возраста мужчины.

Разумеется, в такие времена нужно было приноравливать к этому бешеному ритму все, начиная с любви. И Матюрен быстро освоил искусство побеждать — которое ему вскоре предстояло демонстрировать на пресловутом поле чести, — заваливая то одну, то другую подружку в густую люцерну или рожь на куда более скромном сельском поле. Одна из этих девушек, пригожая синеглазая брюнетка, сумела обуздать его любовный пыл и прочно привязала к себе. Звали ее Ортанс Рувье, она жила в Монлеруа, и ее шестнадцатилетние упругие груди оставляли нестираемый отпечаток на касавшихся их мужских ладонях.

Всякий раз, простившись с Ортанс, Матюрен еще долго ощущал в руках жар и дивную тяжесть этих округлых плодов, а во рту, горящем от поцелуев, вкус ее губ. Бывали вечера, когда он отказывался от ужина, лишь бы сохранить этот вкус на всю ночь, и засыпал, уткнувшись лицом в ладони и млея от сладостной боли во всем теле, изнуренном и полнотою наслаждения и новой жаждой.

Огюстен же сразу и бесповоротно увлекся такой же мягкой, мечтательной девушкой, как он сам, на пять лет старше себя, она жила в Черноземье, в так называемом Вдовьем доме, стоявшем на околице деревни. И действительно, в доме этом обитали пять женщин, у которых война, болезнь или несчастный случай отняли мужей. Жюльетта была шестой, но она еще не состояла в браке, и вовсе не потому, что не отличалась красотой, — просто смерть беспощадно поражала каждого мужчину в их семье, и, в конце концов, в деревне сложилось мнение, что на этих женщинах, всегда одетых в черное, лежит какое-то таинственное проклятие. Их дед совсем молодым погиб в битве при Фрешвиллере; отец, также еще не старый, разбился насмерть, упав с крыши, куда полез сбросить ветку дуба, отломанную грозой. Дядя — тот умер в довольно пожилом возрасте, упав с гораздо меньшей высоты — высоты собственного роста, сраженный апоплексическим ударом. Брат падать не стал, более того, — вероятно, желая раз и навсегда избавить себя от опасности падения, он в один прекрасный день взял да повесился в сарае, без всякой видимой причины. Старшая сестра Жюльетты, тем не менее, рискнула выйти замуж, однако не замедлила пополнить собою вдовий клан: ее муж погиб на охоте от нечаянного выстрела. В результате Жюльетта прониклась отвращением к браку еще до того, как настало время думать о нем, и так же, как ее брат повесился, чтобы не упасть, она замкнулась в стойком одиночестве, чтобы избежать страданий от другого одиночества, еще более тягостного и звавшегося вдовством. Но вот явился Огюстен, подверг осаде эту крепость, и жажда счастья быстро вытеснила страх проклятия.

Маршал Жоффр провозгласил: «Победа теперь заключена в ногах пехоты!» Однако победа заставляла себя ждать с таким убийственным кокетством, что пехота попросту оставалась без ног. Тогда было решено ускорить призыв молодых рекрутов, и семнадцатилетним пришлось досрочно пополнять ряды их старших товарищей на фронте. Увы, Матюрен и Огюстен, которых касался этот ранний призыв, никак не могли на него откликнуться: еще не успев повоевать, они стали военнопленными.

Видимо, внуки германского улана отличались превосходными ногами, которые занесли их очень далеко в глубь французских земель; они прорвали и отодвинули вперед границу, которую теперь обозначал буйный, незатухающий шквал огня. И этот огонь с ненасытным аппетитом пожирал города и селения, леса, поля и дороги. Вся местность превратилась в одно гигантское пепелище; казалось, на этой выжженной дотла, черной равнине больше никогда не взойдет ни один росток. Адский плуг войны распахал поля рваными, зияющими, как раны, бороздами, засеянными лишь одним — человеческими останками.

Черноземье стало зоной, отсеченной от страны, выброшенной за пределы времени и мира, военной зоной в самой гуще сражений, в которых Матюрен и Огюстен даже не смогли принять участие. Враг, полонивший эту землю, озаботился выслать далеко, в глубь собственной территории, всех мужчин призывного возраста, захваченных в этом огненном кольце. Таким образом, Огюстену и Матюрену, которые уже готовились идти на фронт, приходилось отправляться совсем в другую сторону. Война одним ударом безжалостно раздавила все, чем они жили доселе, — безудержные порывы юности, горячий пыл любви, мирный покой их земли. Они лишились этих радостей, а теперь им еще грозило изгнание в чужие, вражеские края. И тогда их охватил гнев, яростный и неудержимый, и они решили ответить на призыв родины, брошенный из-за передовой. «Да вам же не удастся пройти через линию фронта, — твердил им Виктор-Фландрен. — Наши земли оккупированы, всюду ожесточенные бои; куда ни ступи, натыкаешься на их солдат». Но ни уговоры отца, ни мольбы Ортанс и Жюльетты не отвратили братьев от принятого решения.

«Ты будешь мне писать?» — допытывалась Ортанс у Матюрена, которого никак не могла отпустить от себя. Правда, читать она умела так же мало, как он — писать, да и какое письмо дошло бы до нее из-за линии фронта?! «Неважно, — упорствовала Ортанс, — все равно пиши! Диктуй свои письма Огюстену, он их напишет, а Жюльетта мне прочтет. И потом, если понадобится, я научу птиц, рыб, всех, какие есть, зверей, и дождь, и ветер приносить мне твои письма». На прощанье она подарила ему длинную прядь своих волос. Жюльетта же ничего не дала Огюстену, из страха, что проклятие Вдовьего дома наделит ее талисман злой силой и погубит того, кто станет его носить.

И они ушли, утонули в осенних сумерках, держа путь к багровому зареву передовой. Они пробирались сквозь леса, дрожавшие от взрывов, следовали изгибам рек, замешивались в толпы людей, в панике покидавших свои деревни, и даже в стада животных, согнанные с разоренных пастбищ. Они укрывались ночным мраком и безмолвием; нередко им случалось проводить ночь среди мертвецов, во множестве валявшихся на их дороге. Они пересекли, сами того не ведая, родные края их отца, которые, впрочем, и признать-то было невозможно: всюду, куда ни глянь, пейзаж был пугающе одинаков — война сровняла с землей и обезличила все вокруг. Но чем дальше уходили они от дома, тем неистовее рвались назад их сердца.

За все время своих странствий они не сказали друг другу ни слова и не разлучились ни на миг: каждому достаточно было слышать дыхание другого и ощущать его рядом с собой.

И вот пришел день, когда они достигли края земли и берега моря; они никогда не видели моря — ведь вся их жизнь прошла на полях и в лесах. Долго глядели они, замерев, на бескрайнюю свинцово-серую стихию, испускавшую мерные, глухие, скорбные вздохи. Матюрену море понравилось — голос волн напоминал мычание его быков. Огюстену не понравилось — он счел, что от него пахнет смертью.

Братья не сразу узнали его, когда он, задыхаясь, бросился к ним и рухнул на бок к ногам Матюрена. Лапы его были окровавлены, черная шерсть забурела и покрылась грязной коростой, в которой зияли порезы и раны. В глазах застыл тусклый блеск, каким отсвечивают камешки в воде. На шее у него болтался кожаный мешочек с дыркой от пули. Он дышал так шумно, что заглушил даже рокот отлива.

«Фолько!»— вскричал наконец Матюрен, подхватив пса на руки. Подумать только — его собака, сторож его быков, отыскала хозяина здесь, в самом конце пути, на краю земли! Матюрен крепко прижал к себе пса, уткнулся лицом в мохнатую шерсть. «Фолько, Фолько…» — твердил он, лаская измученного друга. Подошедший Огюстен тоже с улыбкой гладил собаку. «Смотри, у него на шее что-то привязано», — заметил он. Пес отдышался и тихонько заскулил. Огюстен снял мешочек и, открыв его, извлек толстую пачку листков, плотно склеенных сыростью. «Жюльетта!» — прошептал он, бережно разглаживая бумагу, сплошь покрытую ровными строчками. «Жюльетта? — воскликнул Матюрен, — значит, и Ортанс написала тоже! Читай, читай скорее!»

Однако туго свернутые листки промокли так сильно, что буквы неразличимо расплылись по бумаге. «Нужно их высушить, тогда я смогу хоть что-нибудь разобрать», — сказал Огюстен, пряча сверток за пазуху.

Пес уснул на коленях Матюрена, и протяжный гул моря вновь разнесся над пустынным берегом. Братья молча сидели плечом к плечу, глядя, как мрачные свинцовые воды отлива тяжело пятятся к горизонту. Там, вдали, небо заволокла темно-серая кисея дождя. Они совершили почти невозможное, пройдя по занятой врагом территории: ползли под обстрелом, хоронились в грязных, неубранных полях, где гнилые колосья перепутались с обломками оружия и пальцами убитых; они так часто сбивались с пути, что уже потеряли надежду добраться до цели; ели одни коренья и пили воду из луж, ночевали в окопах и на ледяных камнях. И вот теперь они, живые и невредимые, по-прежнему вместе, сидят здесь, лицом к морю, которое отступает перед ними, словно распахивая новые пространства, суля новые надежды.

Матюрену почудилось даже, будто море успокоилось и его рык перешел в нежные вздохи. И ему пригрезилась Ортанс с ее гибким горячим телом, с чудесно тяжелыми, упругими грудями, а ветер с моря принес влажную солоноватую свежесть ее лона.

Семь раз подходили и отступали волны, прежде чем братья опять пустились в дорогу, на сей раз морем. Их кружной путь к армии становился все длиннее и длиннее, по вине обстоятельств. Они были еще неумелыми солдатами — эти мальчики без оружия, без формы — и никак не могли достичь конечной своей цели — войны.

Они взяли Фолько с собой. Когда листки наконец высохли и Огюстен смог их разгладить, он увидел, что сырость съела почти все письмо и от него мало что осталось. Слова безнадежно слились в синие подтеки. Пуля, пробившая мешочек, выжгла середину каждой страницы. Казалось, нежный голосок Жюльетты прерывается на каждой строчке и вот-вот замрет совсем; от стройного послания остались бессвязные обрывки, словно писавшая то и дело теряла нить мысли. Но Огюстен все-таки сумел разобрать в этом хаосе главное: Жюльетта поверяла ему свою любовь, свое доверие и терпение и сообщала новости Черноземья.

Потом, через несколько страниц, сдержанный тон письма внезапно уступал место другому — яростному крику страсти и боли разлуки с Матюреном: теперь Жюльетта писала под диктовку Ортанс. Даже ее ровный почерк сделался тут размашистым, точно необузданная сила слов Ортанс привела Жюльетту в смятение; читая эти строки, Огюстен, в свою очередь, глубоко переживал их. Странное дело: именно эти слова устояли и сохранились куда лучше, чем первая, Жюльеттина часть. Далее письмо обрывалось; следующие листки были испещрены рисунками. Ортанс, выплеснув свои чувства в письме и больше не желая обращаться к Матюрену через двух посредников, надумала говорить с ним языком изображений. Их наивная выразительность куда сильнее рассказывала о ее любви и страсти. В самом конце Ортанс нарисовала Фолько, покидающего Верхнюю Ферму в поисках своего хозяина: черный пес мчится «школьной» тропинкой, по-зимнему оголенной и безлюдной.

Братья последовали примеру Жюльетты и Ортанс. Огюстен написал длинное письмо с рассказом об их долгом кружном пути среди огня и руин, о морском переходе в Англию и о возвращении на континент. «А когда я вернусь на нашу освобожденную землю, то женюсь на тебе, и ты навсегда покинешь свой Вдовий дом и будешь жить со мной на ферме отца», — такими словами завершил он это послание. Затем он написал от имени Матюрена. Пламенные слова брата о его неистовой плотской любви потрясли Огюстена до глубины души. Тело Ортанс, обнаженное признаниями и образами Матюрена, предстало перед ним во всем своем бесстыдном великолепии, и он, в свою очередь, начал мечтать о ней, хотя до этого весь день только и думал, что о Жюльетте. Но вскоре красноречие Матюрена иссякло, и он тоже принялся рисовать, особенно стараясь выразить свои переживания насыщенными, контрастными цветами.

Преувеличенно яркие, порой кричащие краски, какими отличаются перезрелые фрукты. Краски, которых даже летом сроду не видывали в полях и на лугах Черноземья, да, вероятно, и нигде в природе. Краски нестерпимо жгучего желания. И тело Ортанс под карандашом Матюрена также подверглось удивительным метаморфозам, воплотившись в самых невероятных образах и ярчайших цветах. На одном рисунке у нее было множество рук и ног, на другом — волосы, охваченные пламенем или окруженные пчелиным роем, на третьем он усеял все ее тело огромными ртами. На четвертом Ортанс цвела, как дикий сад: на кончиках грудей распускались маки, подмышками горел оранжевый чертополох, руки и ноги обвивала ежевика, с губ свисали грозди смородины, из глаз выпархивали сиренево-голубые стрекозы, пальцы переплетались с ослепительно-желтыми лютиками и ядовито-зелеными ящерицами. Ягодицы рдели, как раздавленные ягоды клубники, лоно скрывали синие васильки и пышно вьющийся плющ, и из этих густых зарослей победно воздымался округлый мясистый бутон плоти, готовый раскрыться, точно утренняя роза. Одну за другой он лихорадочно покрывал страницы этими фантастическими изображениями.

Фолько, с кожаным мешочком на шее, помчался в свой неверный обратный путь. Огюстен и Матюрен смотрели вслед резво бегущему псу и еще долго после того, как он скрылся из вида, их взгляды были прикованы к опустевшей дороге, не в силах оторваться от этой бурой полоски, рассекавшей заснеженный лес и уходившей за горизонт, в их родные края. Впервые взгляды близнецов разъединились, чтобы проводить пса, влиться в его тело и вместе с ним унестись туда, где жили их любимые. «А что если он не доберется, что если его убьют по дороге?» — мучительно думал Огюстен, не осмеливаясь, однако, высказать свои страхи, ибо близость Матюрена решительно исключала всякие сомнения и внушала силу преодолеть даже невозможное.

4

Сперва их направили в лагерь для новобранцев, где наспех обучили практическим навыкам боя. Но каким бы ускоренным и напряженным ни было это обучение, оно никоим образом не посвятило их в жестокую действительность войны. Затем всех этих парней, вчерашних подростков с весенним прозвищем «Васильки», отвезли на фронт, в пополнение к бывалым солдатам. Матюрен и Огюстен спрятали на дне рюкзака, между бельем и алюминиевым котелком, тетрадь-дневник, который они вели, один делая записи, другой рисуя.

«Не знаю, что мне внушает больший страх, — писал Огюстен накануне их отправки, — убивать или быть убитым. В лагере мы только делали вид, что убиваем, но ведь на фронте перед нами будут живые люди. Такие же, как я и Матюрен. И нам придется стрелять в них. В кого же превращается человек, убивающий себе подобных?» Этот вопрос неотступно терзал Огюстена, ему даже во снах чудились головы его будущих жертв, прибитые к воротам Верхней Фермы, как некогда череп Эско, напоминавший разом о двух убийствах — от конского копыта и от руки Золотой Ночи-Волчьей Пасти.

Матюрена удивило название передовой, куда их привезли, — «Дорога Дам», красивое имя, звучавшее как приглашение на воскресную прогулку. Ему представлялся Утренний Подлесок, где они с Ортанс так часто любились, где запах их тел смешивался с пряным, сладковатым духом прелой листвы и влажного мха. Он нарисовал дорогу в ложбине, которая вела к пригорку, усеянному цветами; женщины с летящими по ветру волосами срывали их, собирая в огненные букеты. В конце дороги стояла огромная зрелая роза, неподвластная ураганному огню и смерти, что царили вокруг.

«Дорога Дам» — тернистый путь к смерти, которую презрела и отринула красота еще более мятежная и страстная, нежели красота плотской розы.

Однако в поезде, увозившем их на передовую, все приятные образы и мечты скоро забылись, настолько потрясла их безжалостная реальность войны. Земля непрестанно казала им свои жуткие раны, и чем более разоренным и обезображенным был пейзаж, тем больше чудилось в нем щемяще-человеческого, словно в истерзанной, обгоревшей людской плоти.

И впрямь, земля и плоть смешивались здесь в единую субстанцию — грязь. Линию фронта они увидели еще издали. Мутно-серое небо то и дело вспыхивало у горизонта, как будто кто-то поджигал, один за другим, гигантские факелы. Эту разверстую пылающую границу между небом и землей обозначали еще и неумолчный грохот канонады, завывание летящих мин и треск пулеметов. Желторотые новобранцы, едва обученные военному ремеслу, тотчас были брошены в бой. Их сотнями загоняли в грязные траншеи, где упорно падавший снег тут же растекался зловонной жижей.

Но не один только снег падал в этом месте, здесь падало и многое другое — снаряды, мины, иногда даже аэропланы, люди — каждую минуту, увесистые комья земли, деревянная щепа, камни и обрывки колючей проволоки. Обезумевшим солдатам чудилось, что им на головы вот-вот свалятся осколки неба, облаков, солнца, луны или звезд, — этот участок фронта как будто обладал особой силой притяжения. Настоящий магнит, ей-богу! Именно здесь, на дне окопа, при вспышках разрывов, братья и отпраздновали свое двадцатилетие.

На передовой Матюрен и Огюстен стали держаться вместе еще теснее обычного, всегда сражаясь плечом к плечу и больше всего на свете страшась потерять друг друга. Окружающие не замедлили осыпать насмешками эту неразлучную парочку, дразня их Сиамскими близнецами. Но не было в мире силы, способной их разъединить. Даже любовь, которая вела братьев по разным дорогам, к совершенно разным женщинам, не смогла порвать эту нерушимую связь. Напротив — при полной несхожести их возлюбленных она стала еще крепче и глубже. И умереть поодиночке было совершенно немыслимо, тем более сейчас, в двадцать лет; они хорошо понимали, что оставшемуся в живых придется весь свой век нести на себе этот страшный крест — потерю другого.

Болезненно-слитный союз братьев не мешал им, однако, дружить с товарищами. Семеро парней вскоре образовали вместе с ними тесный приятельский кружок. Это были Роже Болье и Пьер Фуше, оба парижане и новобранцы, Фредерик Адриан, бежавший от немцев из Эльзаса в самый день объявления войны и уже прошедший через ад Вердена, Дьедонне Шапитель, крестьянин, как и близнецы, только родом из Морвана, Франсуа Уссе, художник-пейзажист, чьи прозрачные глаза даже на дне траншеи отражали жемчужное мерцание нормандских небес, Мишель Дюшен из Орлеана и Анж Луджиери, донельзя растерянный оттого, что впервые в жизни покинул свой родной остров — Корсику. Дружбу мальчиков крепко спаяло сознание опасности и близости смерти; несколько дней, проведенных в этих крысиных ходах, полных грязи и крови, без воды, пищи и сна, при ежеминутном страхе гибели, соединили их куда надежнее и глубже, чем долгие годы мирной жизни. Она была скроена наспех, эта фронтовая дружба, но росла и крепла в смрадных окопах, словно комнатное растеньице, что упрямо тянется к свету, выбрасывая листок за листком, распускаясь все новыми и новыми цветами.

Теперь Огюстен часто грезил о тех краях, где родились его товарищи; каждый из них рассказывал братьям о своей родине, и новые услышанные названия открывали перед юношей сказочные горизонты, свои впечатления он записывал в дневник. Сена, Луара, Рейн несли к морю свои величественные воды, рассекаемые мостами, островками и деревьями; проходя через города, они похищали у них отражения каменных ангелов и женских ножек. Холмы Морвана и бескрайние пляжи Нормандии говорили ему о вечном круговороте ветра и волн; Корсика вздымала меж морем и небом свои выжженные солнцем охряно-розовые утесы. Все эти имена, пейзажи и краски, доселе ему неведомые, он узнавал из ностальгических рассказов новых друзей, и теперь братья, пришедшие оборонять свой скромный клочок земли, защищали и те провинции, где родились их юные соратники. Огюстен иногда мечтал о том, как после войны перед ними распахнется весь мир, и они с братом своими глазами увидят эти далекие края — совсем как двое мальчиков из книги Брюно; их путешествиями по Франции и приключениями он буквально зачитывался в детстве.

Но рассказам и легендам, планам и желаниям быстро пришел конец: каждый из их друзей по окопам здесь же и завершил свою историю. Первым открыл счет Пьер Фуше. Приметив в мутно-молочном тумане, уже много дней как окутавшем передовую, цепочку залегших стрелков, он решил спрыгнуть в ближайшую траншею, но угодил в колючую проволоку, натянутую у края рва, и шквал пулеметного огня тут же покарал его за неловкость, изрешетив насквозь, с головы до пят. И прикончили его вовсе не эти солдаты — они все давно уже были мертвы, потому-то и лежали так смирно, носом в землю. Если бы не густой туман, он бы разглядел на мертвецах французские мундиры. Огонь велся над их спинами.

Франсуа Уссе расставался с жизнью постепенно, частями. Тяжелое ранение перешло в гангрену; ему ампутировали ступню, затем голень, затем всю ногу до бедра. Дальше резать было уже нечего. Тогда гангрена преспокойно перекинулась на туловище, и он попросту сгнил еще до того, как испустил последний вздох.

Однажды, когда Матюрен, Огюстен и Дьедонне Шапитель плечом к плечу стояли в траншее, пытаясь отразить атаку германских пехотинцев, оглушительный треск враясеских пулеметов вдруг сменился пугающим безмолвием. «Ну и тихо же! — шепнул Матюрен. — Прямо как перед началом света!» — «Перед началом или перед концом?» — спросил Дьедонне, высунувшись из траншеи и оглядывая развороченное поле с чадящими воронками. Нет, это не было ни тем, ни другим, просто коротенькая пауза, чтобы перезарядить оружие и прицелиться. Дьедонне еще не успел договорить, как пронзительный свист пуль оборвал его вопрос. И вновь воцарилась мертвая тишина, словно подчеркнувшая данный врагом ответ. «Ну, видал? — бросил Матюрен, обращаясь к Дьедонне, — какой уж тут конец!» Но Дьедонне смолчал и только уронил на плечо Огюстена свою каску. Каску, до краев наполненную мягкой серовато-белой парной массой, которая шлепнулась Огюстену на руки. Дьедонне, с аккуратно срезанным, зияющим черепом, по-прежнему пристально смотрел вдаль.

С этого дня в записях Огюстена фигурируют лишь грязь и кровь, голод и холод, жажда и крысы. «…Три дня мы просидели в воронке от снаряда, а поверху непрерывно строчил пулемет. Под конец мы пили грязную воду из лужи и даже лизали промерзшую одежду.

Мороз стоит жуткий, наши шинели трещат от льда. Тут у нас есть и чернокожие солдаты. Им достается еще хуже нашего, если такое возможно. Они часто простужаются и кашляют, кашляют без остановки, а еще они плачут. Если бы люди в тылу знали, как мы здесь страдаем, в какой ад мы угодили, они наверняка заболели бы сами и плакали над нами всю свою оставшуюся жизнь. Бланш предвидела этот кошмар, она все поняла еще до того, как началась война. Поэтому-то она и умерла. Слишком она была добрая, слишком чувствительная и хрупкая, вот ее и убила печаль. Это ведь и вправду невыносимо страшно. Несколько дней назад один из негров сошел с ума. Пятерых его товарищей разорвал снаряд, и ошметки их тел попадали ему прямо на голову. Тогда он уселся среди них и начал петь. Петь так, как поют они у себя на родине. Потом он разделся. Отшвырнул ружье, каску, сорвал с себя шинель и прочее. И совершенно голый стал танцевать среди изувеченных останков.

Я думаю, боши по ту сторону удивились не меньше нашего. Долго длился этот танец. Шел снег. Некоторые из ребят плакали, глядя на негра. И не важно, что мы не понимали, о чем он там поет, все равно, это было прекрасно. Мне хотелось заорать во все горло и пуститься в пляс вместе с ним, но меня как будто парализовало. И его тело — длинное, черное, стройное — тоже было прекрасно. Прекрасно до ужаса. Матюрен — тот сказал: „Сейчас, наверное, земля перестанет вертеться“. Но нет, земля не остановилась, зато нашелся мерзавец, который выстрелил и прикончил нашего негра, голого безоружного человека. Даже и не знаю, с какой стороны стреляли, с нашей или с другой. Я заплакал. А Матюрен — тот решил идти за мертвецом, чтобы упокоить и схоронить его по-людски. Мы с Болье едва удержали его, не то и он остался бы там же. Да, Бланш правильно поступила, что умерла; как только увидела все это, так тут же и умерла. Ее-то, по крайней мере, проводили в землю достойным образом, и спит она теперь в тишине, под цветами. А здесь человеческие останки втаптывают в грязь, а потом их сжирают крысы».

Однако Бланш не помогло и то, что она обрела приют на кладбище, ибо даже там война грубо нарушила покой усопших. Разгул завоевателей уже не знал предела — куда бы они ни ворвались, они беспардонно грабили свои жертвы, отбирая все, вплоть до дверных ручек и оконных задвижек, тюфяков и простынь, даже собачьей и кошачьей шерсти. А потом, обобрав догола живых, победители вспомнили о мертвых и принялись за них, об шаривая кладбища, взламывая склепы, жадно хватая все хоть сколько-нибудь ценное. Так случилось и на кладбище Монлеруа, где алчные оккупанты вскрыли и обыскали могилы Валькуров и Давраншей. Папаше «Слава-императору» пришлось еще раз сложить оружие перед неприятелем: у него отобрали ржавую допотопную винтовку и сорвали пуговицы с мундира. Отец-Тамбур лишился бронзового креста, лежавшего у него на груди, а колокольня Святого Петра рассталась со своим древним надтреснутым колоколом. Только на куклу Марго, тайком сунутую ею в гроб Бланш, никто не польстился. Да и что тут возьмешь — кучка истлевших лохмотьев.

Огюстен продолжал вести свой дневник от случая к случаю, по обстоятельствам. Он даже не очень-то и понимал, зачем и для кого это делает. Сначала он писал для близких — для семьи, для Жюльетты, — пытаясь сохранить духовную связь с ними, остаться прежде всего даже здесь, на фронте, сыном, братом, женихом, живым человеком под защитой и покровительством любви. Но жизнь уходила, как морской отлив, надежда слабела, а сердце загоралось гневом и яростью. Он писал уже не для родных, ни для кого и ни для чего — он писал против. Против страха, против ненависти, безумия и смерти.

Анж Луджиери погиб из-за солнечного лучика. Зима была такой долгой, такой невыносимо суровой, что едва лишь весна робко дала о себе знать, как Анж не утерпел и высунул наружу, за бруствер из мешков с песком, свою восхищенную полудетскую мордашку. «Эй, ребята, а в воздухе-то весной пахнет!» — воскликнул он, задрав голову к поголубевшему небу. Но граната оказалась проворнее солнечного луча, она тут же снесла голову рядовому Луджиери, превратив его улыбку в кровавое месиво.

Однако весну это происшествие ничуть не смутило, она упрямо расцвечивала изуродованную землю жемчужными маргаритками, голубыми барвинками, золотистым крессоном, буквицами и фиалками, и их благоухание витало в воздухе, смешиваясь со зловонием пороха и мертвечины. Вдобавок запели, словно желая подчеркнуть это смехотворное благолепие, невидимые птицы. Они вернулись с юга на родину, презрев людскую войну, которая разорила и их гнезда, и теперь сквозь треск пулеметов то и дело прорывался легкий щебет малиновки или пронзительный посвист дрозда. Но были и другие существа, куда более многочисленные и видимые глазу, которые тоже резвились на поле битвы. Эти мигрировали не со сменой времен года, а с приходом или окончанием войны. Крысы… они набрасываясь даже на раненых, не дожидаясь их смерти, иногда нагло взбираясь прямо на носилки.

«На самом деле, крысы — это мы, — писал Огюстен. — Мы живем совсем, как они, днем и ночью ползая в грязи и отбросах, по трупам. Да, мы превратились в крыс, с той лишь разницей, что у нас пустое брюхо, тогда как у этих тварей оно волочится по земле от сытости. А потом еще паразиты — они кишат всюду, даже у нас в котелках». Казалось, они кишели и в воображении солдат, которые развлекались тем, что ловили вшей и клопов, нарекали их германскими именами — Гинденбург, Фалькенхайн, Берлин, Мюнхен, Гамбург — и, торжественно представив к железному кресту, поджаривали на костре. Впрочем, немцы, по ту сторону фронта, делали то же самое.

Зима еще несколько раз попыталась отвоевать позиции, но лето наконец взяло верх над холодами. А война все шла и шла.

«Все кругом дрожит. Земля корчится, словно зверь, сотрясаемый рвотой. Я даже не помню, какой сегодня день, который час. Черный удушливый дым сплошь заволок передовую. Небо цвета сажи напоминает гигантский очаг, не чищенный веками. Солнца не видно, хотя стоит палящая жара. Нам приказывают стрелять. Мы стреляем. Один Бог знает, куда и в кого. Не видно ни зги, дым выедает глаза. Стреляем, зажмурившись; веки щиплет от копоти и мусора. Иногда я думаю: „Надо же, я ведь мертв, а все-таки стреляю. И буду стрелять вот так целую вечность. Стрелять, стрелять, не останавливаясь и не уповая на Страшный суд, который прекратит этот кошмар. Вокруг меня смерть, я стою рядом со смертью, и я стреляю“. Вот так я думаю. Но нет же — дым расходится, пальба затихла. Всему, оказывается, приходит конец. Протерев глаза, я открыл их и увидел, что Адриан рухнул наземь около меня. Сперва я решил, что он поскользнулся и валяет дурака, не желая вставать. Но, нагнувшись и глянув в его запрокинутое лицо, я все понял. Ему снесло нос и раздробило челюсти. Он лишился уха и глаза. Несмотря на это, я его узнал. Оставшийся глаз блестел голубизной, как цветок цикория. Вот и еще одного товарища мы потеряли. Когда настанет мой черед, я даже не смогу описать, как это случилось. Впрочем, что тут описывать, — здесь все гибнут одинаково.

Пускай уж другие выдумывают, что хотят, про Матюрена или меня, когда нам придет конец. Теперь вы все знаете, люди. Но знать — еще не значит испытать. А потом, может быть, этот дневник никогда и не дойдет до вас».

Однако следующая очередь была не за ним и не за Матюреном. Случай выбрал Мишеля Дюшена и Пьера Болье.

Дозорные успели поднять тревогу, и солдаты спешно натянули противогазы, но Болье чуть замешкался, и приступ кашля так жестоко сотряс его, что он не смог наверстать опоздание. Скорчившись, он упал на колени, лицом в грязь, и его кашель перешел в хрип. Еще с минуту он судорожно дергался, раздирая на груди одежду и вращая обезумевшими глазами; изо рта у него шла розовая пена, ее пузырьки с легким треском лопались вокруг губ. Товарищи, бессильные помочь, окружили Болье, с ужасом и состраданием глядя на эту агонию, но умирающий видел вместо их лиц только страшные резиновые маски, в которых все они были одинаково неразличимы. Ну, а Дюшен погиб мгновенно, от прямого попадания снаряда; взрыв не оставил от него ни ногтя, ни волоска.

В дневнике нет записи об этих двух смертях — Огюстен устал описывать одно и то же — гибель друзей. Слова давно утратили окраску и смысл, перестали быть свидетелями бойни. Он решил даже уничтожить тетрадь, но Матюрен отнял ее у брата и спрятал в своей сумке. Поскольку сам он не умел ни писать, ни читать, почерк Огюстена, все эти ряды строк, испещрявших целые страницы, казались ему чем-то волшебно непостижимым. Иногда он открывал тетрадь и бережно водил пальцем по буквам, касаясь слов, которые упорно не давались ему. Он думал об Ортанс, надеясь, что и она когда-нибудь дотронется до этих загадочных письмен, повествующих о том, как они разлучились и как рисковали навсегда лишиться друг друга.

Желание обладать Ортанс мучило его куда сильнее, чем страх смерти.

Наконец братья получили долгожданный отпуск. Путь домой им был заказан, и потому они отправились вместе с одним из своих товарищей в его деревню, расположенную у самой границы оккупированной зоны, недалеко от Черноземья, на берегу Мезы.

Увидев родную реку, Матюрен придумал отправить по воде дневник, последние страницы которого заполнил своими рисунками. Он обернул тетрадь вощеной бумагой, уложил в жестяную коробку и, прикрепив к ней поплавки, доверил течению. Может быть, там, где Меза пересекает долину Черноземья, кто-нибудь догадается выловить и доставить коробку их родным — может быть! Но в это жалкое, смехотворное «может быть» Матюрен вкладывал куда больше веры и надежды, чем в любого Бога.

И вот им пришлось вернуться в свои фронтовые норы, пропахшие трупами, чье гниение усугубляла сумасшедшая жара. Иногда к вечеру над окопами проносились грозы, смешивая громовой треск и ослепительные молнии с нескончаемым уханьем и вспышками взрывов. Дожди, обрушиваясь на траншеи, превращали их в сплошную топь. Небосвод содрогался от двойного гнета войны и грозы; он походил на брюхо какого-то чудовищного дракона, пышущего отравленным огнем. Огюстену чудилось, будто эта смертоносная липкая шкура и есть оболочка Господа Бога.

И, однако, на сей раз этот безумный Бог сжалился над ними, и Жюльетте пришлось благодарить его за оказанную милость. Братья так и не поняли, каким образом удалось их возлюбленным переслать письмо, которое было вручено им в самый разгар боя. Жестяную коробку, пущенную по Мезе, нашли в прибрежной осоке, возле Черноземья, и передали Золотой Ночи-Волчьей Пасти.

Жюльетта писала им от имени отца, сестер и своего собственного. Но и ей при этом не хватало имен и слов, ибо, читая незавершенный рассказ Огюстена, она ясно ощутила, как проклятие Вдовьего дома вновь подняло голову, угрожая на сей раз не только ее личной судьбе, но и участи всех женщин на свете. И в ее голосе звучали вселенские ужас и боль, которые она, бессильная побороть их в одиночку, вверяла в руки Господа. «Ибо только в пробитых гвоздями руках Божьих, — писала она, — любое зло и страдание улягутся, исчезнут в Его ранах. Я плакала дни и ночи, перечитывая твой рассказ. А потом слезы мои высохли. Мне вдруг стало ясно, что несчастье наше слишком огромно, слишком тяжко для нас, и нести его самим значит впасть в грех гордыни. Тогда я пошла в церковь, встала на колени перед деревянным распятием в алтаре и бросила к ногам Иисуса мой страх, мое отчаяние, все, что меня мучило. И вдруг я почувствовала, как то зло, которое обрушилось на нас, отлетело от меня, скрылось в разверстой ране на Его боку, достигло Его сердца и сгорело там. Теперь мне больше не страшно. Ты будешь спасен, я знаю, я уверена в этом, и я жду твоего возвращения». Но для Огюстена ее слова не имели смысла, он давно утратил веру и мысленно осуждал Жюльетту за то, что она попалась на удочку религии. Теперь он был солидарен со своим отцом в его мятежном отрицании Бога.

Что же до Ортанс, та не плакала и не молилась. Ей хотелось кричать. Кричать громче солдат, идущих в атаку и гибнущих под пулями. Кричать громче самой войны. Да, она была именно тем, нарисованным рукою Матюрена садом, большим диким садом, звенящим птичьими голосами и стрекотом кузнечиков, полным разомлевших от жары, цветущих кустов, сырых тенистых уголков и кротовых норок. Но сад славен не только красками, он еще и благоухает. И нет запаха сильнее, проникновеннее и слаще, чем аромат роз. Ортанс сделала для Матюрена самый вдохновенный, самый выразительный из своих рисунков — пестрое, яркоцветное тело со множеством рук и ног, торчащих во все стороны, как раздерганные спицы колеса, а в центре — зрелая, распустившаяся роза.

Перед тем, как сунуть сложенный рисунок в конверт, она всю ночь хранила его между ног, прижав к лону.

Светало. Трое солдат пробирались по разгромленному перелеску, сквозь путаницу сваленных деревьев и рваных проволочных заграждений, блестящих от росы, как колючий кустарник, в предутреннем розовом мареве. Длинные, нежно-белые перья облаков колыхались у восточной границы небосвода. С первой переливчатой трелью взмыл из кустов жаворонок. Этот стремительный птичий порх словно дал сигнал другим взлетам, только с противоположной стороны, с запада. Сперва там что-то глухо заворчало, потом гул перешел в злобный вой, а тот — в пронзительный свист. Трое солдат подняли головы, удивленно глядя на стремительную стаю необыкновенных птиц с блестящими багровыми клювами. «Ложись! Мины!» — крикнул один из парней, бросаясь в ближайшую промоину. Внезапно птицы хищно спикировали прямо на них. Раздался громовой взрыв, разметавший людей в разные стороны — одного прибил к земле, другого взметнул высоко в розовеющее небо, как будто человек решил последовать радостному призыву жаворонка и тоже встретить новый день в полете.

Обратно, на траву, упал град земли и камней, осколки ружья и рука. Одна-единственная рука, на которой еще сохранился манжет гимнастерки и солдатская бляха на шнурке. Рука плюхнулась прямо перед тем, кто лежал в воронке. Ему даже не нужно было смотреть на выгравированное имя и на прядь черных волос, обвитую вокруг шнурка. Он и так узнал руку своего брата и вмиг позабыл, как зовут его самого и кто же из них двоих так непонятно, так нелепо остался жить в одиночестве. Подобрав руку, идеально схожую с его собственной, он долго, остолбенело разглядывал ее, потом сунул за пазуху. Новый взрыв опять швырнул его наземь, в канаву, где было полно воды. Близилась осень, вода и грязь уже остыли, но не от холода у него вдруг застучали зубы; он всем телом дрожал от нежности, от безумной острой нежности, опустошившей его сердце и память.

Она, эта нежность, туманила ему глаза непроливающимися слезами и побуждала без конца улыбаться странной улыбкой, такою же застывшей, как слезы, кроткой до идиотизма. Так он и сидел на корточках в воде, клацая зубами и улыбаясь в пустоту, не обращая никакого внимания на все, что творится вокруг. Его товарищ, первым спрыгнувший в промоину, так и остался лежать в ней — осколок мины пробил ему висок. Он, вероятно, просидел бы в канаве до самого конца войны или, по крайней мере, до следующего прямого попадания снаряда, если бы на третий день его не нашли и силой не увели с этого места. Поскольку он безостановочно дрожал, стучал зубами и явно лишился рассудка, его отправили в тыл. Ноги, обмороженные в ледяной воде и грязи, распухли так, что на нем едва не лопнули ботинки; пришлось уложить его в лазарет. Рука, которую он все это время упорно хранил под шинелью, странным образом мумифицировалась — кожа стала белой и холодной, как полированный мрамор — или как ожерелье их отца. В ямке ладони застыло красноватое пятнышко, отдаленно похожее на розу.

Той ночью, когда один из близнецов встретил смерть, Золотая Ночь-Волчья Пасть внезапно проснулся от острой боли, пронзившей его левый глаз. Он ощутил под веком сперва как бы ожог, а потом резкий холод. Но только спустя несколько дней Марго заметила исчезновение одного из семнадцати золотых пятнышек в глазу отца.

Ортанс же не проснулась — напротив, ее объял такой глубокий сон, полный кровавых и огненных видений, что утром она встала с ломотой во всем теле, как будто ее избили ночью. Ее тело и впрямь выдавало следы этого ночного побоища: оно целиком, от шеи до пят, покрылось бесчисленными красноватыми синячками, как будто его сплошь растатуировал какой-нибудь любитель роз. Жюльетта в эту ночь не испытала ничего необычного, но поутру, отворив ставни, на мгновение увидела вместо солнца огромный, медово-белый конский череп, вертикально поднимавшийся в небо.

С этого дня все, даже Матильда с Марго и старый Жан-Франсуа-Железный Штырь, почувствовали, что стряслась беда, — вероятно, один из братьев убит. Но никто не осмелился высказать свои мысли, из страха разгневать судьбу. И вновь потянулось неистовое ожидание, заставлявшее их метаться от надежды к отчаянию, от отчаяния к надежде. Так, молчаливо терзаясь, они прожили еще целый год, не получая никаких вестей.

5

Он появился зимним днем, таким морозным и ясным, что все окрестности были видны до самого горизонта, до самой последней черточки; казалось, с Верхней Фермы легко можно обозреть всю землю.

Он пришел по «школьной» тропе, чья заледенелая почва далеко и звонко разносила звук его шагов. Золотая Ночь-Волчья Пасть рубил дрова на дворе; внезапно его остановил мерный приближавшийся шум чьей-то поступи. Кто же это рискнул идти на ферму в такую стужу? К Виктору-Фландрену редко захаживали гости. Уединенность его обиталища давно уподобилась одиночеству отцовской баржи. Он вновь принялся за дрова, и вскоре удары его топора зазвучали в такт шагам путника, поднимавшегося на холм. Однако человек шел так медленно и тяжело, что его все еще не было видно.

Послышался шум со стороны хлева; низкое протяжное мычание сопровождалось глухими ударами, словно быки били рогами в стенку кормушки. Виктор-Фландрен воткнул топор в колоду и вышел со двора. У поворота он заметил силуэт высокого сгорбленного мужчины, опиравшегося на палку. Он никогда еще не видел такого рослого человека в их краях. И, однако, ему смутно померещилось что-то знакомое в этой фигуре. Внимание Виктора-Фландрена сразу привлекли ноги идущего, его огромные ступни — не в сапогах, не в сабо, а в окровавленных тряпках, обмотанных веревками и ремешками, что придавало походке великана развалистую неуклюжесть медведя, шагающего на задних лапах. Лицо его скрывала клочковатая, посеребренная инеем борода. На плече болтался вещмешок.

Виктор-Фландрен стоял и ждал. Незнакомец был уже в нескольких метрах от него; он поднял голову и застыл на месте. Мужчины посмотрели друг на друга. Их взгляды были суровы и пристальны, как у чужих, свыкшихся с одиночеством, людей, которые встретились впервые, но, в то же время, они светились пронзительной горечью близких, знающих один другого до самых сокровенных глубин души. Глаза незнакомца лихорадочно блестели; Виктор-Фландрен уловил в них страх загнанного животного и, вместе с тем, пугающую покорность, какая туманит расширенные, остановившиеся глаза быков под ударами грозы. И еще он заметил, что у этого человека разные зрачки: правый был узок и черен, левый же являл собой большое золотистое пятно, словно однажды ночью расширился и заблестел так сильно, что больше не смог приноровиться к дневному свету.

Виктор-Фландрен, поглощенный этой странностью, даже не обратил внимания на то, что человек вдруг затрясся и застучал зубами. «Это ты?.. — неуверенно вымолвил он наконец и глухо добавил: — мой сын?..» Но какой из сыновей? Этого он сказать не мог. Стоявший перед ним по-прежнему сверлил его взглядом, одновременно и остро-внимательным и невидящим, и клацал зубами, оскаленными в бессмысленной, блажной улыбке.

Золотая Ночь-Волчья Пасть подошел и несмело протянул к нему руку. «Мой сын…» — повторил он, точно в бреду, коснувшись дрожащей ледяной щеки этого сына, которого не мог даже назвать по имени. Внезапно тот с яростным изумлением вскинул голову. «Не твой сын! — крикнул он, — твои сыновья!» Виктор-Фландрен обхватил и крепко сжал в ладонях лицо своего сына. Он хотел знать, он хотел понять. Но этот двоякий, полудневной-полуночной, полуживой-полумертвый, взгляд лишил его дара речи.

Их лица почти соприкасались. Снег под ногами, отражавший небесное сияние, блестел и слепил глаза; ветер бодро гнал куда-то стадо кудрявых облачков, их тени скользили по белым искрящимся полям и пересекали вдали, у горизонта, почти недвижную, стылую Мезу. Но Виктор-Фландрен не видел ничего, кроме лица, которое сжимал в ладонях, лица, заслонившего все вокруг и еще более опустошенного, чем скудный зимний пейзаж. В этих глазах тоже скользили тени. В левом золотом расширенном зрачке мелькнуло темное пятнышко, и Виктор-Фландрен едва сдержал крик. Перед ним было зеркало, только отражавшее образы не снаружи, а изнутри, из самой глубины души. Они, эти образы, вырывались из темницы обезумевшей памяти и, как вспугнутые птицы, метались в поднебесье взгляда. Там было множество лиц; Виктор-Фландрен разглядел среди них лица своих сыновей и других, незнакомых юношей, все искаженные страхом. Едва возникнув, они тотчас исчезали в пламени взрыва, потом являлись опять. Он заметил даже собственное отражение, впервые за двадцать с лишним лет. И вдруг сквозь все эти лица проглянуло еще одно, то, что он считал прочно забытым. Это был лик его отца Теодора-Фостена, с разрубленным саблей ртом, оскаленным в приступе злобного смеха. Безумный, горький, душераздирающий смех… он не хотел, не в силах был вновь услышать его и, резко разжав руки, почти оттолкнув голову сына, собрался повернуться и бежать. Но не успел — внезапная слабость подкосила его, и он камнем рухнул к ногам сына. Ему хотелось крикнуть: «Нет!» и отогнать от себя этот образ, все эти образы, навсегда позабыть сумасшедшее отцовское лицо, но он только и мог, что твердить умоляющим шепотом: «Прости меня… прости меня… прости!..» — сам не понимая, от кого и за что ждет прощения.

«Ну вот, теперь рассказывай! — скомандовала Матильда, когда все уселись в кухне за столом. — Ты который из двоих?» — «Не знаю и знать не хочу», — ответил ей брат; он был твердо уверен, что, назвавшись, отделит живого от мертвого и тем самым оборвет существование обоих. Выжить он мог только ценою этого внутреннего двойства. «А как же мы будем тебя звать?» — настаивала Матильда. Брат безразлично пожал плечами, ему было все равно. «Но другой, — несмело спросила Марго, — другой… он и вправду умер?» Вопрос этот, ожидаемый всеми с тайным страхом, замкнул рты всем присутствующим. «Вот он», — ответил наконец брат, вынимая из мешка длинную жестяную коробку и ставя ее перед собой. Все молча глядели на этот странный предмет. «Кукла, кукла! — в ужасе подумала вдруг Марго. — Мой брат тоже превратился в куклу!» — «Бедный малыш!» — прошамкал совсем одряхлевший Жан-Франсуа-Железный Штырь, притулившийся на другом конце стола; никто его не услышал. Только одна из младших, Виолетта-Онорина, которую он держал на коленях, удивленно глянула на него. Ее сестра, Роза-Элоиза, дремала рядом с ними, на скамье.

Брат открыл коробку, извлек оттуда продолговатый сверток в холстине и, развернув, выложил на середину стола диковинную вещь, а за нею две солдатские бляхи на шнурках, с фамилией Пеньель. «Это чего?» — спросила внезапно проснувшаяся Роза-Элоиза. Никто не ответил; все, как зачарованные, смотрели на окаменевшую руку. И именно в этот миг впервые случилось то, что впоследствии так часто повторялось в жизни Виолетты-Онорины: лиловое пятно на ее левом виске налилось кровью и на щеку стекла тоненькая красная струйка. Девочка потерла висок и спокойно сказала: «Ой, кровь!» Однако ни боли, ни страха она не испытывала. Уже сейчас она смутно догадывалась, что эта кровь — не ее. А в тот день один лишь Жан-Франсуа-Железный Штырь заметил эту странность. Он поднял малышку на руки и вышел из кухни.

Выживший брат был не единственным, кто хотел скрыть имя мертвого. Его упорство нашло поддержку у Ортанс и Жюльетты. Обе они пришли к нему, но ни та, ни другая не узнали человека, которого так неистово любили и ждали. Вернувшийся был ненормально высок, худ и сгорблен; густая борода и распухшие бесформенные ноги делали его и вовсе чужим. Но это не имело никакого значения; каждая из девушек признала и объявила его своим. И он не возражал; он ответил равной дозой любви на любовь каждой из них. Одна звала его Матюреном, другая Огюстеном. И только своим возлюбленным он позволял называть себя по имени, ибо только в их устах имя обретало реальность и плоть, нерасторжимую с его собственным телом, позволяя забыть острую боль утраты.

В объятиях Жюльетты он вновь был Огюстеном и вкушал покой и отдохновение. Прильнув к телу Ортанс, он звался Матюреном и с яростным воплем наслаждения тонул в ослепительной бездне страсти. Но всем другим запрещалось называть его одним из этих имен, и, в конце концов, он получил прозвище — Два-Брата.

Он начал работать в полях Черноземья, но угрюмо избегал людей и даже поселился не в доме, а в нежилой пристройке. Иногда на склоне дня Виктор-Фландрен заходил к нему, и они подолгу молча сидели за столом перед тем, как заговорить. Да и то беседа начиналась с разных пустяков, как будто оба страшились невзначай произнести некое роковое слово, что сделало бы невозможным дальнейшее общение. Они разговаривали о погоде, об урожае, о домашней скотине. Коробка с рукой погибшего и обе солдатские бляхи лежали на полке в изголовье скамьи, служившей постелью. Два-Брата отказался предать земле то последнее, что осталось от умершего, — рука будет схоронена только тогда, когда смерть заберет вторую половину их общего естества, которая пока живет в нем, спасшемся.

Две младшие сестренки тоже иногда наведывались к пристройке и тихонько играли у двери. Два-Брата очень любил их — они напоминали ему кроткую Бланш, чью могилу в Монлеруа он навещал каждую неделю. Особенно трогала его одна из девочек; когда она поднимала на него светлые, почти прозрачные глазки, страдание внезапно оставляло его, и он на мгновение чувствовал себя примиренным и с самим собою и с другим, жившим внутри него. Взгляд Виолетты-Онорины лучился бесконечной нежностью, он был легок, точно дуновение, способное унести любую тяжесть, развеять любую боль, оставив взамен лишь недоуменную, а иногда и сладкую печаль.

«Эта девочка — ангел, она не от мира сего», — твердил старый Жан-Франсуа, питавший к Виолетте-Онорине безграничную любовь.

6

Меленький моросящий дождик серой дымкой окутал поля. Ортанс вышла с непокрытой головой, накинув только шаль на плечи, и решительной походкой зашагала по дороге, ведущей к Вдовьему дому; ее губы кривила странная, упрямая усмешка. Войдя во двор, она заметила, как во всех окнах колыхнулись занавески и в нее вперились боязливые взгляды пяти вдов. «Шести вдов!»— неизменно поправляла Ортанс, упорно причислявшая Жюльетту к другим обитательницам дома.

Она впервые переступила порог этого дома с тех пор, как вернувшийся Два-Брата сделал Жюльетту ее соперницей. Постучавшись, она услышала гулкое эхо, словно била в пустую железную бочку; от этого звука ей стало не по себе и захотелось уйти. Но дверь открылась, на пороге стояла Жюльетта, растрепанная, с синими тенями под глазами. С минуту женщины молча разглядывали друг дружку. «Входи», — предложила наконец Жюльетта. «Нет, — резко ответила Ортанс. — Я только пришла сказать, что…» — но она не решилась закончить фразу. Другая ждала, опустив голову. Она поняла. «Он уже шевелится, — запинаясь, вымолвила Ортанс, — сегодня шевельнулся у меня в животе. Теперь я уверена. Вот… я хотела, чтобы ты знала. Это ребенок Матюрена. Матюрена и мой». Жюльетта вскинула голову. «Ох!» — еле слышно выдохнула она, привалившись к косяку. И добавила, так тихо, что Ортанс едва расслышала: «Я тоже… тоже жду ребенка. От Огюстена». Ортанс грубо схватила ее за плечо, но тут же оттолкнула. «Врешь! — завопила она. — Этого не может быть. Огюстен мертв. Мертв, ясно тебе? Он умер, как умирают все мужчины, которые женятся на женщинах из вашего проклятого дома! А вернулся Матюрен, и я ношу ребенка от Матюрена!» Но Жюльетта тихонько покачала головой. «Ошибаешься, — сказала она. — Они оба наполовину умерли там, и ты это прекрасно знаешь. И вернулись они тоже оба, но наполовину. И хочешь-не хочешь, нам придется делиться». — «Никогда!» — отрезала Ортанс и, отвернувшись, побежала прочь под мелким моросящим дождем.

Услышав эту двойную новость, Два-Брата почувствовал себя одновременно и угнетенным, и счастливым; в нем непрерывно боролись жизнь и смерть, и если первая пробуждала силу и надежду, то вторая вгрызалась в сердце, причиняя невыносимую боль.

Золотая Ночь-Волчья Пасть принял обеих молодых женщин у себя на ферме. Сначала пришла Жюльетта: она больше не хотела жить во Вдовьем доме, где ее мучили неясные страхи. Она боялась, что ребенок, едва родившись, упадет и убьется. Марго приютила ее у себя в комнате, а Матильда перебралась к двум младшим сестренкам, которых и без того старательно опекала. Ортанс не замедлила последовать примеру соперницы и тоже явилась на ферму. Ей устроили постель в уголке кухни, откуда она нередко пробиралась по ночам в сарайчик, где спал Два-Брата.

Чем дальше шло время, тем сильнее Жюльетта мучилась бессмысленным желанием есть насекомых. Она непрестанно ловила сверчков и кузнечиков, похищала у пауков залетевших в их сети мух и жадно поглощала их. Что же до Ортанс, то ее терзал голод по земле и кореньям, и она все дни напролет бегала по полям и лесам, набивая рот комьями влажной земли из-под деревьев и с пашни.

Этой же весной состоялась помолвка Марго с Гийомом Дельво. Он лишь недавно приехал из города и поселился в Монлеруа, где стал работать школьным учителем.

Дети не любили его и тотчас прозвали Дубиной за то, что он никогда не расставался с длинной тростью, которой со свистом размахивал в воздухе, прохаживаясь между партами. Ну, а взрослые обитатели Монлеруа и Черноземья невзлюбили учителя за странные манеры и высокомерный вид. Он ни с кем не дружил и нигде не бывал, даже в церкви и в кафе. Поэтому люди решили, что он колдун, а некоторые обвешивали своих детишек амулетами, дабы уберечь их от его дурного глаза.

Марго познакомилась с учителем, провожая в школу младших сестренок. Ей и в голову не пришло запастись против него амулетом, и она оказалась совершенно беззащитной перед чарами этого городского красавца. Он же, казалось, вовсе не замечал девушку и не удостаивал ее ни единым словом. Но вот однажды он остановил ее во дворе школы и сказал: «Мадемуазель Пеньель, я хотел бы с вами поговорить. Приходите сегодня вечером, после уроков. Я буду ждать вас в классе». Поскольку остолбеневшая от удивления Марго не отвечала, он спросил: «Так вы придете?» Она только молча кивнула и ушла, ни о чем не спросив. Она не вернулась домой, а просто зашагала по дороге, сама не зная куда, ничего не видя перед собой, ничего не соображая. Одно только запечатлелось в ее гудящей голове — назначенный час, — и ровно к этому часу она, как перевернутые песочные часы, повернулась и пошла обратно. Когда она отворила школьную калитку, песок уже ссыпался, школа опустела, и миг свидания настал.

Она вошла в темный класс и никого не увидела. На большой черной доске, по-прежнему висевшей между картой Франции и картой полушарий с розовыми пятнами, чьи границы история выправила на свой вкус, красовался ее портрет, нарисованный мелом. Голова с закрытыми глазами была изображена в три четверти. Марго глядела на свое подобие, и ей чудилось, будто сон портрета вкрадчиво завладевает ею. Присев на край учительской кафедры, сложив руки на коленях и слегка покачиваясь, она тихонько запела, стараясь перебороть подступавшую дремоту. Ей привиделось детство, урок географии и она сама, смирно сидящая за партой рядом с Матильдой; она слушает учителя, который описывает по этим самым картам все чудеса трех Франций — метрополии, африканской колонии и аннамитской. Но сегодня главным чудом стала четвертая Франция — Франция Гийома и Марго.

Вот в этот-то миг он и вышел из темного угла класса и приблизился к ней.

Взойдя на кафедру, он направился к доске, как бы не замечая Марго. Та перестала петь, но не двинулась с места. «Лицо, изображенное в три четверти, смущает, — произнес он, глядя на портрет. — Никогда не знаешь, повернется ли оно в профиль, чтобы не видеть тебя, или в фас, чтобы встретиться с тобой глазами. Как вы полагаете?» — «Но на этом портрете глаза закрыты, — возразила Марго. — Он может вертеть головой, как угодно, все равно ничего не увидит». — «А что он увидит, если я открою ему глаза?» — спросил Гийом, берясь за щетку. «Он увидит вас», — ответила Марго. «Ну, а что он дальше сделает, повернется ли в профиль или в фас?» — настаивал учитель, перерисовывая глаза. «Я думаю, в фас», — сказала Марго. «Но в таком случае, мне придется все стереть и начать заново. Вы будете позировать для меня?» На этот раз Марго промолчала. Встав, она подошла к учителю, взяла у него из рук щетку и принялась медленно стирать с доски. Когда от портрета на черной поверхности остались лишь бледные разводы, она повернулась лицом к Гийому и отдала ему щетку. «Ну вот, — сказала она, выпрямившись и глядя на него, — теперь можете начинать. Я буду стоять смирно». Гийом схватил ее за волосы, чуть откинул ей голову назад и легонько провел щеткой по лицу и шее, покрывая их мелом.

Марго закрыла глаза и позволила ему делать все, что он хочет. Не стала она противиться и тогда, когда он начал медленно расстегивать на ней кофточку. Разомкнув наконец веки, она увидела, что классная комната погружена в кромешную темноту и все предметы обратились в смутные тени. Марго стояла на возвышении совершенно обнаженная и с головы до ног покрытая белым меловым порошком. «Теперь, когда я нарядил вас в самое красивое платье, какое может быть у невесты, мне нужно надеть вам кольцо!», — объявил Гийом своим назидательным учительским тоном. Взяв Марго за руку, он подвел девушку к своему столу и окунул ее левый указательный палец в чернильницу. «Но ведь кольцо надевают не на этот палец», — заметила Марго. «Я знаю, но этим пальцем указывают на то, что хотят получить. Следовательно, это палец желания. Единственный, который имеет значение», — объяснил Гийом. Тогда Марго подняла пальчик, с которого капали фиолетовые чернила, и коснулась им его губ. Он, в свою очередь, опустил палец в чернильницу и, как кистью, обвел им кончики ее грудей, мочки ушей, веки, а потом выкрасил в фиолетовый цвет светлое руно ее лона.

Когда Марго вернулась на Верхнюю Ферму, уже занимался день. Первой, кого она увидела, была Матильда, уснувшая сидя на ступенях крыльца.

Марго сняла туфли и бесшумно приблизилась к спящей сестре. В бледном свете зари лицо Матильды больше, чем когда-либо, походило на ее собственное: усталость и сон стерли с него жесткое выражение, которое с годами заострило черты ее сестры. Марго почудилось, будто она видит портрет, нарисованный Гийомом на доске, однако, теперь этому образу предстояло открыть глаза и увидеть ее самое, с ее безумным, грешным проступком. Она собралась было позвать Матильду, но вместо имени сестры с ее губ невольно слетело: «Марго! Марго! Что ты тут делаешь?»

Матильда вздрогнула и резко поднялась на ноги. Она испуганно глядела на сестру, не в силах вымолвить ни слова, закусив губы, чтобы не вскрикнуть или не заплакать. Марго, все еще измазанная мелом и чернилами, стояла перед ней с пустым, отсутствующим взглядом. Наконец Матильда овладела собой; крепко взяв сестру за руку, она ввела ее в дом со словами: «Идем, тебе нужно вымыться и спать». И еще раз глухо повторила: «Вымыться и спать».

Матильда ни о чем не спросила Марго, но назавтра решительно объявила ей: «Сегодня я сама отведу в школу Розу и Виолетту. А ты останешься на ферме и приготовишь обед». Марго смолчала и подчинилась.

Матильда вошла в класс вместе с детьми и уселась на заднюю парту. Там она и провела все утро, не шевелясь и не спуская глаз с учителя. Тот не обратился к ней, не задал ни единого вопроса, хотя никак не мог понять, кто эта женщина с лицом Марго, но с совершенно чужим выражением и взглядом. Как только раздался звонок и школьники выбежали во двор поиграть, Матильда встала, подошла к Гийому и пристально взглянула на него. С минуту они молчали, потом он сказал: «Я вас не узнаю. Сегодня вы совсем другая». — «Я не Марго, — сухо ответила она. — Я Матильда, ее сестра». Гийом недоверчиво ухмыльнулся, потом оглядел ее с головы до ног, играя своей тросточкой. «Ну и семейка! — иронически воскликнул он. — Вы что же, все там рождаетесь парами, на первый-второй рассчитайсь?.. Вам бы еще научиться ходить гусиным шагом — и на парад!» Он хихикнул, но Матильда не дала ему продолжить. Резким движением она вырвала у него из рук тросточку и одним взмахом сломала ее о край стола. «Мне не нравится ваш смех и ваши манеры, — сказала она, швыряя обломки Гийому под ноги. — Мы прекрасно умеем ходить, притом с высоко поднятой головой. И вам придется научиться так же высоко держать голову, если вы собираетесь идти к моему отцу просить руки Марго. Но перед этим потренируйтесь хорошенько, не то при вашем малом росточке у вас поясницу заломит, когда будете стоять перед папашей Пеньелем!» И, не дав ему времени ответить, Матильда повернулась и вышла из школы.

Через несколько дней Гийом Дельво пришел со своим предложением к Золотой Ночи-Волчьей Пасти. Поясницу у него не схватило, однако настроение было премерзкое. Он не мог забыть унижения, которому подвергла его Матильда, и сам хорошенько не знал, просит ли он руки Марго из любви к ней или из желания насолить ее высокомерной сестрице.

А Марго — та не испытывала никаких колебаний. Она любила Гийома до безумия, слепо и самозабвенно. С того дня, как он выбелил мелом ее тело, оно стало ослепительно чистой страницей, раскрытой в нетерпеливом ожидании того, кто напишет на ней новую, никем еще не читанную историю ее жизни в вихре праздничного блаженного безумства. Свадьбу назначили на первое число нового года, в день рождения Марго.

7

Они шагали гуськом по дороге, взбегавшей на холм, к Верхней Ферме. Хлеба поднялись так высоко, что пять вдов, семенивших между двумя стенами пшеницы, казались пятью черными колосками, которые ветер вырвал из земли и погнал прочь. Они молча пересекли двор и, старательно вытерев ноги у порога, вошли в кухню. По всему дому разносились крики и стоны двух молодых женщин — наступило время родов. Вдовы поднялись в комнату, где лежала Жюльетта. Ортанс рожала рядом, ее поместили в спальне Виктора-Фландрена.

«Убирайтесь отсюда!» — прохрипела Жюльетта, увидев вокруг себя черные силуэты. Но силы изменили ей, боль была слишком жестокой, и она поневоле вверила себя заботам женщин, которыми руководила старшая — бабушка.

Прошло какое-то время, и вдруг обе роженицы в один голос испустили пронзительный вопль, который перешел в низкий стон у Ортанс и в высокий, жалобный, у Жюльетты. Затем этот двойной крик стих, оставив после себя лишь одно эхо — плач новорожденного, раздавшийся в комнате Ортанс. У постели Жюльетты зазвучал не плач — только шорох крыльев да слабое стрекотание, напоминавшее шум ветра или моря. Ее разверстое чрево тысячами извергало крошечных светло-зеленых мерцающих насекомых. Оказавшись на воле, они тучей вылетели в окно и набросились на спелые колосья, от которых в один миг оставили голые сухие стебли.

А Ортанс дала жизнь мальчику, красивому, крепкому, бодрому младенцу. Вот только спинка у него выгибалась странным горбом. Его нарекли Бенуа-Кентеном.

Когда вдовы спустились в деревню по дороге, мимо разоренных полей, их было уже шестеро. Жюльетту они взяли с собой. Едва освободившись от своего никчемного бремени, она села, потом соскочила с кровати и бросилась к окну. Она увидела, как туча прожорливых насекомых сгубила урожай. Она увидела солнце в зените, висевшее над землей раскаленным добела шаром. Она пристально глядела на этот шар, пока он совсем не ослепил ее, и все вещи, все формы растаяли в его яростном пламени, точно в яме с негашеной известью. И тогда, не стирая слез, жгущих ей глаза, Жюльетта повернулась к женщинам, которые все еще держали в руках ненужные пеленки, таз и кувшин с водой. «Бросьте это! — приказала она. — Пора уходить». Женщины молча сложили белье, застлали неиспачканную постель, прибрали в комнате. «Я иду с вами», — объявила Жюльетта. И добавила: «Мне холодно». Женщины укутали ее в свои черные шали, но она по-прежнему зябко дрожала. И прошло это только тогда, когда ей принесли новорожденного, чтобы она дала ему грудь.

Ибо Ортанс не могла кормить своего ребенка — вместо молока ее соски источали жидкую грязь. Зато молоко было у Жюльетты, и она вскормила Бенуа-Кентена. Вот и пришлось Ортанс покинуть Верхнюю Ферму и переселиться во Вдовий дом, чтобы не разлучаться с сыном. Она согласилась жить там до тех пор, пока ребенка не отлучат от груди. И все это время Два-Брата, окончив работать, ежедневно спускался в деревню, к Вдовьему дому. Он молча ужинал в компании семи женщин, сидя между Жюльеттой и Ортанс, потом шел к сыну и сам убаюкивал его. А затем возвращался на Верхнюю Ферму, куда Ортанс иногда приходила к нему среди ночи.

У Бенуа-Кентена было золотое пятнышко в левом глазу и горб на спине.

Марго сама сшила себе свадебное платье. Поехав в город, она накупила тканей, бисера и тесьмы, но показала свои приобретения одной Матильде, которая помогала ей с шитьем. И она действительно потрудилась на славу: платье выглядело не столько шедевром портновского мастерства, сколько чудесным произведением искусства. Работа над ним длилась многие месяцы. Марго украшала не материю, она украшала свою страстную любовь, свое тело, горящее безумным, нестерпимым ожиданием. Ее свадебный наряд являл собою настоящую симфонию белизны, отблесков и отражений. Собственно, это нельзя было даже назвать платьем — скорее, буйной фантасмагорией юбок. Их насчитывалось тринадцать, причем совершенно разных по длине и фасону. Самая длинная была сделана из блестящего атласа, обшитого затейливой шелковой тесьмой, поверх нее надевались другие — из льна, бархата, муара, перкаля, шерсти, — и каждую она украсила гипюром, десятками бантиков, розеток и рюшей. Талию стягивал широкий пояс из тафты с инициалами «М» и «Г». Буквы, собранные из белого бисера, были сплетены в изящную арабеску. Затем она изготовила атласный корсет, кружевную блузку со стоячим воротничком и манжетами, которые застегивались перламутровыми пуговками в виде миниатюрных букетов, и бархатный казакин с оторочкой из перьев и тюлевых розанов. Потом она скроила трехметровую батистовую фату и искусно расшила ее сотнями звездочек, цветов и птиц. И, наконец, она купила белый мех, из которого сделала муфту, широкую головную повязку, державшую фату, и опушку для ботинок. Наряд этот обошелся так дорого, что съел, еще до свадьбы, все приданое невесты, однако Золотая Ночь-Волчья Пасть подумал: радость, так же, как и красота, столь редкие и краткие гостьи в этом мире, что надобно суметь их восславить, пускай хоть на один день; потому-то любовные безумства его дочери и заслуживают таких расходов.

Свадьбу назначили на первое число нового года. И когда Марго вышла во двор фермы, в сиянии своих двадцати лет и фантастического наряда, села рядом с отцом в тележку, запряженную парой быков с белыми лентами на рогах, и поехала по деревне, блиставшей чистым снегом, всем действительно показалось, будто красота и радость снизошли в этот мир, чтобы почтить его наконец своим присутствием.

Марго держала в руках большой букет омелы и, войдя в ограду церкви Монлеруа, положила одну веточку на могилу матери и другую на могилу Бланш. Она никогда не забывала этих двух женщин, ставших куклами, — первую, твердую, как деревянная куколка, запеленутую в странные цветные тряпки, и вторую, вдребезги разбитую, точно куколка из стекла. И теперь она звала их принять участие в ее свадьбе, в ее счастье, в ее волшебном преображении. Ибо она и сама была пока еще куклой — куклой из мела, затянутой в красивые ткани, украшенной тесьмою и мехом, но вскоре, сейчас, она перед лицом Господа и вечности обретет плоть, которая вспыхнет жарким пламенем в наготе и безумствах любви.

Церковь Святого Петра раскачала свой новый колокол и завела на всю округу веселый перезвон, пока семейство Пеньелей собиралось на паперти. Марго, держа под руку отца, с лучезарной улыбкой глядела на площадь, где должен был появиться Гийом. Зато окружающие не отрывали глаз от невесты, настолько необычно, волшебно хороша была она в эту минуту. Вскоре площадь заполнилась народом; все обитатели Монлеруа, Черноземья и окрестных селений сошлись полюбоваться дочерью Золотой Ночи-Волчьей Пасти, и все восхищались невиданной, дивной белизной ее наряда. Марго носила белое с такой ликующей радостью, что любая другая белизна, яркого ли солнца или чистого снега, меркла перед сиянием ее фаты и юбок. Она величаво стояла в распахнутых дверях церкви, похожая на Снежную королеву из детской сказки. И Золотая Ночь-Волчья Пасть, крестьянин-король, крепко держал ее руку, упиваясь красотой своей дочери и гордясь ею перед людьми земли.

Но время шло, а Гийом все не появлялся. Марго начала слегка постукивать каблучками, стараясь согреть зазябшие ноги. Вскоре этот легкий перестук по обледенелому камню паперти раскатился громовым эхо, заглушившим и восторженные крики толпы и праздничный колокольный звон. Все смолкли, испуганно глядя на тоненькие белые ботиночки, отбивающие ритм громче сотен барабанов. Где бы ни находился Гийом в этот миг, он должен был услышать их призыв и ответить на него.

И он ответил. Какой-то мальчишка растолкал локтями плотную толпу и, совсем запыхавшись, взбежал на паперть. Он протянул невесте записку и тотчас исчез. Марго развернула листок. Гийом написал всего три короткие строчки; почерк его был, как всегда, необыкновенно изящен и четок — настоящий шедевр каллиграфии. Она прочла: «Марго, не ждите меня. Я не приду. Мы больше никогда не увидимся. Забудьте обо мне. Гийом».

Дубина сдержал свое слово: никто его больше не видел, и неизвестно, что с ним сталось.

Марго медленно сложила записку, сунула ее за пояс и, запрокинув голову, начала смеяться. Прелестным, переливчатым смехом, легким, как звон хрустальных колокольчиков. Потом она вырвала руку из ладони отца и принялась кружиться, покачиваясь и притоптывая каблучками. Ее фата взмыла вверх и поплыла вокруг нее; юбки распахнулись, как цветочные венчики. Подняв руки, Марго кружилась на паперти все быстрее и быстрее, и так, белым волчком, ворвалась в церковь, взбаламутив чинный полумрак вихрем своих юбок. Ее смех и дробный перестук каблучков диковинными отзвуками летали под сводами нефа. И вдруг она увидела за колоннами исповедальню со старой, изъеденной сыростью лиловой портьерой. Не переставая кружиться. Марго сорвала ее и набросила себе на плечи. Еще несколько мгновений она металась по церкви, опрокидывая скамьи и стулья, и вдруг с пронзительным криком рухнула наземь, точно марионетка с оборванными нитями.

«Марго! Марго! Что с тобой?» — воскликнула Матильда, которую ужас приковал к ступеням. Она изо всех сил стиснула ручонки Розы-Элоизы и Виолетты-Онорины; девочки с разинутыми ртами глядели на пышную груду белых юбок, недвижно застывшую в глубине церкви.

Виктор-Фландрен вошел в церковь, приблизился к Марго и поднял ее. Безжизненное тело дочери оказалось таким неожиданно легким, что он едва не потерял равновесие, вставая на ноги. Шатаясь, он донес это лишенное тяжести тело до алтаря и положил на ступени. Потом швырнул на пол вазы, канделябры и прочую церковную утварь, сорвал со стены золоченое распятие и одним взмахом разбил его о дарохранительницу, вскричав: «Подлый бог! Значит, тебе нравится смотреть, как твои дети гибнут или сходят с ума?! Ну так гляди, гляди хорошенько на эту, на мою дочь, на мое любимое дитя! Когда ты всех нас сживешь со свету и земля опустеет, тебе уже не на кого будет любоваться!»

Толпа зевак с приглушенным ропотом сгрудилась у самой паперти, стараясь заглянуть в церковь, но ни один человек не посмел ступить за порог, где по-прежнему стояла окаменевшая Матильда с двумя младшими сестрами.

Второй раз Виолетта-Онорина ощутила, как кровь прилила к ее левому виску, и медленно побежала по щеке. На этот раз она ничего не сказала. Теперь она уже твердо знала, что это не ее кровь, что эта струйка вытекла из другого тела, из раненого сердца Марго. И снова один лишь Жан-Франсуа-Железный Штырь почувствовал острую жалость, таившуюся в растерянном, испуганном взгляде Виолетты-Онорины. Подойдя, он робко тронул девочку за плечо. Ему хотелось заговорить с нею, но он не находил нужных слов и только бормотал невнятные утешения, сжимая ее плечо все сильнее и сильнее, так что под конец налег на него всей своей тяжестью. Он не отрывал глаз от детского профиля, словно околдованный видом красной струйки, сочившейся из пятна на виске. Старику чудилось, будто он вдруг стал совсем маленьким, еще меньше самой Виолетты-Онорины, и его тоже с головой захлестывает эта волна любви и безграничного сострадания к чужой боли.

Но вот толпа забурлила, задвигалась, и Жана-Франсуа оттеснили от девочки. Виктор-Фландрен вышел из церкви с дочерью на руках, и люди поспешно расступились перед ним. Потом толпа сомкнулась у него за спиной, как черная вода, шепча слово, которое отныне стало неотделимо от Марго. «Проклятая… проклятая невеста!..» — бормотали все, провожая глазами Золотую Ночь-Волчью Пасть, уносившего свою большую сломанную куклу в белых лоскутьях, завернутую в старую лиловую портьеру исповедальни.