Янтарная ночь

Жермен Сильви

НОЧЬ КАМНЕЙ

 

 

1

Поезд въехал на вокзал. Янтарная Ночь — Огненный Ветер все еще спал, прижавшись головой к стеклу. Он проснулся медленно, тяжело, словно ему пришлось подниматься с большой глубины сквозь толщу сине-зеленых вод. Он был один в купе, где все еще витал жирный запах бутербродов с паштетом, колбасы и бананов, смешанный с душком темного табака, что свидетельствовало о недавнем присутствии нескольких пассажиров. Он взял чемодан и вышел в коридор. Вагон был пуст. Он сошел. Перрон уже тоже опустел. Все перроны. Моросило, совсем как в Черноземье. Янтарная Ночь — Огненный Ветер удивился всей этой пустоте. «Где же это я?» — подумал он спросонья. У него вдруг возникло тревожное впечатление, что он ошибся станцией. Собственно, ему показалось, что он вообще никуда не приехал. На больших щитах красовались надписи большими буквами, белым по синему. Он прочитал сквозь туман: «ПАРИЖ» и «ВОСТОЧНЫЙ ВОКЗАЛ». Это его успокоило лишь наполовину; чувство, что он попал в никуда, не покидало его. Он прошел по всему перрону, поскольку его вагон оказался в самом хвосте, прошел через здание вокзала. Но, перед тем как выйти на улицу, вдруг остановился, повернул и направился к залу ожидания. Он так желал и ждал встречи с этим городом, и вот, как раз когда ему надо войти в него, вдруг испугался. Он не чувствовал себя достаточно очнувшимся от тяжелого сна, измотавшего его в пути, чтобы тотчас же броситься на штурм города. Он был здесь чужаком. Испытывал потребность присесть среди толпы других чужаков — отъезжающих, ожидающих, тех, что проездом. Какое-то время он глядел на людей, спящих сидя, наблюдал за хождениями взад-вперед нетерпеливых, сновавших среди багажа, созерцал обеспокоенных, которые вздрагивали при каждом объявлении, скрежещущем из громкоговорителя, и беспрестанно отдергивали рукав с запястья, чтобы бросить взгляд на стрелки своих наручных часов, словно время было коварной и безумной пчелой, готовой упорхнуть в любой момент.

Наконец он вышел. Так и не увидев города, потому что сразу же спустился в метро, направляясь прямо в университетское общежитие, где ему предстояло поселиться. Но этой поездке в метро, казалось, не было конца, потому что он трижды ошибся на пересадке. Когда он достиг наконец места назначения, уже настал вечер. Вечер серый и влажный. Его комната оказалась тесной, желтая краска на стенах местами шелушилась. Все ему показалось мелким — помещение, кровать, стол, шкаф, окно, его собственная жизнь. Мелким и таким тусклым. Он бросил чемодан на кровать и сразу же вышел. Он уже нуждался в воздухе, в пространстве. В метро не сел, пошел пешком. Шагал наугад по улицам до самой ночи, прерывая ходьбу лишь для того, чтобы купить вафель или каштанов у торговцев на краю тротуара, не столько из-за голода, сколько от нечего делать, а главное, чтобы наполнить рот ощущением тепла. Ел на ходу, усеивая свои шаги кусочками слишком горячих каштанов, словно рассеянный и совершенно безразличный к своему пути Мальчик-с-пальчик. Он свернул на бульвар Сен-Мишель, дошел до фонтана. В зеленоватом, неверном свете уличных фонарей статуя Архангела-драконоборца, казалось, неуловимо дрожала, ставя под сомнение победу над злом.

Он взошел на мост Сен-Мишель и остановился. Воды Сены, уплотненные ночью, были черны, словно поток лавы, катящийся меж набережных. Дождь не прекращался — серый, моросящий, назойливый.

Дождь разогнал прохожих. Никто не задерживался, особенно на мостах, где ветер дул сильнее, добавляя холод к покалыванию измороси. Янтарная Ночь — Огненный Ветер был единственным, кто остановился на самой середине моста Сен-Мишель, на самом ветру, лицом к бледному фасаду собора. Какой-то человек, проходивший по мосту торопливым шагом, вдруг остановился, обернулся и присмотрелся к странному фланеру, облокотившемуся о парапет лицом к реке и не обращавшему внимания на плохую погоду. В конце концов он приблизился к нему и тоже облокотился рядом с ним. Помолчал какое-то время. «Вы тут были?» — решился он вдруг спросить у Янтарной Ночи — Огненного Ветра. Тот вздрогнул и удивленно взглянул на незнакомца, приставшего к нему с нелепым вопросом. «Простите?» — переспросил он. Тот повторил вопрос: «Так вы тут были?» — «Да где же? Где я был?» — спросил Янтарная Ночь — Огненный Ветер, совершенно сбитый с толку. «Здесь, — сказал тот. — Здесь, в прошлом году, в это же время, в ночь большого погрома…» Янтарная Ночь решительно не понимал, о чем спрашивает незнакомец. «Я вас не понимаю», — признался он просто. «А! — сказал тот с несколько разочарованным и сконфуженным видом. — А я-то подумал, увидев вас вот так, на этом самом месте, в такую мерзкую погоду, ровно через год, как… как вы, быть может… вы же помните… в общем, не знаю…» — «Но о чем вы говорите? Я впервые в Париже. Только сегодня приехал». Тот слегка улыбнулся: «Извините, — сказал он, — я ошибся. — Потом добавил, словно про себя: — Досадно…» Его улыбка уже стерлась. «Что досадно?» — «Все, — ответил тот, слегка пожимая плечами. «Что я в Париже? Что только сегодня приехал? Что без всякой причины торчу на этом мосту?» Янтарной Ночи вдруг захотелось поговорить, задержать незнакомца — в ту самую минуту, когда тот, похоже, собрался уйти. «Да, — ответил тот, — быть может, именно это. Я сожалею, что вы здесь без причины, что вы не помните и не осознаете того, что произошло». — «Но объясните же мне ее, эту причину, — настаивал Янтарная Ночь. Потом продолжил со смехом: — Давайте, назовите ее, если понравится, возьму!» — «Не думаю, что она может вам понравиться. Вот уж нет». — «И почему же?» — «Потому что речь идет о мертвых». — «О мертвых? Каких мертвых?» — «О мертвых. О десятках, сотнях, или еще больше. Никто не знает, а может, никогда и не узнает наверняка. Они тут были повсюду, на набережных, на тротуарах, в Сене. Тому уж год почти. Как раз 17 октября. Шел дождь, как сегодня. Совсем как нынче вечером, та же дурацкая изморось. Да, та же погода, та же ночь, то же безразличие в городе. Их было очень много. Они тысячами понаехали со своих окраин. Женщины, мужчины, старики, даже дети. Шли спокойно, без криков, без потрясания лозунгами. Были прилично одеты. Нарядились в свои выходные костюмы, как говорится. Они собрались на манифестацию ради своего достоинства. Их встретили дубинками — прямо в морду. Вот так. Все произошло очень быстро. Их избивали, убивали, а они, вырядившиеся, как на праздник, даже не успевали понять. Потом на тротуарах было полным-полно женских туфель — на улицах, в водостоках. Мне запомнились эти туфли, особенно эти туфли, да… потому что это было так нелепо, так жутко, так… о, не подобрать слов… это было огромное горе, а также огромный стыд. Все эти пустые валяющиеся туфли, эти потерянные шаги. Все эти туфли, надетые, чтобы идти за достоинством, а приведшие лишь к позору и смерти. И кровь повсюду, на мостовых и в Сене… огромное горе, оно еще не утихло. И ужасный стыд — для нас». Незнакомец умолк. Он говорил, стоя боком, глядя в сторону реки, медленно, приглушенным голосом, словно припоминая, словно на него вдруг накатило и он не мог иначе — только вспоминать и говорить, дать словам излиться в удивлении, смятении и боли. «Но кто эти „они“ и эти, мы“?» — спросил резко Янтарная Ночь — Огненный Ветер, для которого речи незнакомца были по-прежнему непонятны. Тот вздрогнул. «Да как же! Алжирцы, конечно! — воскликнул он. — Алжирцы, которых убили той ночью! Вы что же, никогда не слыхали об этой бойне, ночью 17 октября 1961 года? Никогда?..» — «Нет». — «А Шаронна? Это вам, по крайней мере, что-то говорит, надеюсь? Шаронна!» — настаивал он. «Да, про Шаронну я, конечно, слышал». — «Конечно! — повторил тот как эхо, но разочарованно и горько. — Конечно, вы слышали о погибших в метро, на станции Шаронна. Об этом все слышали. А вот про великий погром 17 октября — нет, об этом никто не знает. Никто не знает — не хочет знать. Эта дата вырвана из календаря, изгнана из памяти добропорядочных французов, эта ночь брошена в забвение, в ложь, в неприятие, словно тела в Сене. Еще одна дыра в башке у Истории. Какое беспамятство, какая рассеянность! Вы не находите?» Янтарная Ночь, заразившись нервозностью своего собеседника, хотел было сухо возразить: «Мне плевать! Плевать на всех ваших мертвых, вообще на всех мертвых, на все войны. Мне и на собственных мертвецов плевать! Я ведь послевоенный, я после всех войн! Плевать мне на Историю! И плевать, что я француз. Я вполне мог родиться в другом месте, в Финляндии, в Заире, в Лаосе или Панаме, где угодно! Мог бы даже родиться на одном из этих крохотных островков, затерянных посреди океана в тысячах километров от материка или в каких-нибудь джунглях. Француз! Велика важность! Просто случайность среди многих других. Я вообще мог не родиться. Я в этом мире один, как и все остальные, только я требую этого одиночества сполна. У меня нет прошлого, ни семейного, ни общественного. У меня нет родины. Нет памяти — это главное! Мне она ни к чему. Я всего лишь мимолетное мгновение. Блеск прерывистых, свободных, вихрящихся мгновений. Моя единственная привязанность, моя единственная любовь, это моя сестра. Моя сестра, чье имя открывается, словно бал. На все остальное мне плевать! Если я бросил свой край, свою семью, то как раз для того, чтобы покончить с любой формой прошлого, памяти, чтобы порвать со всеми воспоминаниями, скорбями, со всей этой дурью, которая порождает лишь тщетные сожаления, липучую ностальгию, смехотворные и вредные угрызения совести, притворные и ничтожные муки. Вот, я на этом мосту безо всякой причины, и мне никакой и не надо. Никакой! Так что начхать мне на ваши истории, выброшенные на свалку самой Историей. Ваши истории! Велика важность, в самом-то деле! Истории о мертвецах, об укокошенных — старая песня. Но когда же со мной заговорят о живых, о людях счастливых и сильных, полных желания и радости в этом мире? Когда? Я на этом мосту, здесь, сейчас, без малейшей причины, и мне хорошо. Я здесь лишь по капризу случая. Мне семнадцать лет и я хочу жить в девственном времени, пышущем юностью и невинностью. Вот! Надо прокричать вам это в уши, чтобы вы поняли?»

«Вы ничего не говорите», — заметил тот, другой. «Нет. Мне хочется кричать», — только и ответил Янтарная Ночь. «Ну, давайте, орите. Может, Парижская Богоматерь ответит вам из своего собора. Она и не такое слыхала. Но ей плевать. Потому что она спит, видите ли. Спит крепким сном. Спит на своих прекрасных белых камнях, как в могиле, века напролет. Спит и не слышит нас. А не слышит она нас потому, что мы не умеем с ней говорить, вот в чем дело. Потому что мы даже не умеем смотреть на нее. Смотреть на нее, видеть за толщей всех этих камней, воздвигнутых во имя ее». — «Что вы мне тут рассказываете? — прервал его Янтарная Ночь, наполовину сбитый с толку, наполовину раздраженный. — Бред какой — то!» — «Быть может», — сказал тот. Он умолк на какое-то время, потом заговорил снова, совсем в другом тоне, речитативом: «Не будь дана мне Богом веры благодать, / Стыдился б я себя христианином звать, / Стыдился лоб свой осенять крестом, / Взирая, как глумятся над Христом. / Чем попирать завет Его всем миром, / Вернулся б я к праотческим кумирам. / Молился лунному лучу ночной порою, / А утром — солнцу над землею». — «Сначала проповедь, теперь декламация?» — оборвал его Янтарная Ночь. Тот засмеялся: «Вам не нравится?» — «Нет, глуповато выглядит». — «Вы в этом ничего не смыслите, — спокойно возразил тот. — Вы хоть раз в жизни читали Ронсара? Для меня его „Укоризна народу Франции" не потеряла своей силы, несмотря на изменившийся контекст. Ну да ладно, я нагоняю на вас скуку своими историями, так ведь?» — «Нет, это не скука». — «Тогда что же?» — «Оскомина. Я же сказал, мне от вас выть хочется». — «А мне хочется выпить, — продолжал незнакомец, на которого угрюмый и вызывающий вид Янтарной Ночи, казалось, не произвел никакого впечатления. — Не пойти ли нам выпить по стаканчику в кафе?» — «Почему бы и нет», — согласился Янтарная Ночь, не решавшийся, несмотря ни на что, расстаться с этим говоруном и провокатором. «В какую сторону желаете пойти? Сен-Мишель или Шатле?» — «Куда вам угодно, я тут ничего не знаю. Я тут как на луне».

Тот повел его к Шатле. Идя по Дворцовому бульвару, он на мгновение остановился и, указав на тяжелую массу префектуры полиции, сказал: «Вот куда они хотели попасть. Как раз к этому зданию шли». Янтарная Ночь сразу же отрезал: «Да кто „они“-то? Мертвецы в выходных костюмах?

Женские туфельки без ног внутри?» Тот ответил не сразу, только у моста Менял: «Я тоже там был, той ночью. Сидел в кафе на бульваре Сен-Мишель, когда это случилось. Был там и видел. Видел толпу, которая шла без гнева и криков. Видел, как полиция вдруг бросилась на них, направляя машины прямо в толпу. Видел, как их лупили дубинками — мужчин, женщин, стариков — без разбора. Потому что они были арабы и с их сородичами шла война. Видел… Порой я спрашиваю себя, что же я видел, потому что никто, или почти никто, не хочет об этом говорить, признать это преступление. А ведь речь идет именно об этом, о преступлении. О преступлении — бессмысленном, непростительном, совершенном ни с того, ни с сего над безоружными людьми в столице страны, притязающей на „права человека“. О преступлении, хладнокровно совершенном моими согражданами. Согражданами, соотечественниками! Эти дурацкие слова иногда приобретают такое странное звучание. Противоречивое звучание, в зависимости от эпохи, от фактов. Во время оккупации у этих слов должно было появиться болезненное созвучие с несчастьем, страхом, гневом. Но той ночью этим словам был созвучен лишь стыд. Стыд, возмущение, отвращение и жалость тоже. Едва год прошел, а уже забыли — хуже, отрицают. Едва война кончилась, как уже пытаются все отмыть добела, и каждая из двух стран-участниц торопится отстирать свою национальную совесть, протереть свою память. У народов всегда две памяти: одна долгая, очень долгая память, касающаяся славы и героизма, и еще более долгая — память мести, эта — долгая и цепкая! А еще есть короткая, совсем коротенькая память — память стыда и поражения. И на конце этой атрофированной памяти есть еще более короткий обрубок, рудимент: отказ от памяти, полное отрицание памяти о нечистой совести и виновности. И вот я видел однажды вечером, как были написаны несколько часов нашей истории, написаны быстро, с ходу и тотчас же полностью стерты. И это в нескольких шагах от Парижской Богоматери». — «Не вижу связи», — сказал Янтарная Ночь. «Быть может, она не слишком бросается в глаза, но все же не совсем отсутствует. Потому что той ночью было что-то от крестового похода в действиях орды полицейских, ринувшейся на подданных Аллаха. Крест против полумесяца, даже если крест в данном случае имел форму дубинки. Вот к чему ведет атрофия памяти, опять начинается беснование, та же охота на инородцев. После звезды — полумесяц». — «Не думаю, что легавые особо чтут Божью Матерь, — заметил Янтарная Ночь. — Я, впрочем, тоже». — «Догадываюсь». — «А вы? Вы, кажется, очень привязаны к Божьей Матери, но при этом говорите тоном разочарованного, преданного любовника». — «Преданного — нет, но разочарованного — да. Однако разочарован я не ею, а тем, как используют ее имя. Даже не разочарован, а возмущен до омерзения. Тем, как используют — так часто — имена, данные Богу и Его святым во всех религиях. Вечно возвращаются к почитанию идолов — прекрасных, победоносных и злобных, обвешанных золотом и оружием, и забывают икону. Еще один случай искаженной памяти». — «Похоже, вы сами забыли про ваше приглашение выпить по стаканчику. Слишком много говорите, мне из-за вас пить захотелось». Они сошли, наконец, с моста Менял и устроились в кафе на площади Шатле. Дождь все моросил — огромный рой крошечных порхающих капелек, окутывающих дымкой прохожих, дома.

Из кафе они вышли последними, когда официанты уже переворачивали стулья, ставили их на столы и подметали полы. Оказавшись на тротуаре, Янтарная Ночь, совершенно пьяный, вскрикнул. «Ну, что ты там увидел, — спросил его собутыльник, — призрак Нерваля во фраке и цилиндре, ускользающий из театра через служебный вход?» Но то была всего лишь внезапно выросшая перед ними башня Сен-Жак, которая показалась ему под изморосью жутким призраком — гигантской, воздетой в ночи рукой, готовой поразить город. Они еще какое-то время бродили по улицам нетвердой походкой. Больше не разглагольствовали, только его случайный знакомец насвистывал песенку «Что осталось от нашей любви?» Они прошли по улице Сен-Дени, утыканной мрачными девицами для утех с покрасневшими от холода ляжками. Янтарная Ночь — Огненный Ветер, отрекшийся от всякой памяти и от всякого прошлого, в свою первую парижскую ночь разгуливал по одной из самых древних, наиболее обремененных прошлым улиц города.

Улица Сен-Дени, великий коронационный путь, по которому короли и королевы при восшествии на престол въезжали некогда в свой город, направляясь на торжественный молебен к Божьей Матери. Улица Сен-Дени, великий погребальный путь, по которому государи, когда завершалось их царствование и пресекалась жизнь, с великой пышностью отбывали из своего города и от своего народа, возвращаясь в базилику, дабы упокоить там свои останки и продолжить в камне королевское предание. Улица Сен-Дени, последняя остановка осужденных по дороге к Монфоконской виселице, где они принимали, прежде чем повиснуть над городом, три куска хлеба и кружку вина из голых рук Божих Дочерей, монашек, поющих чистыми голосами покаянные псалмы. Улица Сен-Дени, открывающая вечером свои приютские двери бездомным, которые приходили сюда в поисках сна за два су, пристраивая «у Фрадена» свои пустые от усталости и голода головы на веревках, протянутых от стены к стене за нехваткой постелей для их убогих костяков. Улица Сен-Дени, ужасное чрево, скрывающее в своих невероятных вертепах племя оборванных теней — попрошаек, бродяг, жуликов, воров любого пошиба, умельцев выводить на сцену свою абсолютную нищету в немыслимом театре ужаса, чтобы через жалость и милосердие извлечь из нее выгоду.

Улица Сен-Дени, носящая имя одного из юродивых, который подобрал свою голову с земли, куда она скатилась, отрубленная ударом секиры, чтобы омыть ее в воде источника. Улица Сен-Дени — место, которое, задолго до того, как получило имя, задолго до того, как тут появился город, даже задолго до того, как тут появились люди и история, видела вереницы фантастических слонов, идущих к Сене на водопой.

Янтарная Ночь — Огненный Ветер шел, покачиваясь, по улице Сен-Дени под блестящим взглядом публичных девок. Целый строй взглядов, блестящих от туши и неона, направленных на проходящего мужчину. Но он замечал лишь их колени, округлость всех этих голых коленей, вылощенных дождем, слегка согнутых под грузом тел, уставших выставлять себя напоказ. Улица Сен-Дени, длинная дорога, обсаженная круглыми гладкими коленями, словно бульвар платанами.

В конце концов они добрались до Восточного вокзала. «Ишь ты! — воскликнул Янтарная Ночь. — Вернулись к исходной точке!» — «А не сесть ли нам на поезд, все равно какой?» — предложил его спутник. «Ни в коем случае. Не желаю вновь уезжать туда, откуда приехал. С южного или западного вокзала еще куда ни шло. Но не с восточного. Ни за что!» — «Тут нет ни южного, ни западного вокзала, — поправил его спутник. — У них другие названия, но забыл, какие». Они прошли через здание и вышли на пустынный перрон. Дошли до конца платформы и постояли там какое-то время лицом к рельсам, убегающим в ночь. Ничего не произошло, город, казалось, растворился в дожде и черноте, всякое движение остановилось. Они стояли в конце перрона, как на оконечности мола, затерявшегося среди моря, забытого кораблями. «Пошли спать», — сказал Янтарная Ночь. Он не держался на ногах, чувствовал, что еще немного, и рухнет замертво. Они вернулись на вокзал, легли на скамьях в зале ожидания и заснули в мертвенно-бледном свете и гуле ожидания, которое их не касалось.

В этом свете он и проснулся. Почувствовал себя еще более чужим, еще более потерянным, чем накануне, сойдя с поезда. Ужасно болела голова, казалось, что челюсть и волосы стали железными.

Его спутник исчез. Янтарной Ночи было трудно прийти в себя, вспомнить точно события минувшего вечера. В голове остался лишь припев: «Что осталось от нашей любви?» Он встал, вышел из зала ожидания. Внезапно остановился. «Но ведь я даже не знаю, как его зовут!» Он испытал огромную горечь при этой мысли. Стало быть, он больше не увидит своего спутника на один вечер, этого молодого белокурого человека с очень прямыми, все время падавшими на глаза волосами, который говорил без умолку — пылко и велеречиво. Разглагольствовал обо всем том, о чем Янтарная Ночь, однако, и слышать не хотел, — о войне, о памяти, о вере, о политических пристрастиях, — хотя все время слушал, противореча лишь для того, чтобы еще больше раззадорить собеседника. На самом-то деле он слушал скорее голос, нежели слова, — ритм, тон, интонации. Война, история, вера, политика, все это оставалось ему совершенно чуждым, лишенным смысла и интереса. То, к чему он пробудился впервые, было просто дружеское чувство. Чувство еще сырое, лишенное гибкости и тонкости, от которого он ощущал себя немного сбитым с толку, не в своей тарелке, словно надел новехонький, жесткий и хрустящий костюм. Чувство, которое, впрочем, он даже не осознавал.

Он сел в метро, вернулся в общежитие. Явился как раз в то время, когда другие вставали. Стоя перед дверью своей комнаты и зевая так, что глаза наполнялись слезами, он рылся в карманах пальто в поисках ключей и тут извлек клочок картона, оторванный от пачки сигарет «Житан». Перед его глазами, увлажненными слезами и затуманенными усталостью, на синем фоне извивался маленький черный силуэт танцовщицы. Забавы ради он повертел картонку в руках, чтобы танцовщица закружилась еще сильнее, и нечаянно перевернул ее. На обороте было нацарапано имя и номер телефона: Жасмен Дедув, OUR-59-03. Янтарная Ночь открыл, наконец, свою дверь и, не раздеваясь, бросился на кровать. Прежде чем провалиться в сон, он сказал себе: «Сегодня же позвоню ему». И тотчас заснул.

Первое время в Париже Янтарная Ночь — Огненный Ветер часто и усердно виделся с Жасменом Дедувом. В эту новую дружбу он вложил такую же страсть, какую прежде вкладывал лишь в свою любовь к сестре. Они встречались в кафе, в кино, в парках или библиотеках. Жасмен Дедув был на несколько лет старше. В то время он готовил диплом на магистерскую степень по литературе, посвященный Виктору Сегалену. Что касается Янтарной Ночи, то он записался на первый курс философии в Сорбонне. Его по-прежнему не интересовали ни бедствия войн, ни исторические мемуары, ни религиозные вопросы, ни политические проблемы, но это не вредило его близости с другом, с которым он был схож манерой мыслить, чувствовать, общаться с реальностью.

Реальность. Они брали ее как сырье, как камень, чтобы обтесывать и высекать, как глину, чтобы мять и лепить, как тело, чтобы привести в движение на сцене, — театр и танец и песнь вперемешку. Реальность была для них бесконечным приглашением к мечте и вымыслу, постоянным подстрекательством к приключению, желанию, путешествию. Ибо оба они беспрестанно путешествовали, сидя за столиками бистро или на скамейках парков и набережных. Это были невероятные путешествия по стране реальности, по разным областям времени, и каждый прокладывал там свой собственный путь.

Но путь одного, как бы глубоко ни погружался он в толщу вымысла и магического глагола поэзии, никогда не отдалялся от настоящего, тогда как дорога другого петляла по прихоти самой причудливой географии, как можно дальше от людей и деяний своего времени. Жасмен гнался за проглядывавшей сквозь реальность экзотикой, которую чувствовали, превознося и восхищаясь, Сегален или Сен-Жон Перс, лишь ради того, чтобы лучше уловить присутствие человека в необъятности вещей и времени, и вновь поставить его во главе настоящего, со знанием самых темных водоворотов мира и истории, и особенно — бесконечной странности человеческой души. Он вслушивался в поэтическое слово, чтобы почувствовать в нем, как глухой ритм безостановочно идущей истории бьется сквозь песнь мира, и подогнать, таким образом, эту песнь по мерке человека. Он требовал от слов серьезности, принципиальности и точности, чтобы в весомости языка можно было выделить вес самого времени, накапливающийся век за веком, вес человека и его души. Он умел во всякий миг помнить о человеке, о его хрупкости, безумии и достоинстве, слитых воедино. От поэтических трудов он ждал лишь того, что сказал об этом один из поэтов: «Хватит поэту быть нечистой совестью своего времени».

Эту нечистую совесть своего времени, своего народа он носил в себе не как простой упрек или смутное и жалкое чувство вины, но как требование откровенности. Для него слово было не проповедью, но постоянным обращением к другим, призывом к вниманию, ясности мысли и доброте. Годы его отрочества прошли в гуле и грохоте алжирской войны; он вырос средь этого гула, страдал от всего этого насилия, как с той, так и с другой стороны, — страдал от ослепления и ненависти, в которых закоснели сердца стольких его соотечественников. Он сознавал себя слишком причастным к истории своего народа, чтобы не почувствовать боли и стыда за него, но главное, он чувствовал себя слишком солидарным с людьми — со всеми людьми, кому, как и ему, в равной мере по всему свету, выпало испытание и таинство присутствия в этом мире, — чтобы не испытывать гнева, боли и сострадания, когда они подвергаются насилию и несправедливости. Жасмен Дедув в полной мере общался с реальностью и ее фантастической подоплекой — вымыслом, лишь при посредстве этого слова, обращенного человеком к человеку. Реальность для него была в дружбе, человек — в братстве.

Янтарная Ночь — Огненный Ветер не столько соприкасался с реальностью, сколько пытался найти для себя в самой ее толще пути бегства, чтобы устремиться по ним к более пространным областям. Бежать до потери дыхания к пока еще вольным областям, свободным от любой формы зависимости, к диким областям на границе человеческого. Как олень трется своими рогами о стволы деревьев, так и он терся своим сердцем о любую мечту, любое желание, о любую чрезмерность. Своим ущербным сердцем, где крик его матери застыл черным тернием, раздирая его детство и раня в самое живое его доверие к людям — отвращая его от сородичей, от истории и от Бога. Своим страдающим сердцем, в которое прочно вросло имя его сестры.

Вскоре Янтарная Ночь — Огненный Ветер забросил просторные амфитеатры и лекционные залы университета, предпочитая слоняться в других местах. Он часто наведывался в большую оранжерею сада Жюссьё, любил замыкаться в тяжелой, одуряющей испарине цветов и растений. Он мог оставаться там часами, упиваясь их запахами, красками и формами. Формами часто утрированными, порой лишенными изящества, но всегда прекрасными. Прекрасными крикливой красотой, как эти гигантские орхидеи с мясистыми, словно собачьи языки, лепестками — лиловатыми, пурпурными и оранжевыми. Цветы со слишком накрашенными губами, цветы с пунцовыми ртами, цветы с языками, как у шлюх, цветы с фантастическими половыми органами. Он погружался в жаркую духоту оранжереи, словно в плоть огромной, тучной женщины с влажным от сна, изможденным наслаждением лоном. Выходя из этого растительного вертепа наружу, на свежий воздух, он чувствовал, как у него кружится голова, был измучен и упоен желанием. Он ходил в зоопарке, но не затем, чтобы смотреть, как звери кружат в своих убогих закутах, а чтобы поймать в их сощуренных от скуки глазах отблеск более глубокого, более древнего взгляда, а на захиревших от неподвижности спинах и боках — трепет, предшествующий мощному прыжку.

Были вокзалы, просторные залы ожидания. Он бывал там довольно часто, и это никогда ему не надоедало, потому что он любил выслеживать в толпе всякую шушеру — карманников, разорителей заблудившихся деревенского вида девиц, подпольных торговцев билетами на транспорт, наркоторговцев, зазывал, что заманивают простаков в гостиницы низкого пошиба или подпольные бордели. Он изучал их уловки и ухищрения с тем же отстраненным любопытством, которое вкладывал в наблюдения за пассажирами или носильщиками, снующими в поисках чаевых. Впрочем, они все были в поиске — в поиске часа, в поиске кого-то другого. В поиске благоприятного мгновения, чтобы сесть в поезд, чтобы встретить ожидаемого родственника или друга, чтобы обокрасть прохожего или надуть простофилю. Животный поиск кого-то другого, беспокойный поиск часа. Часа, осыпающегося секунда за секундой с циферблатов гигантских часов, словно для того, чтобы нагляднее показать неумолимую коррозию времени.

Были также ипподромы, рынки, стадионы, аэропорты, большие магазины, бассейны. Его тянуло в места, где собиралась толпа. Ему надо было затеряться в любом скопище, чтобы отстраниться от него, вновь обрести себя в нелюдимом и надменном одиночестве. Он целыми днями шлялся по всем этим местам давки, суеты и анонимности. Ему было необходимо, чтобы все вокруг двигалось, говорило и толкалось. Ему требовалось постоянное присутствие человечьего духа, чтобы выследить в нем смутный запах зверя, затаившегося в каждом — запах безумия, ярости и желания, которым так неуютно под городской одеждой. Иногда ему даже случалось заходить в большие больницы: Св. Людовика, Труссо, Ларибуазьер, Кошен, Питье, Сальпетриер, Отель-Дьё, Дьяконесс, Некер или Нотр-Дам-де-Бон-Секур — по их коридорам влачил он свою безмерную тягу к человеческому безумию, словно помоечный кот, что бродит среди выпотрошенных мусорных бачков на заднем дворе. Через открытые двери он видел больных, лежащих на своих койках. Ему были чужды их страдания, их беда, их ужас. Он видел лишь ущербные тела, тела побежденных, еще борющихся худо-бедно, чтобы вырваться из объятий смерти.

Именно это он и выслеживал — эту магию разложения и распада, это осуществляющееся таинство умирания в еще живой плоти. Черное деяние, трансмутирующее кровь в грязь, кожу в рог, сердце в мозоль, присутствие в отсутствие. Черное деяние, за которым не следовало никакого белого деяния, но которое разрушало материю, расшатывало органы и члены, пожирало лица, чтобы последовательно обратить их в ничто. Но от этого обращения в ничто, при котором он присутствовал, он переходил к красному деянию, ибо там он также обретал себя, не только в одиночестве и гордыне, но в полноте своего присутствия в мире, в силе своей молодости и во всем блеске своего желания. Покидая длинные больничные лабиринты, с их пожухлой от запаха эфира и фенола белизной, он отправлялся шагать по улицам, дышать воздухом города, словно морским ветром.

В течение первого года жизнь Янтарной Ночи — Огненного Ветра была прежде всего ходьбой. Долгими прогулками среди камней, сквозь толпу, запахи, звуки. Прогулками, во время которых он умножал силу всех своих чувств. У него всегда были наготове сотни глаз, ушей, ноздрей, пальцев, чтобы в любое мгновение уловить вкус вещей, существ. Часто эти хождения завершались встречей с Жасменом — единственным, кто выделялся из толпы, имел лицо и имя в этом городе. Единственным другом, его двойником, его обратной стороной. И где-то вдалеке, за всеми этими камнями улиц, мостов, домов, там, на другом конце страны, была Баладина.

Его сестра была где-то там, но это «где-то» обратилось в «нигде». Он больше не видел ее и увидит нескоро. Он не хотел возвращаться в Черноземье. Больше, чем когда-либо, он желал разрыва со своей родней. Оставалась только сестра — его мечта, его желание. Он беспрестанно писал ей письма, которые никогда не отправлял. Он хорошо знал, что ребенок их не прочтет. У той, кому он писал, не могло быть адреса, она жила нигде. Обитала в его грезах. Он писал ей, чтобы разорвать пространство их разлуки, проложить путь через эту пустыню. Писал, преследуя, черным по белому, бесконечную боль своего невозможного желания и волшебное наслаждение им.

Так он ощущал и город: как огромное безумное письмо, адресованное никому, всем, отсутствию. К кому обращались все эти гигантские рекламные щиты, щеголяющие самыми крикливыми и броскими красками, и эти газетные киоски, сплошь в заголовках и фотографиях, которые меняются каждый день, если не к торопливым и рассеянным прохожим? А те, что царапают свои мысли на стенах — лозунги, стишки, критику или требования, и те, что пишут о своей нищете мелом на тротуарах, сидя на корточках и попрошайничая на уровне колен, к кому все они, в конечном счете, обращаются, если не к камню, к асфальту? Битум, камень, цемент — вещества твердые и непрозрачные, закопченные дымом, разъеденные голубиным пометом и собачьей мочой, усеянные плевками, окурками, пятнами масла и бензина.

А все эти таблички на зданиях рядом с входными дверями, указывающие, что «здесь, в такую — то эпоху» жил, творил или скончался такой-то музыкант, такой-то писатель или художник, такой или сякой великий человек, упомянутый в «Ларуссе», — кому подавали они знак, о чем? А все эти памятные доски, развешанные почти повсюду на стенах домов и общественных зданий, напоминающие имя и возраст тех, что были расстреляны оккупантами, — к кому они обращались, если не к заблудшей, уже отвернувшейся от прошлого памяти? Ибо город, подобно кладбищу, был покрыт эпитафиями, знаками и датами — словами, начертанными на отсутствии, обреченными на забвение.

Те, кто создал какое-нибудь произведение, те, кто отдал свою жизнь — там, в таком-то точно указанном пункте города, — уж точно не были там, и уже не будут никогда. Ни там, ни где-либо. Они исчезли, были уже не от мира сего. Вот что говорили таблички: здесь-не-живет, здесь-не-покоится такой-то, который, однако, существовал и любил. Здесь-Ничего. Все эти таблички отмечали лишь давно исчезнувшие с тех пор точки соприкосновения пространства и времени. Отмечали пунктиром лишь пронзительность времени, разрывающего пространство. Эти таблички были всего лишь белыми рубцами, оставленными временем на пространстве, рубцами на камне, откуда навсегда отхлынула и иссякла кровь упомянутых людей. Жасмен всегда читал эти надписи, когда они ему попадалась; читал вслух эти имена. Чтобы вырвать их из немоты стен, из глухоты камня и мрамора. Из камня ископаемой истории, из мрамора забвения и безмолвия. Как-то раз он остановился посреди улицы, удержал Янтарную Ночь за руку указал на одну из таких табличек. «Гляди, — сказал он ему, — видишь это имя? Кому до него есть дело? Время от времени, по большим государственным праздникам здесь вянут муниципальные букетики. А меня холод пробирает от таких имен. Вот этот был изрешечен пулями декабрьским утром сорок третьего. Ему было семнадцать лет. Но его юность ничего не значила для тех, кто вскинул ружье и выстрелил в упор». — «Быть может, его юность и для него самого ничего не значила, — добавил Янтарная Ночь. «Да, быть может, но это далеко не одно и то же. И к тому же, на него, быть может, донесли, как и на стольких других. Выдали соседи, консьержка или даже кто-то из близких. Какая разница, все вороны меж собой схожи. А в те времена воронья было гораздо больше, чем сейчас говорят, ведь насколько легче донести исподтишка, чем открыто в этом признаться. Они каркали потихоньку, в тени, сочиняли свои доносы тайком — из выгоды, из зависти, из страха или мести, а то и просто ради удовольствия. Писали врагу; они, оккупированные, писали своим оккупантам, совершенно добровольно потворствуя ненависти и разрушению, что царили вокруг. Писали смерти, чтобы та, не дай Бог, не сидела без дела. Но, усердно переписываясь со смертью, сами оставались в непроглядной тени. От начала и до конца сохранили свою чудовищную анонимность. Ты только представь, если бы вдруг стали известны имена всего воронья, всех предателей и убийц, чтобы можно было вывесить их на стенах вместо имен тех, чьи подвиги прославляют или кому воздают почести за храбрость — всегда с запозданием — тогда, наверное, и города бы не хватило, чтобы все их назвать. Но эти имена История замалчивает. История не знает, как они пишутся, как произносятся». — «Пожалуй, — только и ответил Янтарная Ночь. — Если забивать город бляшками с именами всех дураков и мерзавцев, то они превратятся в склеротические. Город поразит жуткий склероз. Ни одной свободной стены не останется».

Янтарная Ночь — Огненный Ветер шагал по городу, как по колдовской книге, исполненной неистовства и дивного забвения. Он не имел памяти, не верил в ответственность, плевал на историю и ничуть не любил людей.

Не любил людей. Человеческое существо лишь интриговало его. Он видел в человеке животное, только наполовину оторвавшееся от своей изначальной животности, наполовину вылезшее из земли и грязи. Животное, ставшее в результате этой незавершенной мутации монстром — с акульим брюхом, с магическим половым органом-тотемом, с непредсказуемым, то нежным, то жестоким сердцем единорога, и причудливо вытянутой к безднам неба шеей.

Именно эта неудавшаяся мутация и завораживала его. От какого же темного совокупления произошел этот странный отпрыск — человек? Был ли он следствием блуда между скотами и богами, или между богами и стихиями? Или же возник в результате таинственной и варварской любовной борьбы, вдруг вспыхнувшей в недрах самой ночи?

Человеческое существо было всего лишь натеком в пещерах ночи, злокачественной опухолью, возникшей и разросшейся в пустоте.

Вначале была Тьма, и эта Тьма заключала в хаосе своей черной утробы Горнюю Ночь и Дольний Мрак. Одно разорвало другое, осеменило своим желанием, яростью и криком.

Вначале была Тьма. Она никогда не начиналась, и начиналась постоянно — до бесконечности. В конце будет Тьма. Конец, который здесь всегда, во веки веков.

В ту пору Янтарная Ночь — Огненный Ветер страстно увлекся античными мифами, повествующими о рождении, жизни и битвах богов, а также пространными эпическими сказаниями о приключениях людей-героев. «Теогонию» Гесиода он предпочитал Библии, а Гомера — любой книге по истории. Лютые битвы титанов, циклопов, гекатонхейров, эринний и гигантов воодушевляли его гораздо больше, чем исход из Египта или войны, затевавшиеся разными народами на протяжении веков. Это предпочтение простиралось вплоть до последнерожденного из титанов, Хроноса, но с воцарением Зевса, учредившего правление Олимпийцев, в котором уже проявились некоторые зачатки противных ему порядка и ясности, интерес его пропадал.

Хронос же был Бунтарь, Обманщик, Буян. Тот, кто оскопил своего слишком властного отца кремневым серпом, потом запихал своих братьев обратно в кромешную утробу матери. Тот, кто совокупился со своей сестрой Реей, а шестерых зачатых от него детей пожрал.

Рея — он был очарован этим звучным именем, твердил его порой в часы долгих прогулок, словно заклинание. Время истории и вправду было очень таинственным, как говорил Жасмен; но для Жасмена это означало, что ответственность каждого оказывалась непомерной, ибо, по его словам, «эта ответственность столь велика, что всех нас связывает друг с другом, и не только в настоящем, но также в прошлом и будущем. Мы современники и наших предков, и самых отдаленных потомков». Янтарная же Ночь чувствовал себя современником лишь титанов.

Он повесил на стене своей комнаты репродукцию картины Гойи — огромный, уродливый Хронос, выступая из полутьмы, раздирает тело одного из своих детей. Это одеревенелое тело, схваченное плотоядным отцом, завораживало его; безглавое, с наполовину оторванными руками, но с еще целыми ягодицами, бедрами и ногами, которые, казалось, принадлежали кому-то живому. Ягодицы округлые, чуть полноватые, окутанные тенью, занимали центр полотна. Женские ягодицы. Янтарная Ночь решил, что они принадлежат Деметре, будущей матери Персефоны, царицы Ада и повелительницы мертвых.

Рея, сестра, познанная и оплодотворенная братом. Деметра, дочь, пожранная отцом. Нагая дочь, вздымающая огрызок одной из своих прекрасных рук, словно факел, прямо к зияющей пасти отца — отца с вытаращенными глазами и гривой, подобной потоку белых языков пламени. Вечерами он подолгу созерцал этот чудовищно прекрасный образ, ночами грезил об этом теле — женском теле с отгрызенными руками, с округлыми ягодицами — полушариями нежной глины, бесконечно разминаемой его желанием. Рея, Деметра, Полина, Баладина — эти лица и имена смешивались в его грезах. Себе он виделся Хроносом, низвергающим своего брата Жан-Батиста в огромное гулкое чрево, похожее на лиловый, покрытый язвами барабан; виделся себе Хроносом, рвущим зубами на куски тело Полины, своей матери-предательницы, откусывающим ей голову, плечи, груди. Виделся себе Хроносом, отсекающим член своего собаки-отца, Без-ума-от-Нее. Виделся себе Хроносом, обрушивающимся на легкое тело Баладины, впиваясь руками в ее ягодицы, укореняясь в ней членом.

Нет, не о себе он грезил, и даже не сам он грезил, это плоть грезила в нем, терзаясь нестерпимым желанием.

Но вскоре он сбежал из своей комнаты, забыл этот образ. Он перестал ночевать дома с того дня, как узнал Нелли. Она стала его первой любовницей. Ей было двадцать лет, круглым счетом, таким же круглым, как и ее восхитительные ягодицы. Лицо у нее было скорее некрасиво; столкнувшись с ней на улице, он бы не обратил на нее внимания. Однако повстречал он ее именно на улице, но со спины. Он заметил эти ягодицы, поскольку она шла впереди. В тот день на ней была очень узкая, облегающая юбка из атласистой фиолетовой ткани, открывавшая ноги чуть выше колен. Он шел за ней всю дорогу, припав глазами к этим литым ягодицам, завороженный их ритмичным колыханием и неуловимой игрой света на атласистой ткани. В конце концов он заговорил с ней — в магазинчике грампластинок на авеню Терн, куда она зашла. Подошел, очень мягко взял из ее рук пластинку, которую она только что достала из ячейки, заплатил за нее к кассе и вручил ей. «Я бы охотно ее послушал, — сказал он с обаятельной улыбкой, — но у меня нет проигрывателя». Сочиненный на ходу сценарий, в котором простодушия было не меньше, чем блефа, сработал. Польщенная девица в знак благодарности предложила послушать пластинку у нее. Меньше, чем через час, Янтарная Ночь — Огненный Ветер потерял девственность под аккомпанемент «Фантазий» Шумана, которые девица взяла по совершеннейшему недоразумению, войдя в магазин за последним альбомом Элвиса Пресли.

Их связь длилась около года. Он никогда не был влюблен в нее. Днем каждый уходил по своим делам: она — на работу, он — шататься по городу. Он никогда не задавал ей вопросов, не интересовался ее внешней жизнью. О себе самом, о своем прошлом, о своих занятиях он лгал — из игры, из безразличия. Лгал обо всем, кроме своих чувств — «Я не люблю тебя, Нелли, ты же знаешь, я люблю только твой зад. Он мне ужасно нравится». Он говорил это безо всякого цинизма, даже мило, и каждый раз заключал свое признание в нелюбви обаятельной улыбкой. Она никогда не отвечала на эти грубые признания. Впрочем, она ничего и не просила и, казалось, ничего не ждала от него. Брала ровно столько, сколько он мог дать ей, — его сияющую юностью улыбку и его желание. Но порой в ее глазах проскальзывало странное выражение, вдруг омраченное сомнением и тоской. Он никогда не замечал этих взглядов, никогда даже по-настоящему не приглядывался к ее глазам. Ему было достаточно ее ягодиц, ляжек, бедер Деметры — девы, проглоченной Хроносом, поглощенной этим огромным и черным зевом безумия. Он любил брать ее сзади, держась за ее бедра, прижиматься животом к ягодицам с нежной, теплой кожей, утопая в слепом наслаждении. Тогда он вновь обретал на миг ту смутную, восторженную и всесильную радость, которую испытывал ребенком в сумрачных логовищах, где царил мятежным и одиноким Принцем.

Он бросил ее, как только она навязала ему свое лицо, свой взгляд, свое существо. Это было летним вечером, в дождь. В один из тех грозовых ливней, которые за несколько секунд промывают небо, улицы, деревья, и тотчас уходят, оставив повсюду яркий льдистый свет, подобный блеску голубовато-серого атласа. Когда дождь прекратился, Нелли распахнула окно и склонилась над струящейся улицей, чтобы вдохнуть наконец-то посвежевшего воздуха, затем повернулась к Янтарной Ночи — Огненному Ветру и, прикрыв глаза руками, вдруг спросила игриво: «А какого цвета мои глаза? Хоть это ты знаешь?» Нет, он не знал. Не смог бы даже сказать, светлые они у нее или темные. Он промолчал. Она упрямо ждала, прикрывшись ладонями. В конце концов он брякнул наугад: «Карие». Она убрала руки с лица, на котором вдруг появилось очень суровое, почти яростное выражение. Глаза, смотревшие на него в упор, были в точности того же цвета, что и небо, по которому недавно прошел ливень. Цвета кровельного шифера. Можно было подумать, что она оторвала два маленьких кусочка неба меж крыш и приложила к глазам. Он почувствовал смущение, стало как-то не по себе. Он видел ее впервые. У нее было напряженное лицо, с легкой припухлостью на губах и веках, словно она вот-вот закричит или заплачет. Он решительно не находил слов, чтобы преодолеть это внезапно обрушившееся на них молчание. Закравшееся в него чувство замешательства вдруг обернулось приступом гнева. Все произошло помимо его рассудка и воли — этот неприкрытый, пронзительный взгляд, брошенный ему прямо в лицо, был словно пощечина; этот голубой взгляд, неожиданно брошенный ему прямо в сердце, был словно вызов, словно упрек, — и во всем его теле вскипела ярость, ненависть вдруг обожгла ему нервы. Чего она хотела, чего ждала от него? Благодарности, извинений, признания в любви? Пусть катится к черту, да! Желая затронуть в нем человеческое, она угодила в самую темную, звериную суть и разбудила в его одичалом — больше чем когда-либо — сердце неистовую злобу. Его охватило жгучее желание отхлестать ее по лицу, сорвать ей лицо, словно кусок обоев со стены, растворить голубизну ее глаз в кислоте. Задушить, обезглавить. Вышвырнуть голову в окно. Вцепиться зубами, искромсать — голову, плечи, руки. Оставить только ляжки, гладкие ягодицы, полные бедра, круглые колени, горячее лоно. Чтобы окончательно превратить ее в то, чем она всегда была, — в прекрасное безглавое тело, отданное безумию его желания, — в зад Деметры.

Она сама разрушила чары, вновь раскрыв рот. «Поиграли и хватит, — сказала она просто, спокойным тоном, но очень глухо. — Убирайся отсюда, сейчас же! Не хочу больше тебя видеть. Никогда. Хватит мне быть твоей куклой». Он ответил всего лишь: «Ладно. Ухожу. Это и вправду самое лучшее, потому что ты меня достала. От идиотской голубизны твоих гляделок у меня всякое желание к твоей заднице пропало!» Он собрал вещи и направился к двери, больше не обращая на нее внимания. Когда он подошел к двери, Нелли вдруг набросилась на него и изо всей силы расцарапала ему лицо. «Подлец! Подлец!» Она даже не кричала, а шипела, словно разъяренная кошка. Он схватил ее за волосы и, грубо запрокинув ей голову назад, укусил до крови в ямку на шее. Крики тотчас же пресеклись, она схватилась руками за горло. Закачалась, теряя дыхание. Но неистовство, прорвавшееся наружу, когда она впилась своими острыми ногтями ему в лицо, не опало. Прислонившись к двери, с расцарапанным лицом, он уставился на нее. Она держалась за горло, хрипя и согнувшись от боли. Он чувствовал, как кровь из царапин стекает по его лицу до самого рта. Он облизал губы. Ему показалось, что у крови привкус железа, камня. Пресный и одновременно острый. Небо за окном потемнело, день клонился к вечеру. Его лицо пылало. Рот все наполнялся влагой, краснотой, голодом. Его лицо было словно огненный камень, язык становился языком пламени. Жидкого и безумного пламени. Он надвинулся на Нелли, хлестнул ее по лицу три раза, наотмашь, ударил коленом в живот. Она упала.

Комнату заполоняли сумерки. Мебель, вещи, сами стены начинали растворяться, искажая пространство. Он ничего не говорил, она больше не кричала. Ползала на четвереньках, задыхаясь, словно ощупью искала на полу свое потерянное дыхание. Но ее дыхание тоже растворилось в темноте сгущавшегося вечера. Он присел на корточки рядом с ней. Схватил за бедра, притянул к себе, забросил подол платья на спину, разорвал нижнее белье. Она попыталась вырваться, но он держал ее слишком крепко, одной рукой. Другой рукой расстегнулся. Его жесты были точными, быстрыми. И там, на полу, на коленях, прижавшись к этой съежившейся и уже наполовину стертой темнотой массе, взял ее силой. Лоб Нелли бился об пол, в укушенном горле булькало — то ли захлебывающийся крик, то ли рыдание. Но он не слышал ничего, он уже не был самим собой, да и она перестала быть Нелли. Они оба уже были ничем, и он, и она. Никем, ничем. Лишь бесформенным телом, охваченным исступлением и болью. Он был всего лишь псом на ней. Псом из камня и тьмы.

Так он ее и оставил — скорчившуюся на полу, нелепо раздетую. Так и покинул — истерзанную, униженную. Ушел, не обернувшись, даже не закрыв дверь. Ушел куда глаза глядят. Шел всю ночь напролет. Крик, с которым она бросилась на него, прежде чем оцарапать, не смолкал у него в ушах, стучал в висках, в сердце, до тошноты. Подлец, подлец! Этот крик оцарапал его гораздо сильнее, чем Неллины ноготки — по всему телу, изнутри. И он чувствовал, насколько ничтожно это ругательство по сравнению с тем, что он сделал. Избил ее, ранил, изнасиловал, осквернил. Он был гораздо хуже, чем подлец. То, что он совершил, было преступлением. Но он не мог принять этого — этой вины. Разве не был он послевоенным, послесмертным ребенком, а стало быть, свободным от любых угрызений совести, от любого стыда и чувства вины? Разве не был он тем, кто не имеет памяти, прошлого, а стало быть, и никаких обязательств? Он боролся против оскорбления, гудевшего у него в висках, выдавая его собственной совести. Подлец, подлец! Боролся против натиска своей совести, впервые потревоженной, впервые причастной. Боролся против этого доселе неведомого ему чувства — вины, против этой головокружительной и отвратительной слабости — вины. Подлец, подлец! Стены города сжимались вокруг, шаги отдавались странным эхом на тротуарах. Каждый из его шагов, казалось, был эхом этого оскорбления.

Нет, решительно, он не мог это принять, ни в коем случае не хотел принять. Он ведь человек после всех войн, будь то вчерашние или сегодняшние, или даже завтрашние. Никогда он не согласится с идеями Жасмена. Ни с кем не будет заодно.

Он ни от войны, ни от мира. Мира-то он никогда и не знал. Он вне времени, в стороне, сбоку припеку. Он принадлежал лишь мгновению, мимолетному мгновению, вдруг брызнувшему ниоткуда, без всякой связи с прошлым, с будущим. Он заставит умолкнуть этот брошенный ему Неллин крик, сумеет заставить. Сумеет помешать пробуждению того, другого крика — крика его матери, сентябрьского крика, который все разрушил. И войны, и мир. Он шел вперед меж фасадов, как лунатик, голова горела, виски болели, словно придавленные камнями стен.

И вдруг ему вспомнилось имя, разом освободившее его. Он только что свернул на какую-то пустынную, очень длинную и прямую улицу. Радужные круги пронзающих ночь фонарей озаряли оставленные дождем лужицы металлическим блеском. Прекрасное имя с самородным, колдовским звучанием: Рея. И это имя перекрыло ругательство, изгнало крик Нелли. И крик матери тоже.

Рея! Сестра-богиня, услада своего брата, Бунтаря. Рея, словно удар секиры. При каждом шаге имя рассекало ночь, дробило камни. Стены раздвигались, улица ширилась, вливаясь в огромный проспект, весь в темно-синей эмали и серебряных лужах. Рея, Рея. Имя вспарывало город, словно медным лемехом. А он, высоко подняв голову, шел по каменным бороздам, засеянным ночью. Он больше не шагал, он вдруг начал притопывать. Движение превращалось в танец, в пляску. Он вступал в заснувший город словно варварский владыка. Он не был виновен, он был свободен, безразличен к другим до помрачения. Он, еще ребенком возложивший на себя корону Всегрязнейшего и Наизлейшего Принца, этой ночью провозгласил себя Принцем — Любовником Всяческого Насилия.

Рея, Рея! Имя стучало на каждом шагу. Стучало каблуком. Впрочем, это было уже не имя, но звук. Даже не звук, а гул. Своеобразный гул, с раскатами громового хохота, с могучим ритмом — громыханье ночи.

С каждым шагом Янтарная Ночь — Огненный Ветер удалялся от Нелли — от воспоминания о Нелли. Отдалялся от всего и от всех, даже от Жасмена. Шел широким, решительным шагом — к одиночеству, гордости, гневу.

С каждым шагом отдалялся от себя самого. Шел вперед, как корабль без экипажа и капитана, предоставленный водоворотам всех течений, противным ветрам и губительному пению сирен. Он чувствовал себя сильным — восхитительно сильным — и совершенно свободным.

Рея! Крик наслаждения и вызова.

 

2

Улица Тюрбиго. Там обосновался Янтарная Ночь — Огненный Ветер, покинув университетское общежитие. Он всегда терпеть не мог эту большую ночлежку, перегороженную бетонными стенами, где даже кровати походили на письменные столы. Он нашел себе место ночного портье в маленькой гостинице рядом с Биржей, а на жалование снимал комнату в городе.

Пять вечеров в неделю он отправлялся в гостиницу, почтительно окрещенную «Шестнадцать золотых ступеней» — в честь высящегося рядом большого храма на античный лад. Пять вечеров в неделю бодрствовал под доской с ключами, в тени святилища бога финансов, это он-то, чьи собственные финансы оставляли желать лучшего. Там он и учился, между телефонными звонками и звяканьем ключей, висевших на своих гвоздиках. Проскальзывал за длинную регистрационную стойку, заваленную проспектами для туристов, садился на стул из винилового кожзаменителя цвета куриного поноса, и там, в перерывах между двумя постояльцами, подошедшими справиться о времени завтрака или о каком-нибудь адреске в столице, он читал произведения из экзаменационной программы при едком свете неоновой трубки на потолке, окружавшем белизну страниц и кожи рук холодным, зеленоватым ореолом. После нескольких часов чтения ему часто казалось, что у него пальцы утопленника с оливковыми ногтями, а печатные знаки переставали быть буквами осмысленного текста и превращались в отпечатки ржавых гвоздиков, рассыпанных по гипсовым страницам.

Крохотные буквенные гвоздики начинали плясать перед глазами, цеплялись к векам, словно колючие, неровные ресницы, составляя какие-то странные алфавиты. Загадочные алфавиты, не поддающиеся расшифровке. Целый мир предметов и существ плавно погружался в неопределенность, становился смутным, неразборчивым. Происходило это всегда незадолго до рассвета, в тот час, когда от усталости по всему телу пробегает долгая дрожь безмолвия, холода и отсутствия в себе самом.

Буквы, ключи и гвоздики на самом деле были одним целым, порхающим и звякающим под его веками. Тогда он вставал, пересекал пустынный холл и выходил на порог проветриться, подышать свежим воздухом. Улица в этот час почти всегда была пустынна, так же как и площадь перед Биржей, видневшаяся в ее конце. Он смотрел на поддельный храм, обнесенный закрытыми решетками и напоминающий своей колоннадой толстого жука на приземистых лапах. Гигантский, массивный скарабей. Священный, подобно скарабею Древнего Египта, укрывший под своими сложенными каменными надкрыльями эхо невообразимого шума, каждодневно раздающегося в его чреве. Котировки ценных бумаг, купля и продажа, ярмарка акций — пронзительные выкрики, вопли, рев, верещанье, фантастическая, разнузданная и закодированная истерия, которой целое племя цифрочеловеков справляет свой великий финансовый обряд. Племя молящихся в безупречных костюмах, в прекрасно начищенной обуви и хорошо повязанных галстуках на раздутых глотках, со свежевыбритыми, лоснящимися от пота с лавандовой отдушкой лицами, с телами, млеющими в неуловимом трансе, в валютном оргазме. Биржа, огромная и немая ночью, — навозный жук, катящий по замкнутой окружности свое коптящее солнце, — богатство крупных варварских буржуа. Биржа, поддельный храм, восславляющий самую мирскую из ценностей, почитающая самого наглого из богов.

Алфавит, ключи, гвоздики. Все это странным образом вертелось в глазах Янтарной Ночи — Огненного Ветра, смотревшего на улицу и площадь, словно ныряльщик, резко поднявшийся на поверхность с глубины. Но он любил этот таинственный предрассветный час, когда в круговороте времени начиналось обратное движение от ночи к дню, когда еще спящий город готовился к пробуждению, когда его собственной усталости предстояло повернуть вспять. Ибо это был час, когда после короткой передышки на пороге он возвращался в холл, опорожнял приготовленный заранее термос кофе, и погружался, наконец, в тексты программы, составленной единственно его желанием. В том году он отдавал предпочтение поочередно то Гераклиту, то Эмпедоклу, то Эсхилу, то Софоклу, то Плотину и Шеллингу.

Он уже не садился на стул, а принимался мерить шагами пространство, читая вполголоса книгу, которую держал в руке на уровне глаз. Ему надо было двигаться, делать зигзаги по холлу, отчетливо выговаривая слова, перекатывая их во рту. Ему надо было читать всем телом — и мышцами, и нервами, и ртом, и ногами, а не только глазами, бегущими по строчкам, не только пальцами, переворачивающими страницы. Он пытался читать в подлиннике, и это столкновение с еще мало знакомыми языками требовало от него напряженного внимания. Буквы чаще, чем когда-либо, оборачивались ключиками и гвоздиками, которые он должен был научиться поворачивать, гнуть, выдирать, вбивать. Потому что книги тоже были похожи на священного Скарабея, который беспрестанно порождает сам себя — они могли зачать в своих недрах черное солнце борьбы, падения или великой божественной драмы, сотворения мира или людского безумия. Этот Скарабей никогда не перестанет катить во все стороны черное солнце Книги — тысяч и тысяч книг, без начала и конца. Ибо для Янтарной Ночи — Огненного Ветра вопрос, поставленный Шеллингом: «Почему пресловутый золотой век, где истина вновь становится вымыслом, а вымысел истиной, неуклонно отдаляется от нас?», по — прежнему оставался открытым. Впрочем, речь, быть может, шла даже не о золотом веке, а гораздо скорее об ониксовом или обсидиановом, о веке лавы и дивных грязей? Да, вопрос оставался открытым, открытым, как рана, и вот почему все книги постоянно к нему возвращались. Вопрос происхождения, вопрос смысла, вокруг которого беспрестанно шелестели страницы книг — крылья магического Скарабея.

В восемь часов утра Янтарная Ночь — Огненный Ветер заканчивал свое дежурство. Покидал заново выбеленный дневным светом холл и по улице Реомюр возвращался к себе домой. По дороге заворачивал в кафе на углу Севастопольского бульвара, где заказывал у стойки стопку рома, готовясь к своему дневному сну.

Улица Тюрбиго. Там он ежедневно запирался, чтобы отоспаться в комнате, которую снимал. Три на четыре метра. Он решил проблему тесноты, отдав предпочтение пустоте. Там не было даже кровати. Он спал на циновке, завернувшись в одеяло, которое по пробуждении снова убирал. В углу стоял дорожный сундук; туда он запихивал весь свой скарб — белье, бытовую утварь. Несколько полок для словарей и немногих книг, которыми он располагал. Он записался в несколько библиотек. Все у него было взаймы и никогда в собственности, даже то, что касалось чтения. У окна — складной стол. Стул тоже был складной. Была еще маленькая газовая плитка, поставленная на чемодан в углу. В чемодане он копил письма. Никогда его не открывал, лишь приоткрывал чуть-чуть, чтобы бросить туда запечатанное, с наклеенной маркой письмо Баладине.

Он по-прежнему писал ей, но письма не отправлял. Порой они были очень короткие, порой очень длинные. Безрассудные, со сталкивающимися, перехлестывающими через край словами — из-за немоты, на которую были обречены. Письма любви столь же безумной, сколь и необитаемой. Потому что она была необитаема, его любовь, он говорил в одиночестве, писал в пустоту, он уже даже не знал в лицо ту, которую желал. Уже больше двух лет Янтарная Ночь — Огненный Ветер не был в Черноземье и не виделся с сестрой. В любом случае Баладина там больше не жила, в то время она уже уехала в Страсбург.

Письма накапливались в чемодане — почта до востребования для потерянных слов. Он всегда очень тщательно запечатывал конверт, наклеивал марку, разборчиво писал имя получателя: Баладина Пеньель. Только адреса всегда были разные, а между именем и фамилией он часто вставлял какое — нибудь слово. Баладина Склеп Пеньель, Баладина Надменность Пеньель, Баладина Восток Пеньель, Баладина Война Пеньель, Баладина Архипелаг Пеньель, Баладина Дрезина Пеньель, Баладина Тело Пеньель… Что касается мест назначения, то он всегда указывал их глаголами и наречиями — словами, обозначающими географию в действии, в движении и напряжении. Он писал ей в Вечно Бежать, Восхитительно Хотеть, Безмерно Кричать, Равнодушно Страдать, Извилисто Плыть, Невероятно Копать, Горестно Рифмовать…

Письма падали в чемодан, все. Имя Баладины замыкалось в темноте, тишина составляла кадастр местностей с именами глаголов и причастий. Он писал, писал ей, и этого было довольно. Этого было довольно, потому что в любом случае ничего не могло быть довольно. Его любовь к ней была слишком необъятна, слишком требовательна. Он писал ей с чувством полной потери и совершенной бессмысленности. Писал словами, вырванными из собственного тела — из тела распущенного брата, из тела мнимого любовника. Словами, выдранными из тела, как лоскутья кожи, сгустки плоти, осадки слюны и крови.

Он мало бывал в своем жилище. Спал там, писал. Остальная его жизнь проходила снаружи, постоянно балансируя между одинокими штудиями и блужданиями по городу. Он больше не виделся с Жасменом. С того вечера, когда он так жестоко оскорбил и изнасиловал Нелли, город стал для Янтарной Ночи — Огненного Ветра вольной зоной, где все было возможно — или все дозволено. И где, стало быть, речи Жасмена становились не более, чем смехотворным пустословием.

Он ходил по улицам, иногда, забавы ради, следуя за прохожими — но не за теми, что шли на работу или возвращались домой, ибо он не мог надолго привязывать свой шаг к их тяжелой и скучной поступи домашних животных.

Так ему попались два странных персонажа, на какое-то время ставшие его попутчиками. Двое Гласных, как он их называл. О и У. Гласный открытый и гласный закрытый. О значило Орникар. Все в нем было неопределенно, если не двусмысленно — возраст, происхождение, мысли, сама его раса. Он повстречал его на улице, за устричным прилавком. Хотя тот вовсе не был продавцом устриц — впрочем, Янтарная Ночь — Огненный Ветер так никогда и не узнал, кем на самом деле был Орникар, откуда взялся и чем промышлял.

Это было летним вечером. Он шел вниз по улице, раздавленной зноем и пустотой, по одной из тех улиц, откуда обыватели сбегают в августе, перекочевывая к морю или в горы. Проходя мимо устричного лотка, прилепившегося к большому ресторану, закрытому на время отпусков, он услышал совершенно необычный звук. Что-то вроде долгой звонкой вибрации, идущей от низких тонов к высоким. Он остановился, но ничего не заметил. Взглянул на вывеску, украшающую ларек: «Устрицы. Морепродукты. Ракообразные. Моллюски». Изнутри стены ларька были обтянуты рыбацкой сетью, усыпанной сушеными морскими звездами. В углу громоздились пустые плетеные короба. Странная нота, поднявшись в самую высь, превратилась в короткие попискивания, потом перевернулась и нырнула вниз, словно в глубь мутных вод, и утонула там. Потом зазвучала синкопами, дробясь на отголоски. В конце концов Янтарная Ночь — Огненный Ветер спросил: «Кто это так поет?» Он задал этот вопрос скорей самому себе, вслух, и был заинтригован настолько, что даже не ждал ответа. «Горбатик!» — крикнул чей-то веселый голос. Тут из тени лавчонки вынырнул какой-то странного вида человечек. Взъерошенный, словно чертик из табакерки. Цвет кожи неопределенный, что-то среднее между коричневым, оливковым и охристо-оранжевым. У него было длинное изможденное лицо, очень тонкие губы и узкие, миндалевидные, чуть раскосые глаза — черные, удивительно блестящие, с синеватым отливом. На самом деле, при ближайшем рассмотрении казалось, что его кожа натянута и заново сшита, как после тяжелого ожога, и это выглядело скорее как плохо подогнанная, уже износившаяся маска, чем как настоящее лицо. Действительно, была в этом чересчур обтянутом лице какая-то изношенность, словно его давным-давно, в раннем детстве, распороли и перекроили, так что по мере роста все это стало натягиваться и трещать по швам. «Горбатик!» — повторил он, отряхнувшись, потом запрыгнул на прилавок и уселся там по-турецки. «Ну да, горбатик!» — заявил он в третий раз с торжествующим видом. «Понял, — вымолвил, наконец, Янтарная Ночь — Огненный Ветер. — Это попугай такой, что ли?» — «О! — воскликнул тот ошеломленно, — так вы, значит, не слыхали про огромного веселого кита с черной переливчатой шкурой, который скачет по волнам и поет?» — «Нет. Но вы совсем не подходите под это описание. Скорей уж угря напоминаете». — «Вы плохо меня рассмотрели, — сказал тот. — Гляньте-ка!» И на этих словах он улегся животом на деревянной доске, поднял ноги, словно хвост, и стал надуваться. Поскольку ему и в самом деле удалось заметно надуться, его кожа почернела, и он возобновил свой подводный вопль. Потом перевернулся на спину. «Ну как? — спросил он, переводя дух. «Неплохо, — согласился Янтарная Ночь, — но это еще не кит-горбач, а всего лишь морская выдра». Тот принял обиженный вид и сел. «А сами-то вы, — наконец спросил он, — сами-то вы какое животное?» — «Смотря в какой день, — ответил Янтарная Ночь. — Люди ведь похожи на Ноев ковчег, и каждый носит внутри себя по образчику каждого вида животных. Обычно мы позволяем этой несчастной фауне подыхать от скуки и удушья в нашем спертом чреве — из страха, из глупости, из стыда, или даже из деликатности. Скажем, я ходячий зоопарк, но с преобладанием хищников, если точнее — псовых». — «Но, знаете, — опять начал тот, стрельнув у него сигарету, — я ведь не ограничиваюсь одним только китом, я животное метаморфическое. Не являюсь ничем определенным, ничем окончательным. Думаю даже, что я животное несуществующее: что-то среднее между грифоном, саламандрой и неуловимым чудом-юдом. Особенно чудом-юдом. Собственная мать меня так и не нашла. Только родился, сразу пропал! Если уж говорить начистоту, мне и самому никогда не удавалось себя поймать. Хоть и гоняюсь за собой уже не первый год, но, делать нечего, я неуловим». — «Короче, — сказал ему Янтарная Ночь, — вы, как я погляжу, сам Бог». — «Проклятье! — воскликнул тот, — как вы меня узнали?» — «Это нетрудно. Что Бог, что чудо-юдо — один черт. Ни тот, ни другой не существуют, однако всю жизнь только и делаешь, что гоняешься за ними».

Вот так Янтарная Ночь — Огненный Ветер и свел знакомство с Орникаром, чудом-юдом, неуловимым божком. Тот, кто не имел памяти, кто отвергал историю и хотел быть современником лишь титанам, связался с тем, кто вообще не существовал, и их связь основывалась лишь на самом абсурдном смехачестве и дуракавалянии. В двадцать лет он вдруг скатился к мальчишескому озорству, столь же безудержному, сколь и хроническому. Они повсюду шлялись под ручку, по улицам и городским барам, вечно готовые устроить какую-нибудь проказу, сымпровизировать какой-нибудь громкий театральный эффект. Тот, кто не существовал, был в первую очередь тем, кто не работал. «Как, по-твоему, я могу работать? — говорил он. — Я же не могу предъявить никаких данных о своей личности. У меня нет никаких документов, ничего, ни удостоверения личности, ни вида на жительство, ни паспорта. Это нормально, я ведь скорее невидимка. А кто же захочет нанять несуществующего работника, который не знает своего происхождения, ни даже собственного имени?» Ибо напрасно рылся он в своей памяти, ему так и не удалось отыскать никаких следов — ни дат, ни мест, ни существ, чтобы установить факт своего рождения, очертить историю детства и юности. Он не знал даже, что делал здесь, в этой стране, в этом городе, и как попал сюда. «Собственно, — говорил он порой, — я, быть может, что-то вроде мандрагоры. Должно быть, родился от семени какого-нибудь повешенного, пролившегося на неведомую землю. Но где? И когда?» Единственным генеалогическим древом, которое он мог бы нарисовать, была эта сомнительная виселица, воздвигнутая у черта на куличках. Но он замечательно умел позаботиться о своей неспособности работать, благодаря неисчерпаемой способности к воображению и метаморфозе. «Поскольку я не более, чем видимость, обманка, — говорил он, — то стоит довести иллюзию до конца». И он обращал в деньги свою необычайно растяжимую видимость, выставляя напоказ толпе свой дар к превращениям.

Его дарование в этой области были безграничны; он мог превратить себя в какое угодно животное, от мышонка до слона, а между ними — в насекомых, рыб, птиц, и умел великолепно подражать любому их крику или пению. Он скрючивался самым невероятным образом, окрашивался во все цвета солнечного спектра, мог раздуться или съежиться на любое время, к великому удивлению зевак, всякий раз толпившихся вокруг него при виде столь небывалого зрелища. Короче, он очень неплохо жил своим искусством несуществования.

Но было ли это настоящей жизнью? Надлом в его душе все ширился, чувство отсутствия в себе самом и в мире только углублялось — пока не стало пропастью. Пропастью тоски и полного одиночества, куда он в конце концов и сорвался.

Янтарная Ночь — Огненный Ветер, видевший в Орникаре лишь сумасбродного весельчака и как раз поэтому сделавший его своим попутчиком, никогда не догадывался об этой тайной тоске, которая его точила, и совершенно не предчувствовал падения. Ему хватало того, что Орникар забавлял его и удивлял. Он никогда не спрашивал, почему у того лицо и даже все тело в жутких заплатах, будто их латали после обезобразившего несчастного случая. Никогда также не пытался выведать, почему Орникар не подпускал его к своему логову в предместье, зачем систематически подбирал всевозможные стеклянные банки, отчего с крайней осмотрительностью избегал наступать или опираться на людские тени, будь то на тротуаре или на стене, словно речь шла о каких-то священных и ужасающих отпечатках. Отнюдь не единственная блажь этого чокнутого божка, чуда-юда.

Падение чуда-юда было внезапным и стремительным. Случилось это теплым и солнечным апрельским днем. Орникар взобрался на статую Бальзака, вознесшую свою буйную голову и непомерное пузо на перекрестке Распай, в тени деревьев, недавно покрывшихся свежей листвой. В тот день Орникар изображал из себя полярную сову. Он взгромоздился на плечи статуи и хрипло заухал, распугав всех воробьев в округе и заинтриговав прохожих. Вскоре у подножия памятника сгрудилась толпа зевак; от группы отделился и немного выдвинулся вперед какой-то совсем маленький мальчик, смеясь и тыча пальцем в чудака, паясничающего на самом верху. Но мать тотчас же схватила его за руку, притянула к себе и прижала к своему белому платью, придерживая за плечи, чтобы он опять не сбежал. Мальчуган послушно застыл подле матери, держался довольно прямо, но продолжал показывать пальцем на Орникара. Таким крохотным детским пальчиком.

«Крау-ау-ау!» — кричал Орникар-сова, тараща глаза, принявшие оттенок расплавленного золота, и, казалось, с каждым мгновением покрывался белыми перьями. Толпа глазела на это необычайное превращение, разинув рот. А он с высоты своего насеста, странно уставился на палец мальчугана, которого только что углядел в толпе. На этот крошечный пальчик, который вдруг выдал его собственной памяти — невозможности собственной памяти. «Я полярная сова! — неожиданно объявил он дрогнувшим голосом между двумя уханьями. — Птица арктических ночей. Я вью гнездо среди камней и морозов, питаюсь звездами и леммингами, а в ночи полнолуния рву на куски дрожащие в снегу тени больших берез, чтобы кормить своих птенцов. Крау… Мои охотничьи угодья огромны, озарены снегом и тишиной; я простираю тень своих крыльев на студеные воды озер, вплоть до самого моря. Мне случается хватать чаек, куропаток, диких гусей, я нападаю даже на пингвинов, тюленей, а при случае и на медведей. А если случайно встречу человека, то бросаюсь прямо на него, клюю в затылок, потом пронзаю глаза и несу его слюнявый взгляд в крикливые клювики моих дорогих, вечно голодных малышей. Крау, крау…» То, что он говорил, было настолько бессвязно и выкрикивалось таким резким голосом, что люди, столпившиеся вокруг статуи, почти ничего не понимали. Но люди почти никогда не вслушиваются в речи безумцев, лишь смотрят с благоразумного расстояния, как те вопят и жестикулируют, позволяя им вместо себя выпускать ужасы и чудовищ, которые кишат, глубоко запрятанные, в их собственных сердцах. Смотрят с жадностью и отвращением, как те отдуваются за них — не зная меры ни в чудачествах, ни в страданиях.

Ибо толпа в тот день быстро поняла, что веселый чудак, взгромоздившийся на шею Бальзака, вышел за рамки своей роли, перестал играть и вот-вот спятит. Тем, кто смеялся в начале представления, вскоре стало не до смеха. Все лица окаменели, все рты умолкли, глаза округлились. На их глазах человек терял рассудок, прямо тут, перед ними. Человек умирал в себе самом, прямо над их головами.

«Крау-у-ау-у!..» Орникар судорожно бил крыльями в пустоте, он стал матово-белый, меловой, его голос сбивался на высокие ноты, делался еле слышным. «Я вью гнездо в пустоте. Вью гнездо в голоде и холоде. Я летал по самому краю света на своих широко раскрытых крыльях, но себя так и не нашел. Так себя и не нашел, потому что меня никогда не было. Никогда, никогда, никогда, ни… но… где? Где же? Ах! Но где же?..» Его голос вдруг осекся, и на этом вопрос вместе с рассудком окончательно потерялись, словно застигнутые врасплох головокружением, ненаходимостью ответа. И он застыл верхом на статуе, стиснув коленями уши Бальзака, вцепившись пальцами в его пустые глазницы, запрокинув голову назад. Он оставался бы так до бесконечности, если бы его не сняли оттуда. Пришлось вызвать пожарных, которые прибыли с большим шумом и приставили лестницу к статуе. Им пришлось один за другим выкручивать ему пальцы, чтобы разжать хватку. Потом его спустили, словно сломанную куклу, запихали в грузовик и увезли на полной скорости по теплым улицам города. Так закончилась охота на чудо-юдо, неуловимого бога. Его отправили в сумасшедший дом. И тот, кто не существовал, позволил чужим рукам уложить себя, словно каменную надгробную статую, в белую постель. Ему не суждено было вновь обрести ни рассудок, ни способность двигаться и говорить. Все в нем закаменело. Из всех зверей его магического бесгиария только один остался верен ему до конца — чудо-юдо. Чудо-юдо улеглось поперек его сердца и бдело.

Судебные исполнители, которые проникли в жилище Орникара, чтобы составить опись имущества, когда его поместили в больницу, обнаружили там самую ужасающую и невероятную коллекцию — тысячи банок с экскрементами загромождали все пространство от пола до потолка. Никакой мебели, никаких вещей, ничего. Только в углу среди баночных штабелей висел веревочный гамак. Сколько себя помнили исполнители, они никогда ничего подобного не видели — столько человеческого дерьма, благоговейно хранимого в течение долгих лет. Но, тем не менее, всего этого окаменелого дерьма оказалось недостаточно, чтобы заткнуть зияющую брешь в душе того, кому не удавалось существовать, кому собственная история источила тело и память.

Так Орникар исчез с горизонта Янтарной Ночи — Огненного Ветра. Но его горизонт был подвижен и забывчив. То же самое произошло с другой личностью, к которой он привязался примерно в то же время — с закрытой гласной, У. С той, кого звали Улиссея.

Ее он тоже повстречал на улице, как-то ночью, когда дежурил в гостинице «Шестнадцать золотых ступенек», выйдя на несколько минут постоять на пороге и подышать свежим воздухом, прежде чем погрузиться в чтение своих любимых книг. Вдруг из-за угла улицы, обычно столь пустынной в этот час, появилась огромная, тонкая тень. Тень предшествовала невидимому пока телу, которое ее отбрасывало, и сопровождалась сбоку другой тенью, очень странной формы. Наконец, вынырнули и сами тела, плавно колебля свою сдвоенную тень в свете фонарей. Приближавшаяся особа шагала, взгромоздившись на ходули. На ней было просторное, пузырящееся, шелковисто-серое одеяние и ярко-красная маска с длинным заостренным клювом, закрывавшая верхнюю часть лица. На длинном поводке зеленого атласа она вела, карликовую ламу.

Непринужденно двигаясь на длинных, тощих, как у голенастой птицы ногах и покачивая своей странной головой на уровне второго этажа, она напевала вполголоса мелодию «Грустного вальса». Всего несколько нот, повторявшихся тонким девчоночьим голоском. Лама трусила рядом, высоко вскинув голову и почти полностью закрыв розоватые, как у альбиносов глаза. Янтарная Ночь — Огненный Ветер сошел с порога и двинулся им навстречу. Остановившись перед возвышавшейся над ним девицей, он стал насвистывать другую мелодию — «Приглашение к вальсу» — более бойким и настойчивым тоном. Девица засмеялась. Засмеялась, как смеются маленькие дети, — заливисто, звонко. Она слезла со своих ходуль и взяла руку, предложенную ей случайным кавалером.

Какое-то время они кружились, напевая, посреди улицы. Когда же остановились, наконец, немного запыхавшись от своего импровизированного вальса, Янтарная Ночь — Огненный Ветер отступил на несколько шагов и представился с легким почтительным поклоном: «Шарль-Виктор Пеньель, Ночной Портье». — «Ну а меня, — объявила девица, — зовут Улиссея. Я — Журавль. — «В самом деле? И в каком смысле надо это понимать?» — «В смысле перелетной птицы, конечно». — «Досадно, я бы предпочел другой смысл». Девица ничуть не смутилась этим замечанием и даже согласилась последовать за ночным портье в гостиничный холл и разделить с ним термос кофе.

Она привязала свою ламу у входа в отель, доверив ей стеречь ходули, положенные вдоль стены, уселась на стойку, подобрав ноги по-турецки, и задрала свою маску на темя; клюв, таким образом, нависал над ее лбом, словно выгнутый рог. Янтарная Ночь — Огненный Ветер отметил недвусмысленное кокетство в ее правом глазу, и подумал, что с таким косоглазием она вряд ли осмеливается докучать своим любовникам, уставившись им прямо в лицо и требуя точного определения цвета своих глаз.

Но в первую очередь он подумал, что эта косоглазая шлюшка крайне соблазнительна и желанна. И не преминул подумать это вслух. Девица приняла его второе замечание с той же непринужденностью, что и первое. Она распрямила ноги и соскользнула на колени Янтарной Ночи — Огненного Ветра, сидящего к ней лицом на стуле, позволив ему снять с себя одежду. Так он и взял ее, сидящую у него на бедрах, словно легкая и податливая кукла. Снаружи карликовая лама цедила свой безразличный розовый взгляд на пустынную улицу.

Улиссея была из тех вечных странников, что разъезжают из города в город на своих грузовиках, набитых костюмами и бутафорией, давая представления по всей стране и даже за ее пределами. Она принадлежала к труппе комедиантов, фигляров, акробатов, находившейся проездом в Париже. Больше всего она любила одинокие прогулки по спящему городу со своей ламой, любила, взгромоздясь на высоченные ходули, легко проплывать в ночи меж фасадов со ставнями, укрывшими людские сновидения, любила отбрасывать на тротуары тонкую, длинную тень под тихий перестук своей зависающей поступи.

Впрочем, Янтарную Ночь — Огненного Ветра она навещала всегда по ночам. Он слышал странный приближающийся звук, словно тихое постукивание в тиши пустынных улиц. Видел, как их с ламой тени скользят к самому порогу гостиницы и растворяются в голубоватой неоновой луже, заливавшей своим светом тротуар при входе. Потом она спрыгивала на землю, привязывала свою скотинку снаружи, проскальзывала в холл, а потом за стойку к Янтарной Ночи. Там они и занимались любовью, прямо на полу, на твердых известняковых плитках цвета яичной скорлупы, под доской с ключами.

Улиссея была чудесной рассказчицей. Казалось, она знала бесконечное количество историй, собранных отовсюду за время своих странствий, а может быть, и украденных у сновидцев, говорящих вслух в своих комнатах. Но особенно завораживало то, как она рассказывала. Голосок и смех у нее были как у ребенка; говоря и жестикулируя, она прелестно склоняла голову набок. Ладошки у нее были такие миниатюрные, что Янтарная Ночь — Огненный Ветер мог держать их обе в одной своей.

Все в ее сказках было серым, шелковисто-серым, очень нежным и немного грустным. То это была история про тень, потерявшую однажды своего хозяина на берегу впадавшей в море реки, названия которой она не знала, почему и стала подниматься по всем рекам мира на камышовом плотике в поисках этого внезапно оторванного от нее тела; то про маленькую девочку, которая с самого рождения питалась одними лепешками из пыли и стала похожа на мышонка; или про чудесное пепельное дерево, которое в каждое полнолуние покрывалось серебряными плодами; то про короля, чье королевство постепенно превращалось в дым, а дворец в туман, которые в конце концов развеял порыв ветра, и тогда низвергнутый король пошел, словно нищий, странствовать по своему обратившемуся в ничто королевству, неся на плечах обезумевшую королеву; то про старую женщину, чьи волосы вдруг стали прорастать каплями дождя, отчего та решила броситься в море, чтобы больше не чувствовать струящегося холода своих волос, вечно моросящего дождя на своей спине; или же про то, как все статуи одного города решили однажды покинуть свои постаменты, ниши, бассейны при фонтанах, и поселиться вольным народом за пределами города людей. Статуи Рима, Барселоны, Версаля и Парижа, Кёнигсберга, Лондона, Флоренции или Праги. Или же история про рыбака, который однажды вытянул в своих сетях тело юной утопленницы, инкрустированное тысячами серебристых ракушек…

Всегда было серо в этих сказках, и немного холодно у нее на сердце. Вот почему ей надо было беспрестанно двигаться, менять города. Уходить, уходить, нигде и никогда не пуская корней, ничем себя не обременяя. Уходить, уходить, все той же упругой поступью, широким шагом, все с той же легкостью на подъем. Уходить, уходить — без цели прохаживаться по жизни, с отстраненным и грациозным видом, как у пепельных журавлей, позволять ветру уносить себя. Убегать без конца по ходу времени.

Она ушла. Снова пустилась в дорогу со своей ламой и своими спутниками. Она не предупредила Янтарную Ночь о своем уходе, просто однажды ночью перестала заглядывать к нему. Он ждал ее много ночей в своем холле, впервые странным образом заметив его уродство, пошлость, холод. Он не мог сосредоточиться на своих книгах: что-то в нем безотчетно ловило малейший шум снаружи и постоянно отвлекало от чтения. Негромкое постукивание ходуль на улице, мягкий шелест серой ткани, колышущейся вокруг ее тела, сдвоенная тень, растворяющаяся в лужице голубоватого света от неоновой вывески, молчаливый силуэт розовоглазой ламы — он ждал всего этого. Надеялся. И еще ее хрупкий голосок, лепечущий грустные детские сказки, и ее миниатюрные руки, ее приглушенные смешки, свежесть и вкус ее кожи, грудей, губ, и легкость ее тела на его собственном, и еще… И еще, и еще — он был длинным, этот список сам-не-знаю-чего, который заставлял его ждать, держал во влюбленной засаде. Улиссея. Ее фиглярское имя, имя бродячей комедиантки, лунатички, тихо журчало в тишине. Улиссея. Казалось, оно позвякивает у него за спиной на доске с ключами. Улиссея. Шуршит с каждой перевернутой страницы книги, которую он рассеянно листал.

Улиссея. Это имя напевалось на далекую мелодию «Печального вальса», кружилось в прозрачности пустоты, в еле слышном шорохе серого атласа. Оно ускользнуло с какого-то бала, ночного бала… и сплелось с тем, другим именем, открывавшимся, словно бал. Баладина. Улиссея ускользнула лишь для того, чтобы в настороженное сердце Янтарной Ночи — Огненного Ветра вернулась маленькая Баладина.

Так продолжалось несколько недель. Несколько недель, в течение которых имя Улиссея пробегало по его коже, словно дрожь, перехватывало ему горло, живот, стучало в виске. Тщетно пытался он отрицать или обмануть эту дурноту неутоленного желания, эту тоску напрасного ожидания — тревога не отпускала. Тогда он злился на самого себя, восставал против тайной и обидной власти, которую имя этой девицы приобрело над ним. Не попадется же он, Янтарная Ночь — Огненный Ветер, в свои двадцать лет, в эту липкую паутину любовного чувства! Он злился, что позволил коснуться себя этой тошнотворной слабости, а еще больше злился на пропавшую девчонку. «Улиссея, — воскликнул он, наконец, — я сумею свернуть шею твоему вкрадчивому имени! В пыль сотру воспоминание о тебе. Так что исчезни навсегда на своих горе-костылях, убирайся кочевать в преисподнюю, шлюшка косоглазая, со своей жуткой ламой-карлицей впридачу!»

И он свернул шею имени Улиссея, так же, как забросил подальше имя Нелли, сунул на полку имя Жасмен и забыл имя Орникар. Осталась одна лишь колющая тоска по Баладине.

Улица Тюрбиго. Он жил там под крылом ангела. Ангела, высеченного на фасаде дома, у его окна. Долговязого, непомерно длинноногого ангела, с телом, завернутым в узкое складчатое платье до пят, напоминавшим тело какой-то угреобразной рыбы. Он возвышался на три этажа, уставясь на улицу совершенно безучастным взглядом и чуть улыбаясь глупой, рассеянной улыбкой. Крылья, расправленные у него за плечами, обрамляя лицо, были до смешного непропорциональны относительно длины тела. Если бы когда-нибудь этому каменному ангелу пришла фантазия отделиться от фасада и попорхать над кварталом, он тотчас разбился бы о мостовую, преданный своими грациозными и смехотворными крылышками. Лицо у ангела было глуповатым — лицом хорошо упитанного подростка с плоскими лбом и носом, с круглыми скулами и ртом, с едва намеченной странной, неопределенной и немного дурацкой улыбкой. Никакого взгляда. По правде сказать, ничего по-настоящему возвышенного в этом рыбообразном ангеле не было, лишь какая-то пресная невинность, кроткая беспечность, и что-то, невесть что, странное, но, тем не менее, нравившееся Янтарной Ночи — Огненному Ветру. «Мой сосед — каменный ангел, запачканный потом и копотью города, — говорил он. — Не болтает, не шевелится. Торчит там, распростершись на фасаде, со своей идиотской улыбкой и пустой благодатью. Это не ангел-хранитель, а скорее, ангел-кретин. Обывательский ангел, одним словом! Истинный Божий лик — жалкая рожа придурка, которому плевать на то, что творится внизу». И, сильный этой презрительной убежденностью, он каждый день жаловал ангела Тюрбиго, раскрывая ставни под его крылом, снисходительным взглядом.

Впрочем, этот взгляд он бросал не только на своего каменного соседа, но и на всех людей, с которыми сталкивался на улице. Из-за долгой замкнутости в своем высокомерном одиночестве и бунта против любой формы привязанности, он потерял нить, которая ведет к другим. А подобрав эту нить нечаянно, если она вдруг попадалась ему на пути, он тотчас же яростно ее рвал.

Но эта нить была странной вещью, неожиданно появлявшейся вновь и вновь, порой в самых несуразных формах — и всякий раз ему приходилось заново ее обрывать, и всякий раз его гнев усиливался еще больше.

Именно так он однажды повстречал старуху. Невзначай, в лабиринтах города. Старуху, продававшую лимоны. Такую старую, такую уродливую и такую скрюченную, что казалось, будто у нее уже нет ни возраста, ни чего-либо человеческого. Она стояла, вся скособочившись, посреди тротуара, с древней плетеной кошелкой меж босых и очень красных, почти багровых ног, засунув одну руку в карман слишком просторного и драного пальто, другую вытянув перед собой, выставляя в горсти лимон.

Лимон такого желтого, такого яркого, такого светящегося цвета, что можно было подумать, будто это вспышка солнца. При одном только взгляде на него рты прохожих заполняла вся горечь, вся оскомина дня. А она, старуха, представляла его миру, словно вызов небывалой дерзости. «Смотрите! — казалось, говорила она. — Я, Ужасная Старуха, обладаю одной из тайн мироздания. Одним из чудес света. Тут, в моей руке, я держу вашу жажду. А еще ваши слезы, вашу лимфу, ваши мокроты, вашу слюну, ваш пот, вашу мочу — все ваши кислые, полупрозрачные воды. У меня власть над вашими телами. И если мне заблагорассудится, я вас всех скручу. Отравлю ваши воды, все их иссушу!» Впрочем, ее собственные глаза цветом и размером были под стать лимонным зернышкам, кожа — желтей, чем корка, но какой — то свинцовой, бурой, очень тусклой желтизны. Она стояла совершенно неподвижно, вся сгорбившись над своей протянутой рукой с сияющим лимоном, словно нелепая, облезлая статуя ангела, протягивающего миру священное сердце какого-то юного солнечного бога, принесенного в жертву. В незапамятные времена.

«По франку лимончик, по франку!» — бормотала она бесцветным, писклявым голосом. Как заведенная, повторяла она свою коротенькую фразу в течение нескольких минут, словно молитву, потом умолкала, не меняя ни выражения, ни позы, не позаботившись даже взглянуть, проходит ли по улице кто-то, способный ее услышать. «Может, она слепа?» — подумал Янтарная Ночь — Огненный Ветер, долго наблюдавший за ней с некоторого расстояния, с противоположного тротуара. «По франку лимончик, по франку / по франку лимончик, по франку / по франку лимончик, по франку / по франку лимончик, по франку…» Иногда какой-нибудь прохожий замечал старуху и подходил к ней, желая купить плод. Но она никогда не продавала тот, что держала в своей руке; едва прохожий подступал к ней, она нагибалась к своей кошелке и доставала оттуда другой. Старый корявый лимон, с дряблой кожурой в синеватых пятнах. Залежалый товар с Центрального рынка, отходы из мусорных ящиков, выброшенные в конце торгового дня. В том и состояла старухина коммерция, ее жалкая хитрость нищенки. Она совала гнилой плод в руку одураченного покупателя и проворно прикарманивала монету, не говоря ни слова, словно весь ее словарь ограничивался этими тремя словами: «По франку лимончик, по франку». Клиент, хоть и неприятно удивленный, никогда не осмеливался на попреки. Смирившись из жалости, он удалялся, с отвращением держа кончиками пальцев заплесневелый плод, который спешил тут же швырнуть в водосток на повороте улицы. Быть может, покупатели смутно чувствовали, что мошенническая сделка по сути была абсолютно честной, и что нищая старуха всего лишь давала им справедливое воздаяние за их мелкую жалость. Заплесневелый лимон как плата за их жалкое человеколюбие. «По франку жалость, по франку!»

В конце концов Янтарная Ночь — Огненный Ветер тоже подошел к старухе, чтобы купить у нее лимон. Он хотел рассмотреть ее поближе, обшарить любопытным взглядом сморщенное лицо этой убогой и грязной хитрюги. «Почем?» — спросил он, и тотчас же механизм запустился: «По франку лимончик, по франку…» У нее были белесые, почти полностью скрытые под дряблой и гноящейся кожей век глазки. Беззубый, ввалившийся рот странно искажал линию носа и торчащего вперед подбородка, щетинившегося длинными кручеными волосами. Он достал монету из кармана и протянул ей. Старуха наклонилась к своей кошелке, но он остановил ее, сказав: «Нет, старая ведьма, я хочу этот, красивый лимон, а не гнилье из твоей гнусной помойной сумки!», и хотел было выхватить его. Но пальцы тотчас же стиснули плод с сухим хрустом фаланг, и она странно, пронзительно завизжала, словно скрежеща пилой. А взгляд, которым она уставилась на него, на самом деле был как у очень маленькой девочки, охваченной ужасом — безумием. Впрочем, и ее назойливое верещанье в конце концов стало похоже на крик грудного младенца. Тогда он отвернулся, перестав дразнить ее; старуха была слишком слабоумна, чтобы играть с ней. К тому же из-за этого перепуганного взгляда, из-за этого ужасного смятения и противного воя ему стало не по себе. Ему не нравилось, когда его застигали врасплох. Он ведь хотел лишь подразнить ее, рассердить, немного позабавиться на ее счет. Но старуха была совершенно вне игры — слишком уж низко пала она в своем отчаянии, в своем убожестве. И он смутно почувствовал, как что-то вроде жалости шевельнулось в нем, коснулось его; однако он давно решил, раз и навсегда, что жалость дурно пахнет, что она воняет, как плоскостопые ноги толстого, одышливого пехотинца. Он не мог стерпеть, чтобы этот зловонный запах исподтишка замарал ему сердце. Он ушел. Но, дойдя до конца улицы, обернулся. Старуха ковыляла трусцой, по-прежнему прижимая лимон в согнутой руке к груди, держа в другой свою истрепанную кошелку. Она уходила. Любопытство вернулось к нему, он решил за ней проследить.

Он долго шел следом. Но она семенила столь мелкими, столь неверными шажками, что ему казалось, будто он топчется на месте. Время у нее за спиной замедлялось, густело, тяжелело. Неуклонно меняло свои параметры. В конце концов у него возникло тревожное ощущение, будто его тело постепенно каменеет, а ноги сливаются с асфальтом. Он хотел было прекратить свою слежку, но уже не смог. Что-то в старухе притягивало его, что-то в нем самом все упрямее стремилось следовать за ней. Воздух был очень тих, и, тем не менее, ему приходилось идти через силу, словно необычайно сильный ветер дул в лицо. Старуха невозмутимо продвигалась вперед, лавируя меж стен, прохожих, машин, словно лодка против ветра. Лодка Харона.

Улица шла под уклон, очень узкая. Он выбивался из сил, а старухе хоть бы что. Наконец она остановилась перед большими воротами. Поставила свою кошелку наземь и, собрав все силы, толкнула тяжелую створку. Впрочем, ей было достаточно чуть приоткрыть ее, и она прошмыгнула в дом. Янтарная Ночь — Огненный Ветер устремился вдогонку и тоже открыл дверь.

Однако за дверью ничего не оказалось, никакого дома. За фасадом зияла обширная стройплощадка — перекопанный ямами, заросший травой и крапивой пустырь, развороченная земля, груды щебня повсюду, машины и инструменты в загородке из листового железа. Недавно здесь снесли целый квартал старых домов. Сохранились лишь внешние части стен, которые предстояло включить в новые постройки. С улицы ничего не было заметно. Наружные фасады создавали превосходную оптическую иллюзию, но внутри были одни руины, зона разрушения. Обратная сторона фасада глаз не обманывала — скорее уж колола. Там еще можно было различить остатки старых квартир, следы этажей, комнат, где жили целые поколения квартиросъемщиков. Лоскуты обоев, ржавые, перекрученные трубы. Местами уцелели даже лестничные пролеты, а на самом верху одной из стен Янтарная Ночь заметил обломок уборной. Там, нависая прямо над пустотой, царил блестевший в дневном свете белый эмалированный унитаз. Несколько голубей, примостившись на краю раковины, дремали, втянув голову меж крыльев.

Стало быть, здесь, на этой стройке, где работы, казалось, были приостановлены, старуха и устроила себе логово? Но в каком углу, под какой крышей? Ведь как раз крыш-то здесь и не было. Только стены, мусор, обломки лестниц. Янтарная Ночь — Огненный Ветер рискнул углубиться подальше, осматривая все закоулки, чтобы обнаружить старуху. Не могла же она просто исчезнуть. Однако он нигде не видел ее, ничего не слышал. Только кошки беззвучно разгуливали среди обломков.

Свет тихо угасал. Скопление смутно оранжевых облаков с необычайной медлительностью проплывало над городом, шум которого в это замкнутое пространство доносился приглушенным. Неужели эта старуха заразила медлительностью, приглушенностью, исчезновением все вокруг?

Вдруг ему показалось, что он попался в ловушку, стал пленником невидимой старухи. Она заманила его в это выпотрошенное, пагубное место. Вырвала из города, из шума, из движения, из толпы. Он мнил себя охотником, а оказался дичью. Старуха колдовством завела его сюда, чтобы отомстить за обиду, которую он ей причинил. И тут вдруг безумная ярость, однажды уже охватившая его, в тот вечер, когда он изнасиловал Нелли, снова проснулась в нем. Он почувствовал, как ему захлестнул и тело, и душу, невероятный гнев, бешеная ненависть к старухе. «Найду — убью!» — сказал он себе, даже не задумавшись о смысле этих слов.

Наконец, его внимание привлек какой-то звук — звук шагов, взбирающихся по ступеням. Он даже вздрогнул, настолько неожиданным показался ему подобный звук в этом разоренном месте.

То была она. Старуха, карабкавшаяся вверх вдоль стены. Крохотными шажками она взбиралась по деревянным ступеням наполовину обвалившейся лестницы, прилепленной к той самой стене, над которой нависал белый эмалированный унитаз. Неужели она и вправду подбиралась к этому туалетному сиденью? Что она собиралась там делать, какие речи вести? «По франку лимончик, по франку… По франку город, по франку…» В своем грязном и изодранном, болтавшемся на ней мужском пальто, с голыми ногами в лиловых струпьях, со своей сморщенной рожей, с глазами цвета гипса и беззубым ртом, со своей бесформенной кошелкой, полной гнилых лимонов, она выглядела, как гротескная, страшная колдунья, которая собирается навести порчу. Навести порчу на город. «По франку город, по франку…» Она поднималась на амвон, чтобы проклясть город, обречь его на смерть. Всходила на стульчак, чтобы разлить и развеять над городом чуму.

Янтарная Ночь — Огненный Ветер подошел к лестнице. Она была так изломана, дерево так прогнило из-за дождей, что казалось просто невозможным ступить туда ногой и не провалиться. К тому же не хватало многих ступеней, иногда четырех-пяти подряд. И тем не менее старуха упорно продолжала свое восхождение, странно покачивая головой и ничуть не беспокоясь об опасности. Янтарная Ночь — Огненный Ветер встал у самого подножья и окликнул старуху: «Эй! Куда вы лезете? Лестница вот-вот рухнет, вы с ума сошли! Спускайтесь обратно!» Он не знал даже, чего хотел от нее, — она не переставала его удивлять, вызывая то любопытство, то гнев. Беспрестанно ускользая. Она даже не обернулась. «Я с вами говорю! — крикнул он ей снова. — Вы кто? Отвечайте!» Она продолжала невозмутимо подниматься, даже по несуществующим ступенькам. Поднималась вдоль стены, карабкалась через пустоту. «Я знаю, кто вы! — опять закричал Янтарная Ночь, — знаю! Вы привидение, покойница, умершая плохой смертью, таракан, горгона Апокалипсиса! Но я не позволю вам изрыгнуть вашу анафему на город и на живых!» Он даже не знал в то мгновение, играл ли, грезил ли, боялся ли по-настоящему. Одно было наверняка: старуха звала его к преступлению — все равно, ради нее или против нее. «По франку смерть, по франку / по франку смерть, по франку…»

Тень медленно заполняла стройку, вечер стирал облака. Осталось всего несколько оранжево-розовых полос, еще махрившихся над крышами тут и там, ближе к западу. Воздух холодел, влажность достигла стен. Янтарная Ночь — Огненный Ветер набрал камней, железок, и стал бросать в старуху, но всякий раз промахивался. Камни, с грохотом ударясь о стену, лишь разбудили голубей, дремавших в нишах, — и его память тоже.

Время повернуло вспять. Вдруг Янтарная Ночь вновь увидел себя в низинах своего дикарского детства; заброшенные заводские цеха, старый бункер в глубине леса, уборная с расшатанной дверью, с прорезным окошечком в виде сердца. Места, освященные гневом восставшего ребенка. Маленький Наизлейший и Всегрязнейший Принц играл в феникса, вновь обретал силу и борьбу, соединялся с Принцем — Любовником Всяческого Насилия.

Время поворачивало вспять. Настоящее было всего лишь местом, где прошлое смешалось с будущим. Янтарная Ночь — Огненный Ветер вновь обрел все свое безумие, всю свою детскую ярость.

Эта старуха там, наверху, что карабкалась в ночь сквозь пустоту, конечно же, это была Люлла! Люлла-Вояка, его первый товарищ, его первая любовь. Бесконечно постаревшая Люлла-Вояка. Люлла-Нищенка, Люлла-Паршивка. Он расхохотался, стал прыгать вокруг стены, испуская громкие крики, как в былые времена в своих игровых владениях. «Эй, Люлла-Старушка, Дурнушка моя, спускайся, иди сюда, давай подеремся! Давай, иди, моя милая гадинка, я укушу тебя за задницу, как раньше — за твою колдовскую задницу, до кости! Иди, говорю тебе, иди сейчас же, приказываю, я покрою тебя, как волк свою волчицу, расцарапаю тебе спину, запущу зубы в твою шею, в твой крестец, раздроблю тебе челюсти и конечности. Опять оплодотворю твою древнюю утробу, наделаю тебе детенышей с галочьей головой и жабьими лапами, которые разорвут тебе клювом брюхо. Ты сдохнешь подо мной!»

Задрав к ней голову, он увидел, что она сидит на верху стены, на своем туалетном седалище, белая эмаль которого блестела в полутьме. Она поставила свою кошелку на колени и рылась в ней с большим вниманием. Потом выпрямилась немного и снова завела свою волынку вялым голосом: «По франку лимончик, по франку…» И после каждой фразы извлекала из глубины своей сумки плод и бросала им в Янтарную Ночь — Огненного Ветра. «По франку лимончик, по франку…» Но, подобно камням, которыми он кидал в нее, не попадая в цель, все брошенные в него плоды тоже пролетали мимо. Они даже не касались земли; каждый лимон на полпути своего падения, в самом падении, превращался в крохотную птичку, лимонножелтую колибри, и та, внезапно спрямив свой полет, взмывала прямо в небо, выпевая сверхвысокую ноту.

Он уже не понимал, что произошло на самом деле; он проследовал за старухой до задворок своего собственного прошлого, до обломков своей отвергнутой памяти. Он видел все это «третьим оком», своим сновидческим, исступленным оком, которое порой затуманивало ему взгляд, чтобы пронзить толщу зримого, пробить дыру во времени. Это старуха своим безумием разбудила в нем третье око, взгляд одержимого, заставив грезить наяву. Старуха, со своей вонючей, прогорклой плотью, со своими тухлыми плодами, посиневшими от гнили, как кожа брата, открыла ему этот циклопический глаз, круглый, словно дыра, оставленная пулей, пущенной прямо в лоб. Прямо в сердце.

…Как кожа брата… мертвого брата с раздутым животом, которого три дня баюкали руки его матери… брата-барабанщика, выбивающего на своем лиловатом брюхе пронзительный крик матери… брата, расцветившего свою могилу прекрасным облаком красной отравы с тисовых ветвей, понуждая свою мать лечь снова — навсегда — рядом с ним… и еще отец, выворачивающийся, словно старая дырявая перчатка… брат, отец, мать — все — как он их ненавидел! Сегодня они опять возвращались к нему, чтобы ранить, мучить, терзать — до каких же пор? Ах, если бы старуха попалась ему в этот миг, как бы он ее отделал! Зарезал бы.

После этой встречи со старухой-лимонщицей Янтарная Ночь — Огненный Ветер заболел. Той же ночью его охватил жар, и ему пришлось пойти домой и лечь в постель. Он завернулся в одеяло и, скрючившись на циновке, провел три дня, дрожа и потея. И все то время, что его била лихорадка, в ушах звучали пронзительные крики лимонов-колибри. В его бреду старуха обретала лицо матери, ссыхалась словно отец в миг смерти, а лимоны раздувались, как живот брата.

Однажды ночью он видел каменного ангела: отделившись от стены, тот прижимался лицом к его ставням и насмешливо глядел сквозь планки, как он дрожит и мечется. Он тоже походил на старуху и приглушенно смеялся, судорожно дергая обрубками своих крыльев.

Ему пришлось до изнеможения бороться против этого жуткого I.:а иска памяти, чтобы всех их вновь отправить в забвение — брата, мать, отца. Он вышел из болезни исхудавшим, ослабевшим. И оказался еще более одиноким и растерянным. Он попытался заклясть эту давнюю боль, этот страх, взявшись за перо. Отгонял пронзительную ноту — крик старухи, крик колибри, крик матери, ударами каких угодно слов на клочках бумаги. То были краткие, торопливо нацарапанные тексты.

Ни облака для взгляда Мать все их пожрала У неба пресность мутных помоев Ветер улегся как больная псина Заржавленный свет дрожит промеж лап Кто-то ворочается во сне виски посинели от пота в бумажных простынях кровавого изголовья У него украли сны, всё украли Это мать-воровка забрала его сердце чтоб им нарумянить свои бледные щеки напомадить свой крик безумный Слова затерялись все слова все имена далеко от страниц и от уст они катятся с шариками детей неловких вдоль по бульварам вон из города с шариками выщербленными, с листьями платана и теряются вдалеке, за границей предместий Вне городов Мать часто шпионила под дверью его спальни он сквозь сон ощущал ее хромую поступь братнина смерть воняла так сильно из складок платья, из глубины морщин Бронзовые мухи с золотым отливом пожирали его веки как коровий навоз и в его снах разжиженных дикий ангел шлепал по грязи Брат помочился из своей могилы и его моча забрызгала ветер ядом ягод багряных и мать, любившая делать варенье в своем рту сварила прекрасные плоды мочевые с ярым сахаром своих криков.

Так он целыми днями перебирал слова без разбора, потом все забросил в чемодан, вместе с письмами к Баладине. И резко перестал писать, сказав себе: «Хватит терять время, с глупостями покончено. Надо перестать защищаться, пора нападать». И он решил: «Следующего, кто мне разбередит эти раны памяти, я убью. Кто бы он ни был — убью!» Эта мысль окрепла в нем, и он в конце концов убедил себя, что только преступление может освободить его от этой застарелой боли, от этого предательства.

Однажды, открывая свои ставни, он приветствовал ангела Тюрбиго, объявив ему: «Привет, дурень! Я убийца. Моя жертва где-то тут, в этом городе. Я ее найду. И покараю». Глуповатая улыбка ангела осталась невозмутимой.

 

3

Он не искал свою жертву. Не он должен был искать ее — пускай сама явится к нему. Пускай явится сама и укажет на себя его гневу, предложит себя его ярости. Он вполне сумеет узнать ее, когда она предстанет пред ним. Тогда он и совершит свое дело — убийство, дело освобождения, и тем же самым жестом перережет, наконец, эти темные узы, которыми прикован к старой ране, и все прочие, еще связующие его с другими людьми. «Если понадобится, — говорил он себе, — я вырву ей сердце, чтобы навсегда отправить собственное сердце в изгнание, поставить вне закона. Да, вырву ей сердце, чтобы одичать безвозвратно и стать совершенным варваром. Тогда я устрою свою жизнь в полном расколе с людьми и с Богом. Вот именно, надо довершить раскол».

Эта мысль завладела им не в виде смутной идеи или бессвязного бреда, а наоборот, как очень точная аксиома, согласно которой он хотел перестроить свою жизнь. Такая же ясная и четкая, как та, благодаря которой Декарт обрел опору и уверенность в бездне сомнения, и на которой смог воздвигнуть свой феноменальный философский монумент. Аксиома, достойная его «мыслю, следовательно, существую».

Эту короткую хлесткую фразу Янтарная Ночь — Огненный Ветер вертел и так, и этак во время своих штудий, но ему никак не удавалось ухватить ее за нужный конец; он вложил в свои махинации с cogito [17]«Cogito, ergo sum» — «Я мыслю, следовательно, существую» (лат.).
столько же абсурдного усердия, сколько господин Журден в переделку своего комплимента маркизе. Но теперь речь шла о другом, термины его аксиомы принадлежали иному словарю — словарю преступления. Была одна лишь яркая сила очевидности, обретенная на самом дне сомнения, — боль чересчур блуждающей мысли, которая вдруг воздвиглась в высший принцип. В абсолютную необходимость совершить убийство, чтобы покончить со своим прошлым, с памятью, с ее муками — чтобы окончательно свернуть шею любой форме жалости и даже чувству вообще, именно в том и состояла его очевидность. Его ослепительно прекрасная аксиома. Убить, чтобы освободиться от всех и вся, и от себя самого. Убить, чтобы существовать наконец при полной свободе — вне закона.

Он не искал свою жертву, он предоставил ей самой явиться к нему. Это заняло какое-то время, но она пришла.

Ибо она пришла, его жертва. Тем не менее, чтобы предстать перед ним, она избрала извилистый обходной путь.

Все началось с песни, как в комедии. Но песня весила шестнадцать тонн, а комедия играла душами в кредит.

Some people say a man is made out of mud A poor man is made of muscle and blood Muscle and blood, skin and bone A mind that’s weak and back that’s strong… [19]

Голос был изумительный, такой тяжелый и низкий, что, казалось, рождался из нутра человека, сидящего на корточках под землей. Негритянский голос. Янтарная Ночь — Огненный Ветер не понял ничего, так слова гудели в самой глубине тела певца, но ему и незачем было понимать. Он слушал. Голос грянул из открытого окна, тотчас заполнив, словно мощный прилив, улицу, по которой он шел. И он остановился, накрытый этой ужасающе сладкой волной.

Sixteen tons and what do you get? Another day older and deeper in debt. St. Peter don’t you call me ’Cause 1 can’t go I owe my soul to the Company Store… [20]

Голос ширился, словно половодье тоски и красоты. Охватывал все тело слушателя, тек меж кожей и плотью, словно кровь, слезы и ночь, слившиеся в пот. Ночь плоти, обреченной на горе, на стыд. Кровь плоти цвета ночи, пот сердца цвета слез.

I was born one mornin’ when the sun didn’t shine 1 picked up a showel and walked to the mine… [21]

Голос был так плотен, так широк и величествен в своей жалобе, что, казалось, потрясал весь город. У Янтарной Ночи возникло ощущение, будто земля дрогнула, будто начинается мощный сдвиг пластов под напором рвущихся из ее недр грязевых потоков. Казалось, еще чуть-чуть, и сами стены тяжко, двинутся чередой по взорванным улицам, словно стадо темнокожих людей, бредущих к шахте.

Sixteen tons and what do you get? Another day older and deeper in debt…

Четвертый этаж. Янтарная Ночь — Огненный Ветер определил окно, откуда доносился голос, вбежал в дом и помчался наверх по лестнице, перескакивая через ступеньки. Дверь квартиры, откуда лилась песня, была не закрыта. Он толкнул ее, даже не подумав постучать. Оказался в темном коридоре, насыщенном каким-то незнакомым ему запахом. Чем-то сладковатым и горьким одновременно. «St. Peter don’t you call me ’cause I can’t go…» Звуки исходили из соседней комнаты, там же слышался приглушенный девичий смех. Он прошел по коридору и остановился на пороге комнаты с полузакрытыми ставнями. Помещение было загромождено больше, чем хранилище музея естественной истории. Целое скопище неподвижных тварей теснилось в полумраке. Животные были на стенах, на столах, на полках. «I owe my soul to the Company Store…» Янтарная Ночь заметил, что тут почти исключительно пресмыкающиеся — препараты ящериц, гадюк, веретениц и ужей, выставленные под стеклом черепахи и скелеты различных змей, и целая стая превращенных в чучела извивающихся рептилий с длинными, блестящими и гибкими, как водоросли, телами. Гремучие змеи, кобры, вараны и питоны, подняв голову с раскрытой пастью, пристально смотрели друг на друга своими маленькими стеклянными глазками.

Глаза того, кто вошел в комнату, тоже отличались странным стеклянным, или, скорее, металлическим блеском. Он был босоног и расхристан. И, казалось, ничуть не удивлен присутствием постороннего у себя дома. Он заговорил первым. «Я тебя знаю?» — спросил он просто. «Нет». — «Тогда зачем пришел, кто прислал?» — «Никто». — «Значит, купить хочешь?» Янтарная Ночь подумал, что тот продает чучела этих тварей и ответил: «Вот уж нет». Тут появилась девица, чей смех он слышал. Она тоже была босонога и одета лишь в просторную мужскую рубашку, доходившую ей до середины бедер. Янтарная Ночь присмотрелся к рисунку ее грудей под рубашкой; заметил также, что у нее точеные, прелестные маленькие ступни. Она оглядела непрошенного гостя с ног до головы и, казалось, нашла его по своему вкусу. «Кто это?» — спросила она у своего приятеля. «Тип, который умеет говорить только нет. Понятия не имею» — ответил тот лаконично. — «Это пвавда? — обратилась она к Янтарной Ночи, — Вы всегда гововите нет?» — «Ха, вовсе нет! — воскликнул он, смущенный обольстительным взглядом девушки и ее легкой картавостью. «Вот видишь», — заметил парень, пожав плечами. — «Конесно, визу, — согласилась она со смехом, — но то, сто я визу, совевсенно осявовательно». Янтарная Ночь, наконец, объяснился. Дивный голос, услышанный им на улице, приоткрытая дверь. Голос в последний раз пропел свою жалобу. «St. Peter don’t you call me ’cause I can’t go I owe my soul to the Company Store…»

Казалось, он совершенно слился с грязевым потоком на последних словах. «I owe my soul…» Словно превратился в водоворот текучей и жгучей лавы. Горло стало скважиной, живот резонатором, отражающим и усиливающим глухую вибрацию шепота, рвущегося из глубоко пронзенного сердца. Потом песня и голос смолкли. Сразу же включилась другая музыка, объявленная крикливым голосом радиодиктора. Твист, от которого девушка не смогла устоять на месте и задвигала всем своим телом. Это выглядело восхитительно. Она была довольно невысокая, вся из округлостей, с короткими, очень кудрявыми и яркими рыжевато-каштановыми волосами, с абрикосовым цветом лица. Все в ней было таким — округлым, подвижным, ярким.

Янтарная Ночь тут же забыл про песню, теперь его интересовала только девушка. Он перестал отвечать «нет» на вопросы, которые ему задавал тот, другой. Бессвязные вопросы, беспрестанно перескакивающие с пятого на десятое и прерываемые приступами неудержимого смеха, столь же не к месту, как если бы он вдруг зарыдал. «Не обращай внимания, — сказала в конце концов девушка, — он только что косяк засадил». Должно быть, даже не один.

Но Юрбен Малабрюн был осторожен, и баловался только мягкими наркотиками. Что касается тяжелых, то ими он торговал. Дело его развернулось отчасти благодаря змеям, которые, впрочем, были для него настоящими объектом культа. Сам он, согласно китайскому гороскопу, родился под знаком змеи. «Утверждают, — говорил он, — что по отношению к человеку змея — крайняя противоположность, а стало быть, его наизлейший враг, соперник, пагубный двойник. Но соперник — всегда превосходный друг, это, по крайней мере, настоящий „равный". Сам-то я змей дрессирую. Они мой становой хребет». Дрессировал он их главным образом для перевозки своего товара. «Они превосходные союзники, — объяснил он однажды Янтарной Ночи. — Пищеварение у них медленное и незаметное, так что нет никакого риска, что они некстати извергнут набитые героином или кокаином капсулы, которыми я их пичкаю, прямо в руки любопытных таможенников. Впрочем, змеи для них, как и для всех профанов, слишком отвратительны, чтобы они забавлялись прослушиванием или прощупыванием их желудков».

Янтарная Ночь — Огненный Ветер никогда не был клиентом Юрбена, но стал его другом — в той мере, в какой подобное определение имело смысл относительно двух людей их склада. Что касается девицы, то ее он сделал своей любовницей. У нее было прозвище — Инфанта, и вообще, все люди, тяготевшие к Юрбену, имели свои прозвища. Янтарная Ночь встретил кое-кого из них на вечеринках, устроенных Юрбеном, который любил окружать себя придворными, именуя их со смесью презрения и восхищения своей злоязычной палатой пэров. Среди этих пэров самыми замечательными были Писарь, Лунатик и Злыдня.

Писарь принадлежал к той породе людей, над которыми время словно не властно и которые десятилетиями сохраняют облик вечного юноши. Он был гениальный каллиграф и жил своим ремеслом. Но его профессия имела две стороны: с парадного входа он выписывал всякого рода уведомительные письма для ценных и состоятельных клиентов, а с черного подделывал почерки и подписи для клиентов еще более состоятельных, а главное, гораздо более вероломных. Впрочем, он питал к искусству письма такое же благоговейное почтение, как и Юрбен к своим рептилиям, ибо, говорил он, «когда удается в совершенстве овладеть чьим-то почерком, приобретаешь над человеком магическую власть, это все равно что украсть его душу. В твоих руках его жизнь и смерть, потому что некоторые написанные слова могут опорочить, а могут и убить». Тем не менее, он сильно сожалел, что ему выпало жить в стране, уже миновавшей время войн, так как эта пора наиболее прибыльна для тайной стороны его искусства. Он сохранил некоторую ностальгию по недавней алжирской войне, даровавшей ему несколько чудесных, очень хорошо оплаченных заказов на подделки.

Лунатик был циклическим гермафродитом, чья принадлежность к тому или иному полу колебалась в зависимости от лунных фаз. Единственным его постоянством оставался гомосексуализм: будучи мужчиной, он брал любовника, а будучи женщиной — любовницу. Когда в нем торжествовало мужское начало, его захлестывало избытком чувств, часто на грани с агрессивностью, а когда царило женское, он, точнее, она, становилась добычей глубокой меланхолии. Что касается Злыдни, высокой брюнетки с угловатым лицом суровой красоты, то своим прозванием она была обязана пиковой даме, поскольку ее, как и ту, неблагоприятно было иметь на руках, так она умела сеять раздор и смуту, и изострять слова, как клинки.

Среди всех этих более-менее зловредных персонажей — по природе или удовольствия ради, а порой даже по призванию, — одна Инфанта казалась лишенной всякой злобы. Она общалась с ними со всеми, не обращая внимания на их злые выходки, никогда не заботясь о соперничестве или ревности с их стороны. Она проходила мимо всего и всех, весело картавя, как беззаботное дитя, вечно ища лишь удовольствия. Там, где все остальные усердно культивировали воинствующий имморализм, ей было довольно просто оставаться тем, чем она была от природы: жизнерадостной аморалкой. Таким образом, она оказалась самой здравой и наименее изломанной из этого кружка.

Для Янтарной Ночи — Огненного Ветра время дружбы, которое он познал с Жасменом, миновало окончательно, равно как и пора приятельства, разделенная с Орникаром. Отныне речь шла уже не о дружбе или приятельстве, но об общности интересов — их объединяла игровая приверженность злу. То же самое касалось его отношений с женщинами — всякое любовное чувство было изгнано. Речь шла лишь об объединении ради наслаждения.

Но вдруг в этой группе появился кто-то чужой, опрокинувший все правила игры. Там, где козыри были пики, он открыл колоду на червях. В сущности, он даже не имел масти — вступил в игру неожиданно, на манер джокера. И каждый назначил ему ту цену, какую хотел.

Была середина зимы. Ветер свистел вдоль стен, тротуары хрустели от инея. Иногда в водостоках находили замерзших голубей. Юрбен и Янтарная Ночь — Огненный Ветер возвращались с какой-то вечеринки, слегка навеселе. До утра было еще далеко. Янтарная Ночь больше, чем когда-либо, жил по ночам, хотя уже давно оставил свою службу гостиничного портье. Сблизившись с Юрбеном, он отправлял при нем должность секретаря. Шел последний год обучения; весной предстояла защита диплома. Исследования, посвященного концепции предательства, потому что он выбрал не автора, а тему. Тему, на которой построил свою жизнь — какофония вокруг крика.

Они уже собрались расстаться на углу двух улиц, как вдруг почуяли запах. Запах горячего хлеба, такой восхитительный в этом промозглом предрассветном холоде. «Есть хочу!» — сразу же возопил Юрбен. Запах поднимался из отдушины под булочной. Они увидели легкое облачко пара, стелющееся в ледяном воздухе вровень с тротуаром. Они приблизились; в подвале блестел свет. Юрбен присел на корточки рядом с отдушиной и заглянул в пекарню. «Вижу булочникова подмастерья, — сказал он. — Засовывает в печь здоровенные колобки… Эй! Ты только взгляни на эти рогалики, там, на столе!» Янтарная Ночь наклонился в свою очередь и увидел белую фигуру подмастерья, хлопочущего у печей, и огромный противень с рогаликами и сдобой.

Они оба сидели на корточках в этом сладком облаке теплого пара, в запахе свежеиспеченного хлеба и топленого масла, исходящего от рогаликов и сдобы, только что вынутых из печи, и терзал их не голод, а ужасное, огромное желание полакомиться. Такое, какого они не знали с детства. Именно это вдруг и проснулось в них, схватив за живот и за горло в этот ледяной предрассветный час — волнующий вкус детства. Они, как завороженные, смотрели на печь во все глаза, открыв рот, вцепившись пальцами в решетку отдушины. Юрбен свистнул, как делают мальчишки по дороге в школу, окликая приятеля, и крикнул подмастерью: «Эй, булочник, нам тут холодно и голодно, дай кусок хлеба или поджаристый рогалик!» Паренек обернулся, встал посреди помещения и поднял к ним свое струящееся потом лицо. Снял запотевшие очки с толстыми стеклами, чтобы протереть платком. Он был голый по пояс, с тщедушным, впалым торсом подростка. Он опять нацепил свои очки и улыбнулся тем двоим, что окликнули его, клянча хлеба и рогаликов. «Сейчас выйду» — сказал он им. Голосишко у него был писклявый.

Он вышел на улицу. Теперь на нем была толстая шерстяная куртка, а в руках — бумажный пакет, набитый круассанами, шоколадными булочками и сдобой. Его волосы были белыми от муки. «Вот…» — сказал он им с кроткой и робкой улыбкой, протягивая пакет. Потом, не двигаясь, смотрел, как они опустошают его, и, пока они ели, все так же улыбался. «Булочник! — воскликнул наконец Юрбен, с еще наполовину набитым ртом, — это было здорово!» — «О, — сказал паренек, краснея, — я еще не булочник, я только ученик». — «Ну а я, — продолжил Юрбен, облизывая пальцы, — провозглашаю тебя королем булочников!» Вдохновленный напыщенным тоном, которым заговорил его приятель, Янтарная Ночь подхватил: «Чтобы отблагодарить тебя, мы немедля исполним любое твое желание. Потому что, видишь ли, мы в этом мире — и в этот миг — можем все!» — «Но мне ничего не надо, — сказал паренек своим писклявым голоском. — Если вы угостились, тем лучше, мне очень приятно, и этого хватит. Ну, мне теперь пора обратно». Но Янтарная Ночь настаивал. «Неужели нет ничего такого, чего бы ты хотел? Ведь есть же у тебя какое-нибудь желание, наверняка! Давай, скажи нам, и будет исполнено! Только поторопись, потому что наша сила переменчива». Улыбка паренька сделалась еще более бледной, а голос еще более слабым; он пробормотал, немного потупившись: «Я бы очень хотел найти друга…» — «Только — то? — воскликнул Янтарная Ночь. — Тогда твое желание исполнилось. Ты его нашел — это я!» И, чтобы доказать подмастерью правдивость своих слов, нацарапал на бумаге пакета, насквозь пропитанной маслом и липкой от сахара, свои имя и адрес. Паренек взял бумагу, что-то промямлив, и торопливо вернулся к своей печи. Они тоже ушли. Вкус горячих рогаликов и нежной сдобы уже растаял у них во рту, заглушенный вкусом алкоголя и табака, которыми они злоупотребляли всю ночь. А также растаяло детство, овладевшее ими на краткий миг.

Расставаясь, Юрбен спросил Янтарную Ночь: «Ты что, в самом деле дал свой адрес этому пентюху?» — «А как же! — ответил тот, — я ему написал: Янтарная Ночь — Огненный Ветер, обитающий под крылом Ангела — огромного и нелепого, как птица очень высокого полета. С таким адресом этот простофиля может вечно меня искать!»

Как раз это и сделал маленький подмастерье — стал искать. Потому что совершенно всерьез воспринял заявление Янтарной Ночи — Огненного Ветра; его невинность и чистота были так велики, что граничили с простоватостью. Он до такой степени был чужд всякого зла, что даже представить не мог у других малейшего вероломства или насмешки. Так что, вернувшись тем утром к своей печи, расправив клочок промасленной бумаги, исписанный Янтарной Ночью, и прочитав адрес, более непонятный, чем китайская головоломка, он ни секунды не усомнился в серьезности и искренности этого человека, объявившего себя его другом. Разумеется, он ничего не понял в этой абсурдной шараде, но нисколько не встревожился — даже не удивился. Как те сказочные принцы, которые ради завоевания своего королевства или встречи с возлюбленной должны пройти через испытания и борьбу, одолеть тысячи таинственных преград, так и он отнесся к этой загадке — спокойно и доверчиво принял ее условия. И тогда сознательно, день за днем он стал прочесывать город, улицу за улицей, выслеживая все фигуры ангелов, какие там могли находиться, чтобы отыскать след своего обетованного и тотчас же исчезнувшего друга.

Ибо он чувствовал себя таким одиноким в этом городе, где все и вся было ему чужим. Он приехал сюда лишь несколько месяцев назад; огромное урбанистическое пространство, сплошь загроможденное зданиями, монументами, автомобилями, терзаемое грубой и торопливой толпой, шумами и криками, совершенно сбивало его с толку и наполняло тревогой. Он впервые покинул свой родной край, свою деревню. Свой остров.

Крошечный, отделенный от суши кусок земли — плот из песка и скал, затерянный среди океана, света и ветра. Его деревушка — несколько очень белых домов с крышами из округлой черепицы, сгрудившихся между виноградниками, окаймленными красными травами, тамарисками, соснами и солончаковыми болотцами. Там, рядом с солончаками он родился и всегда жил. Посреди моря, лицом к соляным садкам, залитым очень мягким и живым светом, в полной прозрачности. В прозрачности, которая все еще искрилась и звенела в его сердце, из-за которой он больше, чем когда-либо, ощущал себя островитянином посреди этого необъятного и непонятного города. Со времени своего приезда в Париж он еще ни с кем не сдружился. Жил, замкнутый в своем одиночестве, давившем на него изо дня в день все сильнее, между двумя подвалами — подвалом пекарни и его жилья. Так что, когда тем ранним декабрьским утром его окликнули с улицы двое незнакомцев, а один из них так уверенно предложил свою дружбу, он вдруг почувствовал себя освобожденным от невыносимо тяжкого бремени полного одиночества, которым обернулось его изгнание в город. Кто-то готов был вырвать его из западни. Тогда он стал искать. Долго искать.

И нашел. Однажды он оказался там, на тротуаре улицы Тюрбиго, запрокинув голову, разинув рот, под цоколем, в который упирались невидимые ноги ангела. Едва заметив его, он уже знал, что это тот самый, под чьим крылом нашел приют его столь желанный друг. Ибо тот и в самом деле был огромен и совершенно необычен, со своим тонким, вытянутым на три этажа телом, прилепившемся к фасаду здания. Он смотрел на него, пока не потемнело в глазах, и не свело вывернутую к окнам под крыльями шею. Тогда, забыв свою робость, он вошел в холл и позвонил в дверь консьержки. Та не знала никого по фамилии Янтарная Ночь — Огненный Ветер, но он так точно запомнил облик этого незнакомца и описал его консьержке так четко, что та в конце концов поняла, о каком жильце идет речь, и указала ему этаж и дверь.

Он одним духом взбежал по лестнице и, совершенно запыхавшись, остановился на пороге Янтарной Ночи. Не раздумывая дольше, постучал. Многократно, гулко. Потом упала еще более гулкая тишина, заполнив лестничную площадку, странно выявив тени, углы стен, контур его собственной руки с согнутыми пальцами, прижатой к дереву двери. И вдруг он почувствовал, как его сердце забилось быстрее, кровь прилила к вискам, глаза затуманились. На его удары отозвался звук шагов. Звук, такой же отчетливый и гулкий, как и его удары, приближался оттуда, из-за двери. И внезапно дверь распахнулась настежь. Они оказались лицом к лицу, в дверном проеме, застыв по обе стороны соломенной циновки.

Янтарная Ночь так резко распахнул дверь, что все еще прижатая к ней рука визитера упала в пустоту и, падая, уткнулась в торс Янтарной Ночи. Он не отступил, а всего лишь удивленно воззрился на незнакомца, который, казалось, хотел опереться о него. Но тот спохватился, убрал руку и в конце концов неуверенно сказал, опустив голову: «Вы меня не узнаете?..» — «Я вас просто не знаю», — ответил Янтарная Ночь довольно холодно. Тогда тот заговорил очень быстро, путаясь в словах и задыхаясь: «Нет, нет, вы меня знаете… в общем, и да, и нет… вы не помните?., рогалики, сдоба… в общем, правда, это уже давно, было очень холодно… в начале зимы, припоминаете? Вы были вдвоем, на улице, было еще темно, вы… я булочник, ну, ученик, вы меня окликнули, вы есть хотели и… о, я уже не знаю, что говорить… вы мне сказали, чтобы я чего-нибудь пожелал… ну, чтобы… как все это трудно… Мой друг — вы так сказали. Что вы будете моим другом…» — «А!» — отозвался Янтарная Ночь безразличным тоном, означавшим, видимо, что, даже если он и вспомнил ту сцену, ему на нее глубоко плевать. «Знаете, — продолжил тот, — я вас очень долго искал. Вот уж точно! Почти четыре месяца я вас ищу… ангелов-то в этом городе много, статуй, я хочу сказать…» — «Уйма ангелов в Париже? — воскликнул Янтарная Ночь, развеселившись. — Подумать только! Наверняка их все-таки меньше, чем надоед — если только сами ангелы не приставучие». — «Я вам помешал?» — тотчас же забеспокоился подмастерье. «Подумаешь! В конце концов, мы ведь вас тоже однажды оторвали от работы, так что это, быть может, и дает вам право нежданно вторгаться в мою праздность? К тому же, ваше ангельское упорство меня удивляет. Входите, раз уж вы здесь!»

Он вошел — и просидел у Янтарной Ночи — Огненного Ветра до самого вечера. Ибо, несмотря на свой вид неотесанного и упрямого ангела, полный колебаний писклявый голосок и свои близорукие глаза, запрятанные под толстые стекла очков, он не переставал удивлять своего гостеприимна. Они сидели на полу, как два портняжки, лицом к лицу. Один говорил часами, другой слушал.

Один говорил, как еще никогда не осмеливался и даже не умел прежде. Говорил о своем острове, там, в открытом море напротив Шаранты, о соляных садах, вздымающих белые, искрящиеся пирамиды, и о своем отце-солеваре, молча сгребавшем эту принесенную морем перламутровую пыль. Его отец, солнце и ветер, все трое вместе, объединенные магическим трудом, чтобы высвободить огонь воды, кристаллизовать пену. И он, единственный тщедушный сын — которого ветер сделал больным.

Ибо ветер сделал его больным, так же, как в конце концов довел до безумия его мать. Ветер, океан, его мать, все трое порознь, в яростном раздоре. Его мать кричала, когда ветер дул слишком сильно, и крушила все в доме. Она боялась до смерти. Страх ее и убил. Ибо, силясь перекричать ветер — чтобы заглушить его, не слышать больше, отогнать подальше от своего острова к тамошним землям, она порвала вены в своем горле. Однажды безумный крик оборвал в ней жизнь, и она задохнулась в своей крови и рыдании.

Тогда отец вдруг постарел в одночасье, задолго до своего срока. Он был вынужден бросить работу, оставить свои большие соляные сады, свои прекрасные пенные замки и обосноваться в доме, называемом домом для престарелых. А он, единственный сын, покинул остров, уехал далеко от своего дома, от моря и ветра; далеко от старости и смерти, далеко от безумия. Приехал, чтобы погрузиться в город.

Но взгляд, которым он смотрел на город, был противоположен взгляду Янтарной Ночи; он смотрел, как бедняга, как недоросль, страдающий от своего одиночества среди толпы, и украдкой страстно выпрашивающий признания и привязанности других людей. Но главное, его взгляд был полон бесконечной нежности — такой далекий, такой решительно далекий от взгляда Янтарной Ночи, что тому никак не удавалось его понять, хотя при этом он чувствовал себя, как охотничий пес, вдруг сделавший стойку, почуяв необычный, не поддающийся определению запах, не понимая, на след какого зверя напал. След маленького зверька или, наоборот, крупного хищника. Вот эта двусмысленность, это сомнение и удержало его рядом с гостем, заставило слушать с непривычным вниманием.

Подмастерье носил довольно нелепое имя: мать вырядила его в свое собственное, женское, попросту поменяв одну гласную. Его звали Розелен Петиу. Только благодаря этому «е», заменившему «и» в имени Розелин, он и не стал полным тезкой собственной матери. Но какой другой таинственной букве был он обязан тем, что до сих пор не повзрослел и не сформировался? Ибо в семнадцать с лишним лет его тело все еще оставалось телом незрелого мальчишки.

И вот это отставшее, неполное тело он в первый раз доверял чьему-то слову. Чужаку, которого он сразу же облек всем своим доверием, при посредстве которого, быть может, пытался облегчить себя от стыда и муки. И все время, пока длилось это признание, Янтарная Ночь — Огненный Ветер, сидя на полу, чувствовал, как поднимается в углублении его паха, напрягается меж бедер, рвется к чреслам странная и сильная боль, похожая на ту, что испытывают женщины во время месячных. Будто слова Розелена разъедали его изнутри, в самом сокровенном месте его тела; будто признания Розелена вселяли тревогу и панику в его собственную мужественность. Мужественность, которую он извлек из-под обломков мужественности своего отца, Без-ума-от-Нее, и которую выковал по образу Хроноса. А вечером, когда гость покинул его наконец, он отправился к Инфанте, и оставался у нее безвылазно много дней, не переставая заниматься любовью. Чтобы изгнать эту смутную боль в животе, в чреслах.

Желание в Инфанте было неистощимо. Ее тело всегда вело в бесконечный лабиринт наслаждения. Янтарная Ночь не уставал ласкать эту плоть, всю сплошь из округлостей. Даже во сне его руки продолжали блуждать по телу Инфанты, сжимать его в объятиях. Связь, которую он поддерживал с нею, напоминала отношение избалованного ребенка, лакомки, к пирожным, сластям, сливочному мороженому — к пище отнюдь не основной, но потребляемой исключительно ради желания или каприза. Пища для удовольствия, для утоления вовсе не голода, но простого хотения, где вкус подлинного голода устраняется, пропадает. Он объедался ее прелестным телом, словно в приступе булимии, обжорства. До отвращения.

На пятый день своего заточения с Инфантой, вечером, когда он вдруг проснулся на ковре в ворохе измятых простыней и покрывал, где они оба недавно катались во время своих послеполуденных утех, и увидел наготу обоих тел, освещенных красноватым светом закатного солнца, ему почудилось, будто с них содрана кожа, — конечности окровавлены, лицо и руки обожжены пламенем. Ему показалось даже, будто он чувствует пресный запах крови. Запах напрасно пролитой, уже прогорклой крови. Вдруг ставший тошнотворным запах их тел, изнуренных беспрестанным трением друг о друга. Запах любви, сведенной к прихотливому блуду, горечь опавшего желания, в котором так и не нашлось места для подлинной нежности. Запах холодного семени и пота. И тогда вдруг тело Инфанты, это прекрасное в избытке тело, которое всегда было ему усладой, отделилось от него, от его плоти, от его члена, откатилось очень далеко. Он встал, поспешно оделся, и ушел, не разбудив ее. Сбежал, со странным ощущением гниющей крови на всем теле.

Розелен Петиу еще не раз навещал Янтарную Ночь — Огненного Ветра. Этот жаждущий любви подмастерье-заморыш, этот безнадежно влачивший свои горести нескладный мальчишка и раздражал его, и интриговал. Ему так и не удавалось составить точное мнение на его счет, неясное смущение, которое заронил Розелен в его душе, было гораздо сильнее презрения, которое тот при этом внушал. Однако этот прирожденный идиот, этот дерьмовый недоносок, как он называл его про себя раздраженно и пренебрежительно, не выходил у него из головы, затрагивал в нем что-то неуловимое.

А все потому, что Розелен терзал его память, угрожая всем защитным укреплениям, которые он возвел в своем сердце и сознании много лет назад, ибо своими простоватыми и такими искренними словами он, в сущности, лишь признавался ему в его же собственных муках — былых муках, отвергнутых и преданных забвению.

В течение целого месяца посещения Розелена следовали одно за другим, становясь все чаще и длиннее. А он, Янтарная Ночь — Огненный Ветер, не мог помешать себе ждать их, страшась при этом. Он позволял ему говорить, говорить без конца — о своем острове, о сводящем с ума ветре, об отце, чей взгляд опустошили море, свет, соль, а под конец горе; о матери, у которой ветер похитил рассудок и жизнь. Мать, столь же безумная, как и его собственная, испускавшая те же крики — словно шипы в сердце сына, и отец, столь же слабый, как и его собственный, скоропостижно ссохшийся в своем теле под действием вдовства. Еще Розелен часто говорил об одной молодой женщине по имени Тереза; он знал ее с детства, с той поры, когда она регулярно приезжала на их остров во время каникул. Он говорил о ней, как о сестре, старшей сестре, любимой без ревности. И это тоже отсылало Янтарную Ночь к собственной истории, к Баладине. Тереза жила не в Париже, но скоро должна была приехать, чтобы повидаться с ним, Розеленом, и это обещание наполняло его бесконечной радостью. Он писал Терезе каждую неделю, и свои письма на дно чемодана не бросал. Отправлял их ей все до единого. И она на них отвечала.

Всем этим Розелен приводил в замешательство Янтарную Ночь; он ему представлялся двойником-перевертышем себя самого, странным негативом. Эта рана, с самого начала пометившая их обоих, обратилась покорностью, нежностью, смирением у одного, и бунтом, гневом, гордыней у другого.

Но настал день, когда это различие, сближавшее их не меньше, чем разделявшее, превратилось в разлад. Ибо своими признаниями, воспоминаниями, кроткая речь Розелена в конце концов пробила столько брешей в памяти Янтарной Ночи — Огненного Ветра, так разрушила его оборонительные укрепления, что вырвала из немоты все его прошлое. Его мучительное, ненавидимое прошлое.

Прошлое-враг — вот что опять возвращалось к нему, опять совершало над ним насилие. Не с уродством и безумием какой-то старухи, но с простотой слова и чистотой сердца заблудившегося в городе большого ребенка.

Город, все тот же город, с его встречами, случайностями, с его ловушками. Он-то полагал, что обрел здесь забвение, тщательно готовил план дальнейшего бегства, хотел, чтобы тут навсегда умолк, задохнувшись средь камней и битума, этот смертельный припев предательства; но город не переставал оборачиваться против него, тоже предавать. Снова ему швырнули, словно старую грязную тряпку, все его прошлое — прямо в сердце. Мать, отец, брат — гнусный трехглавый зверь, гримасничавший в его снах, которому никак не удавалось перерезать шею.

Тогда Янтарная Ночь — Огненный Ветер разъярился и против города, и против Розелена.

Но и сам город разъярился — против всего. Он тоже исступленно обратился против своего прошлого, против своей истории. Впал во гнев, призвал к мятежу. Ибо той весной зацвели не только деревья в парках, не только каштаны и платаны зазеленели вдоль бульваров, той весной странно зацвели сами улицы. Сумасбродные настенные надписи оплели все фасады своими лозунгами и рисунками, словно сеткой красного плюща; бумажные плакаты забрызгали стены своими красками, такими яркими, что, казалось, хотели затмить день. Один из этих плакатов гласил: «Красота — на улице». Там была изображена юная, устремленная вперед девушка с поднятой рукой, готовая метнуть камень. Камень против всего, против всех.

В том и была красота этого странного месяца мая, воспевавшего не пору вишен, но пору булыжников: разлет камней. Булыжники, впрочем, восприняли и цвет и вкус вишен, по крайней мере для тех, кто заявлял: «Я балдею от булыжника!» Камни выворачивались из мостовых, катились, словно галька, по тротуарам. «Под мостовыми — пляж». Но камни мостовых были уже гораздо больше этого, они становились словом, большим каменным алфавитом. — «Люблю тебя!!! О! Скажи это камнями!!!» Даже любовь провозглашалась бросками камней, как и красота, как и счастье, которое кое-кто объявил «перманентным состоянием», тогда как другие утверждали с достоинством: «Счастье — дерьмо».

Метаморфоза камней была бесконечна; они заменяли жесты и слова, речи и действия. Власть. Ибо они хотели установить новую власть, все эти поборники булыжника, — власть сплошь из наслаждения и воображения. И они хотели этого немедля. «Кайфуйте здесь и сейчас!» Тогда, рифмуя «конституция» и «проституция», они заменили бюллетени для голосования на булыжники, которые казались им гораздо более эффективным и быстродействующим средством.

Машины взрывались, зажигая вдоль водостоков, где были припаркованы, огромные огненные шары, трещавшие, как фейерверки. Ибо даже в гневе своем город сохранял праздничный вид. Люди вдруг перестали ходить по своему городу, как по скучному лабиринту улиц, размеченному повседневностью, но бежали во все стороны, горланя что есть мочи, захватывая приступом автобусы, заводы, общественные здания, школы и университеты, и беспрестанно обвиняя друг друга в ошеломляющих диалогах. Ибо слово раскамнялось, брызгало отовсюду, становилось криком и песней, заклятьем, провокацией. Пространство и время города уже не управлялись порядком, работой, привычкой, но перевернулись с ног на голову, превратились в огромный балаган, сплошь из неразберихи, воодушевления, неожиданности. «Надо систематически искушать судьбу».

Город играл в революцию, и некоторые в нее поверили. Но то была всего лишь яркая вспышка, и многие из тех, кто поднялся на баррикады, принимая себя за настоящих солдатиков, отважно сражающихся ради завтрашних дней с их веселыми песнями, быстро расстреляли патроны своих иллюзий. Завтрашние дни вскоре охрипли, запели очень фальшиво и опять стали нести вздор. Впрочем, некоторые из самих бунтарей, более проницательные, чем их товарищи, влюбленные в свои камни и верившие, будто обладают гениальным реализмом, «требуя невозможного», вскоре проявили осторожность и заявили напрямик: «Товарищи, вы копаетесь в мушином дерьме!»

Город бушевал, импровизировал молниеносную войну, миленькую весеннюю герилью. Но Янтарная Ночь — Огненный Ветер оказался исключен и из этого. Он держался в стороне, как всегда, когда это касалось истории, будь та обута в сапоги, воняющие смертью и стучащие безумием, или в теннисные туфли, подбитые ветром, с плохо завязанными шнурками.

Он все валил в одну кучу — город, Розелена и тошнотворное пробуждение семейной гидры. Он самого себя путал с гневом города. Одни и те же крики, стычки, огни и взрывы были на улицах и в нем. Камни и тела, все взрывалось, все выворачивалось наизнанку. Под мостовыми — песок. Под забвением, неприятием — память.

Город бушевал, день ото дня распаляя себя бунтом. Те, что несли свою юность, как красную гвоздику в петлице, разбирали мостовые, чтобы вырвать из-под своих ног тяжелые камни прошлого, запачканные скукой, липкие от старья, чтобы очистить свое общество и снова открыть его более ритмичному движению истории. Они хотели жить, а не просто тянуть лямку. Хотели жить своей юностью.

День ото дня углублялась тоска Янтарной Ночи — Огненного Ветра и поднималась его ярость. Как раз эту источенную трауром, безумием, неотступно преследуемую криками предателей память он и хотел разместить, перепахать сверху донизу. Очистить себе сердце наконец, раз и навсегда. Он хотел жить без воспоминаний, хотел жить, не страдая. Вновь отыскать за своей раздетой догола памятью, еще раз — лишний раз, забвение. Иное забвение, глубокое до бесконечности. Прекрасное забвение — живучее, упоительное и полное невинности.

Так что однажды, достигнув предела этой безумной памяти на кончиках нервов, он напомнил себе обещание, которое дал больше года назад: что того, кто осмелится разбередить рану его памяти, он убьет. Кем бы он ни был. И так же, как город забавлялся, играя в войну, он решил поиграть в убийцу.

Убийца. Ибо в этот раз он был готов убить. Через преступление к освобождению, говорил он себе. За преступлением — свобода. Под преступлением — настоящая жизнь.

Убийца.

Разве не нашел он ее наконец, свою жертву? Разве не пришла она к нему сама, во всей своей беспечности — и во всем кретинизме? Хотя все было сделано, чтобы запутать следы, тот упорно стремился выследить его, разыскать. А потом, как ни в чем не бывало, начал допекать своим пустословием, разбередившим столько ран в его памяти. Столько криков.

Этот тупица с несуразным именем. Именем абортированной самки! И с еще более нелепой фамилией вдобавок! Да еще с недоразвитым, ни на что не годным мальчишеским телом! И этот мозгляк часами разглагольствовал своим писклявым голосишком, с идиотским видом уставясь на него своими глазками, как у копченой селедки, из-под толстых иллюминаторов, вечно запотевших от слез, — ну что ж, в конечном счете этот болван сам напросился стать жертвой. Превосходно, он вполне заслужил, чтобы его прикончили.

Истребили.

Истребление. Именно это и случилось.

Ибо Янтарная Ночь — Огненный Ветер перешел к действиям. Но, едва совершившись, действия вышли из-под его контроля. Все произошло очень быстро, словно без его ведома, — почти. Его роль в этом умерщвлении, к которому он сам подстрекал, была даже не ролью убийцы, а, быть может, хуже — ему досталась роль поставщика. Доносчика, черной музы. Самая низкая, самая гнусная роль. Роль предателя.

В руки своих сообщников по играм в злодейство Янтарная Ночь — Огненный Ветер отдал Розелена. Все то время, что его навещал ученик пекаря, он ничего не говорил Юрбену, потому что стыдился признаться в подобном знакомстве, которое в конечном счете, если присмотреться хорошенько, до непристойности походило на дружбу. Но, затравленный собственной памятью, он взбунтовался, обратившись против того, кто был этому виной. И ему пришла мысль отомстить, выдав своего преследователя Юрбену и его приспешникам. Уж эти-то, с их беспощадным цинизмом, сумеют покарать Розелена Петиу в меру его отталкивающей глупости.

Они и в самом деле сумели. Сумели найти поругание как раз в меру совершенной кротости Розелена, агонию как раз в меру его великого смирения.

Не в меру — а наоборот, сверх меры. Ибо все было сделано ровно наоборот: крайняя доброта и простота жертвы вдохновили палачей на столь же крайнюю жестокость и изощренность.

И Янтарная Ночь — Огненный Ветер всем им послужил посредником. Стал предателем, отдавшим палачам жертву — своего друга.

Предателем — со связанными руками и душой, павшим в чернейшую из ночей.

В саму кромешность ночи.