Пепел

Жеромский Стефан

Часть третья

 

 

Путь императора

Дивизия генерала Зайончека, или так называемый северный легион, была разделена на три бригады. Первая бригада под командой генерала Фишера состояла из пехотного полка, направленного в северный легион из третьей дивизии, первого полка краковской кавалерии и четырех шестифунтовых пушек. Часть этой бригады, под непосредственным начальством генерала Фишера, выступила в феврале на помощь генералу Домбровскому и приняла участие в наступлении на Тчев, затем в марте перешла Вислу и вернулась в свою дивизию. Вторая бригада северного легиона находилась в подчинении у генерала Изидора Красинского, который до этого командовал всей кавалерией шляхетского ополчения. В состав второй бригады входили третий пехотный полк и полк краковской кавалерии с двумя четырехфунтовыми пушками. Третьей бригадой командовал генерал Володкевич; в состав ее входили четвертый пехотный полк, второй кавалерийский и два четырехфунтовых орудия. Вся артиллерия дивизии была подчинена командиру эскадрона Шопену.

Кшиштоф Цедро остался в своей части. После переформирования она вошла в состав второй бригады генерала Красинского. Полки этой бригады стояли в Торуне до двадцать восьмого февраля тысяча восемьсот седьмого года. Двинувшись из Торуня, они перешли Вислу и направились на Покшивно (Энгельсбург) и Ниборг (Нейденбург), где генерал Зайончек оставался вплоть до двадцать шестого мая, не принимая сколько-нибудь значительного участия в боевых действиях. В окрестностях Ниборга располагались кругом выдвинутые ближе к неприятелю батальоны пехоты и роты кавалерии. В Малые стоял батальон пехоты, конный отряд в пятьдесят сабель и одна гессенская пушка; Дембовец охраняли второй батальон пехоты и конный отряд в сорок сабель; в местности под названием Кот находился конный отряд в пятьдесят сабель и вторая гессенская пушка; в Пшисове – конный отряд в двадцать сабель; в Омульце – конный отряд в десять сабель, и, наконец, конный отряд в двенадцать сабель был размещен между Омульцем и Орловой. Конные отряды образовали цепь, которая прикрывала главную позицию и охраняла все дороги.

Не успели войска расположиться по хатам, строениям, вообще под кровлей, не успели в ригах и сараях устроить стойла для лошадей, как начались кавалерийские наскоки летучих отрядов неприятеля и ответные налеты с польской стороны. В начале марта Кшиштоф Цедро находился в Коте. Гайкось приготовил там хорошее стойло для лошади и неплохой сенник на нарах в боковушке у мужика. Сперва все шло по-прежнему: ученья, экзерциции, гимнастические упражнения. Но уже по прошествии двух недель началась тревожная пора. По ночам, на рассвете и под вечер, в полдник и в обед неприятельская конница налетала на деревню с криком и свистом и, промчавшись по улицам, пропадала в зимней метели. Гайкось особенно любил потешиться с этими вояками.

Двадцать пятого марта в сумеречную пору случился один из таких кавалерийских наскоков. По меньшей мере четыре сотни неприятельских конников ворвались р деревню и попытались поджечь ее с четырех концов. Подполковник Скальский тотчас же отдал приказ трубить «на конь», и весь расположенный в этом пункте отряд в мгновение ока ринулся на противника. Атака была отражена так же быстро, как началась. В надвигавшихся сумерках Кшиштоф помчался вскачь вместе со всеми остальными; он даже видел впереди конного бородача, но догнать его юноша так и не смог, хотя у него была сильная лошадь.

Когда собрался весь стоявший в обороне отряд, командиры решили немедленно совершить налет. Вызвали охотников, объявив по рядам, что все, кто хочет принять участие в налете, должны явиться в полк Домбровского. Вместе с другими вызвались Гайкось и Цедро. Охотниками командовал полковник Сенкевич. Темной ночью, разделившись на партии, они двинулись по полям в совершенно неизвестном направлении. Завидев вдали, у подножия лесистого холма, огни, охотники обошли их, сделав крюк в несколько верст по бездорожью и топям. Нападение они совершили сбоку, с северной стороны. Отрядом, в котором находился Кшиштоф, командовал ротмистр Заборовский. В этом отряде краковской кавалерии были поручики Гонткевич, Выхлинский, Шиманский и Жецишевский. Цедро знал их всех еще по Севежу. Отряд подвигался вперед, до решительной минуты сохраняя немое молчание. Кшиштоф совершенно не ориентировался в обстановке. Он особенно был поражен, когда поручик Выхлинский вздыбил вдруг коня и, бросившись вперед, стал так энергично размахивать палашом и выкрикивать слова команды, точно на него накинулась бешеная собака. Хотя никто не знал, что произошло, однако вслед за ним тотчас же рванулись вперед все остальные. Вооруженные пиками охотники напали на людей, которые спали между тлевшими кострами; те вскочили с земли и, отстреливаясь, с криками и проклятиями бросились садиться на коней.

Однако победа над полусонной толпой досталась не легко. Из непроглядной тьмы противник вырвался, сформировавшись в летучие отряды. Началась схватка на пиках и копьях, столкновение вспененных коней и черных людей, бой в темноте. Тут и там всадники преследовали друг друга при свете костров, с криком выбивали друг друга из седел. Офицер Залесский, командовавший ротой калишской кавалерии, на глазах у солдат вздумал спастись бегством, причем так стремительно бросился удирать, что Гайкось даже коня остановил. Он плюнул вслед офицеру в темноту раз, плюнул другой раз еще дальше, но и этого ему показалось мало. В третий раз он плюнул вкулак, схватился за рукоять сабли – и пошел рубить! Пока длилась схватка, забрезжил свет. В голубом зимнем сумраке раздавался лязг и треск сшибавшихся пик, все громче слышались предсмертные крики, стоны коней и топот копыт по твердой земле. Охотники завладели лагерем, захватили в плен семерых раненых и десятка два лошадей; четверо убитых остались на поле сражения. Остальные, отбиваясь саблями и отстреливаясь, обратились в бегство и скрылись за лесом.

Не прошло и недели после этого случая, как дивизия снова побывала в переделке. Бардский, командир эскадрона калишско-серадско-велюнской кавалерии, стоявшей на дороге к Шиманову, неожиданно получил приказ маршала Массена незамедлительно отправиться на рысях под Щитно. Оттуда долетали выстрелы и гром сражения. Эскадрон, выстроившись en bataille, пустил коней в карьер и, развернувшись в колонну бок о бок с французскими драгунами, атаковал противника с левого фланга. Дрались без отдыха, без передышки всю ночь, даже лошадей не кормили. Утром, часу в седьмом, Бардский атаковал конницу неприятеля, чтобы прикрыть отступление из Щитно французской дивизии. Около полудня отряд противника в составе примерно трех тысяч сабель ударил внезапно на калишцев. Ряды сразу дрогнули, и эскадрон едва не был обойден с фланга. Командир дивизии прислал приказ отступить, что было выполнено быстро, точно, как говорится, с честью, под прикрытием леса и засевших там нескольких десятков французских пехотинцев. Много офицеров и солдат отличилось в этом бою. Капрал Квятковский, которому пуля попала в бок и застряла между ребрами, сам выковырял ее ножом, перевязал рану и не ушел с поля сражения. На следующий же день он был произведен в сержанты. Особо отличился как во время наступательных действий, так и при отступлении, проведенном с честью, капитан Островский. Поручики Заблоцкий и Красуский были тяжело ранены. Спустя неделю по плану, разработанному генералом Фишером, было предпринято наступление на неприятельские зимние квартиры; операцией руководили генералы Фишер, Красинский и Менцинский. В этом деле участвовала краковская и калишская кавалерия, познанцы и мазуры. Полковник Годебский прикрывал фланги наступавшей конницы и беспокоил неприятеля, то высылая вперед, то оттягивая назад конные разъезды. Как только противник начинал стремительно преследовать выдвинувшийся разъезд, Годебский со своей пехотой предпринимал попытки окружить его. Капитаны Кшижевский и Кречмер прорвались через леса до самого Бурдингена, а когда польская конница выманила противника и, умышленно отступая, заставила его зайти слишком далеко, развернулись в линию и бросились в штыковую атаку. Пехотные капитаны Доброгойский и Татарович штыками расчищали путь под Черным Пецем, сражаясь с противником, прикрывавшим подступы к Едвабной. Это был сильный и смелый натиск сразу с трех сторон. Цедро в первый раз увидел тогда среди бела дня неприятеля. Он мчался в строю с пикой наперевес и одним из первых на всем скаку ворвался в деревенскую улицу. Подполковник Скальский, который командовал частями, наступавшими со стороны Кота, видел, как краковские кавалеристы на всем скаку бросались в бой, а стрелки с ружьями наперевес кидались под лошадей неприятельской кавалерии. За это их вскоре особо отличили, назначив в отборные роты, которые формировал из краковской кавалерии и пехоты генерал Изидор Красинский. Цедро получил красные погоны с серебряной обложкой и на один грош больше жалованья в день, вместе с тем ему было вменено в обязанность находиться постоянно при штабе генерала. За взятие Едвабной в отборную кавалерийскую роту попали капралы Гайкось, Мальчевский и Мыслинский, а из солдат, кроме Цедро, Сурин, Модлинский, Карпинский, оба двоюродных брата Кулешинские, Красуский, Блешинский, Лесневский, Грабовский и Стефан Шинка. Фуражиру Зверковскому за проявленное мужество было, кроме того, обещано при первой же вакансии повышение в чине.

До двенадцатого мая дивизия не получала никаких приказов о выступлении. Действия ее ограничивались мелкими стычками и незначительными набегами.

Двенадцатого мая по всем постам разнеслась громовая весть о том, что под Мальгой перебит гарнизон. Все как один схватились за оружие, но по приказу вынуждены были оставаться на местах. Наконец с отрядом генерала Фишера, выступившим на помощь осажденному гарнизону, были получены подробные сведения. Оказалось, что на мельницу под Мальгой, где стоял маленький отряд в тридцать штыков, напала целая ватага неприятельской конницы. Подполковник Круковецкий, который командовал гарнизоном Малый, двинулся к мельнице на помощь своим с отрядом в сто сорок штыков. Когда он подходил уже к мельнице, его окружил неприятельский отряд в две тысячи сабель. Круковецкий сомкнул свою колонну, построил ее в каре, выставил вперед со всех четырех сторон самых храбрых солдат и стал отчаянно защищаться. На все атаки и предложения сдаться он отвечал залпами и штыковыми ударами. Дрался он так два с половиной часа.

Спас Круковецкого генерал Фишер, кавалерия которого ударила на вражескую конницу и разогнала ее.

У Круковецкого было убито двадцать пять солдат и шестнадцать тяжело ранено. Неприятель потерял убитыми полковника, двух офицеров и около ста человек солдат. Подлинное мужество, стойкость и находчивость проявили молодые офицеры: капитаны Гра и Фонтана, поручик Цыбульский, подпоручики Брон дю Лоран, Якобовский и Залевский. Капрал Вербеховский и разведчик Маминский, окруженные толпой кавалеристов, вырвали у троих пики и отбивались штыком со стойкостью, достойной самых старых и опытных солдат.

В частях ходили слухи, будившие у всех зависть, будто бы третий легион под командой Гелгуда, замещавшего командира, раненного в бою под Тчевом. храбро сражается под Гданьском, что пехота первого полка пошла к самому морю, к Колобжегу… Двадцать шестого мая легиону было прочитано, наконец, сообщение о сдаче Гданьска и о походе на восток, к Неману, который легион Домбровского должен был совершить, чтобы выйти на соединение с императором.

Наконец двинулся в поход и северный легион. Десятого июня он остановился на постой в Остраге, дал бой под Рудой и Валами, или Валлендорфом; на следующий день направился на Локен, а восемнадцатого июня достиг Доброго Мяста (Гутштадта). На переходе между Гутштадтом и Эльзее от военного министра, начальника генерального штаба, герцога Невшательского было получено какое-то чрезвычайное сообщение. День выдался знойный. В клубах пыли на дороге показался французский офицер, который мчался с ординарцем навстречу колонне. Ни офицер, ни его ординарец ни на кого не обращали внимания. Они скакали прямо к дивизионному генералу и лишь ему вручили секретный документ.

Однако содержание документа оставалось тайным всего с минуту времени. Старшие офицеры поехали по рядам, читая депешу о великой победе под Фридландом. Войска, словно оцепенев, застыли в безмолвии. Кшиштоф Цедро слушал сообщение, как сказку. Ему чудилось, что он слышит наяву рассказ старого солдата Ойжинского, по прозвищу Мечика. Все было так, как тот предсказал на своем простом языке. Все сбылось до последнего слова. Цедро поделился своими мыслями с Гайкосем, но тот только усищи разгладил.

. – А как же иначе! Чтоб солдат да не понял солдата!.. Чтоб капрал да не понял императора! Всякий понимает его, как самого себя. Мы толкаем его вперед, мы несем его на руках, куда хотим, а его душа – это наша душа.

Переходя из уст в уста, до дивизии вскоре дошли и рассказы о битве. В них говорилось о смелых подвигах третьей дивизии, о захваченных ею двух пушках, об отваге конницы и хладнокровии пехоты, о том, наконец, что «генерал-поручик» под Фридландом опять был ранен.

Дивизия Зайончека двинулась теперь форсированным маршем к Растенбургу, чтобы преследовать неприятеля и выйти на соединение с третьим легионом… Недавно сформированная краковская и познанская кавалерия все время находилась на линии огня, в боях, в авангарде. Кшиштоф Цедро в конце июня попал в Олецк, тринадцатого июля – в Голынец у Сопоцина, неподалеку от Гродно. Тут, по воле французского императора, Менцинский, командовавший краковским ополчением, был назначен командиром четвертого кавалерийского полка, а краковские ополченцы влились в этот же полк. Около десятого июля войскам было прочитано сообщение о Тильзитском мире. Дивизия Зайончека получила приказ выступить походным порядком в Варшаву. Она прибыла туда пятнадцатого августа. В тот же день был издан приказ дивизионного генерала, согласно которому вся дивизия должна была направиться на длительный срок в Калиш на квартиры.

Значит, мир и конец военным подвигам…

Так думал молодой Цедро. Ему предстояло отправиться на квартиры, то есть попросту говоря поселиться в Калише в качестве солдата или, допустим, даже гуляки офицера мирного времени. Он предвидел, что придется по целым дням дуться в картишки, играть в бильярд или в домино, бездельничать, предаваться разврату и скуке где-нибудь в кафе Пескари в обществе товарищей, на которых он уже успел насмотреться. Не прельщала его эта жизнь.

Ради такого идеала покинуть старика отца? Ради этого разбить его надежды и иллюзии? Ради этого пережить тот декабрьский день? Нет, ни за что! Так что же, вернуться домой? Вернуться кавалеристом, который если и понюхал пороху, то только издалека? Совершил по стране довольно дальнюю прогулку верхом?… Нет, это тоже немыслимо.

Он уже видел издали войну; как могучие корни дерева глубоко уходят в землю, так в душе его пустило глубокие корни страстное стремление к великому, героическому подвигу. Вернуться к Трепке, к спокойным сельским трудам, снова, вооружившись резцом, терпеливо высекать из твердого камня образцы культуры, когда тут же рядом, за лесами соседнего уезда, творится история, рушатся и разбиваются вдребезги каменные скрижали, писаных законов, сбрасываются с фундамента уже возведенные сооружения и разрушаются планы построения новых, с дьявольской хитростью и тонкостью разработанные коварными чиновниками, с которыми он познакомился в венских приемных?

Из Варшавы, где в эти дни народу было, как в улье, куда пчелы, отроившись, вернулись для трудов, где, словно в правой руке у человека, когда он размахнется, сосредоточилась вся сила народная, Цедро отправился в Калиш, хмурый и удрученный. Надвигалась осень, ночи стояли теплые и тихие. Когда колонны с сумеречной поры и до самого утра в полной безопасности медленно тянулись по тракту и отборная рота краковской кавалерии следовала за своим командиром, старый вахмистр Гайкось подъезжал к молодому солдату и шептал ему на ухо:

– Мир, говорят, на вечные времена – и точка.

– Да ведь читали.

– Что ж, так и будем стоять в Калише?

– Такой приказ.

– Нечего сказать, много мы навоевали!

– Бог даст, дождемся еще… Всей земли-то у нас сейчас клочок с гнездо жаворонка.

– К чертям! Что же мне на ученье ехать в Гродно? Я уж ученый. Да лучше мне у евреев козий помет из хлева выбрасывать… Или бабу взять, пускай отдерет отлички да саблишкой лупит по башке.

– Потише, вахмистр!

– Паныч! В Варшаве видал я одного…

– Ну?

– Он тоже служил у Князевича. Оба мы пришли из Неаполя, только я раньше, потому глупее был и стосковался насмерть, а тот, шельма, сущий кремень Пришли это они в Силезию. Свидерский привел их, гроссмайор.

– Из какой части?

– Из привислинского легиона. Мы товарищи еще вон с каких пор! Под начальством старика дрались. Где только не побывали! Во всех боях с австрияком, под Гогенлинденом, и с Сокольницким долгий путь прошли через Швейцарию. А потом были на цизальпинской службе. Они под конец пошли на службу к королю Иосифу, а я вырвался на родину.

– Ну, а теперь что с ними?

– Рассказывал мне этот товарищ, будто опять собирают наш старый неаполитанский легион. Какому-то герцогу Иерониму очень наши молодцы полюбились.

– Что за герцог Иероним?

– А черт его знает, кто он такой! Говорят, герцог Иероним, и вся недолга. Верно, брат или шурин императора.

– А чем же они так полюбились этому самому Иерониму?

Чем? Вот об этом я вам и расскажу. Все по порядку выложил мне таварищ, вот и я вам, паныч, все по порядку расскажу. Идут это они, мои уланы, из итальянской земли в Польшу и пришли в родную Силезию, в Лигницу. Ночной порой, в мае, едет это трактом отряд их в шестьсот сабель. И вот после стольких лет повеяло на них духом родной земли… Есть в тех местах, рассказывал мне товарищ, гора высокая; с той горы они в первый раз увидели вдалеке родные края. Слова он не мог выговорить, как вспомнил об этом, а мужик – кремень! Ну, ладно! Едут это они, едут по дороге, шаг за шаг плетутся, а ночь тихая, и рассвет уж близко. В голове шел отряд капитана Фиалковского. Вдруг навстречу им скачет по дороге важный какой-то офицер со штабом. Врезался он на всем скаку в строй, окинул всех большими глазами, жаром так от него и пышет. «Вы кто такие? – спрашивает. – Откуда сюда явились?»

Капитан Фиалковский отвечает ему спокойно: «Так, мол, и так, говорит, польская конница, идем прямо из Неаполя в Лигницу». Тут этот генерал назвался ему: «Я, говорит, не кто иной, как Лефевр-Денуэт. Сам, говорит, всемогущий бог послал мне вас на помощь. Я, говорит, с пруссаками сражаюсь под Кунтом. Оставили меня, говорит, тут одного с саксонцами да с баварцами. Саксонцы мне, подлецы, изменили, не хотят с пруссаками драться, а баварцы, хоть и защищаются, да одним им не справиться. А тут, говорит, Вроцлав могут занять, а во Вроцлаве герцог Иероним на квартире. Помогите, говорит, мне, поляки!» Фиалковский ему в ответ: «Ладно! Пруссаков лупить – это мы всегда готовы!»

Полк уже в Лигнице был расквартирован; но тут прискакал отряд, как затрубят сбор: «На конь!» Солдаты думали, что горит где-нибудь в городе, или черт его знает что творится, потому неприятеля не слыхать было в той стороне. Но только через семь минут полк уже весь был на конях, будто старый могучий дубовый лес. Вышли они на рысях по тракту к месту, которое называется Яуэром, оттуда махнули на распутье между Вроцлавом и Лигницей. А тут и погоня поспела, да много пруссаков. Было у них пять тысяч отборной пехоты, пушек штук двенадцать, эскадрон своих коричневых гусар да эскадрон конных босняков-пикенеров.

Светало. Генерал Лефевр стал в первом ряду улан. Рядом с ним ехал капитан Фортунат Скаржинский; да были там еще старые знакомцы: Гупет, Шульц-младший, а из поручиков Рыбалтовский, Блонский, Дзюркевич, Ледуховский; был брат вахмистр, старый плут, Прусский и другой, Скаржинский. Первый и третий польские эскадроны натянули поводья. В атаку! С ходу, по-польски, на всем скаку обрушились на пруссаков. Пиками чертей – коли! Их генерал выставил на холме двенадцать своих пушек, и давай палить по второму и четвертому эскадронам, которые с фланга полем заходили им в тыл.

Не тут-то было! В один миг прусскую конницу, драгун, гусар, босняков разбили вдребезги, наголову! Смяли их так, что свои же кони их растоптали, пехоту – на пики, двенадцать пушек, как глаза, выковырнули из середины строя и доставили в тыл, за линию, да двенадцать снарядных ящиков, четыре тысячи пехоты взяли в плен и весь обоз, какой был при ней. Командир пруссаков, какой-то Ангальт, что ли, верхом на лошади пустился наутек. В одну минуту вся баталия кончилась. У пехоты ружья в козлы сложены, кавалерия спешена, руки по швам. Не успел еще день встать, а уланы уж на конь садились, чтобы в Лигницу ехать ложиться спать. Как грянет тут наша песня! Вот за все это и полюбились наши этому Иерониму. Пойдут они теперь по дорогам столбовым…

– Куда?

– По дорогам столбовым за императором.

– Да куда же!

– Драться, и все тут.

– Гайкось! Ведь тут…

– Э, как гляну я тут на этих, прошу прощения, капитанов, поручиков да хоть бы и самих полковников, так с души воротит. Тоже мне, прости господи, полковники… Полковник на полковнике, а за ними – деревенщина. Я ведь собственными глазами видел, как один такой вояка стал рукой тащить с дула курок, да так, что вовсе его оторвал. Начальник спрашивает у него деликатно, что, мол, не стреляешь? «Как же, говорит, я буду стрелять, ежели у меня курок оторвался?…» Тут же посреди боя пришлось ему толковать, что не нужно курок с дула тащить, а стоит только легонько нажать собачку – и ружье само отлично выстрелит. Так он даже рот разинул от удивления. Вот оно войско какое хитрое.

– Не клевещи, не клевещи, старый бродяга!

– Пойду к старикам, к своим. Что мне за охота зевать тут со скуки! У нас у каждого сто битв на памяти. Такой, к примеру, Павликовский. Он у Фиалковского в третьей роте служит. Сам, дьявол, один взял в плен пятьдесят семь человек немецких пехотинцев. То-то дивились солдаты, то-то со смеху покатывались. Хотел его генерал Моро, командующий, тут же произвести в офицеры. «Сейчас же, говорит, надевай эполеты и саблю прицепи офицерскую!» А Павликовский только плечами пожал да и говорит: «Ne se lir, ne se krir, ne pe ofisie…» Попробуй, награди его! Прислали ему потом какое-то ружье затейливое, с серебряной насечкой, надпись на нем длинная, со всякими завитушками, вот, мол, герой из героев. Да разве он один? Все мы видали виды, везде побывали: и в земле итальянской, и в земле французской, и у немцев, насмотрелись и на горы, и на моря, и на великих героев, и на всякие страсти на войне. Чего это ради будет надо мной командовать всякий сопляк, который и пороху как следует не понюхал!

– Дисциплина!

– Как только придем в Калиш, сейчас же пойду к командиру и все ему выложу. Там, в Калише и они должны стоять на квартирах. Покуда мы были инструкторами, ну я каждый день учил этих растяп. А теперь мир! Отборная рота – курам на смех! Я бы им показал отборную роту, так они не знали бы, куда деться со стыда. Пускай их учит тот, кто умеет. А я им не начальник. Мы – кавалеристы. Я без войны все равно что седло без коня. Запить могу, а то, не приведи бог, и обабиться.

Помолчав с минуту времени, он прошептал еще тише:

– Паныч! Пойдем вместе… Из вас выйдет добрый кавалерист. Видел я, как вы на коне сидите, какая у вас посадка. С малых лет ногу вдевали в стремя. Испортят вас эти гувернеры.

– Не страшно.

– Как глянул я на мундир товарища, на амуницию, на палаш, мать честная!

– Ну?

– Мундиры у них темно-синие с желтым; мы такие получили еще в тысяча восемьсот втором году в Виджевано. Шапка высокая, темно-синяя, суконная, стеганая. Кант белый. Султан – во! Спереди полсолнца с орлом.

– Каким?

– А черт его знает, каким!

– Французским, это ведь не польский полк.

– Да уж, верно, с французским, потому что от императорской казны они будут получать десять су жалованья в день. Орел, говорю, а над ним два скрещенных копья. А мой боевой товарищ из гренадерской роты, так у него султан на шапке красный как огонь. Мундир темно-синий; сидит, боже ты мой, одно загляденье, отвороты, обшлага, выпушки и лампасы на парадных штанах сплошь желтые. На мундире девять круглых выпуклых пуговиц. Им дали теперь гусарские пуговицы, не такие, как у нас были раньше. Парадные штаны по щиколотку навыпуск, с двумя желтыми лампасами, а на каждый день серые рейтузы с одним темно-синим лампасом. В зимнюю пору они, говорит, будничные рейтузы надевают на парадные и застегивают их сбоку на ноге на восемнадцать пуговиц. В дождь и слякоть едешь, как в чехле. И захочешь, так не промокнешь. У офицеров темно-синие плащи, круглые, с белым воротником, а у солдат – плащи белые, широкие, без рукавов. Закинешь правый конец на левое плечо, так все равно как в одеяло завернешься. Трое суток под проливным дождем можно простоять! Страх какие красивые мундиры… У солдата аксельбант через левое плечо, чтобы он ему копьем не мешал орудовать, а у офицера – через правое плечо. Портупея из белой кожи, а пряжки желтые. К портупее еще нитяный пояс в белые и синие полоски. А уж как бы вам пристал офицерский мундир! Парадная перевязь серебряная, патронташ через грудь. Чепраки на седлах темно-синие, с острыми концами, как у гусар. Выпушки желтые, галуны опять же серебряные… На задних углах императорский инициал с короной.

– А копья какие?

– Копья недлинные. Это тебе не пика, не дротик, не гусарское копье, оружие ловкое, скорое, как раз по руке, по правой. Легкое! Длина пять локтей. Если рослый парень станет в шапке и приставит к ноге, уперев пяткой в землю, так значок как раз придется над самым донышком шапки. Значки у них, как и у нас, гладкие, белые с красным. Пятка красиво окована. Посредине темляк из белой кожи, чтобы надевать на руку. У обоих стремян есть башмак для пятки, притороченный к путлищу. Если солдат рубится палашом, то копье перебрасывает в левый башмак. А палаши у них острые, с желтыми дужками. Темляки из белой кожи… Паныч, вам бы очень пристал этот уланский мундир!

– Напрасно ты льстишь мне.

– Верно говорю. Разве я не видел? На лошади сидите так, точно гайками вас привинтили. Сами за конем, товарищем, ходите, сами как мужик оседлаете его и расседлаете, а по сию пору даже не сержант, потому что похлопотать не хотите. Есть у нас в строю такие беззаботные. Насмотрелся я на них. Дерется насмерть, самый страшный ратный труд перенесет, погибнет без единого слова. Черт его знает, что это за люди! Не одного уж я встречал такого в итальянских легионах, а по сию пору не знаю, откуда они берутся.

Но есть и иные. Ездит верхом, как еврей с баранками, сам не знает, за что в строю разбранить и за что похвалить, а сразу из него капитан, потому что именьице у него в том же приходе, что у гроссмайора. А мы у чужих получали шевроны. Только когда ты четырем-пяти нациям покажешь свою старопольскую отвагу, самых старых солдат удивишь так, что они рты разинут и все полки о тебе заговорят, только когда ты славным делом поддержишь доброе имя и честь всего легиона, прикажут нашить тебе этот галун. Наши штаб-офицеры из простых солдат выросли. Айда, паныч, в уланы!

– Тише!

– Что нам! Разве нам золото нужно, деньги. За наш медный солдатский грош мы всюду купим мешок овса, вязку сена да ломоть хлеба. Попить – так у дороги всегда встретишь колодец. А иной раз простой императорский кавалерист такие вина пьет ковшом, какими короли скупятся королей на пиру угостить.

– Куда же это ты хочешь идти, старый чудак?

– Покуда он, паныч, не наведет порядка на всем свете, нам с коня не слезать! Где он, там и мы. Он отдыхает, развлекается – и наша гвардия спит. А уж коли он на конь садится, так как же нам спать? Так старики говаривали. Не кто-нибудь, паныч! Такие, что в кровавом бою сложили свои головы, и теперь кости их в безыменных могилах без креста на чужбине лежат. Да разве может быть, чтобы это не было правое дело? Зря, что ли, полегли сии на чужих песках? Разве не пришли мы под родной кров, в наши леса? С конца света пришли, потому что он дал нам слово полководца. Обойдем всю землю, наведем порядок, и тогда опять вернемся в родной край, только уж в последний раз, навсегда. Так старики говаривали…

Настойчивые уговоры старого вахмистра были для Цедро той дробинкой, которая перетягивает чашу чувствительных весов. Он был схвачен непреодолимым отвращением к лицемерной венской жизни, где душа его терзалась от уязвленной гордости, и поэтому его влекло в этот мир простых солдатских мечтаний.

В Калише они с Гайкосем подали прошение об увольнении из тяжелой кавалерии и переводе в уланы. Их долго отговаривали, чинили по службе всякие препятствия, но в конце концов в октябре оба они переехали в крепость Кожле, где находился эскадрон улан, состоявший из старых легионеров. Это была толпа усачей, загорелых богатырей, отчаянных голов, циников и искателей всякого рода приключений. Кшиштофу пришлось дорого дать за право войти в их ряды, проглотить немало обид, прежде чем они его приняли. Старые плуты неохотно принимали в свою среду молокососов, особенно «добродетельных» энтузиастов. Зато для Гайкося они сразу нашли место и обнадежили его насчет скорого повышения в чине.

В начале зимы пришел приказ двинуться из Силезии в Оснабрюк, где была квартира командира полка Яна Конопки. Оттуда войска направились в Вестфалию. В Эрфурте роты, прибывшие из разных мест, получили одинаковое обмундирование и провели в этом городе зиму. Там собрались из разных частей офицеры всех чинов, старые и молодые, служившие когда-то в кавалерии и даже в пехоте. Туда прибыли: Игнатий Фердинанд Стоковский, Ярачевский, Клицкий, Телесфор Костанецкий, Рутье, Прушак, Прендовский, Винцентий Конопка, Августин Пшишиховский, Адам Гупет, Винцентий Валевский, Шульц, Каэтан Стоковский, Гнатовский, который впоследствии был назначен полковым казначеем, Линкевич, Казимеж Танский, Рыбалтовский, Скаржинский, Порыцкий, Фиалковский, Ойжановский, Тшебуховский, Горецкий, Незабитовский, Мошинский, который впоследствии был полковым адъютантом, Лещинский, Петр Долинский, князь Воронецкий, Ягминский, Каэтан Войцеховский, Юзеф Богуславский, Люзиньян, Ян Несторович, Топольчаный, Ягельский, Антоний Шарский, Дзюркевич, Карлович, Ледуховский, Улевич, Амброзии Бораковский, Ростковский, Войцех Добецкий, Ставярский, Корытовский и другие. Среди простых солдат было немало помещиков и мелкой шляхты. Попали туда, между прочим, и оба брата Кулешинские, последовавшие за Гайкосем и Цедро.

Весной тысяча восемьсот восьмого года вновь сформированный полк отправился в дальний поход – в Байонну. Он шел через Готу, Эйзенах, Фу льду, Ганау, Мец-на-Мозеле, Шарлевиль, Париж, Ле-Ман, Алансон, Бордо, Дакс. Переправившись в конце апреля через широкие воды Гаронны под Лангоном, миновав песчаные поля Гюйенны и Гаскони, леса пробкового дуба у Рокфора и каштановые рощи у Мон-де-Марсан, полк вступил на унылые, навевавшие сон песчаные поля департамента Ланды. Пехота плыла на лодках и плотах по реке Адур, которая катит свои воды по левую сторону древнего тракта, ведущего на Тарта и Дакс. Конница медленно подвигалась по тракту. Скучная это была дорога, ни один ландшафт не веселил взор.

Кшиштоф Цедро за долгий кавалерийский поход от берегов Немана до берегов Гаронны загорел, поширел, раздался и окреп духом. В серой и грубой солдатской массе он перестал существовать как личность, замкнулся в себе и стих. Все время он был как будто беззаботен, весел, добродушен, занят солдатскими делами. На деле же он ехал в полнейшем одиночестве. Переходы совершались ночью. Когда перед наступлением сумерек раздавался сигнал: «На конь!», когда эскадроны садились в седла, полк собирался, строился в колонну и медленно пускался в путь, Кшиштоф начинал жить.

Устав за день от чистки и ковки лошадей, осмотров, которые производили вахмистры, починки амуниции, эскадроны крепко спали в седле. Спали люди, закутавшись в плащи от холода весенней ночи, спали на ходу и кони. Нога за ногу плелся сонный полк по обсаженным тополями дорогам «благословенной» Франции. Засыпая, мягко таял апрельский день, серо-голубые просторы полей медленно-медленно тонули в волшебном сумраке. Спускалась тихая ночь, одевая тьмою отдаленные домики с серыми каменными стенами, колокольни, фермы и городки, старинные замки и леса. Земля мало-помалу как бы погружалась в небытие, словно прожитые годы, словно грезы, развеянные действительностью. Лишь прозрачный воздух, еще полный звуками едва смолкшей песни жаворонка, яркостью зеленей, едва подернутых мглою, свидетельствовал о том, что было. Резкий сырой ветер приносил с полей легкую струю аромата фиалок, и юноша невольно улыбался, вдыхая его, и не мог заснуть. Шумели бесконечные аллеи тополей, уже одевшихся молодыми листочками, уже трепещущих новой жизнью, и шептали песню о вечной славе. Их шелест пронизывал душу.

Казалось, что в ночи слышен гомон древних кочующих орд, что во мраке слышна вечерняя молитва готов, идущих в Иберию. По пыльным полям Гаскони они идут на запад, на запад, к вечному солнцу. Они бредут из темных сырых пущ, с угрюмых безыменных равнин, из-за тысячи рек, из-за гор Германии в тот край, где солнце тонет в море. Они идут к вечному солнцу… Чей же бич выгнал их из лесных логовищ, которые они могучими дланями отвоевали у зверей? Враг ли, который сильнее волка и зубра, выжил их из родного гнезда? Кто несет перед ними бунчук, как знак грабежа, как призыв к насилию, кто несет разбойничий меч? Они встали из мрака земли, как огромные валы встают на морях, возникли над безмолвным простором, как тучи саранчи, и тянутся с шорохом, как непобедимое знамя молодости и силы. Они бредут по пескам, переходят вброд реки, текут через леса. Они пожрут плоды, посеянные другими на берегах теплых лазурных морей, отнимут жен и дочерей у неизвестных племен и поселятся на благовонных холмах кипариса, мирта и померанца.

«Мы идем по пути Карла Великого, – грезилось Кшиштофу, – От Немана за Рейн, из германских краев в землю кельтиберов. По пути императора…»

Кшиштоф никогда в глаза не видел императора, но теперь, во время ночных странствий, ему казалось, что он давно его знает. Как в песне, которая проспала тысячу лет, великий император был очень стар, он дошел уже до порога смерти, ему наверно больше двухсот лет. По стольким краям ступала его нога, столько ударов отразил он своим щитом, столько королей свергнул с престола… Когда же устанет он от этих кровавых деяний?…

– Никогда! – шепчут молодые уста, отвечая шуму деревьев.

– Лишь тогда, когда исполнятся чаяния народов и он свершит свое дело.

Вот прошли они уже сотни рек, шумный, суетливый Париж, сотню городов, вышли на гасконские равнины. Когда вставало утро, в небе они видели впереди сначала в дымке, а потом все ясней и ясней словно далекие тучи.

Но ветер не развеивал этих туч. Они все стояли. Золотистые полосы тянулись по ним, темные виднелись долы.

Сонные толпы солдат показывали друг другу этот далекий край и восклицали, что видят, наконец, Пиренеи. Цедро впивался глазами вдаль и искал в горах свой путь.

– Ронсеваль! – шептал он, улыбаясь светлым видениям песни, уцелевшей в то время, как народы погибли вместе со всеми деяньями их. Лазурное видение гор было прекрасно, как сама песнь о Роланде. Они стояли, окутанные дымкой, смутные, как и песня. Глаз жадно ловил очертания их, с тревогой следя, не развеются ли они, не расплывутся ль меж тучами. Из этих поднебесных гор раздаются громовые звуки рога Роланда:

С усилием отчаянным и болью Трубит Роланд – багряной свежей кровью Его уста покрыты. На челе Все крепкие перервалися жилы…

Сердце трепетало у Кшиштофа. Жаждой подвига пылала его душа, подвига Роланда и Тюрпина, совершаемого пеною смерти, подвига, который так любят вечно живые и вечно прекрасные песни, подвига, увитого плющом легенд и тоскою поколений обращенного в сказку. Он ехал верхом и грезил наяву. Ему грезились давно забытые слова, плывшие неведомо откуда:

Роланда ищет славный император, О, сколько там увидел он цветов, Окрашенных багряной кровью франков! Он зарыдал. И на холме высоком Увидел он два дерева. Под ними На скалах Карл нашел следы ударов Роландова булатного меча. На мураве лежал его племянник. То диво ли, что горесть охватила Всю душу Карла? Он сошел с коня, Племянника приподнял он и страстно Прижал к груди. Над трупом бездыханным Лишился чувств от горя славный Карл.

Гордостью преисполнилась его грудь, зрели в ней, поднимались роем, кипели еще смутные величественные замыслы. Чувство отваги пронизало его душу и укрепило в ней все неодолимые стремления и порывы подобно тому, как чистый целительный воздух гор укрепляет тело человека.

В первых числах мая конница привислинского легиона достигла уже Байонны. Император жил в Байонне в замке Марра, держа при себе испанских королей Карла IV и Фердинанда VII. Войск там собралось множество, а край был пуст. Дерзкие гасконцы даже на глазах у императора плохо снабжали армию. В окрестностях, ни по берегам реки Нив, ни по берегам Адура совершенно не было травы для лошадей.

Когда в город вошел и расположился надолго отряд улан, в котором было около тысячи сабель, интенданты совсем потеряли голову. На следующий же день утром рота улан была отправлена за фуражом в департамент Нижние Пиренеи, за Сен-Жан де Лю, в предгорья, к самой испанской границе. Травы там уже должны были быть высокие. Кшиштоф Цедро как один из солдат, прекрасно владевших французским языком, был назначен в этот фуражирный отряд.

Солдаты двинулись в путь, кое-как смыв с себя пыль, не успев даже посмотреть на город. Ехали по старой дороге, ведшей к Ируну. С правой стороны все еще тянулись дюны, песчаные холмы, заслонявшие горизонт, унылые, полукруглые волны и валы песка, кое-где поросшие кустами тамариска. Усталому отряду вспоминался родной можжевельник. За Сен-Жан де Лю горные цепи слева доходили уже до Юстарица. Надвигались сумерки, когда отряд выехал на первый высокий поворот дороги. От близких гор повеяло холодом.

В зареве заката солдаты увидели всю цепь снежных Пиренеев. На юге перед ними тянулась безграничная стена, как бы низвергаясь отвесными скалами, словно ее расколол удар молнии. На западе тянулась бесконечная линия Кантабрийских гор, превращаясь в полоску, в сизую дымку на лазурном небе, в сонное виденье, исчезавшее из глаз и пропадавшее вдали. Ближе тянулись синея темные отроги, покрытые исполинскими лесами приморской сосны, страна Гвипускоа.

Впереди на скалистом склоне высился замок и потрескавшиеся стены крепости Фуентеррабия. Темная красноватая круглая башня замка привлекла взор Кшиштофа. Удивительно страшной была эта одинокая башня на уступе скалы. Кшиштоф остановился и смотрел на нее, зачарованный безмолвной ее историей, дикой и неизъяснимо прекрасной ее дерзновенностью. В сиянье заката она вся рисовалась перед ним, старая крепость, стены которой столько раз обагряла кровь.

Кшиштоф привстал на стременах. Он не мог двинуться с места, ослепленный величием гор. Его придавило чувство изумления, чувство преклонения.

«Как велик, как силен и могуч человек! – думал он в страстном порыве. – Сколько свершил он на земле. Своей небольшой рукой он захватил всю безграничную цепь этих гор, которой не окинешь быстрым глазом, и замкнул ее, создав себе родину. Над бездонной пропастью и над высочайшей вершиной он простер свою длань. Фуентеррабия, безмолвно раскинувшаяся у подножия гор, была как знак орла или коршуна, льва или волка, выкованный в огромном диске герба.

Как могуществен он! Сколько способен вместить! Иберийцы… Кельты… Готы… Римляне… Мавры…»

В памяти Кшиштофа, охваченного истинным восторгом, возникло дорогое имя: Вириат!

Мужи, жены и дети города Нумансии, стертого с лица земли, от которого ничего не осталось, кроме имени и вечной славы среди народов… Великий, пламенный богатырь Диас Кампеадор Сид… Христофор Колумб… Фернандо Кортес и грозный Писарро…

Сумерки медленно надвигались на горы. Цедро дал шпору коню и помчался вслед за отрядом. Поднимаясь зигзагами на гору, он выехал еще на один изгиб дороги. Там лежала деревушка из нескольких десятков каменных домиков. Солдаты уже спешились и разжигали костер, таская отовсюду дрова и сухой ослиный навоз. Кшиштоф в какой-то пустой конюшне поставил лошадь в стойло и пошел за деревню, чтобы еще лучше осмотреть окрестности. Он приблизился к скалам, граничившим с засеянным полем, и остановился вдруг в изумлении. Прямо перед ним спускалась отвесная стена, а от подножия ее уходил в бесконечность – океан.

Багровый диск солнца быстро спускался за вздымавшуюся высокую грань. Там, далеко, там, в бесконечности, там, куда не достигает взор, – тоже океан… Необъятный темно-синий простор его, изрытый серыми бороздами, расстилался во всю ширь, тянулся до горизонта. Быстро пропадали краски, которые так радовали глаз, и, сливаясь с волнами, оставался лишь вестник ночи. Оттуда, где тонуло солнце и пылала еще багряная заря, струился поверх вод белесый, холодный и тусклый отблеск неприятного оловянного цвета. В волнах, которые катились оттуда, уже не преломлялись краски заката и тени. Тяжелые, однообразные, они словно были отлиты из мертвого металла. Все быстрей и быстрей набегали друг на друга валы, сшибались и без конца пожирали друг друга.

В широком устье пограничной реки Бидассоа, защищенном мысом святой Анны с зубчатыми и скользкими скалами, а с испанской стороны мысом дю Фигье, волны медленно набегали на низкие песчаные отмели, безустанно и неприметно подкатываясь под самые стены Фуентеррабии. Желтые низины и изрезанные берега на глазах исчезали, таяли, пропадали. Вскоре они слились с морем. Французская крепость Андей по ту сторону залива виднелась уже как будто на самом берегу моря, а меж тем совсем еще недавно она высилась посреди широкой равнины. Над зеленоватой скатертью вод с криком носились чайки. В скалистых заливах, в желтых бухтах, меж известковыми уступами прибрежных скал, ощерившихся источенными зубцами, разливался неподвижный туман. Нигде ни веселого паруса, ни беспокойных взмахов весла…

Кругом только мертвенно-серые скалы, выветрившиеся от времени и непогоды, размытые водой, скважистые, как сухая губка. В бесплодном массиве их, в отвратительных трещинах блестели при свете зари белые прожилки мрамора, горного кристалла или солончака, рельефные, как сетка стеблей и плетей давно высохших и отмерших морских растений. В расселинах, трещинах, скважинах и недоступных пещерах последние отблески еще яркой зари догорали в затхлой, мутной и гнилой воде, питающей желтые мхи и серые водоросли. Далеко от берега и скал высились в море одинокие утесы, зубчатые рифы и надводные камни. В сумерках казалось, что это шершавые панцири исполинских черепах, что это спящие крокодилы, что это трупы убитых и поваленных слонов, гиппопотамов или носорогов с вытянутыми лапами и свившимися в клубок хоботами, шеями и головами. Ближе к суше двигались с берегов на море как бы поверженные в прах башни замков, угрюмые руины храмов, разрушенных во время нашествия варваров. Словно замахнувшись на море, стояли утесы с острыми шпилями и ребристые скалы, то ли секиры, то ли уродливые молоты и пилы кочевавших на заре истории племен, то ли острия дротиков, долота, вилы, багры…

Белый, светозарный, резко очерченный рог молодого месяца выплыл из-за гор и над пучиной океана сеял свой свет, распыленный, рассеянный, бледный, на могущественный простор водной глади. Медленно угас последний отблеск дня…

Спускалась темная ночь. Зашумела незримая, грозящая смертью пучина. На беспредельную гладь скользнул серебристый луч, прорезав как бы дорогу, как бы прямой путь в таинственную и неизведанную тьму океана. Этот путь проследила вдохновенная мысль человека, сама обманчивая, как таинственная пыль лунного света. Она проследила его до открытого моря, до уединенного слияния вод. Замерла в испуге между бездной небес и пропастью океана, кольцом охватившего мир. Морские глубины под океанской гладью – в шесть верст от поверхности до дна. Над ними темная ночь.

Но стоит только блеснуть слабому и все-таки жадному лучу месяца, как зашевелятся воды! На безмолвной поверхности, неподвижно простершейся над бездной, встанет огромный вал. Живая волна поднимется из пучины. Вот она плещет о воду жабрами, бьет хвостом. Острая морда ее смеется в красивом сиянье вечной Селены, сгибается толстая шея, спина покрывается космами пены. Вырвавшись из глубин, она вытянулась вверх так. что тяжесть ее скользкого тела стала равна силе притяжения слабых лучей. Всколыхнулось все ее огромное тело, чудовищные лапы, огромные брюшные плавники прыгнут сейчас, и всем своим страшным корпусом она ринется вперед и поскачет за белым рогом месяца.

Снова, сто крат глубже, разверзается темная хлябь, словно ключ забил клубясь со дна моря. Разрывается ровная пелена и встает из нее новый вал. Он протягивает покорные руки к солнцу, ушедшему в западные моря, путь которого к земле теперь, в новолуние, снова сошелся с путем луны. Эти две волны одна за другой вырываются из разверстой пучины, они расплескивают свое текучее ложе и влекут за собою неисчислимое множество новых валов. Словно летучие холмы и бегущие горы, вздуваются над бездной валы и, настигая друг друга, несутся вокруг земли, с востока на запад, за легким сияньем луны.

Из колыбели океана выбегают они в шумные разливы морей на север и юг, на восток и на запад. Быстрее скачущих галопом взмыленных коней мчатся они над бездной морскою против движения земли, которая вращается с запада на восток; вздымая грудь, задерживают они и замедляют извечный ее бег. Высокие гребни и гривы их растекаются по морскому простору, пеной покрывается океан, и весь от нее седеет. Это пора новолуния, когда луна встает между землею и солнцем, пора зеленеющей влаги морской.

Два раза в день поднимается прилив и носит вспененные воды, и плещет, и бьется о берега. Наступит такая же пора полнолуния, когда солнце и луна появятся на противоположных концах, и в обе стороны, каждый к себе, станут притягивать морскую пучину. Втрое больше встанет вал солнца против вала луны. Две недели трудов морей кончатся, когда разойдутся пути небесных светил и засветит молодой или ущербный месяц. Тогда разойдутся великие пути валов, растекутся они в разные стороны и смолкнет стихия. Волну, поднятую из океана луной, сомнет и усмирит власть солнца, которая сто крат сильнее власти луны.

Когда весною или осенью наступит пора равноденствия, в два раза выше поднимутся, сшибаясь, валы. Взревут волны под ударами плетей того самого вихря, который вывел их из безмолвия и небытия. На глухом прибое они покроют белой пеной утесы. Со свистом ринется вал в теснины между прибрежными скалами, распорет себе грудь о клыки одиноких утесов, ночи напролет будет шлифовать камни, которыми ощетинилось дно заливов. Пеной и стоном наполнит он пещеры скал. Закружатся водовороты морские, грозящие смертью, теченья котлом заклокочут между отвесными скалами затопленных горных цепей. Они покроют скалы, пробьют себе бреши и хлынут предательским набегом извечных, несущих бедствие сил. Самый широкий путь проложит себе могучее море, разнося с собою тьму, страх и стон к гаваням и устьям рек.

Кшиштоф Цедро стоял один в темноте и не мог отойти, очарованный бурной стихией. Он видел вблизи живые волны, о которых грезил наяву, разъяренные, свободные от пут. Они шумели перед ним, набегая издалека, словно короткий удар грома раздавался в их груди, в недрах их, когда бились они о подводные камни. Во мраке ночи виден был еще один вал.

Хребет у него изогнулся в дугу, весь в спутанных космах, как у царя зверей, когда он готовится к прыжку. Вал летел, прекрасный и страшный, вечно молодой от избытка сил. Он прыгнул через крокодилов и слонов, через гиппопотамов и носорогов, через подобия верблюдов и черепах и быстрым скачком ринулся на материк. Неистовым прибоем хлынул он в расселины скал, клокоча и плеща о них. Снежно-белой дивной метелью налетела на берег пена, выше вала хлестнула его серебряными своими плетями, а через мгновение зашипела протяжно, клокоча на обсохших плитах по склону, в размытых скважинах известняка…

Чем неотступнее спускалась тьма, тем раскатистей становился голос моря. Из дикого рева, из шумного хаоса, из криков разорванных волн, из всплесков и шороха все выше и выше поднимался один голос, словно далекое соло, словно пророчество, словно песня о минувших делах. Водная пучина несла этот псалом в сером и тусклом отблеске лунного света. Безжизненному лику луны, другая половина которой никогда не покажется земле, вещала пучина повесть о вечном труде волн. В этой песне, песне-действии, она рассказывала, как каждый день все моря по очереди показывают гладь свою мертвым очам Селены. Как покорно встают океаны со своего ложа, как носятся и бьются о материк и, снова вернувшись, уходят в пучину вереницей медленных, замирающих струй. Гремела песнь о том, как море веками сокрушает одни скалы, а другие веками творит и украшает; как одни берега раздирает когтями коршуна, а другие творит и намывает; как трудолюбиво заносит гавани, а к другим кирками пробивает ворота в растерзанной земле…

Крепнет песня. Гремит вещий голос о деяниях морей и материков.

Что такое материк, на котором человек распространил свои владения и начертал знак своей мощи?

Как плод, он зачат был в лоне океана и когда-нибудь может быть поглощен океаном. В лоне океана создавался его песок, наслаивалась глина, рождались опока и мергель, отлагались известняковые скалы, срастался в плиты гранит, лежащий на вершинах Альп и Пиренеев. Океан покрывал высочайшие вершины гор. На заре времен он родил материк, как отец рождает на свет сына. Нагого бросил его океан солнцу, луне и звездам, слабого отдал растить воздуху…

 

За горами

В конце мая, после трехнедельного отдыха в Байонне, уланский полк Конопки двинулся один в горы. Он шел не на Ирун, а более кратким путем, ведшим прямо в Арагонию, по древней дороге Карла Великого, через Ронсевальское ущелье.

Сразу же за Байонной полк в тысячу сабель под начальством полковника Конопки и эскадронных командиров Ксстанецкого, Клицкого и Рутье свернул налево в долину. Эскадроны подвигались на юго-восток между двумя цепями отрогов, по местности, называемой Масайе, до Хакса. В Хаксе остановились на ночь.

Дорога оттуда круто поворачивала на запад и шла в гору к Сен-Жан-Пье-де-Пор. Уже на следующий день полк, миновав Валькарлос, поднялся на головокружительные высоты скалистых Пиренеев. Дороги были до того узкие, крутые и скользкие по утрам от таявшего снега, что весь этот переход полк вынужден был совершить пешком, ведя лошадей под уздцы.

Стало так холодно, что уланы натянули на себя всю одежду, какая только была у них под рукой. Повседневные мундиры они надели на парадные, поверх них натянули еще холщевые куртки и рабочие штаны, в которых чистили лошадей, а штаны застегнули сбоку на все восемнадцать пуговиц. На уланские шапки солдаты накинули черные клеенчатые капюшоны и, отвернув края, подвязали капюшоны под подбородком, чтобы защитить уши и шею от свирепого горного ветра и сквозняка. Поверх всей этой одежды они надели плащи и плотно закутались в них. Офицеры, которые из щегольства и молодечества не стали накидывать на шапки желтые клеенчатые капюшоны, отчаянно мерзли. Поэтому по дороге приходилось часто раскладывать костры.

Солдаты шли со стороны обрыва, прижимая к скале своих храпевших мазурских скакунов, которые, завидев пропасть, вырывались из рук, дрожа от холода и страха. На извивах дороги несколько раз показывались вооруженные охотничьими ружьями арагонские горцы. Они стреляли издали и, не завязывая боя, скрывались в ущельях таких же мрачных, как и они сами. Эскадронный командир Костанецкий, который шел со своим эскадроном в авангарде, посылал им вдогонку залп из небольших карабинов, выданных в Байонне офицерам, унтер-офицерам и солдатам из походного охранения, – и стычка на этом кончалась.

Пришельцев с севера больше интересовали не эти эпизоды, а само царство гор. Обрывы, как бы стремительно спадавшие в пропасть, потоки, низвергавшиеся с уступов скал, пихты и пинии на более низких склонах, наконец необъятные заросли дикого розмарина, ковром устлавшие целые долины, – все, на что пришельцы ни обращали взор, повергало их в изумление. Часто над широкой долиной, в которую они вступали, одолев высочайший перевал, показывался орел и с неуловимой для глаз быстротой описывал огромные круги. Как только они достигли крутых перевалов, их взору открылась гористая местность, пересеченная круглыми скалами, покрытая холмами, лесистая, полого спускавшаяся к югу на протяжении примерно шести миль.

Цедро, идя рядом со своим конем, щелкал зубами от холода и в то же время пылал от восторга. Он был счастлив от одного сознания, что проходит через Ронсевальское ущелье. Ему казалось, что в эту минуту он завоевывает себе рыцарские шпоры.

В течение двух следующих дней уланский полк медленно и осторожно спускался вниз по горным дорогам. Эскадроны проходили мимо редких пастушеских хижин, двери их были большей частью заперты, а хлева стояли пустыми. Привал сделали только в Памплоне, крепости занятой уже французским гарнизоном из частей генерала Лефевр-Денуэта, старого друга поляков. Выступив из помпеевой Памплоны на юг в авангарде небольшого корпуса генерала Лефевра, уланский полк шестого июня в первый раз встретил толпу вооруженных людей. При приближении конницы толпа рассеялась. Полк двинулся дальше на Тафалью, Олите, Капарросо, по направлению к Вальтьерре, местности, расположенной на берегу реки Эбро. Оттуда дорога поворачивала на восток к Туделе, все время проходя по самому берегу реки, в ее долине. Только в Туделе должен был быть мост, а дорога по эту сторону реки за Туделой должна была кончиться.

В этих местах полк набрел на опустошенную деревушку. Солдаты проголодались, лошади устали, и после того как были расставлены сторожевые посты, все разбежались по деревне в поисках фуража и пищи. Кто-то из мародеров нашел в церкви за престолом спрятанную пшеницу. Солдаты, не скупясь, насыпали ее в пустые кормушки. Пока они варили себе пищу, разгоряченные кони жадно хрустели испанской пшеницей. На следующий день со сторожевых постов послышались выстрелы. Солдаты повскакали с мест. Когда они кинулись седлать коней, оказалось, что те не могут встать на ноги. Солдаты бросились поднимать своих скакунов; некоторые из них встали с трудом, но не могли наступить на передние копыта, которые горели у них, как в огне. Добрые скакуны безобразно вытягивали передние ноги, а задние подгибали под брюхо, чтобы удержать на них тяжесть корпуса. Головы у них клонились вниз, и в конце концов они беспомощно валились на землю.

Несмотря на все принятые меры, – усиленное растирание, кровопускание, чистку копыт, – в тот же день пало около двухсот лошадей. Остальные насилу выбрались из деревушки. Небольшая армия Лефевра, которая следовала за авангардом, обогнала теперь улан, быстро продвигаясь по берегу Эбро на восток, чтобы занять Туделу. Кшиштофу пришлось вести своего коня под уздцы и идти рядом с ним пешком. Сначала с Кшиштофом было десятка полтора товарищей; те из них, которые кое-как ехали верхом, опередили его, остальные так же как и он, брели рядом со своими лошадьми. Около полудня полил частый, докучный, ни на минуту не стихавший дождь. Лошади все больше и больше слабели и пошатывались на больных ногах. Под вечер обеспокоенный Цедро заметил, что остался один на дороге. Поблизости не было ни души. У некоторых его товарищей лошади околели, у других свалились наземь, беспомощно вытянув ноги. Ведя все время осторожно под уздцы своего боевого товарища, Цедро по дороге видел палых лошадей, лежавших без седел и уздечек. В отчаянии юноша тем бережнее вел своего скакуна. Он подвигался все медленней, лишь бы только не потерять товарища в пути. Конь трясся в лихорадке, ступал только на пятки, пошатывался и глухо ржал. Кшиштоф разорвал на полосы рубаху и, приложив к копытам мокрую глину, забинтовал их этими полосами. День уже клонился к закату, когда конь зашатался и бессильно рухнул у придорожной канавы. Зубами он грыз землю, из ноздрей у него вырывалось жаркое дыхание. Он дернулся раз, другой, третий. Судорога пробежала по всему его телу, красивая голова глухо ударилась о мягкую землю. Жаркое дыхание прервалось…

В глубокой тоске стоял Кшиштоф над конем, устремив взор на его потухшие глаза, на странный, как будто насмешливый и беспредельно страдальческий оскал.

Это неожиданное препятствие поразило юношу в самое сердце и заставило позабыть о гордых рыцарских замыслах. Принес его сюда из родной земли верный, любимый товарищ, пронес его через столько стран наяву и в призрачных снах, должен был привести к месту славы… Теперь верный конь смеялся над всем этим горьким смехом смерти.

Увидев, что нигде на дороге нет никого из товарищей, а ночь приближается, Кшиштоф отстегнул подпругу чепрака, трок седла, снял узду, нагрудник… Он сам дрожал и пошатывался, чувствуя под руками, как горит у коня вздувшееся брюхо и как бьется кровь в голове. Закинув попону, седло с чепраком и трензеля себе за спину, Кшиштоф взял пику и пошел вперед по дороге. Он шел теперь быстрым шагом, чтобы догнать полк. Оглядевшись по сторонам и не заметив нигде ни живой души, он пустился ровным, мерным шагом бежать с горы. Дождь все усиливался. Местность была такая же: холмистая на севере и ощетинившаяся крутыми горами на юге, прорезанная долиной Эбро. Остановившись на минуту, Кшиштоф съел кусок хлеба, который лежал у него со вчерашнего дня в кожаном подсумке рядом с кобурами пистолетов. Но кусочек был невелик, Кшиштоф не завтракал и не обедал и, конечно, не утолил голода. Он напился воды из источника, который попался ему по дороге, и все время продолжал наблюдать местность.

С небольшого холма Кшиштоф увидел впереди на некотором расстоянии ленту большой дороги, извивавшуюся по речной долине. С того места, на котором он стоял, влево к реке спускалась проселочная дорога поуже, которая, словно тетивой, стягивала наискось всю излучину реки. Кшиштофу показалось, что по этому проселку гораздо ближе до большой дороги, которую он увидел вдали. Без колебаний свернул он на этот проселок. На бегу Цедро вынул из кобур оба пистолета, заткнул их за пояс, пику зажал под мышкой, подтянул повыше палаш и бесстрашно побежал дальше. Плащ его промок от дождя и стал очень тяжелым. Чепрак из белого барашка, которым было покрыто седло, тоже намок. С темно-синей обшивки чепрака, вырезанной зубцами, все время капала за воротник холодная вода. После того как Кшиштоф вынул пистолеты из кобур, сумка стала перевешиваться в правую сторону и оттягивала ему плечо. Тебеньки хлопали, пахви, нагрудник, уздечка, путлища и подпруги то и дело выскальзывали из рук и путались в ногах.

Цедро пробежал уже так часть оливковой рощи, когда в последних лучах солнца, пробившихся сквозь сетку дождя, пред ним предстало страннее зрелище. Сначала ему показалось, что это кто-то, благоговейно сложив руки, молится у подножия креста; но когда Цедро подошел поближе, он задрожал и похолодел от ужаса. Между деревьями стояли наспех врытые в землю столбы от забора с перекладиной. К перекладине были привязаны руки французского разведчика, в мундире и с ранцем на спине. Руки у разведчика были связаны сзади постромкой, вывернуты в плечах и вздернуты на перекладину так, как в кладовой вешают на крюк убитую серну или кабана. Цедро позвал солдата, который был в нескольких шагах от него. Никакого ответа.

Он медленно подошел поближе и только тогда понял все. Руки солдату выкручивали, видно, заложив палку в том месте, где они были связаны, так как кости предплечий торчали из лопнувшего по швам мундира, как голые колени торчат из протертых брюк. Рот был заткнут кляпом из тряпки, нос отрезан, уши оторваны, в обнаженной груди виднелось около тридцати черных ран. Внутренности, вывалившиеся из живота, лежали на земле. Труп до пояса был чем-то обернут, черный дым с чадом все еще поднимался над костром, который был разложен под ногами, хотя костер этот уже погас, залитый дождем. Цедро пощупал торчавшее из-под мундира плечо. Оно было уже холодное.

Стон вырвался у юноши из груди при виде черных, чудовищно распухших от огня ног, обернутых соломой, смоченной в оливковом масле. Он тут же снял труп с перекладины и положил его на траву. Какой-то внутренний смех начал душить Цедро, когда, расставив ноги, он стоял над распростертым перед ним телом и смотрел на кляп, похожий на толстую сигару в зубах, на раздувшуюся шею, на глаза, выкатившиеся от ужасных страданий, похожие на два шарика из красного камня, на безухую голову и распоротый живот с кучен кишок, которые свешивались вниз, как богатая цепочка с брелоками. Не думая об этом, Цедро чувствовал, что смеется так же, как его верный конь, издыхавший на памплонской дороге. Он трясся от нездорового смеха, а в голове у него мелькала безумная, чуждая его душе смутная мысль, как бы итог всего того, что он видел: «Черт возьми, не всегда страдание красиво, не всегда, не всегда…»

Цедро схватил пику, которую он уронил на землю, закинул на плечи седло, ремни обернул вокруг шеи, чтобы они не мешали бежать, и, как олень, понесся дальше. На землю уже стремительно надвигалась ночь. Пеший солдат напрягал свое слабое зрение, чтобы охватить взглядом всю дорогу и не сбиться с пути. Когда сумерки сгустились и наступила ночь, путника окружил шепот, шорох и шелест деревьев, чуждый его слуху, шелест олив и платанов. Никогда в жизни он не слыхал его… Далекий плеск реки Эбро… Кузнечики стрекочут в непроницаемой тьме. Звякнет, ударившись внезапно о железо удил, сердцевидная розетка, соединяющая ремни нагрудника. Зазвенят вдруг стремена, скрипнут пряжки подпруг – и в одно мгновение волосы дыбом встают на голове. Идут! Настигают… Сердце стучит… Это ватага мужиков бежит, прячась под заборами… Закусив губы, злобно сощурив глаза, они держат колья в руках… Если бы хоть было видно! Если бы он мог хоть осмотреться, заметить этих людей! Узнать, сколько их! Защищаться, черт бы их побрал! Сумел бы ведь он защититься и умереть с честью! Но погибать так позорно, как тот, 'в руках подлой шайки, среди разъяренных зверей, которые нападают толпой… Чтобы ему часами выкручивали руки, а ноги жгли на медленном огне!

Сам того не сознавая, он шел по этим чужим местам на цыпочках, все медленней и медленней, как будто ноги у него уже были обожжены. Он чувствовал, что внутренности у него уже как будто вывалились наружу и глаза вышли из своих орбит…

– Трус, трус! – бормотал он про себя, ускоряя шаг. На минуту этот окрик возымел свое действие, но вскоре завеса расступилась, показался сожженный труп разведчика и тягостное брезгливое чувство охватило душу. Кшиштоф шел теперь тихим шагом лисы, гиены… Взором он пронизывал пелену дождя и мрака. По временам перед ним мелькали огненные призраки, словно озаренные внезапным светом молнии, или ложились плоские квадратные черные тени. Он слышал порою шум своих шагов, десятикратно повторенный эхом, и ему казалось, что это его догоняет уже ватага мужиков. Крик вырывался у него из груди, но усилием воли юноша подавлял его. Он останавливался и прислушивался, взведя курок пистолета.

Тишина вокруг царила невозмутимая.

Каменистая, размытая дождями дорога, по которой шел Цедро, с обеих сторон была огорожена невысокими стенами из дикого камня. Эти каменные стены не давали путнику сбиться с пути. Несколько раз он взбирался то на правую, то на левую стену. Юноша почувствовал, что поднимается в гору, по шуму воды, сбегавшей по камням и уступам. Он уже весь был в поту и под тяжестью седла едва переводил дух. Он остановился на каком-то холме. По резкости ветра догадался, что находится на самой его вершине. Сделал еще несколько шагов и неподалеку увидел огни. Нащупав рукой большой камень, юноша присел на него, сто раз задавая себе вопрос: кто же это там может жечь огни? Враг или свой? Слышен был лай собаки. Ни у французов, ни у поляков нет собаки… Вдалеке заржала лошадь… Чья же это лошадь? Снова тишина. Ее прервали какие-то приятные звуки, точно отголоски игры на органе, – и снова безмолвие.

Кшиштоф успел уже перевести дыхание и отдохнуть. Тихими шагами ночного призрака пошел он на этот свет. Медленно спускаясь с холма, он услышал вдалеке, с другой стороны, оклик часовых: «Qui vive?»

Сердце молотом забилось в груди Кшиштофа. Дорога в этом месте разошлась. Ее перерезали широкие каменные ступени. На одном из поворотов Цедро увидел вдруг сбоку целый сноп пламени так близко, что остановился в остолбенении. Он не мог шевельнуться. Это не было окно, пылающее огнями, это не была распахнутая дверь, а как бы широкий квадратный зев, ведущий в огненные недра.

Кшиштоф услышал человеческие голоса.

Насторожив слух, юноша к великой своей радости услышал французскую речь, легкомысленные лагерные песенки солдат, крики, ссоры… Он побежал туда, перескакивая через мокрые виноградные кусты, перелезая через стены и проваливаясь в канавы, полные воды. Вскоре часовой приставил к груди Кшиштофа ружье. Француз так испугался, когда на него из темноты налетело вдруг седло, которое закрывало голову улана, что с трудом задал пришельцу обычный вопрос. Тот до такой степени был утомлен, что тоже еле выговорил mot d'ordre. При свете фонаря французы осмотрели Кшиштофа со всех сторон и пустили его, насквозь промокшего под дождем, к костру вместе с седлом и пикой. Это было разрешено вызванным на место благодушным капралом.

Кшиштоф сбежал вниз по нескольким ступеням и очутился на пороге глубокого корабля большой церкви. Десятка полтора костров пылало под главным куполом и в боковых приделах, отделенных от корабля колоннами. На престолах горели зажженные свечи. Множество их пылало также по разным углам, под хорами и на хорах, на амвоне и в притворе. Тысячи две солдат расположились там бивуаком, наполняя воздух криками и пением. Одни уже храпели, лежа вповалку на церковных коврах под хорами, между колоннами, вокруг престолов и даже на самих престолах. Другие жарили на огне куски мяса, поросят, индюков, петухов, третьи резали и щипали птицу. Невыразимая радость овладела Цедро. Ему не грозит уже больше нападение из-за угла и ужасная смерть разведчика, не окружает больше безмолвие черных полей, не льются за ворот струи дождя. Огни, свет, сухие каменные плиты! Человеческие голоса!

Кругом сильные, веселые, здоровые люди!

В первую минуту Кшиштоф не мог понять, что тут происходит, чем занимаются веселые солдаты. Он увидел свободное место у боковой стены, занял его, ни у кого не спрашиваясь, и с наслаждением протянул занемевшие ноги. Вокруг него сразу же образовалась лужа, натекшая с плаща и одежды. Дым костров клубился под высоким куполом и тянулся к выходу. Через разбитые витражи залетали брызги дождя. Со двора тянуло понизу сыростью и холодом.

В клубах дыма то и дело появлялась залитая светом множества свечей, поставленных на перилах амвона, фигура французского гренадера, который, накинув на мундир ризу и надев на шею епитрахиль, читал проповедь о самых неприличных материях, об отвратительнейших преступлениях, какие только может заключить в узкие рамки анекдота холостяцкая фантазия. Свою проповедь он иллюстрировал самым забавным образом, ощипывая одновременно большого петуха и жестом проповедника то и дело осыпая слушателей выщипанными перьями. При этом он препотешно пел петухом и подражал кудахтанью перепуганных кур. Цедро смеялся до упаду, во все горло, каким-то рефлективным, безжизненным, утробным смехом, хотя ему было противно слушать все это. Вокруг него все время ломали исповедальни, рубили резные седалища и скамьи, катафалки, лестницы и подсвечники, утварь и старинные деревянные сосуды, которые от древности из реальных предметов превратились скорее в символы вечности. Их бросали в огонь вместе с хоругвями и служебниками в столетних переплетах, вместе с потемневшими образами в толстых окладах, и языки пламени лизали их все быстрей и быстрей. Кшиштоф вперил тяжелый взгляд в белые пятна на стенах, оставшиеся на месте сорванных образов, тонкая паутина трепетала на них от ветра… Он зевал и тоскливо ежился. Посреди мраморного пола стояли лужи крови зарезанных поросят, телят, петухов и индюков. За ноги солдатам цеплялись целые тучи перьев и пуха. Слышалась преимущественно французская речь, временами, однако, долетали немецкие, польские, испанские и даже голландские слова.

«Голландцы в Испании в качестве завоевателей…» – зевая во весь рот, лениво подумал Кшиштоф.

В ту же минуту зазвенел такой знакомый уху католика колокольчик у дверей, возвещающий перенос даров. Все бросили свои дела и повернули головы в ту сторону. Действительно, из ризницы вышла толпа переодетых солдат. Впереди шел ряд служек в белых стихарях и красных пелеринках. Все они, скорчив скромную мину и смиренно опустив очи долу, тащили по большой, покрытой плесенью бутыли. Выстроив бутыли в ряд на главном престоле и сложив ручки, они быстро сбежали по ступенькам. Вслед за ними из ризницы вылез пехотинец с огромными, как два лисьих хвоста, усищами, в блестящей мантии и шапочке, за ним другой в ризе и третий в одном подризнике, который он поднимал по-дамски таким жестом, который во времена великой революции назывался incroyable. Каждый из них нес огромную флягу с вином.

Толпа солдат ревела от восторга и хлопала в ладоши. Те, строя шутовские рожи, уставили принесенные фляги на престоле. Несколько человек прикатили бочонок с вином, его тоже втащили на престол и поставили на самую верхушку дарохранительницы. Пехотинец в мантии взял из рук товарища кадило и, совершая какое-то чудовищное священнодействие, неожиданно для всех принялся отплясывать неприличный танец. Когда он выбрасывал вперед ноги, мантия распахнулась и обнаружилось, что на священнослужителе один мундир без невыразимых, каковые сушились в это время у одного из костров. Во время этих кощунственных действий служки, одетые в стихари, вытолкали к престолу седого старика в ночной рубахе и коротких кальсонах. Солдат, одетый в мантию, втащил его на ступени престола и представил зрителям как местного священника.

– Испанец, – кричал он дурачась, – но здешний отец-настоятель! Не велика как будто птица, а ведь вот. поди ты, хозяин и хранитель всего этого винного погребка. Воздайте, варвары, хозяину по заслугам! Ни единой капли мы не выпили тайком. Не пожелал нам отец святой добровольно показать сокровища, которые берег тут столько лет, что ж, пришлось нам поучить его вежливому обхождению. Теперь он вежлив уже, как истый француз. В этом вот бочонке малага, которой уже полсотни лет…

Рев восторга огласил церковь. Цедро веселился наравне со всеми промокшими и прозябшими солдатами, хотя не разделял их чувств. Церемония переноса бутылей и фляг действительно его очень позабавила. Если бы солдаты сто крат хуже бесчинствовали, он, вопреки голосу сердца, счел бы это любопытным, достойным внимания и особенно для них характерным. Ему так хотелось пить, что он, кажется, готов был отдать несколько лет жизни за одну из этих пузатых, покрытых плесенью фляг. Он так ужасно устал, так измучился в дороге, семь потов сошло с него напоследок, когда он постиг всю тяжесть труда вьючной лошади, познал ее страданья и даже, пожалуй, чувства, и сейчас на каменном полу ему было холодно и мерзко. Сырость пронизывала его до костей.

Юноша окидывал усталыми глазами плиты пола. Сам он лежал рядом с мраморной плитой, длина которой была больше человеческого роста. На ней было высечено неуклюжее изображение рыцаря в доспехах, с мечом в сжатых руках. Лицо с плоским носом, панцирь и ступни – все было давно стерто подошвами и каблуками набожных прихожан, обращено в пыль и вынесено вон неисчислимым множеством ног, которые на протяжении столетий попирали гордого рыцаря. Сейчас от него остался лишь след, подлинный прах, свидетель тленности всего земного. Дальше лежали плиты, на которых буквы, как и этот воитель, канули в вечность. Около надписей сбоку были круглые железные кольца для поднятия надгробных плит. Из-под этих-то плит и тянуло пронзительным, сырым холодом могилы.

Кшиштофу стало невмоготу. Он положил на каменный пол свое седло и пику, повесил рядом с престолом плащ и уздечку. Юноша смешался с толпой. Между кострами трудно было пройти, так как всюду на разостланных плащах, коврах, ризах, мантиях, сукне для парадного балдахина лежали люди. У алтаря образовалась плотная толпа солдат, «со страхом и верою приступавших» к бочонку с вином. Солдат в мантии раздавал чаши. Стоя поодаль у одного из костров, Кшиштоф грелся, сушился и оглядывался по сторонам. Аппетит его дразнило приятное шипенье поросенка, поджариваемого на штыке. Юноше стыдно было попросить кусок, но от голода у него просто живот подвело. Солдаты искоса на него поглядывали. Они стали недовольно перешептываться и сдвинулись у костра так, чтобы не дать ему подойти. Цедро гордо посмотрел на них и ушел с поднятой головой в сопровождении все более и более громогласного урчанья в животе.

Загудел орган, на котором кто-то заиграл залихватский вальс. В одном из приделов образовалось нечто вроде танцевального зала. Танцевали там чрезвычайно оживленно, сопровождая танец немыслимыми телодвижениями. Особенно отличался один гренадер. Он танцевал, нежно и галантно держа в объятиях большого поросенка. Это он изображал, будто кружится в безумном штирийском танце, унося в объятиях красивую и гибкую девицу. Правой рукой гренадер крутил поросенку хвост и щипал его, тот омерзительно визжал, а танцор старался успокоить его боль страстным любовным шепотом. Солдаты ржали.

Продираясь сквозь плотную толпу к престолу, Кшиштоф увидел старика священника. Стоя в темном уголке между надгробными плитами, поп хлопал глазами и потихоньку подвигался в определенном направлении, по-видимому, надеясь незаметно улизнуть, когда весь сброд зверски напьется. Голодный улан подошел к попу и решительным тоном резко спросил его, понимает ли он по-французски. Священник со страдальческой и в то же время хитрой миной не то утвердительно, не то отрицательно покачал головой. По выражению его лица Кшиштоф, однако, догадался, что поп его понял. Тогда, отчетливо произнося слова, он потребовал, чтобы священник принес ему чего-нибудь поесть, так как он голоден, как собака. Священник вытаращил на него глаза и чуть не со слезами стал бить себя в грудь, клянясь всеми святыми и со стоном показывая, что у него больше ничего уже не осталось, что это его поросят, телят, корову, кур, индюков и вино, – прибавил он с ужасной усмешкой, в негодовании поворачиваясь вполоборота к престолу, – ест и пьет славная в веках императорская армия. Цедро был так голоден и утомлен, так выбился из сил, что думал только о том, как бы чего-нибудь добиться от попа. Он схватил его за шиворот и толкнул в толпу. Псп быстро побежал, наклонив голову как бы для защиты от удара. Они добежали до ризницы. Там все было выброшено из шкафов вместе с ящиками. Шкафчик с церковными сосудами был разбит, ящики вырваны, от самих же сосудов не осталось, разумеется, и следа. Кругом валялись на полу ризы, мантии и покровы. Увидев большой покров из черного бархата, Кшиштоф поспешил накинуть его на плечи, рассчитывая воспользоваться им как одеялом. Он хотел уже приняться за попа. Оглянулся. Тот стоял у стены, закрыв руками лицо, и плакал. От рыданий тряслось его весьма округлое брюхо, обтянутое короткими кальсонами и забавно выпятившееся между допотопными подтяжками. Все тело старика сотрясалось в конвульсиях.

Кшиштофу на мгновение стало жаль попа. Он подошел к старику и тронул его за плечо. Когда тот поднял голову, Цедро посмотрел ему сердечно в глаза. Он покачал головой, покачал головой… Затем поцеловал попа в плечо и сказал ему на ухо:

– Давай, преподобный отче, что у тебя есть пожрать, а то я подыхаю с голоду.

Поп поднял на него заплаканные глаза и, всплеснув руками, показал на картину разрушения утвари, риз, церковных сосудов. Они склонились друг к другу, и Цедро хотел было участливо и добросердечно объяснить старому канонику, что это, видно, господь бог покарал его за возлияния и чревоугодие, заставив смотреть, как солдаты кадят перед бочонком его выдержанной малаги; но тут поп нагнулся и стал поднимать валявшиеся на полу подризники и ризы и тайком торопливо и благоговейно прятать их в ящики. Кшиштоф не стал мешать ему. Он сам озирался по углам, нет ли там еще каких-нибудь предметов культа, кощунственно выброшенных солдатами, или чего-нибудь съедобного. Но вдруг юноша услышал, как в самом темном уголке ризницы щелкнул замок. Он оглянулся и шагнул было туда, но увидел только спину и пятки священника. Дверь захлопнулась, и ключ быстро щелкнул с другой стороны. Разъяренный Цедро бросился за стариком, но, нажав ручку, убедился, что дверь действительно заперта.

Каноник, несомненно, удрал.

Цедро не оставалось ничего другого, как вернуться в алтарь и поискать там какой-нибудь снеди. Он стал за другими в очередь перед престолом. Солдаты, успевшие уже охмелеть, все еще по очереди становились на ступеньках престола на колени и хлебали малагу и андалузское вино, получая золотую чашу из рук солдата, облаченного в мантию. Кшиштоф подошел к престолу и собирался опуститься на колени, чтобы выпить вина, когда придет его очередь. Он уже терял сознание от голода, а главное, от жажды. Но вдруг его затошнило от омерзения. Гордость заставила его бросить очередь. Он пошел прямо на свое место, громко ругаясь самыми скверными словами. Он с такой яростью плотно закутался в бархатный покров, точно голова его сейчас должна была лечь на нож гильотины, поверх сухого покрова накинул свой мокрый белый уланский плащ, седло подложил под голову. Под рукой у него была пика и ремни от седла, за поясом пистолеты. Он вынул еще бескозырку, подложил ее под щеку, чтобы хоть голова лежала на сухом. Голодный, как бездомная собака, он закрыл глаза и уткнулся головой между луками седла, чтобы заснуть и не глядеть на свет белый.

 

«Siempre eroica»

[505]

Около шести недель Цедро провел в седле, с ремнем пики на руке, вонзив скакуну шпору в бок. Теперь у него был иберийский конь, быстрый, как ветер. Он получил его еще в Туделе, куда явился пеший со своим седлом. С тех пор как кавалерийский полк перешел на правый берег Эбро, в веселую после горной пустыни долину этой реки, Цедро не знал ни минуты покоя. Он принимал участие в замечательных атаках первого полка улан под Маленом и четырнадцатого июня под Алагоном, на берегу Ксалона, чудесного, быстрого, дикого притока Эбро с юга. Он шел в авангарде всей армии, когда шестнадцатого июня она приближалась к Сарагосе. Одним из первых он исходил там вдоль и поперек трудолюбиво возделанную землю, орошенную многочисленными каналами, заглянул в каждый дом в пригородных деревушках Ла Хойоса, Марлофа, Лас Касетас, Утево, Монсальбарба, наконец первым дошел до монастыря Сан Ламберто в Мольвьедро. Оттуда не оставалось и трех верст до столицы Арагона. Мольвьедро с этого времени стал как бы домом полка. Тут, после трудных походов, солдаты отдыхали в прохладных коридорах монастыря, тут не раз можно было спрятаться днем от несносной жары и ночью от холода, отсюда, наконец, конники выступали в сотни и тысячи больших и малых походов, из которых каждый нес с собой гибель врагу. Кшиштоф потерял уже счет стычкам и столкновениям, забыл, сколько раз преследовал он противника по ровным, вымощенным известняком шоссе в долине реки Эбро, обсаженным эвкалиптовыми деревьями и платанами. Он проводил теперь жизнь на выжженных солнцем холмах мадридского шоссе, извивавшегося через Ла Муэлу и Калатайуд, в долине Уэрбы, на дорогах, идущих через Дарока, на берегах Королевского канала и за рекой Эбро, на болотистом левом ее берегу, в долине Гальего и в бесплодных солончаковых горах, выветрившихся, рыхлых от гипса.

Небольшая армия генерала Вердье, перед которой была поставлена задача овладеть Сарагосой, не имела никаких провиантских запасов, поэтому привислинским уланам приходилось поставлять для всей армии продовольствие и фураж. Каждый день, разделившись на мелкие отряды, уланы с раннего утра отправлялись в горы. Богатая млеком и медом текущая долина Эбро была совершенно пуста. Забрав с собой все свое добро, часть жителей ушла в Сарагосу, а другая в горы. Стада овец, коров и коз приходилось искать в неприступных убежищах. За шесть недель уланы развили у себя инстинкты следопытов и разбойников. Цедро открыл в себе душу предка времен Мацека Борковича. Он стал равнодушен к неприятным сторонам своих занятий. Мало того, он нашел в них даже некоторую своеобразную прелесть – гордость, не знающую стыда, жестокое наслаждение, здоровый смех над стонами людей. Каждую минуту жизни он смотрел теперь в глаза смерти.

Встречая в горах человека, он знал, что это враг, готовый вонзить нож в сердце. Из-за каждого угла его подстерегало дуло ружья, из-за каждого камня гремел выстрел и свистела пуля, и каждая промелькнувшая тень была вестником смерти. Но именно в этом его молодая душа обрела свою стихию. Какое это было наслаждение в июле, холодным, ранним, синим утром, прежде чем солнце покажется из-за гор земли Моннегрос, выехать отрядом десятка в полтора сабель, промчаться во весь опор между прохладными, тенистыми шпалерами памплонской дороги, оставить позади царство олив и виноградников, повернуть на юг к Пласенсья, а оттуда тайком броситься в сторону, вверх по выжженным солнцем обрывистым осыпям. Из царства кипариса выехать в редкие рощи пинии. Оттуда виднеется взрытая, развороченная степь, где глушь и тишина, где тень утра, без туманной дымки, простерлась над долинами, как крышка гроба. Стремительно и внезапно ворваться в обнесенный каменной стеною двор, застигнуть людей, захватить стада. Со смехом приставить дуло пистолета ко лбу черноглазого угрюмого испанца и, как баранов, заставить всех мужиков гнать свои стада на шоссе, а оттуда – до самых ворот осажденной Сарагосы.

Не всегда, однако, это так легко удавалось. Случались дни, когда они напрасно рыскали по горам и ущельям до самой вершины Пуиг Серверо за Уэрбой, в сторону Бельчите и угрюмого замка в горах Дарока; не встречая по пути ни живой души, тщетно мчались на бесплодное плоскогорье к Фуентес. Сколько раз, выслеживая стада, они натыкались на вооруженных ножами гверильясов, которые с криком бросались на них из засады. Это были простые, дикие мужики, которые привыкли к жизни в пустынном краю, к переходам с контрабандой через Пиренеи. Беспощадно пронзенные острием пики, они повисали на шеях у коней, острым ножом подрезали им жилы, старались угодить всаднику ножом в самое сердце. Тут только Цедро понял, что такое пика, и постиг, насколько разумны были правила Гайкося. Прежде чем враг отважится сделать прыжок, – коня в карьер и наставь пику!

Струя крови, стон, предсмертный крик растоптанного врага, и конец. Непобедимый уланский полк много раз уже топтал так целые толпы. Кшиштоф не раз уже отмывал в волнах Эбро значок своей пики, когда от засохшей арагонской крови он становился заскорузлым и одноцветным. Он не раз уже вплавь переправлялся через мелкую летом реку. Много раз он носился по равнинам левого берега в чудной долине реки Гальего, бегущей с Пиренеев, чтобы влиться в воды Эбро тут же за стенами Сарагосы.

В этих походах Кшиштоф за шесть недель много раз уже объехал кругом древнюю Цезарею-Аугусту. Он видел ее с возвышенности Кастельяр, с высот плоскогорья Пласенсья, с юга со стороны Торресилья и с востока, с равнины Валь-де-Осера. Взору его открывались бесчисленные башни: высокая маковка собора дельСео; громады монастырей – францисканского в центре города; на правом берегу Уэрбы, за воротами, которые называются Квемада, – Сан-Хосе; на юге – четырехугольного замка инквизиции Кастель Альхаферия; на западе перед воротами Кармен – капуцинов, а на самом берегу реки – круглые купола и стрельчатые башни Нуэстра Сеньора дель Пилар.

Хорошо виден был мост, соединяющий предместье Арраваль с главными улицами города, доходившими на юге до площади Сан Энграсия и ворот того же названия; широкая впадина между темными зданиями в форме буквы С – это была Калье дель Коссо, самая значительная центральная часть которой с францисканским монастырем и сумасшедшим домом образовала удлиненную площадь, спуск за зданием университета вел к Пуэрта дель Соль, а верхняя часть переходила в рыночную площадь и за монастырем Сан Хуан де Лос Паньетес кончалась узкой уличкой, которая вела на берег реки Эбро.

Польских улан манил и пленял этот угрюмый город. Сарагоса не была крепостью, так как ее окружала только низкая стена высотой примерно в десять футов с плохими воротами. Они видели как пятнадцатого июня войска в первый раз пошли на приступ Сарагосы, как атаковали город второго июля, как овладели подгородной возвышенностью Монте Торреро и захватили капуцинский монастырь. Они были при яростном штурме монастыря Сан Хосе, видели, как его обороняли, как он был предан огню.

Уланы столкнулись с небывалой храбростью, с железной стойкостью. Они понимали уже, что пред ними не офицеры и солдаты, не буйная толпа, которая бросается врассыпную под натиском обученного батальона, а народ, который фанатическая преданность родине обратила в армию. Командующего этими народными массами не назначали «верхи». «Верхов» вообще не было.

Вождем, по единодушному и единогласному решению масс, становился самый умный, самый отважный и самый упорный. Если он плохо обдумал дело, не обеспечил успеха, неудовлетворительно выполнил задачу, неумно распорядился, повел атаку на врага слабо и нерешительно, одним словом, не стоял насмерть, как требовала воля народа, его судили на месте, и собственные подчиненные, приставив своего осужденного командира к стене, простреливали ему пулями сердце. Так погиб полковник артиллерии Песино, так погиб комендант крепости Синко Вильяс и другие. Защитники города не были разделены на регулярные части. Это были дружины, собранные и спаянные гением вождя. Чем более выдающимся был этот гений, тем многочисленнее был и отряд. Командиры отрядов не подчинялись собственно никакому верховному командованию, они исполняли приказы свыше лишь постольку, поскольку признавали их целесообразными. Однако все как один подчинялись вождю, которым по воле народа стал Дон Хосе Палафокс.

Когда польские уланы стояли на горах и смотрели на угрюмый город, он казался им живым и близким. Они любили стоять так целым отрядом и подолгу смотреть на него… Нередко и Кшиштоф Цедро останавливал коня и погружался в задумчивость. Сердце разрывалось у него от дум, руки дрожали, в душе вспыхивала ярость, а с уст срывался злобный крик: «И ты должно сгинуть, виденье! Не будешь ты стоять у нас перед глазами, проклятый призрак! Против дисциплинированных, регулярных, обученных каре ты выставляешь свою гордую волю, силу своей кичливой анархии! Ха, ха! Ты должен погибнуть!» Когда из Памплоны перевозили сорок шесть тяжелых орудий, гаубиц и мортир, чтобы начать регулярную осаду, уланский полк охранял этот транспорт от нападения гверильясов во время перевозки его по Арагонскому каналу. Уланы не знали тогда отдыха ни днем, ни ночью. Приходилось все время переправляться вплавь то на ту, то на другую сторону канала. Уланы преграждали путь партизанским отрядам, спускавшимся с гор, дрались с ними в засадах, в скалистых ущельях и в горных долинах. Наконец транспорт был доставлен к Сарагосе, и войска осадили город с запада и юга, то есть от реки Эбро до форта Монте Торреро. Восточная часть со всем предместьем и заречьем осталась свободней.

В конце июля Кшиштофа как солдата, знавшего французский язык, направили в инженерно-артиллерийскую роту, которую формировал из наиболее способных улан и пехотинцев уланский капитан Гупет. В армии было так мало квалифицированных артиллеристов, что в распоряжении генерал-инженера Лакоста, который должен был руководить осадными работами, было всего несколько офицеров. Батарея, порученная капитану Гупету, стояла под Монте Торреро. На артиллеристов было возложено теперь руководство рытьем окопов. Эту работу облегчало обилие оросительных каналов, вырытых еще трудолюбивыми морисками, и естественных рвов, по которым вода из шлюзов Королевского канала поступала в сады. Здесь же пролегало русло реки Уэрбы, с высокими дамбами по берегам. Оливковые рощи тянулись до самых стен города. Днем горожане подсекали пулями эти взращенные заботливой рукою рощи, подрывали сады, разрушали в них летние домики, чтобы видеть, что делают французы, и отгонять пулями занятых на земляных работах крестьян. Кшиштоф оставил коня и походы, но не переменил мундира и не отчислился из своего полка. Он сидел теперь во рвах и командовал вверенной ему группой арагонских крестьян, которые под угрозой смерти вынуждены были строить орудия смерти для своих соотечественников. Вооружившись штыком, он то и дело отражал вылазки горожан или усмирял во рвах крестьян, среди которых бунты вспыхивали, как пороховые мины. С монастырских стен и башен беспрерывно сыпались пули, летели зажигательные бомбы, куски железа и камни По ночам Кшиштоф обучался искусству устанавливать батареи, сооружать брустверы, прорезать амбразуры со щеками и подошвами, укладывать основание для орудий, ставить врытые штыри и перемычки.

К осажденным прибыло к этому времени подкрепление из двух тысяч человек испанской гвардии, но и французам были присланы из Франции на помощь два линейных полка. Батареи установили на брусьях, вбили последние гвозди помостов, брустверы выложили фашинами. На требование сдать город Палафокс ответил: «Будем биться до последнего!»

Третьего августа ахнули все пушки. Четвертого с рассвета они стали бить по замку Альхаферия, вековой тюрьме инквизиции, по воротам Кармен и по воротам Сан Энграсия. Одновременно по другую сторону реки Эбро польские стрелки двинулись на предместье Арраваль. Кшиштоф Цедро стоял в батарее против монастыря Сан Энграсия. Так как предполагалось, что ворота в этот день будут забаррикадированы мешками с. песком, то в монастырской стене старались пробить бреши рядом с воротами, с правой и с левой стороны. Образуя единое целое, огромные монастырские сооружения высились на небольшом холме. Батальон семидесятого полка и весь первый полк польской пехоты стояли во рвах, ожидая сигнала. Цедро со своими товарищами артиллеристами получил приказ принять участие в приступе с карабином в руках; для прикрытия орудий прибыл конный эскадрон.

Солдаты жаждали сражения, женщин, грабежа. Они рвались в бой. В одиннадцатом часу утра стали рушиться, обращаясь в столбы пыли, монастырские стены. В первый пролом с правой стороны от ворот тотчас же бросился капитан Баль. За ним через мост на реке Уэрбе двинулась горсточка улан-артиллеристов. В самый невыносимый зной, под ураганным огнем, который защитники вели из бойниц в монастырской стене, уланы ринулись в пролом. Тут они лицом к лицу столкнулись с защитниками. Как разъяренные звери, бросились противники друг на друга. Хлынула кровь у передних из пронзенной груди. Гора трупов загородила проход. С грохотом рушились монастырские стены. Обваливались потолки, и толпы защитников с верхних этажей летели в подвалы. Их придавливали балки, рушась засыпали живьем печи и стены. Кшиштоф очутился на краю одной из таких ям. Он оцепенел. В дыму, в столбах кирпичной пыли, под грудой осыпавшихся обломков он увидел у своих ног, как корчится в предсмертных муках кровавый клубок человеческих тел. Головы повязаны красными платками по-праздничному, словно охвачены широким обручем; длинные волосы смазаны жиром; шерстяные плащи в белую и голубую полоску, как римские тоги, доходят до самой земли… Дергались и корчились ноги в белых чулках и черных бархатных штанах, в сандалиях на деревянной подошве, с черными тесемками, завязанными на тыльной стороне ноги. Стискивая длинные ножи, все еще тянулись вверх руки.

Из развороченных проломов в треснувших стенах появлялись все новые и новые ряды одетых по-праздничному испанцев и со слепой храбростью бросались на захватчиков. Их убивали штыками и сталкивали в tv же общую могилу. Польская пехота хлынула в бреши. Обагренные кровью, в изорванных мундирах, с липкими от крови стволами ружей, они, топча раненых и умирающих, добежали наконец по карнизам вдоль подвалов, оглашаемых предсмертными стонами, до первой городской площади.

Сан Энграсия!

Наконец-то они ворвались в этот проклятый город!

Площадь была пуста. Когда они вышли на середину се, на них посыпался град пуль, сверху полетели камни. В глухих задних стенах домов были давно пробиты кирками узкие отверстия. В каждом таком отверстии вспыхивал сизый дымок. Улицы, ведущие в город, узкие, как щели между рядами высоких домов, были перегорожены вновь возведенными каменными стенами или завалены мешками с песком. Нижние окна в домах, входные двери и двери лавок были тоже замурованы и полны невидимых бойниц. Ни единой двери! Ни живой души! Неприятеля как будто не было!

Второй ужасающий залп… Дым вырвался из сплошных стен и струйками вился в воздухе… Несколько десятков трупов осталось на мостовой. Офицеры выстроили солдат повзводно и, держась у самых стен, поспешили назад, к воротам Сан Энграсия. Там они спрятались за разрушенными монастырскими стенами. Оказалось, что ворота завалены неимоверным количеством мешков с землей, образовавших гору во всю их высоту. Батальону второго польского пехотного полка было приказано оттащить эти мешки. Солдаты мигом взялись за работу, радуясь, что хоть минуту можно не идти приступом на глухие, дымящиеся стены. Работал там и Цедро. Потаскав добрый час огромные sacs à terre, он валился с ног от усталости. Весь в поту, грязный, он почти ослеп от дыма и пыли. Тяжело дыша, Цедро сел на мешок и вытянул ноги. Ни единой мысли в голове… Где он. что делает? Что это за мешки, зачем они тут? Страшный рев пушек ударяет то в лоб, то в темя. Раздирающие душу предсмертные стоны… Где это он?

Рядом, у самой стены, расхаживал взад и вперед в фиолетовой ее тени маленького роста офицер, щуплый, худой брюнет с красивыми глазами. В руке он держал обнаженную шпагу. Цедро устремил на офицера налившиеся кровью глаза; он не был уверен, что в самом деле видит его, может, это ему только вспомнилось событие, к которому был причастен такой человек. Офицер остановился около него и с иронической улыбкой что-то сказал. Среди грома выстрелов, стремительного напора воздушных волн, стука саперных кирок в соседние стены, криков о помощи, предсмертного хрипа и полных тоски призывов и стонов Цедро его не расслышал.

Он вскочил на ноги и вытянулся в струнку.

– Откуда вы взялись, улан с тонкой талией? – крикнул ему на ухо капитан.

– Откомандирован в батарею капитана Гупета.

– Понятно. Вы устали?

Цедро воззрился на него в удивлении.

– Ваше лицо мне знакомо, я слышал о вас, пан Цедро.

Кшиштоф отдал по-военному честь.

– Мы с вами дальние родственники. Меня зовут Выгановский.

Ружейные залпы и новая пушечная канонада со стороны Альхаферия прервали разговор. Через минуту Кшиштоф опять сидел на мешках, а офицер расхаживал вдоль стены.

«Называйся себе как хочешь, шут полосатый, – размышлял Цедро. – Тоже мне родственник…»

Цедро невольно бросил взгляд в сторону развалин монастыря и снова увидел засыпанные подвалы. Из-под обломков вылезали люди. Оборванные, в окровавленных лохмотьях. Лица страшные, глаза издали смотрят на него. Ах, что это за глаза!

«Выгановский… – шепчут губы, – дальний родственник… Цедро… Ха, ха! Цедро! Нет уже, брат, Кшиштофа Цедро. Был, да весь вышел, братец, нет его… Да, да, нет…»

Юноша недолго мог предаваться таким меланхолическим размышлениям. Его опять позвали таскать мешки; пришлось схватить с товарищами первый попавшийся мешок и тащить его в невыносимый зной. На площади Сан Энграсия мешки развязывали и песок высыпали в кучу.

«Любопытно, – думал Цедро, со смехом бегая взад и вперед, как лошадь по кругу, – каким парням придется снова насыпать этот песок в мешки? Уж не нам ли самим?»

Как только баррикада за воротами была разобрана, солдаты разбили молотами огромные железные засовы и настежь распахнули ворота. Сорок четвертый полк хлынул в улицу, на площадь, в монастырские дворы. Все, кто еще не погиб под обломками стен, умирали теперь, пронзенные штыками. Монастырь Сан Энграсия был оставлен только тогда, когда в нем не осталось в живых ни одного защитника.

Вся французская армия собралась тогда в колонну, чтобы ворваться в центр города и дойти до моста. С площади Сан Энграсия расходились три улицы. Первая тянулась на запад, к площади и воротам Кармен, мимо монастыря Сан Хосе дель Кальсас. На север шла главная артерия города, улица Сан Энграсия, выходившая на Калье дель Коссо и вместе с улицей святого Хиля (от Коссо до моста) разделявшая город на две почти равные части. Третья улица вела на восток, в сады и переулки, к воротам Квемада.

Войскам надо было идти прямо, на улицу Сан Энграсия. Вызвали саперов в осадном снаряжении, с кирками, и всей массой двинулись на стену, преграждавшую узкую щель. Как только кирки ударились со звоном о камни баррикады, осаждающие войска очутились в сущем пекле. С крыш, с чердаков, из немногочисленных окон и бойниц, с каждого этажа и чуть ли не из-за каждого выступа полетели вниз камни, куски железа, полились бочки кипящего масла и воды. Дымки ружейных выстрелов вспыхивали всюду, даже вырывались из-под земли, из окон подвалов.

Французы и отряды поляков били в стену штыками. Они долбили ее, впивались в выемки ногтями и цеплялись за выступы ногами, как по ступеням карабкались вверх по вбитым в углубления карабинам. Как только поперечную стену удалось разбить сверху, солдаты в огне и дыму, под градом обломков стали голыми руками вырывать отдельные камни.

Прежде чем испанцы успели перебить первые ряды, вся баррикада была снесена штыками и превращена в груду кирпича и известки. Разъяренный отряд захватчиков ворвался в узкую щель улицы, точно снаряд, начиненный людьми и выброшенный адскою силой.

Месть толкала захватчиков вперед. Яростный, слепой гнев гнал их железным бичом. Но не успели они выскочить на верхушку разбитой баррикады и показаться на улице, как из глубины ее грянул по ним пушечный залп. Дрогнули и стократно повторили рев орудий огромные, темные здания без окон, монастырские стены, колокольни и башни церквей. Первому захватчику картечью разорвало в клочья голову и грудь. Река алой крови полилась по камням в плоские водостоки. Улицу по всей длине преграждали брустверы. Камни, вывороченные из мостовой, плиты мрамора и порфира, кучи вырытой земли образовали как бы исполинскую лестницу, ведшую вниз.

Места, не прегражденные баррикадами, были изрезаны рвами. За первой батареей виднелась пониже вторая, за второй – третья. Четыре ближайших переулка с левой стороны улицы Сан Энграсия и три следующие с правой были перегорожены ровной стеной, которая поднималась выше первого этажа. Все двери и окна были заложены камнями. Волосы встали дыбом у охваченной воинственным пылом обезумевшей толпы захватчиков. Ей предстояло идти в эту узкую щель, уходившую в облака. Вся улица казалась чуть заметной трещиной между высоченными каменными стенами. Полоска пламенеющего неба едва виднелась между карнизами крыш. Такого наполеоновские захватчики на широкой земле еще не видывали. Они стиснули зубы, зажали в руках карабины и ждали команды. Одним прыжком ринулись они к зияющим на взгорье жерлам пушек. Добежали. Увидели живых людей в этих живых стенах. Увидели хладнокровных, спокойных канониров, забивавших новый заряд. Под натиском толпы канониры не обратились в бегство. С безмолвным, неустрашимым, холодным презрением защищались они банниками. На приказ сдаться ответили молитвой на отход души и смертельными ударами. Поверженные в прах, защищались ножами, выхваченными из-за пояса. Умирая от ста штыковых ударов в одну грудь, кусали руки и лица живым и мертвым, как собаки, когда обезумев от дикой любви к родному дому, они защищают его от врага. Окровавленные трупы их, исколотые и растерзанные штыками, после прохода победоносной коты французов повисли с раскинутыми руками на лафетах, колесах и осях пушек, как лоскутья изодранного знамени.

Первый полк привислинской пехоты и батальон семидесятого полка, под командой генералов Вердье и Лакоста перешли через первый вал H бросились на вторую батарею. Едва отряды, устилая трупами улицу, миновали один из переулков, как на них из-за баррикады бросилась толп» испанцев. Пришлось теперь драться на все стороны под непрекращавшимся ни на одно мгновение обстрелом с горы.

Кшиштоф Цедро в улицу Сан Энграсия ворвался под непосредственной командой генерала Лакоста. Вскоре, однако, самим ходом сражения он был отброшен к другим частям. Ошеломленный, оглушенный канонадой, он, как в глубоком сне, мчался вместе с другими вперед и все жался при этом к стенам огромных домов. Он перебрался через рвы и валы первой батареи и вдруг через разрушенную баррикаду попал в третий переулок, сворачивавший с улицы Сан Энграсия влево. Разведчики первого полка еще дрались там с испанцами. Он тоже кинулся в толпу. Часть защитников была перебита в проломе баррикады, остальные, израненные и исколотые, рассеялись, и только из верхних окон все еще стреляли. Кто-то из старых солдат посоветовал незаметно, у самых стен, продвигаться за проломом по переулку до следующего угла. Кшиштоф вместе со всеми остальными так и поступил. Прижавшись спиной к стене и все время держа на курке палец, он подвигался шаг за шагом вперед, то и дело поглядывая, откуда может настичь его пуля. Окна во всем переулке были внизу заделаны до половины, так что в любой момент, когда появлялась где-нибудь шапка, дуло ружья или сверкали пылающие черные глаза, можно было ожидать выстрела.

Наконец солдаты добрались до угла. Они шли перпендикулярно главному направлению атаки. От перекрестка под прямым углом, параллельно улице Сан Энграсия, шел узкий переулок в сторону францисканского монастыря. Насторожившись, солдаты услышали громкий шум в конце третьей стороны этого квадрата, которая должна была соединяться с улицей Сан Энграсия. Там еще бежали по одиночке раненые испанцы, тащились те, у кого уже подкашивались ноги.

Семь случайно собравшихся пехотинцев и с ними улан, он же и пехотинец Цедро, бросились очертя голову в эти переулки. Они предполагали, что наткнутся на баррикаду и захватят ее с тыла. Там было сумрачно и совершенно пусто. Солдаты шли осторожно, никем не замеченные. Они крались на цыпочках, как лисицы, по обеим сторонам и терлись спинами о стены. Без всяких потерь они беспрепятственно добрались до следующего угла.

Выглянув из-за угла, солдаты в переулке, который был четвертым по улице Сан Энграсия и первым со стороны францисканского монастыря, увидели кучку испанцев, дравшихся на баррикаде. Крепкая, высокая кирпичная стена замыкала переулок, отделяя его от главной артерии города, где шел кровопролитный бой. За стеной лежали сваленные в кучу клавикорды, диваны, шкафы, телеги, груды выброшенной мебели и горы мешков с песком. За ними-то, беспрерывно стреляя, и притаились окровавленные люди, большая часть которых была уже ранена. Женщины заряжали ружья, дети подавали их защитникам. На самом верху стояло несколько молодых и здоровых солдат. Вооруженные карабинами, они прикрывали баррикаду.

Разведчики сосчитали про себя кучку… В следующее мгновение они выскочили из-за угла и с криком бросились на баррикаду. Прежде чем они успели добежать до подножия баррикады, защитники заметили их и встретили огнем. Вся улица сразу точно проснулась! В окнах всех этажей показались головы и ружейные дула. Грянул залп, и дым застлал улицу. Защитники в несколько прыжков сбежали с баррикады и схватились с разведчиками. Через верхние отверстия окон стали выползать старики, женщины с топорами и косарями, блеснули кинжалы в руках, оскалились белые зубы. Польские солдаты, образовав небольшое каре, ощетинились штыками. Разведчик, стоявший в центре, толкнул дверь, около которой он стоял. С треском распахнулись створки. Солдаты увидели узкие сени и каменную лестницу, ведшую наверх. В мгновение ока все каре проскользнуло в эти сени и наставило штыки на улицу. Двое заряжали ружья, пятеро разведчиков и шестой Цедро не отнимали от щеки прикладов.

Через минуту по обе стороны входных дверей сбилась толпа народа. Цедро был впереди, он стоял на пороге и грудью защищал колонну. У самого порога, с восточной стороны, то есть со стороны улицы Сан Энграсия и не взятой еще баррикады, темнел высокий дом, толстые нервюры которого локтя на полтора выдавались на улицу. Во всех этажах выступа виднелись одно над другим оконца. Нижнее окно было заделано только до половины. В верхнем отверстии, которое было видно Цедро, находившемуся от окна на расстоянии не более двух ружейных дул и на самой линии прицела, то и дело показывалась чья-то голова. При этом всякий раз вспыхивал дымок выстрела. Взяв заряженное товарищем ружье, Кшиштоф тщательно прицелился в окно. В ту же минуту в нем опять мелькнуло белое лицо. Кшиштоф приготовился выстрелить… Но так, с прикладом у щеки, и застыл под неприятельскими пулями… Он не мог спустить курок. Из темного проема прямо в лицо ему смотрели глаза как бы вдохновенного ангела, грозные и прекрасные, широко раскрытые в экстазе; черный вихрь волос над белым лицом, от воинственного пыла и отваги превратившимся в грозную маску.

«Как ты прекрасна!..» – пламенея радостью и восторгом, подумал Цедро, целясь в лоб между сурово устремленными на него глазами.

Грянул выстрел. Дым обжег Цедро лицо и на минуту ослепил ему глаза. Когда облако дыма рассеялось, улан остановившимися глазами смотрел в проем. Вот из-за рамы осторожно высунулся белый лоб, и призрак окинул взглядом захватчика. Счастьем повеяло на него. Глаза и губы просияли улыбкой. Одно мгновение, которое длится более сотни лет, стояли они, вперив друг в друга взор. Это было краткое мгновение, которого едва ли хватило бы для того, чтобы передать из рук в руки заряженное ружье…

К осажденным дверям сбегалось все больше людей. Увидев перед собой целую толпу, разведчики дали по ней еще один залп, после чего, не раздумывая о том, что может произойти, захлопнули за собой двери сеней и заложили их изнутри огромным железным болтом. Солдаты не знали, где они находятся. Их окутала глубокая тьма. Терять им было нечего, и они направились в глубь сеней. Там солдаты наткнулись на каменную лестницу. Когда Кшиштоф первым взбежал по ее узким, крутым, стертым ступенькам, перед ним в темноте распахнулась какая-то дверца. В нескольких шагах от него кто-то крикнул. Кшиштоф ткнул в это место штыком, но попал в голую стену. Чутко насторожившись, крадучись, он поднимался вверх на шум шагов, пропавший перед ним в темноте. Бесшумно пробирались за ним товарищи. Слышно было только их жаркое, прерывистое, грозное дыхание. Разбойничьи глаза пронзали темноту. Эта кучка солдат была как бы олицетворенным призраком смерти, явившимся в тихий дом. Руками солдаты ощупывали темные, холодные стены, ища дверей в жилище. Крутые ступеньки на втором этаже закончились небольшой площадкой. Дверь отсюда вела в глухой двор, вокруг которого шел деревянный балкон. Солдаты осторожно выглянули во двор. Ни души…

Три курицы преспокойно разгуливали внизу на солнышке, кудахтая и поклевывая невидимые зернышки. На балконе зеленый попугай покачивался в высокой круглой клетке из красных прутьев. Желтый отблеск солнца струился, пламенея, на одну из стен и на часть небольшого двора.

Казалось небезопасным переступить порог и выйти на этот деревянный балкон. Солдаты по таким же крутым, истертым каменным ступенькам поднялись выше, на третий этаж. Дойдя до середины лестницы, они услышали на верхней площадке легкий шорох. Остановились.

Кругом царила тишина. Но не успел косой луч света упасть сверху на солдата, шедшего впереди, как грянул выстрел. Солдат застонал и бессильно, как мешок с песком, опустился без слов на ступени. Следующий тотчас же перескочил через него и взбежал наверх. За ним друг за дружкой последовали остальные. Раздался второй выстрел. Вслед за ним почти одновременно – третий. Солдаты увидели кучку вооруженных мужчин. Это были монахи. Пистолеты дымились еще в руках церковнослужителей. Миг один – и три старца, хрипя и хватаясь за ноги солдат, лежали в луже собственной крови. Четвертый и пятый убежали в дверь направо. Одного догнал Цедро. Монах неожиданно обернулся и молниеносно прыгнул к улану. Это был человек в цвете сил, с иссера-бледным лицом и седыми, коротко остриженными волосами. Кинжал со звоном ударился о дуло карабина и синим лучом скользнул вниз. Когда Цедро и монах, оба разъяренные, охваченные воинственным пылом, занеся руку для удара, столкнулись лицом к лицу, Кшиштоф увидел страшные черные глаза монаха, широко раскрытые и остановившиеся от злобы, его белые, как сыр, зубы и раздувшиеся от бешенства ноздри. Размахнувшись, он изо всей силы ударил монаха снизу карабином в живот. Тот перегнулся и медленно повалился назад. Тогда, сам не сознавая, что он делает, Кшиштоф в мгновение ока поднял карабин, быстро повернул его кверху прикладом и ударил штыком стонущего монаха в грудь. Штык пронзил тело насквозь и увяз в полу. Улан с трудом выхватил его и вслед за другими направился в дверь, отряхивая сапоги и штаны, обагренные кровью, которая брызнула во все стороны из раны.

– Бабы! – крикнул разведчик, шедший впереди.

Заглянув в комнату, солдаты увидели человек двадцать женщин разных лет, старых и молодых.

Сбившись толпой в темном углу большого зала, женщины стояли, как бы слившись в сплошную массу. Помертвелыми глазами смотрели они на дверь. Не успели они слово вымолвить, как разведчики рассеяли, разогнали всю кучку их, оглядели каждую женщину при свете, падавшем из окна. Старух и пожилых они прикладами и коленками вытолкали за дверь, в соседнюю комнату. Оставили семерых самых молодых. Среди них Цедро увидел ту, чье лицо мелькало в окне нижнего этажа. Он догадался, что это она бежала перед ним в темноте по лестнице. Это она дала знать монахам.

Цедро прыгнул к ней. Он обхватил ее руками. Сжал в объятиях с железной силой. Никто не мешал ему. В страшном молчании, воцарившемся в темном зале, слышались только стоны, вздохи и плач умирающих. Солдаты заперли обе двери. С неистовой поспешностью они забаррикадировали их столами, табуретами, всем, что попало под руку. На минуту тишину нарушили жалобный шепот, мольбы о пощаде, о милосердии, заклинания и вопли. Все стихло, когда сильные руки Мазуров сдавили нежные шейки арагонок. Слабые, холеные женщины не в силах были сопротивляться, когда ударам кулака их повалили на землю; ноги у них подогнулись. В мгновение ока были сорваны платья…

Цедро стоял перед своей девушкой и смотрел на нее бледный как смерть. Он кидал вокруг молниеносные взгляды, проверяя, все ли товарищи занялись уже своими жертвами. Тогда он снова, уже без тревоги, обратил на нее свой взор. Он увидел те же пылающие глаза, черные и прозрачные, как чистая глубокая вода. Девушке было не больше шестнадцати лет. Стройная, она вся словно светилась в воздушном платье. Остановившимися глазами смотрела она на страшное зрелище, открывшееся ее взору. Увидев, как мечутся, сопротивляясь, сестры ее или родственницы, она была смята, раздавлена. Судорожно ловила она воздух раскрытым ртом. Неясные звуки срывались с нежных губ… Цедро понял, что в голове у нее мутится, что вся она сжалась и теряет рассудок. Она вся затрепетала, забилась, выгнула руки. Скрестив ноги, изо всех сил сжала дрожащие колени. Руками она все водила по воздуху, как птица, умирая, водит коченеющими лапками. И вдруг стала обтягивать платье на бедрах, обтягивать изо всех сил, обтягивать… Казалось, от стыда она готова врасти в стену, провалиться сквозь землю.

Кшиштоф быстро схватил ее за руку и потащил за собой. Она кусала ему руки, а он, как щенка, тащил ее к двери. Ударом ноги юноша распахнул дверь. Переступив порог он захлопнул ее за собой. Там он выпустил руку девушки. Миг один – и юноша стал салонным венским кавалером. Он отвесил девушке скромный и самый изящный из привычных когда-то поклонов и любезным жестом дал понять, что, если на то ее воля, она может уйти куда ей угодно. Он задыхался и с трудом произнес:

– Mademoiselle…

Девушка стояла перед ним без кровинки в лице, белая как снег. Глаза ее, сиявшие как солнце, впились в его лицо. Губы трепетали. Не сказав ни слова, она по-девичьи присела, сделала салонный реверанс. Затем по вернулась и медленно ушла в глубь комнаты. Скрылась за дверью. Он последовал за девушкой в нескольких шагах от нее, сам не сознавая, что с ним творится. В это мгновение он был объят как бы духовной жаждой созерцания красоты. Он шел, не отдавая себе отчета в том, что идет.

Счастливому, ослепленному, ему грезилось, будто он уходит в иной мир вслед за своею душою, которая ведет его в страну блаженства. Каждый шаг его был воплощением живого, ощутимого, совершенного счастья. Она уже исчезла, а он все еще видел ее перед собой, ее движения, красоты которых нельзя запечатлеть в памяти, обнять взглядом, выразить словом. Прекрасная doncella не обернулась, выходя из комнаты. Дверь она оставила открытой настежь.

Цедро забыл, что в руках у него нет оружия, что карабин он оставил в комнате, где солдатами были схвачены шесть женщин. Он только взглянет разок, куда пошла девушка. Бросит один только взгляд. Быть может, сверкнут еще раз перед ним незабвенные глаза, глаза, полные жизни…

Цедро переступил порог и сделал еще несколько шагов. Вдруг ему стало дурно, он почувствовал, что теряет сознание. В глазах у него потемнело. Он услышал, как за ним с треском захлопнулись двери. Не пальцы, а когти впились в его горло. Два десятка рук вцепились в его ноги, бедра, колени, руки. Кто-то подшиб его, кто-то схватил за ворот и аксельбанты. Это было так неожиданно, что Цедро, потеряв равновесие, грянулся навзничь и растянулся во весь рост.

Вместе с ним повалилась наземь и придавила его целая орава старух и пожилых баб, которых солдаты вышвырнули за дверь. Вся эта орава предательски напала на него. Цедро лежал под кучей старых развалин, с трудом переводя дыхание и тщетно силясь собраться с мыслями. Тем временем иссохшие лапы, костлявые, скрюченные пальцы впивались в него, как гвозди, как стальные крючья, дергали его, как клещи.

«Не иначе, как месть за тех дам… – трясясь от смеха, с трудом сообразил Цедро. – Но позвольте, матроны… Я ведь не в силах…»

Зашлепали туфли… Старухи-мертвецы шепчутся друг с дружкой, шепчутся, шепчутся… Брызгаясь слюной, они со свистом шипят сквозь гнилые зубы одно какое-то слово. Все настойчивей, неистовей и чаще бормочут они это слово…

Цедро попробовал было шевельнуться. Какое там! Руки у него раскинуты и как будто костылями пригвождены к полу. Каждую из них десяток старух держит изо всех сил.

– Как же так? – невнятно заговорил он по-польски. – Я ведь один, и должен дать вам всем удовлетворение, о милые старушки… Горе мне!

Цедро собрался с силами, медленно втянул в себя воздух и наконец рванулся. Он сдвинул с места всю кучу бабья. Несколько старух свалились сверху на пол. Они засуетились, зашептались и снова полезли на верх кучи. Вдруг какая-то страшная иссохшая лапа с железными суставами, которые кололи Цедро, точно острия гвоздей, схватила его за горло. Нащупала гортань и сдавила. Кровавые круги поплыли у него перед глазами, к голове прилила кровь. Из последних сил пригнув шею, юноша дернул головой, чтобы набрать воздуха, и хватил зубами жилы и связки лапы, которая душила его. Он сжал челюсти, что было сил. Дернул. Раздался крик. Лапа выпустила его горло. Тогда он в истошный голос завопил:

– Спасите! На помощь, на помощь!

Движение рук вокруг головы его, шеи, груди, шепот и гул.

Старухи дергают, терзают его, царапают когтями. Из рук в руки передают они что-то друг другу, что-то рвут, ворча, друг у друга.

Цедро увидел кинжал. Минута безмолвия. Все сопят на нем, с присвистом. Вот чья-то рука ползет снизу по его груди. Ищет, колеблется. Остановилась над сердцем.

Острие уперлось осторожно в мундир, слушает, как бьется сердце. Потрясенный Цедро широко раскрывает глаза. Кровь стынет у него в жилах. Над ним дивные очи… Он вперил в них взор. Полуоткрытый рот дышит над ним тяжело, как в агонии. Теперь только он узнал ее… Неужели это она лежит на нем?

– Ах, как я люблю тебя! – шепнул он, хватая ртом воздух.

В то же мгновение он приподнял голову, напряг все силы и прильнул губами к пылающим устам. Кинжал в руке красавицы дрогнул, колебнулся и замер. В ту же секунду Кшиштоф рванул свою правую руку. Он выдернул ее из старушечьих когтей, вырвал пальцы из тисков и крючьев. Неимоверным усилием он согнул руку в локте и потянул к себе. Мгновение Цедро готовил удар. Он нанес его снизу по всей куче лежавших на нем развалин. Миг еще – и он просунул руку, чтобы выхватить у девушки опасное оружие. Но рука его наткнулась не на кинжал. Он забыл о нависшей над ним опасности, о ноже, направленном в его сердце. Красавица арагонка отпрянула порывистым девичьим движением. Чья-то другая, более опытная рука схватилась тотчас за рукоять кинжала.

Но вдруг раздался треск выломанных дверей. Топот, ног. Пронзительный крик… В мгновение ока хлынула кровь на ковры, устилавшие пол. Разведчики вбежали один за другим. Увидев товарища на полу и думая, что он убит, они накинулись на старух. Чтобы долго не возиться с ними, солдаты хватали за голову и за ноги старых ведьм, прежде чем те успевали подняться с полу, и с третьего этажа прямо через порог и перила балкона бросали их во двор.

Цедро лежал еще довольно долго. Наконец он, как пьяный, стал подниматься с пола. В голове у него мутилось, все кружилось в глазах. Он с трудом приподнялся, расправился, вытянул руки, надел на голову шапку. Как только юноша встал на ноги и огляделся, он опрометью кинулся за карабином, который оставил в соседних комнатах. Вернувшись с оружием к товарищам, он увидел свою красавицу в лапах одного из пехотинцев.

Он шагнул к солдату и с жаром попросил его:

– Братец, заклинаю тебя – отпусти ее!

Но тот и не думал отпускать девушку. Он только хитро подмигнул товарищам, чтобы те оттащили улана и увели его. Но Цедро положил солдату руку на плечо и, глядя прямо ему в глаза, сказал:

– Говорю тебе еще раз – отпусти ее!

– И не подумаю, ты, чучело, и не подумаю! «Братец, заклинаю…» Шут гороховый… У тебя было время… А теперь мой черед! Кжос, ну-ка убери этого парня!

Цедро выхватил из-за пояса пистолет, мгновенно приставил дуло ко лбу солдата и проговорил, тяжело дыша:

– Ну!

– Это я тебя, слепуша, от позорной смерти спас, штук шесть старух за тебя штыком распорол, а ты мне с девкой не дашь позабавиться!

– Не дам!

– Ну разве только нет у меня в полку ни одного товарища, а то не видать тебе нынешнего вечера…

– Отпустишь, сукин сын?!

– Ну разве только нет совсем правды на свете, а то даром тебе это не пройдет! Куда же вы, товарищи, смотрите?

Испанка выскользнула из рук разведчика. Цепляясь дрожащими руками за мебель, окна, двери, она уходила прочь. Солдаты мрачно переглянулись. Они хранили молчание.

– Ну что ж, пойдем, что ли? – сказал, наконец, один из них.

– Пойдем, – сказал другой.

Кшиштоф оправил на себе мундир и тоже собрался уходить.

– Послушай-ка, пан кавалерист, нам с тобой не по пути. Ты ступай себе один…

– Один, один…

– С нами не смей. Мы, брат, пехота, а ты что тут делаешь?

– Ладно, ладно…

– С карабином пехотинца ходишь грабить по домам? Тоже мне кавалерист!

– Иду по приказу, как и вы.

– Ты чего увязался с нами?

– Кто от части отбился, один тут шатается, – тому пулю в лоб!

– И верно: пулю в лоб!; – заорал другой.

– Так стреляй, подлец! – крикнул Цедро.

– Ладно, только смотри в другой раз не командуй…

– Пойдем, товарищи.

– Ас тобой нам не по пути!

– Тоже мне цаца!

– Кавалерист!

– Французский пудель!

– Франт!

– Графчик!

– Нежный ухажер!

– Погоди, вот расскажем на ушко уланам, как тебя тут столетние старухи на полу пыряли ножом под ребра, а ты не мог совладать с ними…

– Они бы с тобой расправились, если бы не я…

– Кто его знает, что они с ним тут делали?

– Да я бы гроша медного не дал…

– Ха-ха… ей-богу!

– Как же он теперь своей возлюбленной на глаза покажется?

– Тоже мне птица…

– А нос-то как дерет, видали!

Они направились в ту сторону, откуда пришли. Цедро, разумеется, не думал следовать за ними. Он сел на подоконник и тупо смотрел на коченевшие трупы старух, на лужи крови и изломанную мебель.

Ему казалось, что он раздумывает, как быть. А на деле он дремал, находился в состоянии полусна, полуяви. Он видел и слышал все, как в тумане… Встряхнулся он от грохота. Где-то далеко трещали двери, опрокидывались столы и шкафы, которыми они были забаррикадированы. Разведчики торопливо возвращались назад, крича Кшиштофу:

– Валом валят на нас!

– Выломали двери внизу!

– Целая толпа!

– Идут…

Все выбежали на балкон, окружавший двор. Обойдя половину балкона, солдаты по другую сторону двора наткнулись на лестницу пошире той, по которой они ворвались в дом. Осторожно, крадучись и озираясь, стали они спускаться вниз. Дойдя до второго этажа, солдаты перегнулись через перила лестницы и увидели узкие сводчатые сени. В конце сеней была видна кованая дверь, запертая на засов и забаррикадированная мешками с шерстью и песком, камнями, железом и всякой рухлядью. За дверью кипел на улице бой. С минуту времени солдаты в молчании прислушивались к неистовым его отголоскам. Они поняли, что дверь выходит прямо на улицу Сан Энграсия. Все они кинулись отбрасывать в сторону камни, оттаскивать мешки, отодвигать мебель. Солдаты хотели уже отодвинуть железный засов и распахнуть тяжелые двери, когда Кжос шепотом сказал:

– Ну, хлопцы, теперь нам либо костьми тут лечь, либо прославиться! За этой дверью, скажу я вам, главные силы испанцев. Я так думаю, что выйдем мы в самую середку, между двумя баррикадами… Да ведь идти-то нам больше некуда. Позади испанцы, они того и гляди нагрянут сюда. А увидят, каких мы им тут бед натворили, что с ихними бабами сделали да как изобидели родственничков…

– Отодвигай засов!

– Погодите, минутку погодите! – закричал Цедро, спускаясь за солдатами вниз.

Он отстал от разведчиков, шел последним, и по дороге увидел по правую руку небольшую дверь, которая вела на первый этаж. Цедро отворил ее и поспешил позвать товарищей.

– Что там? – крикнули они.

– Чего ему надо?

– Прохвост, Сципион Африканский Младший…

– Оттуда вы сможете жарить по ним! – кричал Кшиштоф.

– Много ты понимаешь, откуда можно жарить…

– Белобрысый!

Однако разведчики побежали к Цедро. Они попали в небольшую комнату, где обнаружили десятка полтора убитых испанских солдат. Трупы лежали на полу, на столе, кровати, диване. Видно, сюда приносили тяжелораненых в уличных боях, а потом в пылу, сражения о них забыли. Одни из них лежали ничком, другие навзничь. В агонии они, вероятно, ползали, как издыхающие раки, и в конце концов один за другим угасли в душной комнате. Теперь они спали вечным сном в лужах застывшей крови, бледные, с жутким вдохновенным выражением в сдвинутых бровях, в раскрытых ртах, из которых, казалось, все еще рвался крик мести… У одного вытекло столько крови из разбитого носа, что на губах и подбородке образовалась корка, которая казалась маской, опущенной с задумчивого чела, с глаз, подернутых слезами. У другого голова была размозжена осколком гранаты, а рот искажен гримасой такого страдания, что при виде его из груди невольно вырывался вздох.

Разведчики ногами спихнули трупы с дороги и пробрались к двум узким окнам, закрытым изнутри деревянными ставнями. Окна эти, забранные снаружи железными узорчатыми решетками, выходили на улицу Сан Энграсия в том месте, куда еще не дошли захватчики. Там же на улице была баррикада, на которой сражалась толпа защитников. Напротив высились стены монастыря Иерусалимских дев. За монастырскими сооружениями, занимавшими целый квартал почти квадратной формы, опоясанный четырьмя улицами, виднелись чудные монастырские сады, полные тенистых кипарисовых шатров, темных, квадратных куп мирт, подобных издали дивной ткани из бесценного бархата, раскидистых пальм и магнолиевых аллей. В глубине темнели хозяйственные строения и сам монастырь с фронтоном, обращенным в переулок.

Со стороны главной артерии Сан Энграсия возвышалась мрачная темная церковь с высокой колокольней. С этой колокольни небольшие пушки метали снаряды в наступавших французов, летели ручные гранаты, падали кирпичи и лился кипяток.

Разведчики тщательно зарядили ружья, заперли за собою двери. Внезапно распахнув оба окна, они разом громко закричали.

Одновременно, выставив дула карабинов, они начали стрелять в испанцев, как в мишень, без промаха. Их сразу заметили с колокольни монастыря, с баррикады и из рядов французов и поляков. Атака усилилась. Вокруг их голов засвистели пули, стали осыпаться каменные амбразуры окон. Одна пуля попала солдату Зелинскому в висок. Взмахнув руками, он грянулся навзничь. Несколько мгновений ноги его судорожно бились об стенку. Наконец он вздохнул и затих.

Для Цедро не нашлось места у окна. Он начал расхаживать между трупами, почти не замечая их. Ему стал уже безразличен цвет крови, вид ран и картины смерти. Все время он задавал себе один и тот же вопрос. Непреодолимая тоска неотступно следовала за ним, путалась в ногах, сковывала руки, точно кандалами.

Он задавал себе вопрос, где сейчас doncella? В каком месте? Он совсем не мечтал ни о том, чтобы поговорить с нею, ни о том, чтобы увидеть ее… Он хотел только знать, что она жива. Не отдавая себе в этом отчета, он хотел только раз навсегда покончить со всем этим, к черту, заснуть наконец. Повалиться ничком среди этих трупов и заснуть вечным сном. Он понимал, что в память, под ее железную крышку, врезается все, что он видел, что в мягких извилинах мозга, словно на твердой меди под неумолимым резцом гравера, беспрерывно запечатлеваются все картины. Счастье только, что нет времени, поэтому не видишь их. Пасть ниц и истлеть так же, как те, что лежат здесь. Истлеть так, чтобы вместе с тобой угасли, обратились в прах живущие где-то в тайниках души предательские мысли, мысли трусливые, полные отчаяния, не солдатские, а бабьи, ребячьи мысли. Может, перестанет тогда мутиться его ум! Почему не вонзила она тогда кинжал ему в грудь по самую рукоять? Почему не пронзила ему сердце, не убила его по-мужски, как он старого монаха'1 Так, чтобы в глухом и немом полу глухо отдалось: «Свершилось!»

Он содрогнулся, озираясь кругом.

– Ах, умереть, держа в объятиях сестру своей души, дрожащую и хрупкую, как золотая бабочка, схваченная грубой рукой! Умереть у ее чуткого сердца, не причинив ему никакого вреда. Чувствовать юный дух, пламя жизни в двух телах… Вдохнуть, умирая, свою душу в ее уста… Почему, сестра, дрогнула твоя нежная ручка?… – невнятно и громко бормотал он, подавляя рыдания, и все метался по комнате из угла в угол, из угла в угол…

– Держи, эй ты, улан! – крикнул над самым его ухом разведчик.

– Что такое?

– Пойду посмотрю, что делается во дворе, а то зайдут к нам с тылу и передушат, как мышей в норе. Да метко целься, а то патроны у нас кончаются.

Кшиштоф выхватил у него из рук заряженное ружье и с яростью начал стрелять в толпу. Это дало ему возможность забыться. Голову окутали клубы дыма и пыли, на губах он чувствовал горький вкус полыни. Пустое дело, глупое занятие – умело заряжать ружье, прикладываться, целиться и спускать курок – безраздельно им завладело. Он целился метко и бил без промаха.

Тем временем разведчик Кжос вышел на лестницу и скрылся в темноте. Не успел Цедро дать и пяти выстрелов, как тот вбежал на цыпочках с известием, что во дворе стоят испанцы.

– Внизу… – проговорил он, хватая карабин убитого товарища.

– Бежим!

Они вышли все на цыпочках на балкон третьего этажа. Действительно во дворе шлепали «абарки» – деревянные башмаки арагонцев. Несколько мужчин толкалось там с карабинами в руках. Крича, смотрели они на трупы женщин, выброшенных за перила балкона. Тотчас же трое испанцев были убиты наповал меткими выстрелами польских солдат, остальные молча побежали наверх. Слышен был стук деревянных башмаков по ступеням лестницы. Всклокоченные головы испанцев, обернутые окровавленными тряпками, показались в дверях на балконе третьего этажа. Как тигры, обежали испанцы деревянный балкон. Со свистом и воем мчались они к разведчикам. В дверях, у выхода на парадную лестницу, закипел бой. Испанцы сшиблись с поляками в братоубийственной схватке. Карабины были отброшены. Дрались голыми руками! Цедро увидел, как сверкнул толедский кинжал. В ту же минуту Кжос упал, точно сраженный молнией. Он грянулся затылком на каменный порог и ни разу не дернулся. Испанцев было трое. Все трое погибли скорее, чем добежали туда. Двое были выброшены за перила, так же как их соотечественницы, а третий, которому прикладом размозжили голову, через несколько минут превратился в груду кровавого мяса. Польских солдат оставалось теперь только пять человек. Патроны у них кончились. Двор наполнялся испанцами.

– Ну, теперь, братцы, делать нечего!

– На бой!

– Двери настежь!

Крупными шагами, с удалою песней на устах, они спустились вниз. Поправили на себе патронташи, пояса и ремни. Шапки сдвинули на ухо. Крепко застегнули под подбородком ремешки. Выпрямили друг другу черные султаны.

– Улан! Иди в середину.

– Оставьте меня в покое! Я пойду без вас, один!

– Иди в середину! Я тебе приказываю, я тут сейчас командир! – сказал крайний солдат.

– Карабином плохо владеет, а туда же, он, видишь ли, один пойдет!

– На руку!

– Шагом марш!

С дверей, выходивших на улицу Сан Энграсия, солдаты сорвали железный засов. Падая на камни, он лязгнул, как меч палача. С треском распахнулись обе створки дверей.

– Да здравствует император! – в один голос крикнули солдаты, и железной поступью вклинились в толпу испанцев.

– В штыки!

Солдаты ринулись на защитников баррикады и рассеяли толпу, как взорвавшаяся бомба. Когда желтые обшлага сверкнули в тылу баррикады, крик отчаяния раздался на ней. Солдаты добежали до первых мешков и рухляди, образовавших ступени уличного укрепления. Прыжками, молниеносно действуя штыком и прикладом, взбирались они наверх. Быстро приседая и прыгая, коля штыками спереди и сзади, снизу вверх и сверху вниз, пронзая и раздирая острием, солдаты прокладывали себе дорогу вверх. Каждый теперь дрался за себя, за всех пятерых и за всю армию.

Не успели испанцы счесть их, как солдаты вырвались на верхушку баррикады. Они сбрасывали оттуда защитников, мчась скачками по гребню баррикады, по колесам и лафетам пушек, как желтая молния по зубцам скал. При виде их в колонне штурмующих войск раздался воодушевленный крик. Привислинские батальоны, завидев своих у цели, бросились на баррикаду и, ожесточенно сражаясь, топтали неприятеля. Тысячу дул зарядили тем временем испанцы и тысяча прищуренных глаз прицелилась в головы пятерке. Грянулся наземь ничком один, захлебнулся на бегу брызнувшей изо рта кровью другой, как подкошенный упал на колени третий. Цедро, подгоняемый холодным ужасом, с оторванной половиной шапки, обливаясь кровью от десятка ран, ослепший от порохового дыма и восторга, широкими шагами спускался с баррикады по мешкам, трупам, домашней рухляди, уже вместе с победителями. Грозная песня вокруг. На гребне неприступной баррикады е го видела вся колонна. Лакост и Хлопицкий… На него показывали шпагами, круша, преследуя и тесня испанцев к следующей батарее, в конец улицы Сан Энграсия, где начиналась уже белая в лучах солнца продолговатая площадь Коссо. В том месте, которым овладели поляки, улица Сан Энграсия представляла собой узкую щель. Справа высились стены сумасшедшего дома, слева – огромные, темные стены францисканского монастыря. Колокольня, казалось, свешивалась над темным проходом. Испанский отряд, защищавший баррикаду, еще не отступил в этот проход, а, разбившись на два отряда, в мгновение ока занял монастыри Иерусалимских дев и францисканский. Цедро вместе с толпой товарищей ударил на первый из этих монастырей. Все калитки и ворота были забаррикадированы, но их тотчас же выломали захватчики. Испанцы были переколоты штыками у входа в храм, в его ризницах, корабле и приделах, в сенях и коридорах монастыря. Когда Кшиштоф вошел в главное здание, в котором помещались кельи монахинь, оно уже было захвачено войсками. Длинные, бесконечные извилистые коридоры, по обе стороны которых располагались кельи, были уже совершенно пусты. Там царили мрак и гнетущее безмолвие. Звуки шагов отдавались, как в колодце. Кшиштоф устал смертельно. Ему хотелось заснуть хоть на минуту. Он как раз подумывал о том, не прилечь ли где-нибудь у стены, притворившись убитым, когда вдруг в нескольких шагах, на повороте, около лестницы, услышал окрик:

– Qui vive?

Цедро отдал пароль. Из непроницаемой темноты на свет, падавший от полукруглого окна сквозь старые, пробитые пулями стекла, вышел офицер с обнаженной шпагой. Цедро пригнулся и сразу же узнал его.

«Ах, опять этот Выгановский… Родственник…» – подумал он с неудовольствием.

Капитан с иронической улыбкой смерил его глазами.

– Я видел вас на баррикаде, – произнес он наконец.

– Весьма возможно!

– Браво!

– Я очутился там случайно, собственно даже против воли.

– Еще лучше.

– Солдаты, которые захватили ее, погибли. Вечная слава им! Это они втащили меня…

– Что касается славы… Да. Скромность, достойная зависти! Но громче слов, надписей на бумаге, пергаменте или, допустим, надгробном камне, говорят эти славные кровавые пятна на штанах и сапогах. Вы отличились, пан Цедро! Кельтиберов бьете беспощадно. Закажите только еще тысячу обеден монахам в Бургосе, и из вас выйдет настоящий Сид, черт возьми! Вы мне нравитесь.

– Да, я убил сегодня не одного человека, – сказал Кшиштоф, тупо глядя офицеру в живые глаза.

– Бесподобно, молодой человек.

– Особенно запомнился мне один, которого я прикончил собственноручно.

– Ха-ха… На то и война, чтобы каждый настоящий человек мог убивать врагов, сколько ему вздумается. Вас не обойдут наградой, уж я об этом постараюсь. Берегитесь только участи Гамилькара под Сагунтом, на войне ведь и такое случается.

Цедро неучтиво молчал.

– Почему же вы не продолжаете своих подвигов на поле боя? Берегитесь, как огня, выпустить из рук лавровый венок! Его схватит кто-нибудь другой, а слава не ждет отсталых. Надо шагать с нею в ногу. Или вы, быть может, к монашкам? А? Скажите откровенно… Солдат солдата понимает, как балерина балерину… Выбор черничек, скажу вам по секрету, замечательный. Есть до того аппетитные, что – пальчики оближешь! Они, видите ли, аскетки. Суровый запрет, мечты и тоска… Понимаете? Иерусалимские девы… Я видел их собственными глазами. Пойдемте, покажу вам целый букет. Выберете себе ту, какая придется по сердцу. Одна беда: ни единой блондинки. Хоть бы на погляденье!

Они поднимались по лестнице, сложенной из огромных плоских плит. Долго шли по совершенно темному коридору с деревянным полом, затем свернули в другой. До слуха Кшиштофа донеслась оглушительная дробь барабана, отбивавшего незнакомый такт. Вскоре они очутились перед дубовой дверью большой трапезной. Там стояло на часах несколько гренадер. При приближении капитана они с плутовской улыбкой распахнули дверь. Выгановский вошел первым, прокладывая путь улану. Когда они пробились сквозь толпу, Кшиштоф увидел, что несколько десятков обнаженных женщин танцуют в кругу в такт ударам кочерги по медным кастрюлям и тазам. Под ударами прикладов и штыков они плясали довольно ловко.

– Чернички! – шепнул Выгановский, причмокивая губами. – Не все, но большая часть. Не могу сказать, чтобы им было особенно приятно без монашеского одеяния, но в то же время не вижу, чтобы они оказывали такое смешное сопротивление, как девушки Нумансии. Есть, правда, исключения, но об этом позже…

В глазах его при этих словах мелькнула мрачная ироническая улыбка. Нижняя челюсть выпятилась, ноздри затрепетали.

– Вы, наверно, останетесь здесь? – предупредительно прибавил он, заглядывая Кшиштофу в глаза. – А я, прошу прощения, на службе: командую sit venia verbol этим… монастырем. Я хотел сказать другое слово, но боюсь оскорбить ваш слух.

– Нет, я здесь не останусь, – проговорил Цедро с преувеличенной небрежностью.

– Что это вы? Почему, позвольте вас спросить?

– Мне хочется спать, пан капитан!

– Спать… Во время такого торжества! Oh, c'est triste…

– Я уже очень давно не спал.

– Да, это в самом деле печально… Что ж, ложитесь спать!

– Вы разрешите мне здесь где-нибудь, в коридоре?

– Пожалуйста.

Цедро отдал ему честь.

– Погодите. Я вас провожу и дам вам место. Я вам говорил уже, что по приказу победителей я назначен комендантом монастыря и его зданий, коридоров, келий, трапезной.

Они вышли из шумного зала и вяло, как дряхлые старики, побрели по той же пологой лестнице вниз.

Снова вошли они в темный коридор.

– Здесь кельи, – сказал Выгановский. – Можно было бы в какой-нибудь из них удобно устроиться и выспаться, но, к сожалению, все они временно заняты. Монашенки принимают у себя незнакомых рыцарей. У них давно не было такого удобного случая в сей земной юдоли.

– Это ваши солдаты там, пан капитан? – спросил Кшиштоф.

– Есть и мои, есть и французы.

– Если бы это зависело от меня… – не находя слов, пробормотал, задыхаясь, Цедро, – если бы я… я бы приказал расстрелять этих мерзавцев, я бы приказал… Ради бога… Да ведь их вешать надо, как собак!

– Говорите, молодой человек, говорите. смело. Разрешите, однако, обратить ваше внимание на одну подробность: это, прошу прощения, война, а не маневры на Марсовом поле на глазах у невесты в голубом шарфе. Вы, полагаю, впервые присутствуете при занятии города?

– Да.

– Я так и думал…

– Почему это вы так думали? – презрительно спросил Цедро с ледяной улыбкой на губах.

– Много страшных штурмов я уже пережил, но, должен признаться, что такого ужасного не переживал еще никогда. Такого не бывало ни в итальянских кампаниях, начиная с самой первой из них, ни в австрийских походах. Опираясь на долголетний опыт, могу вас уверить, что массовое изнасилование ускоряет капитуляцию в гораздо большей степени, чем бомбардировка, и к тому же имеет то преимущество, что сохраняет у обеих воюющих сторон много человеческих жизней. У отцов, мужей, братьев и женихов оно исподволь, но неотвратимо выбивает оружие из рук, солдат укрывает от картечи и обеспечивает капитуляцию. Да и чего вы хотите? Тем, кто идет на верную смерть, на жалкую солдатскую смерть в канаве, на навозной куче, в подвалах и братских могилах, причитается же, черт подери, что-нибудь с тех, кто остается в живых! Причитается же им хоть эта минута перед смертью… По мне уж лучше моим парням побыть тут в кельях, чем погибать от картечи, которая разрывает их в клочья, и самим без всякой пощады убивать людей. Ручаюсь вам, что следующий дом сдастся нам добровольно, когда среди девушек, живущих в нем, разнесется слух о том, что мы тут сотворили. Самое же главное заключается в том, что большая часть жертв приняла эту кару господню со смирением и покорностью, я бы даже сказал – с радостью и наслаждением…

Цедро уже почти спал, прислонившись плечом к стене. Он едва слышал, что говорит ему словоохотливый офицер. Тем временем тот остановился около кельи без дверей, заглянул внутрь и дернул Цедро за рукав.

– А вот тут у меня нечто специально для вашей души, – сказал он изменившимся голосом. – Войдите-ка! Ну входите же, входите!

Офицер отодвинул дверь, вырванную с петлями и приставленную к проему. Они вошли в крошечную, похожую на нишу келью с кирпичным полом. На узком ложе лежала молодая монахиня. Руки у нее были благочестиво сложены на груди так, как на памятниках средневековые скульпторы изображали усопших королевен. Голова была покрыта клобуком. Монашеская одежда на ней была изодрана в клочья… Но кто-то так тщательно прикрыл ее лохмотьями, что сквозь них нигде не светилось тело. Выгановский, лицо которого исказила ужасная страдальческая улыбка, подошел к покойнице, наклонился над нею и сказал, обращаясь к Цедро:

– Посмотрите.

Офицер поднял левую руку умершей. Кшиштоф наклонился…

Он увидел рукоять кинжала, торчавшую между ребрами под девственной грудью. Струя крови залила рукоять и, свернувшись вокруг нее, застыла черной лавой.

Это был уже холодный труп, ноги и руки окоченели, но на лицо еще не легла печать покоя, оно не было еще во власти смерти. Оно все еще принадлежало земле. Сдвинутые брови, страшно перекошенный рот дышали гордостью и мукой. Выгановский с почтением положил на прежнее место застывшую руку. Соединил пальцы ее с пальцами правой руки. Делал он это с благоговением, спокойствием и осторожностью, словно исполнял обряд. Рот у него перекосился, совсем как у монахини…

Через минуту офицер выпрямился, отступил на два шага, встал в позицию, вынул шпагу из ножен и отсалютовал умершей.

Он вышел с Цедро из кельи.

Идя вперед крупными шагами, Выгановский торопливо и равнодушно рассказывал:

– Солдаты напали на нее впятером или вшестером. Там, на том повороте. Я видел…

– И вы не заступились за нее? – как перчатку, бросил ему Цедро в лицо эти слова.

Офицер отрицательно покачал головой.

– Она убежала в свою келийку, – продолжал он, помолчав. – Захлопнула дверь. Солдаты долго выламывали эту дверь… Наконец вырвали петли вместе с косяками. Бросились к монахине, сорвали с нее платье. И вдруг неожиданное препятствие… Ах, ты черт! Ха-ха! – под прелестной грудью неожиданное препятствие. Все преодолено, кроме этого одного пустяка! Совсем как с Сарагосой: уже захвачена, уже взята, уже в оковах. Теперь, кричим мы, рабыня, мы над тобой потешимся! Ха-ха!.. На вот тебе! Ха-ха!.. На вот тебе труп. Рви его на части, подлый лис, тешься на здоровье!

Выгановский остановился посреди коридора, сам бледный как труп, и шептал, точно в забытьи:

– О монахиня, монахиня! Если бы я был властелином народа, который тебя породил, я назвал бы твоим именем город, страну мою, все мои земли! Я изобразил бы твой лик на гербе народа и печати государства. Я прикачал бы своим армиям дефилировать перед твоим прахом с. развернутыми знаменами…

Цедро, которому надоели разглагольствования офицера, смотрел на него сонными, потухшими глазами, едва различая его в полутьме.

– Можно мне здесь прилечь? – спросил он, прерывая поток красноречия капитана.

Выгановский очнулся и окинул глазами коридор. Он толкнул рукой дверь налево и вошел в совершенно пустую келийку, такую же маленькую, как та, в которой лежала самоубийца.

– Ложитесь, соня, и спите! – сказал он, указывая на постель.

– Вы, пан капитан, насколько я могу судить, не обладаете неприятной твердостью Сципиона Африканского, – шагнув к постели, с легкой иронией сказал Кшиштоф.

Он вспомнил при этом, что сегодня кто-то обозвал его самого Сципионом Младшим.

Кшиштоф хотел бросить Выгановскому прямо в лицо и такие прозвища, как пудель, кавалерист, белобрысый, но он уже не был уверен, действительно ли видит перед собой капитана или это только снится ему.

– У меня нет ничего общего ни с одним из Сципионов… Я прах и пепел…

– Ну тогда ложитесь спать, – пробормотал Цедро.

– Нет, я посижу себе тут. Подожду вас. Я разбужу вас через четверть часа, когда буду уходить со своей ротой из этого дома.

Едва коснувшись подушки, Кшиштоф тотчас же захрапел на весь монастырь. Ему казалось, что он только что сомкнул веки, когда в дверь стали стучать кулаками и прикладами и громко звать капитана Выгановского. Цедро проснулся так же внезапно, как и заснул. С минуту он прислушивался к грохоту выстрелов, шуму боя. Капитан сидел на стуле в той же позе, повернувшись лицом к окну. Можно было подумать, что он совершенно не слышит кликов, зовущих на бой. Он снял шапку и так и позабыл надеть ее. Лицо его казалась гораздо более худым. Он был очень красив.

Сухой, костистый лоб, тонкий нос, холеные бородка и усы невольно привлекли взор Кшиштофа. Неподвижные глаза капитана были затуманены…

Цедро встряхнулся и встал с постели окрепшим полным душевного здоровья.

– Выспались? – спросил Выгановский, не повертывая головы.

– Выспался.

– Тогда пойдем.

– Я готов.

Перед монастырем в его потоптанных садах стояли колонны, готовые к новым боям. Ворота распахнулись. Войска железной поступью вышли на улицу Сан Энграсия.

Справа у углового дома они увидели солдат, которые выламывали входные двери. Никто не знал, что это за здание. Двери были тяжелые, кованые, с прочными замками и страшными затворами, стены толстые, на окнах крепкие решетки. Солдаты, вышедшие из монастыря, оказали поддержку осаждающим. Они притащили одну из отбитых пушек и, установив ее в нескольких шагах от двери, направили на нее пушечное жерло. В дверь ударил один снаряд, другой, третий. Каменная рама треснула, прогнулась и повалилась наконец вместе с дверью. Осаждающие ринулись на створы через отверстие вверху и проникли в темный подъезд. Они увидели просторные темные сени с широкой мраморной лестницей в глубине. До половины она была завалена мешками с землей. Солдаты пробрались по одному в сени и стали убирать с дороги преграду. Никто не мешал им. Они думали сначала, что испанцы не будут защищать этот дом. Но не успела толпа разведчиков проникнуть в сени и направиться к лестнице, как на них полетели с третьего этажа ручные гранаты, из-за перил лестницы хлопнулись о края ступеней брошенные сверху бомбы. Ослепительный блеск пронизал полумрак, грохот осколков, разбившихся о голые стены, заглушил стоны растерзанных солдат. Гул покрыл все. На белых ступенях из каррарского мрамора в предсмертных судорогах корчились раненые. Струя крови, извиваясь, словно красная змея, стекала по ступенькам.

Такое зрелище представилось тем, кто вошел с улицы в здание. Бешеными прыжками, перескакивая через раненых, все тотчас же ринулись на лестницу. Добежали до второго этажа. Там их ждал уже ряд дул, выставленных из длинного коридора. Гром выстрелов, дым, вспышки огня… Коридор второго этажа был взят. Он был взят, но дорогой ценой. Лестницу и пол усеяли трупы солдат, раненые умирали, затоптанные каблуками. В темных углах, в нишах окон, забранных решетками, люди душили друг друга, приканчивали ножами. Наконец разъяренные захватчики достигли дверей комнат, расположенных справа и слева. Защитники бежали на третий этаж. Солдаты думали, что это монастырь. Выламывая двери молотами и железными полосами, они открыли несколько десятков комнат. В мгновение ока в коридор выбежали запертые там люди. Страшный рев наполнил все здание.

Люди были нагие или одетые в отрепья, простыни, лохмотья; у некоторых на руках виднелись кандалы. У всех были бритые головы.

Когда Выгановский и Цедро поднимались по лестнице на второй этаж, в кольцах и клубах дыма они увидели двух человек в лохмотьях, с седым» головами, которые схватили друг друга за горло и впились друг в друга зубами. Оба грянулись как раз наземь и стали подминать друг друга. Они кусались, как разъяренные собаки. Судорожно дергаясь, мелькали их обнаженные руки, колени, ляжки, животы, лопатки, плечи, шеи. Оба они вырывали друг у друга зубами куски живого мяса, душили друг друга коленями, царапали острыми ногтями, сплетались в такой страшный клубок, что казались одним человеком о двух головах, со множеством рук и ног. Удары сыпались с удвоенной, утроенной, удесятеренной силой. Оба истязали друг друга, с яростным хохотом стукаясь лбами. Слышны были треск костей и хрип, треск костей и хрип… Наконец один из них подмял под себя другого. Тот хрипел под ним. Он только все еще поднимал голову и напрягал шею, пытаясь нанести удар, но мучитель уже не дал себя сбросить. Он свирепствовал даже тогда, когда седая, посинелая голова побежденного беспомощно упала в лужу крови. Победитель сосал кровь, лившуюся из ран, поднимал сомкнувшиеся веки и смотрел в глаза врагу, заглядывая в самую их глубину; он держал наготове руку, чтобы подавить последний вздох, чтобы не дать ему вылететь из груди. Наконец он нанес убитому последнюю пощечину. Последний раз плюнул в безответные уже уста. Поднялся. Дикими, налившимися кровью глазами он с адской усмешкой обвел ряды потрясенных солдат. Только сейчас он увидел их. Засмеялся, завизжал, зарыдал, захохотал… Подняв руки вверх, он, как торжествующий лев, прыгнул сверху в середину толпы. Офицера, который шел в третьем ряду, он схватил за бороду, ближайшего солдата за горло и умер на штыках с радостным ревом, с пеной восторга на оскаленных зубах.

Словно листья, гонимые вихрем, вырвались из коридора танцоры, декламаторы, певцы, ораторы, задумчивые, равнодушные, ослепленные яростью, похожие на притаившихся псов и на срубленные деревья, как бы поросшие и изъеденные уже грибком равнодушия, люди безликие, с безумными глазами, люди с безглазыми мордами, страшные чудища в образе женщин, ужасные твари со взглядом волков и тритонов, с кандалами на руках, в смирительных рубахах. Толпа эта вышла навстречу солдатам и преградила им путь. Звериный рев, завывание бури, стон ветра в лесной чаще, песня моря, бушующего в новолуние, крик птицы, исполненный несносного страдания, и смех счастья, извлеченный неведомо откуда музыкальными инструментами, плач над опустевшей колыбелью, и вдохновенная песня души, созерцающей разверстые небеса, – все это обрушилось на пришельцев. Из середины толпы, вытянув руки, вышел обнаженный старик в красной тряпке, который был на целую голову выше всех остальных; голову его венчала огромная ветка кипариса. Он никого не видел. Отчаянно пел он какую-то глухую песню, слова которой бесследно терялись в хаосе дыма, в громе выстрелов и предсмертных стонах. С диким криком на устах он спускался вниз, как гений, властелин или пророк…

В ту же самую минуту черный, маленький, вертлявый человек-обезьяна, в холщовых штанах, но без рубахи, перелез украдкой через перила, подмигнул всем и, разразившись таким хитрым и таким счастливым смехом, точно в этот момент он обманул, наконец, весь род человеческий, протяжно свистнул и бросился вниз бритой головой. Не успели окружающие заметить, как он разбился и разбрызгал у входа кровавый фонтан, а уже другой привлек внимание идущих солдат. Какой-то мускулистый, с виду совершенно здоровый человек, крадучись вдоль стены, подбежал к только что убитому солдату, схватил левой рукой карабин и в мгновение ока бросился в толпу сумасшедших. Он стал разить их молниеносными ударами, разбивать прикладом бритые головы. По данной команде солдаты взяли его на прицел. Когда он погиб, пронзенный пулями, солдаты растолкали сумасшедших и помчались на третий этаж догонять здоровых.

Они поднялись уже на один марш по мраморной лестнице, когда на третьем этаже в коридоре раздался еще более громкий хор, чем на втором. Солдаты остановились.

Стремясь, видно, создать между собой и победителями новую преграду, испанцы открыли на третьем этаже одиночки сумасшедших женщин. Из черной пасти коридора хлынула, клубясь, волна чудовищ. Впереди шла мегера с седыми, всклокоченными космами, с выкатившимися глазами: крик замер у нее в груди при виде молодых солдат. Скрюченными пальцами костлявых рук она обшаривала стены. Беззубый рот был разинут, отвратительная голая грудь прерывисто дышала. Волна кипела, катясь вслед за нею. Слышался шепот, хлопанье в ладоши, прыжки, ржание, собачий лай, визг, гоготанье кобыл, расскакавшихся на лугу, веселые песни, пронзительный крик, сотни слов в одно мгновение. Хохот в толпе, хохот, от которого волосы встают дыбом, который страшнее призрака смерти.

Солдаты испугались и отступили. Заняв оборонительную позицию на втором этаже, они ждали. Женщины ползли вниз, осторожно, крадучись. Некоторые из них, как гиены, прыгнули с визгом к выходу из сумасшедшего дома, другие бросились в коридор второго этажа, отброшенные штыками солдат, они предавались наслаждению с сумасшедшими мужчинами.

Когда толпа безумных спустилась с верхних этажей, капитан Выгановский, воспользовавшись этим моментом, снова бросился со своей ротой наверх. В коридоре третьего этажа закипел страшный бой. Испанцы заперлись в комнатках женщин, в одиночках буйных, только что выпущенных ими на свободу. Через окошечки в кованых дверях с крепкими затворами они без промаха били по захватчикам. Они засели, как в крепости. Французские солдаты, пришедшие снизу на помощь полякам, от бессильной ярости, казалось, готовы были грызть стены зубами. Тщетно стреляли они через окошечки в дверях: испанский солдат прятался под самой дверью. Он спокойно заряжал карабин, выставлял дуло и целился, оставаясь невидимым. Захватчики притащили снизу железные полосы, домкраты, банники, бревна и ломы. Они стали по очереди таранить неприступные двери, обратились в неистовые катапульты. Двери стонали, разлетались в щепы, и все же из-за них летел беспощадный выстрел. Осажденные испанцы были в конце концов один за другим взяты живьем. Их вырывали друг у друга и передавали из рук в руки. Всех их до единого перекололи, прикончили прикладами, перебили в этих норах.

Трупы были растерзаны штыками, лица размозжены, грудь растоптана каблуками. Сделав петли из их же собственных поясов, солдаты накидывали эти петли испанцам на шеи. Зацепив пояса за решетки окон, они душили испанцев, таща их за ноги к двери. Упорных, неподатливых, гордых, тех, кто не переставал кричать: «Да здравствует Фердинанд VII!» – солдаты душили голыми руками.

Те, кто был потрусливей, перебежали по боковой лестнице на чердак сумасшедшего дома. Там солдаты разложили огонь. Они подожгли кучи соломы на лестницах, ведущих на чердак. Когда огонь стал распространяться, оставшиеся в живых испанцы начали выскакивать из пламени на штыки или нашли смерть в огне.

Овладев таким образом верхней частью здания, солдаты погасили огонь и направились к выходу. Более послушных сумасшедших они сгоняли в кучу, чтобы выгнать их из города и запереть в зданиях Монте Торреро. Толпа безумцев разбегалась во все стороны. Одни не хотели покидать своих одиночек, другие дрались с солдатами, как самые лучшие и храбрые солдаты. Омерзительная борьба с сумасшедшими бабами выводила из себя солдат, которые конвоировали их. В этом шуме, среди безобразных сцен, среди убийств и бесчинств, сквозь разъяренную толпу протискивался, спускаясь с лестницы, Цедро. Он очутился наконец внизу у двери и посмотрел наверх. Юноша искал глазами капитана Выгановского.

В эту минуту позади толпы мужчин и женщин, подгоняемых штыками, шел высокий человек с головой, увенчанной огромной кипарисовой веткой. Поднятые вверх глаза его и сейчас ничего не видели. Решительно ничего. Босые ноги, скользя и топча коченеющие трупы убитых, брели по щиколотку в застывшей на лестнице крови. Голые руки из-под окровавленных лохмотьев поднимались вверх. В ужасном его лице, выражению которого так же чуждо было все человеческое, как чуждо оно камню, в страшной холодной маске запечатлелась лишь одна единственная непреодолимая страсть. Обиды с таким же усердием годами бороздили это лицо, с каким вулкан, не зная сна, образует кратер. Он пел, вернее исторгал из своей груди, из самой глубины своей души и сердца слова псалма:

Quis dabit mihi pennas, sicut columbae?… Et volabo et requiescam…

Это был такой неописуемый вопль, что слушателям казалось немыслимым, чтобы на зов человека с кипарисовой веткой не последовал тотчас же ответ. Снова его голос:

Quis dabit mihi pennas, sicut columbae?…

Человек прошел. Не видя дороги, стен, улицы, света, людей, которые его кололи, подгоняя штыками и палками, величественный старик прошел в темную щель улицы Сан Энграсия и скрылся вместе со своими спутниками. Издали, из тьмы, заваленной трупами и окутанной пороховым дымом, долетала его нечеловеческая песнь:

Et volabo et requiescam…

Наконец Выгановский спустился вниз. Когда они встретились у входа, Цедро взял его за руку. Юноша прижал ее к груди, не отдавая себе отчета в том, что он делает. Капитан бросил на него исподлобья обычный недоверчивый и полунасмешливый взгляд. И вдруг из груди его вырвалось короткое рыдание без слез. Чтобы скрыть его, Выгановский стал громко и сильно кашлять. Видно, это часто случалось с ним, потому что он сразу овладел собой, отпустил какую-то сальную остроту…

Раненых и трупы перенесли в монастырский сад, и колонна ушла из сумасшедшего дома. Она направилась теперь в конец улицы Сан Энграсия, на Калье дель Коссо. Издали было видно, что препятствий там полно. Но люди вздохнули свободней. Сражаться на открытом воздухе! Идти вперед и драться с солдатом! За рвами и брустверами из камней, земли и мешков притаились защитники. Мелькали их круглые красные шапки, по форме похожие на усеченный конус. Посреди площади видна была установленная высоко батарея тяжелых орудий с жерлами, направленными в черный пролет улицы.

Первый польский полк под начальством Хлопицкого построился в сомкнутую колонну, точно сбился в плотную кучу, и железным шагом двинулся вперед. За ним следовал четырнадцатый французский полк под командой полковника Анрио. Оба эти тарана ударили своей массой на Коссо, точно два бревна катапульты. Они ринулись на установленную высоко батарею и затоптали ее канониров. Батарея замолкла. Но в тот же момент отовсюду, из всех окон и невидимых щелей в высоких домах продолговатой площади на них посыпались снаряды. Здесь высились такие мрачные здания с могучими стенами, как театр, муниципалитет, а главное суд и когда-то, в четырнадцатом веке, резиденция высшего судьи, блюстителя «привилегии унии» кастильцев и арагонцев против власти Педро Жестокого. Прямо против улицы Сан Энграсия, пролет в пролет, находился узкий тупик Арко де Синеха. Справа, в нескольких шагах от него, начиналась улица святого Хиля, главная артерия города по другую сторону Коссо. Она проходила мимо церкви святого Хиля, монастыря апостола Петра, кафедрального собора дель Сео справа и церкви Нуэстра Сеньора дель Пилар слева и выходила прямо на мост.

Полковник Хлопицкий перестроил свою поредевшую колонну, которую обстреливала при этом вся площадь Коссо, и по ошибке бросился не в улицу святого Хиля, а в тупик Арко де Синеха. Как и во всем городе, дома в тупике были превращены в неприступные крепости. Солдаты падали на перекрестке, у входа в тупик и в слепом его конце. На них рушились стены, валились, дымясь, как головни, горящие балки, которые защитники умышленно выламывали и сбрасывали с пятого этажа, фортепьяно и шкафы, сундуки и ручные гранаты. Сам Хлопицкий, тяжелораненый, упал на площади. Солдаты вынесли его с поля сражения.

Ночь надвигалась на бушевавший город.

Францисканский монастырь, который польский отряд взял приступом, за исключением колокольни, откуда испанцы продолжали бросать гранаты в проходившие мимо войска, должен был служить сборным пунктом, госпиталем и местом отдыха. На отбитой у испанцев улице Сан Энграсия с самых сумерек жгли костры. Караулы, расставленные очень часто, оцепили все отвоеванные пункты. Цедро оказался под колоннадой монастыря, выходившей на сады. Там вдоль стен стояли длинные и широкие скамьи из тесаного камня. Солдаты растянулись на этих скамьях, где обычно в полдень отдыхали монахи…

Город все еще кипел котлом. В приречной полосе, за площадью Коссо, в восточной части около университета, и на западе, в окрестностях дворца инквизиции, слышался шум работ, стук молотов, шорох земли и треск вековых стен. Но французские и польские солдаты, слыша этот ночной шум вооружающегося города финикиян – Сальдубы, города римлян – Цезареи-Аугусты, города арабов – Сарагосы, города арагонцев и, наконец, испанцев, которые объединились в своей родной стране, уже не обращали на него внимания. Они были уверены, что рано или поздно раздавят и растопчут все, что в отчаянии создаст народ.

Теперь они жаждали сна и отдыха.

В древнем францисканском соборе пылали костры. На вертелах жарилось мясо. Ходили по кругу золотые церковные чаши, наполненные старым красным вином, этой утехой монахов. Песни, славящие мощь и насилие, песни, зовущие на разгром и уничтожение всего, что падает без сил, раздавались в темных коридорах, в пустых кельях и под куполом собора.

Около полуночи в монастыре смолкли последние отзвуки разговоров. Солдаты, закутавшись в плащи, спали вповалку поперек галереи портика. Это был крепкий, поистине богатырский сон. Цедро лежал вместе со всеми, но не мог заснуть.

В конце галереи, у выхода в сад, пылал большой костер. Длинные колеблющиеся языки пламени отбрасывали на сад трепетные отблески. Храп солдат, раздававшийся по всей галерее на протяжении нескольких десятков шагов, был просто невыносим. Как только Кшиш-тоф уносился в мыслях далеко, ему казалось, что это подле него хрипят недобитые люди. Он вздрагивал и в гневе и ярости плотнее закутывался в плащ. Но сколько Цедро ни закрывал глаза, он не мог укрыться от роящихся дум. Завтра солдаты поднимутся после этого страшного сна, чтобы снова идти убивать или лечь навеки костьми в канавах и стоках города. Какие сны видит сейчас эта спящая чернь?

И вот ему представился сон, который видит толпа солдат, сон, витающий над нею под темным сводом. Он видел трезвыми глазами огненную цепь страданий; извиваясь, тянулась она по узким ступеням, по которым стекала кровь… Костлявыми руками вцепился ему в волосы вопль, отраженный мрачными стенами колодцев-дворов, коридоров, келий… Старик, старик в кровавых лохмотьях! Это его, его глаза смотрят, поднимается его иссохшая рука… Он показывает, показывает… Боже милостивый! – Он показывает рукой…

Непреодолимое отвращение охватило Цедро. Тела пьяных убийц, обагренные кровью, пропахшие потом после целодневного смертоубийства, бессилие и ничтожество их сильных членов, которые сейчас отвратительно извивались и корчились, придавленные кошмаром сновидений, мерзкие профили, разинутые рты, раскинутые руки и ноги, в страхе и муках хрипящие глотки и носы – от всего этого холод пробегал у него по спине. Ни одной минуты не мог он сейчас оставаться один. Его гнал и преследовал страх. Он должен был быть все время в движении, в трудах, в жестоких схватках, он должен был все время кого-то неотступно преследовать. Как только наступала минута покоя, мысли в нем метались от роя тревожных видений, постыдных картин и свершенных деяний.

И сейчас он почувствовал необходимость движения.

«Поговорю с часовым…» – подумал он, вылезая из длинного ряда спящих.

Но не успел он встать на ноги, как передумал. Он чувствовал, что разговор не успокоит его. Он знал, что должен искать опасности, если хочет заглушить в себе голос своей прежней души.

«Что же мне с собой делать?» – беспомощно думал он, присев на корточки на своем логове и окидывая глазами сад и ограду монастыря.

На плечи его ложился покров неусыпленной совести. Холодный рассудок подсказывал ему, что надо перелезть через садовую ограду и пойти одному к испанским укреплениям, в неприступные переулки Калье дель Коссо…

Столкнуться, сшибиться с врагом, напрячь все силы в борьбе, драться с противником, численно превосходящим тебя! Глаза его, искавшие, где бы перелезть через ограду, уткнулись в сумрак зарослей плюща, в укромные аллеи подстриженных кустов самшита, в уголки, где рощи высоких камелий роняли белые и алые цветы. В темной глубине над сереющей стеной вырисовывался черный стройный силуэт благоуханного кипариса. Ближе чуть белели, разрывая непроницаемую тьму, кусты роз. Они светились в темных провалах черной ночи, как печальные огни, эти поникшие гирлянды дивных индийских роз, вечно цветущих роз Бенгалии, цветов рождающейся из пены Афродиты и королевы Фландрии. Их цвет, белоснежный и бледно-желтый, цвет женского тела и утренней зари, победил там ночь. Тесной купой стояли они над старым бассейном с вечно журчащей водой. Аромат их поднимался из тьмы, рождаясь из грустного журчания струй. Кшиштоф неожиданно ощутил его.

Он услышал вечный говор струй. С радостным изумлением он втянул в себя воздух, вдыхая одуряющий аромат.

В ту же минуту между вкрапленными в тьму бликами розовых кустов, между белоснежными кистями цветов возникло бледное лицо с широко раскрытыми глазами, полными гордости, презрения и грозного экстаза. Полуоткрытые уста и пышные волосы над бельм лбом, словно весенняя грозовая туча… В потрескавшейся раме окна из почернелого мрамора видна голова неизъяснимой красоты, божественное лицо, образ дщери Зевса, Паллады-Афины. Но тотчас же во тьме рисовался иной ее образ с иным выражением, когда бледная как снег, помертвелая, она закрывала глаза при виде мерзкой картины. Губы ее бескровны. Свет потух в глазах. Словно дверь, сорванная с петель, опускаются веки на глаза, раненые этой картиной.

Кшиштоф не мог уже сейчас вспомнить ее лицо. Оно стало как бы сонным видением. Оно стало смутным, как воспоминание старика, неуловимым, как призрак белых роз в ночной тьме.

Юноша осторожно поднялся. Высоко пристегнул саблю… Вытянул руки, чтобы удержать легкое виденье… На цыпочках спустился он к бассейну. Вот перед ним уже сонные кусты роз. Легким ароматом повеяло на него из тьмы. Ему казалось, что это невидимая голова легла ему на грудь, что это чьи-то благоуханные руки обвили его шею. Бессонные белые розы рыдали перед ним в ночи. Руки его сами коснулись влажного куста, его колючих веток, волосков холодных листьев. Он ломал ветки, отягченные цветами, царапая себе руки, раздирая и раня пальцы. Нарвал такой большой букет, что едва смог обхватить его окровавленной рукой. Медленно, пряча за спиной сорванный букет, пошел он к костру. Часовой наставил штык и ворчливо, как медведь, спросил пароль. Кшиштоф ответил, не глядя, и вышел на улицу. Она вся пылала от сторожевых костров, разложенных посреди улицы Сан Энграсия через каждые двадцать – тридцать шагов. Часовые, как маятники, расхаживали взад и вперед между кострами. Солдаты, поддерживавшие огонь, таскали из домов мебель и деревянную утварь. Они беспрерывно бросали ее в пламя. Ярко вспыхивали подлокотники, спинки и карнизы резной мебели красного и эбенового дерева и мореного дуба, добытых на суше и на море, быть может, во времена насилий и бурь… Трещали, рассыпая искры, драгоценные шкатулки, полные бумаг, сувениров, семейных реликвий. Тлели, распространяя удушливый смрад, древние палимпсесты, пергаменты и фолианты монастырских библиотек. Парадные двери домов были сорваны с петель, черные сени стояли открытые настежь и зияли во тьме, словно живая рана.

Переходя от костра к костру, Кшиштоф быстро произносил пароль и торопливо, поспешно пробирался за ограду францисканского монастыря. Миновав какой-то переулок, два-три дома, он остановился у входа в то здание, которое захватил накануне с кучкой разведчиков. Двери здесь тоже были сорваны с петель. Давно уже сгорели они в огне костров. В сенях какой-то пехотинец усердно рубил топором шкафы, столы и стулья. Цедро быстро прошел мимо него и по знакомой широкой лестнице взбежал на второй этаж.

Там царил глубокий мрак. Стук топора доносился снизу так, точно кто-то глухо и назойливо бил в стену. Руки Цедро касались скользких, как лед, стен. Вот дверь, ведущая на внутренний балкон третьего этажа. Он нашел ее ощупью. Нашарив старую задвижку, Цедро отогнул ее концом ножен палаша и вышел на балкон. Его ослепили огни в окнах… Огни в этих окнах! Там какие-то люди…

Тихо, как привидение, крался он по балкону, сто раз пробуя, прежде чем ступить, не скрипнет ли под ногой доска.

Юноша шел бесконечно долго… Ему казалось, что он никогда не дотащится до ярко освещенных окон… Но пол не скрипнул под его ногой, и сабля не брякнула. Наконец он достиг цели. Первое полуотворенное окно было изнутри заперто на крючок. Через широкую щель Цедро заглянул внутрь.

Он хорошо знал этот зал. На ковре около шкафа лежали убитые. Старики… Вот его «собственный» монах. Седая грива, сизый подбородок. Новая сутана! Черт возьми, новая сутана… Ни следа… Размозженные трупы старух около него.

Большая восковая свеча в углу комнаты. Около трупов два живых существа. Монах-францисканец, дряхлый как гриб, с лысым пожелтевшим черепом, голым как колено, повернувшись спиной к окну, стоял на коленях перед умершими и вполголоса бормотал молитвы.

Ближе к окну, в глубоком старом кресле с широкими подлокотниками спала doncella. Она, видно, заснула недавно. Голова ее бессильно откинулась на спинку кресла. Волосы рассыпались, распустились и клином, похожим на черный кипарис, опущенный верхушкой книзу, свесились с усталой головы. Ослабелые руки лежали на коленях. Можно было подумать, что и эта женщина не принадлежит уже к миру живых. Лишь дыхание прелестной груди под черной одеждой свидетельствовало о том, что она жива.

Кшиштоф просунул руку между створками окна и откинул крючок так тихо, что не произвел ни малейшего шума. Он распахнул обе створки.

Он увидел теперь его весь, этот зал, как призрак, рисовавшийся его воображенью, окинул взглядом всю картину. Он не мог бы сказать, как долго простоял он под окном, погрузившись в размышления. Ни малейший шорох не нарушал тишины. Изредка только потрескивал фитиль свечи… Старый монах, видно, задремал, склонив голову на руки, которыми он оперся об аналой.

Кшиштоф очнулся от глубокого восторженного созерцания. Душа его освободилась от стеснявших ее оков, от пут задумчивости. Взяв свой букет роз, он осторожно стал разбирать ветки со сцепившимися листьями и шипами. Он бросил спящей на колени первый цветок так удачно, что венчик упал как раз между сжатыми пальцами.

Потом он бросил вторую ветку, усыпанную нераспустившимися еще бутонами, третью, прелестно расцветшую, четвертую и пятую. Все до последней. Тогда он снова притворил окно. Сам же остался на месте.

Он не отводил глаз от лица спящей. Душа его тянулась к сомкнутым ресницам, к губам, к белым ланитам, к черному пламени распустившихся кос.

Резким холодом арагонской ночи обвеяло ему плечи и спину. От первых проблесков зари уже редела тьма Из мрака выступали угрюмые стены, темный колодец двора, черные окна и двери. Как жесток был теперь язык всей открывшейся ему картины! Эти страшные, безмолвные сени, эти страшные окна и двери вставали перед ним, словно отражение душевного ада, который он увидел вблизи.

Вдруг раздался громовый орудийный выстрел.

Словно многоголосое эхо, ответил ему ружейный залп. Цедро почувствовал такую боль, как будто все эти выстрелы пронзили его самого. Спящая подняла голову, широко раскрыла глаза.

Она окинула взглядом трупы.

С минуту, подняв плечи, прислушивалась она к выстрелам, бледная, дрожащая. Рука ее коснулась мокрых и колючих роз. Крик безграничного изумления готов был сорваться с ее уст.

Порывистым движением девушка склонила голову к цветам. Она впилась в них глазами и застыла, словно от пушечных выстрелов замерла и ее душа. От нового грома задрожали утлые окна. Глухо дрогнули стены, застонали сени и комнаты, коридоры и лестничные клетки…

Колыхнулись девические плечи.

Белые, лилейные руки тревожным и страстным движением собрали, обняли, схватили розы, все, без разбора, и прижали их к груди, сотрясавшейся от рыданий. Девушка встала, словно собралась куда-то идти. Но она не сделала ни шагу. Замерла.

С закрытыми глазами, с устами, полными жалобных слов, она все крепче и крепче прижимала к груди цветы. Острые шипы царапали ей белые пальцы, ранили мягкие ладони…

Кшиштоф на цыпочках побежал по балкону вокруг двора, спеша на свое место среди солдат.

 

Стычка

В ночь с четырнадцатого на пятнадцатое августа генерал Вердье снял с Сарагосы осаду. Взять город приступом было невозможно.

Кшиштоф Цедро с шестого августа находился в Монте Торреро. Пятого августа он был ранен на улице Коссо осколком гранаты в бедро и не мог поэтому участвовать в дальнейших военных действиях. Цедро лежал в полевом госпитале вплоть до ухода французских войск вверх по реке Эбро в сторону Туделы. К концу недели своего отдыха он, впрочем, принимал уже участие в более легких подрывных работах при закладке мин.

Третий эскадрон польских улан вместе с импровизированной артиллерией Гупета вышел из Монте Торреро последним. Не доходя до реки Ксалон, французские войска задержались, выжидая, пока взорвутся мины. Цедро был еще изнурен болезнью. К этому времени в нем произошла какая-то особая перемена: он успокоился и окреп. Он как бы достиг зрелости, возмужал, стал неумолимым и непреклонным в своем безразличии. В этом умонастроении он безотчетно нашел выход из лабиринта нравственных тревог и волнений.

Наступила долгая тревожная минута, минута напряженного, безмолвного ожидания. Слышен был только шум реки Ксалон. Капитан подрывников, закладывавший мины и руководивший зажиганием запалов, вынул из кобуры пистолет, чтобы пустить себе пулю в лоб, если не произойдет взрыв. Цедро относился ко всему этому гораздо более безразлично, чем старики, народ бывалый, испытанные участники итальянских походов и юнцы с разбойничьим темпераментом. Такое спокойствие и тишина царили в его душе во Франции, во время больших переходов полка. Он ждал взрыва, как в театре ожидают вспышки бенгальского огня, который должен осветить эффектную группу актрис. Если он и испытывал какое-нибудь неприятное чувство, так это была лишь неуверенность в том, что взрыв действительно произойдет.

Но вот, к счастью капитана подрывников, глухо застонала и содрогнулась земля, и эхо арагонских гор повторило гул. Столбы огня, клубы дыма, фонтаны камней и тучи щебня поднялись высоко в небо. Люди кувыркались в воздухе, как птицы, подстреленные на лету.

Войска двинулись в поход по прежней дороге, через Алагон и Маллен к Туделе; в пути на них все время нападали крестьяне, организовавшие повстанческие отряды, которые назывались гверильясами. Регулярные войска Дон Хосе Палафокса и Мельси следовали за ними по пятам. Уланский полк расположился, наконец, лагерем в наскоро сколоченных деревянных бараках на самом берегу реки Эбро. Он был выдвинут ближе к неприятелю и не имел ни минуты отдыха. Лошади стояли в грязи и размокшей глине, у них воспалялась от этого кожа на внутреннем сгибе путовой кости и мякоть копыт. Водяные крысы не давали солдатам спать по ночам. А ночи были уже необычайно холодные. Начались осенние дожди. Любой поход являлся поэтому для солдат сущим избавлением.

Кшиштоф отчислился из артиллерии и, вернувшись в свой эскадрон, снова вооружился пикой. Давно уже он очень ловко выделывал ею все maniements, вольты и пируэты. Юноша обнаружил в схватках хорошую выучку. В горах, окружавших Сарагосу, он научился главным образом на всем скаку поддевать на пику простых мужиков, а теперь упражнялся в приемах борьбы с регулярной конницей. Уже тогда он был непобедим в обычном приеме по команде: «На руку!» – выбить противника из седла, в атаках: «en-avant-pointez!», в отражении ударов слева или справа, в предательских, жестоких и неотразимых ударах с тылу или в бок. Под Туделой он научился у своего ментора Гайкося еще только самым трудным приемам нападения, ударам par le moulinet, наносимым сверху, над головой, когда солдат легко между пальцами держит пику, и вся сила удара сосредоточена в одном указательном пальце. Это были молниеносные легкие удары в лицо, переносицу, в горло врагу, вернее, врагам. Гайкосю каждый день представлялась возможность показывать ученику, как раздавать эти «щелчки» в окружении неприятеля. Для того чтобы поучиться, попрактиковаться и показать пример, они вдвоем или втроем бросались в самую гущу испанской конницы, гверильясов или регулярной пехоты сразу же после залпа, когда те еще не успевали перезарядить ружья. Уланы на своих татарских конях врезались на всем скаку в толпу испанцев. Они не боялись ни штыка, ни сабли. Искусство боя с противником, который в сто раз превосходил их численностью, заключалось в том, чтобы острием пики сокрушить сопротивление неприятеля на расстоянии шести локтей от своей груди. Испанский солдат, чтобы нанести удар, должен был приблизиться к улану на два-три шага. Свистел значок пики, сверкало ее острие, и вскоре улан расчищал себе круг. Около трех всадников получались три свободных круга, а первый прорыв играл такую же роль, как первая брешь в крепостной стене. Под Туделой можно было наблюдать в это время замечательные картины. Батальоны испанской пехоты и эскадроны конницы, как ватага ребятишек, бросались врассыпную перед горсточкой улан, мчавшихся на них во весь опор.

Эти ежедневные уроки и репетиции на берегах реки Эбро продолжались долго, вплоть до великой и славной битвы под Туделой двадцать третьего ноября.

За участие в этой битве, в которой первый пехотный батальон легиона под командой полковника Консиновского и второй батальон, где сражался капитан Выгановский, покрыли себя славой, проявив неустрашимое мужество, кровью обагрили землю и в значительной степени обеспечили великую победу над испанцами, Кшиштоф Цедро был произведен в офицеры. При производстве, открывшем Цедро путь к званию бригадного генерала и maréchal de logis, ему зачли саперную службу под командой Гупета как дающую право на первый офицерский чин. Цедро теперь блистал в своем эскадроне в качестве lieutenant en seconde. Он должен был вкупиться в офицерское общество, приобрести у товарищей серебряный ободок к козырьку, цепочку для застегивания головного убора под подбородком, эполеты и шитье для мундира и чепрак, перебросить аксельбанты через правое плечо, подшить сафьяном все ремни…

Он был очень обрадован тем, что дослужился наконец до офицерского чина. Офицеры отнеслись к нему доброжелательно, так как знали его уже хорошо, видели, каков он на коне и с пикой, на поле боя и в кругу друзей. Офицерам попроще даже льстило, что их товарищ – австрийский «граф». И «граф» увидел себя окруженным целой толпой друзей. Они готовы были душу за него положить… В тех местах не было недостатка в вине. Изливаясь в выражениях братских чувств, можно было легко напиться до полусмерти. Были еще некоторые косвенные причины, по которым поручик встретил такой сердечный прием. В это самое время из полка польской легкой конницы, составлявшей гвардию императора, были присланы на офицерские вакансии шесть гвардейцев. Это были господа Стадницкий, Доминик Руновский, Савицкий, Адам Радловский, Иозефат Кадлубинский и Теофил Микуловский. Штаб уланского полка, особенно молодежь, ожидавшая производства, встретили гвардейцев весьма неприязненно. Эти пришельцы преграждали доступ к чинам людям, действительно заслужившим повышение, к тому же они явились от императора, принадлежали к высшему свету, вид у них был воинственный и надменный, а усмешки покровительственные. Все видели, с каким усердием Цедро добывал для лагеря овец и телушек, как самоотверженно трудился во рвах под Сарагосой и продирался с карабином на баррикаду, и на зло франтам-гвардейцам ему оказывали тем большую симпатию.

Если раньше Цедро жил в среде рядовых, старых волков, львов, гиен и вепрей-одиночек, строгих служак, неумолимых кондотьеров, в среде сурового, но темного солдатства, то сейчас он попал в общество молодежи, гораздо более утонченной и культурной. Цедро чувствовал, что сам он превосходит офицерскую компанию своим холодным закалом, который дала ему солдатская среда.

В том кругу, к которому он принадлежал теперь, мужество не было жестоким и диким, саблей офицеры добывали славу, честь для них была рычагом и любовь к далекой родине – законом для сердец. Правда, не для всех… Цедро стал заправским офицером, послушно и без оговорок он принял решительно все достоинства и недостатки этого сословия, как вновь обращенный прозелит принимает не только ритуал, но и связанный с ним весь modus vivendi. Уже через несколько дней после производства о «заметил, что превосходит многих товарищей военными познаниями и опытом. Редко кто из младших офицеров был так долго, как он, простым солдатом. Редко кто дрался, как он, в Сарагосе и под Туделой…

Из-под Туделы по следам испанцев, отступавших в беспорядке под предводительством Пенья, занявшего место Кастаньоса, маршал Ней двинулся к Тарасоне, а оттуда через горы по дороге, пролегавшей параллельно долине реки Эбро, – к Пласенсья. Из Пласенсья войска вдоль реки Ксалон направились на юг, на ла Муэлу, Эль Альмунию, Морату, по старой римской военной дороге, по древней дороге из Цезареи-Аугусты в Мантую Карпетанорум, то есть Мадрид, через Бильбилис…

Войска уже знали, что Наполеон находится в Испании и направляется в Мадрид параллельным путем, через Бургос. Отряд польской конницы в сто сабель, под начальством гроссмайора Клицкого, снова отправился с маршалами Монсей и Ланном к Сарагосе, преследуя Палафокса, который уходил, чтобы запереться в грозном городе и совершить бессмертный подвиг второй его обороны…

Генерал Лефевр-Денуэт командовал конницей шестого корпуса, который шел впереди на соединение с главной армией. Увидев впервые собственными глазами то ужасное поражение, которое армии маршалов Ланна, Нея и Виктора нанесли под Туделой восьмидесятитысячной армии испанцев, Цедро преисполнился самоуверенности и слепой веры в уланскую саблю.

Пока французская армия двигалась по горным дорогам Арагонии по направлению к Калатайуд, все время лили дожди и бушевали ветры. Польские солдаты обладали закаленным здоровьем и легко переносили холод. В то время, как французов везли в фургонах, привислинские кавалеристы, ражие парни, выступали в авангарде. Через два дня после разгрома испанцев под Туделой передовые отряды улан приближались к Калатайуд. Армия находилась еще довольно далеко. Сквозь пелену дождя и снежный вихрь можно было различить передовые отряды испанской кавалерии. Когда третий эскадрон дошел до таверны под названием Бурвьедро и вступил в горную долину, окружавшую эту местность, с гор раздались пушечные выстрелы. Эскадрон остановился на дороге и построился в колонну, ожидая пока подойдут главные силы. Шел проливной дождь. Когда ливень несколько стих, колонна двинулась в том направлении, откуда показался неприятель.

Цедро был одет в темно-синий плащ с белым воротником, но он не застегнул его под горлом, не стал кутаться. Удальцу улану не могло быть холодно. На шапку Цедро накинул прозрачный клеенчатый капюшон, чтобы уберечь ее от дождя, но ремешков под подбородком не завязал. Не застегнул он и серебряной застежки. По моде, которую ввели ухари-офицеры, сдвинутая набекрень шапка держалась у него на правом ухе без всяких застежек. Ветер гнул султан из перьев цапли, но шапка на голове сидела крепко. Глаза улана, прозрачные, как лазурное море, пронизывали туман, мглу и снежный вихрь. Пар поднимался от медленно ступавших коней, разгоряченных под чепраками и попонами из плащей, накинутых позади седел. Вдруг, словно выстрел из пистолета, раздалась команда:

– Пика к бою!

Правая пола откинутых на плечо плащей молниеносно взметнулась в воздухе. Во мгле показалась как бы густая, темная туча, плывшая по земле.

– В атаку!

Кшиштоф выхватил саблю. Он сжал коленями коня, послал его вперед левой рукой, дал шпору. Засвистели в воздухе значки, словно крикнул пронзительно ястреб…

– Фланкеры, вперед!

– Эскадрон, в атаку!

– Повзводно – шагом марш!

– Шагом марш!

Эскадрон двигался по равнине медленной мерной рысью, пока не увидел ясно неприятельскую конницу. Тогда Цедро, вслед за другими, крикнул с воодушевлением:

– Натяни поводья!

Гренадерский взвод фланкеров, натянув поводья, пустился в карьер. Испанская конница мерно приближалась. Подпустив отряд фланкеров на расстояние выстрела, она дала ружейный залп. После залпа, разбившись на два крыла, испанцы в мгновение ока рассыпались по равнине вправо и влево.

Кони под поляками неслись уже вскачь. Цедро, видя, что вправо убегают испанцы, скомандовал:

– На рысях!

В ту же минуту кавалеристы увидели яркую молнию, блеснувшую у самой земли. Это дала залп цепь пехотинцев, укрывшаяся во рвах, в тылу кавалерии. Во взводе Кшиштофа, тут и там, рядом с ним и позади, раздались стоны. Лязгая оружием, раненые с криком валились на землю. Дико храпели осиротевшие кони. Одни без всадника неслись вскачь, не выходя ни на дюйм из шеренги, другие ржали и носились одиноко по полю, по каменистой равнине.

– Бей, коли! – кричал командир эскадрона, уверенный, что теперь, после залпа, рассеет пехоту и перебьет испанцев всех до единого…

Преследуя противника, кавалеристы пустили скакунов во весь дух.

– Бей, коли! – крикнул Кшиштоф, счастливый, что несется впереди. Он чувствовал в руке палаш, свой золотой любимый, могучий палаш, более сильный, чем блеск тысячи предательских ружей. Он мчался впереди и казался себе все более гордым, величественным, исполинским, как ангел, мечущий громы.

Снова золотисто-желтый блеск. Долгий, сверкающий бегущий зигзагом… От счастья, от сознания собственной силы дыхание спирает в груди… Вот, вот уже – карабинеры! В ста шагах! Видны их насупленные лица, шапки… Они молниеносно заряжают ружья. Нечем дышать! Все кружится в глазах… Кровавые и черные круги. Дым… Кресты, сверкающие круги, пурпур, синева… Пламя, вихрясь, пылает повсюду, бьет фонтан красных искр. Боже! Где палаш? Где палаш? Блестящий палаш падает из бессильной руки в теплую пропасть… Голова, как каменная глыба, катится вниз… Что так мешает дышать? Что разбилось и клокочет в груди?… Нечем дышать!

Всесильный боже, что это творится? Земля перед глазами объята огнем, земля каменистая, земля, изборожденная следами копыт, взрытая от скачки, вытоптанная… Земля во рту, рот полон крови. Земля уходит…

Голова ударяется о камни, о мокрые глыбы… Из судорожно сжатых рук ускользают колючие кактусы и низкий терновник… И вдруг первая ужасная мысль:

«Нога осталась в стремени. Тело мое волочит по земле расскакавшийся конь…»

Затем тишина, покой… Кругом сырая земля. Непроницаемый мрак. Бегут откуда-то кони. Ржут и гогочут. Брюхо в пене, копыта взлетают над землей. Топот! Громкий топот гулко отдается… Что это кони ржут? Табун в Стоклосах? Кто это испугал моих жеребцов?

– Паныч! – ревет Гайкось. Он рыдает. Грубыми руками он осторожно приподнимает с земли обессилевшую голову. Он несет, несет его на рыдающей груди, на бьющемся сердце.

– Паныча убили! – ревет Гайкось на весь эскадрон. – Паныча убили! Вот тебе, черт бы их драл, и победа! А чтоб вам ни дна ни покрышки!..

Вялые губы шепчут:

– Палаш мой, золотой мой палаш…

 

Видения

Ночь была холодная.

Пронизывающий ветер дул по равнинам от скал Гвадаррамы и Сомосьеры, угрюмая темная полоса которых осталась на севере. Пушки, фургоны, возы, груженные порохом, гремели и грохотали, катясь по дороге. Кшиштоф лежал навзничь, устремив глаза на хмурое небо. Он слышал все время хлопанье бича, странные крики и посвист погонщиков мулов, монотонный звон колокольчиков, звяканье железа в упряжи, мерный стук колес фургона. Носилки, подвешенные на железных крючьях, со скрипом ритмично покачивались, совсем как ставня в угловой комнате дома в Стоклосах. По всей округе ходил слух, будто эта ставня предсказывает ненастье. Если в самую чудную сухую погоду в июне, в самую тихую пору в июле она начинала скрипеть, нехотя как будто покашливать, стонать от того, что стреляет в петлях, хрипло жаловаться, что ломит в засовах, люди лихорадочно торопились с работой, сгребали в копны сено, сохнувшее на покосах, и клевер, раскиданный на лугу, вязали хлеб в снопы и поспешно свозили его к скирдам. Нередко под вечер в усадьбу из отдаленной деревни захаживал эконом или приказчик послушать, не предвещает ли ставня какого-нибудь худа.

Кшиштоф слышал сейчас скрип крючьев, но плохо сознавал, где он. Неприязненная тьма, тягостная тьма, зловещая тьма нависла над ним. Он лежал под ледяным сводом, и из серых провалов вереницей плыли образы. Эти образы, которые он силился уловить мыслью или взором, выступали из серой мглы не как картины, написанные на полотне, не как статуи из мрамора, а как маски, которые были искусственно оживлены… Одни сделаны из тонкого шершавого войлока с волоконцами, которые блестят в тусклом, дремотном, утомительном свете. Ресницы у них бахромчатые, из нитей мягкой шерсти, брови нависли стрехой на два пальца, волосы проволочные. Неподвижные глаза пронзают пылающий мозг и исчезают в таинственной пустоте, в пучине рыданий… Едва успеет скрыться одна маска, как тотчас выплывает другая и подстерегает усталую мысль. Ни одной из них не отогнать усилием воли… Голова, как пустое, широкое, беспредельное небо, по которому плывут причудливых форм облака, гонимые тайными ветрами.

И как облака в вышине вспоминают иной раз землю и думают о ней, так и мысли порой вспоминают реальную землю. Буйные и самовластные, они видят, словно из далекого прошлого, как открывается внезапно в груди зияющая рана… Пенясь, бьет из нее струя, будто вырвался ключ из глинистой почвы. Раз за разом бьется сердце-молот в мягких кипящих струях! Грудь, напрягаясь, дышит тяжело и трудно. Легкие выплевывают огромные сгустки слизи и ручьи тихой соленой жидкой крови.

Сонные, усталые, заплаканные видения меркнут, стихают и медленно расплываются в тишине. Серый полог разодрался, исчез и растаял. Ничего не слышно, даже криков погонщика мулов, звона колокольчиков, скрипа крючьев. Всё – тишина. Тело омертвело, сердце замирает и лежит в бессилии, словно заброшенная скрипка. Жалкий кусок дерева! Живые струны, многозвучные струны не запоют уже больше! Навсегда умерла твоя песня, скрипка из липы! Тяжелый дым клубится перед глазами, ползет по песку, где задумчиво ступала нога, по красной глине, по серой, каменистой целине… Он сливается, соединяется с пластами и глыбами земли, касается с трепетом острых граней, зернистых выступов камня…

– Ты ли это – мой жребий? – жалуются уста. – Друг, друг… Ты ли обнимешь грудь мою, камень? Ты ли последней поцелуешь мои уста, желтая глыба?

Наконец глубокий вздох.

Что это вокруг него?

Аромат цветника перед домом в Ольшине обвеял голову, пахнул в ноздри, обдал ему грудь.

О, благословенное и несказанное счастье быть с цветами в день, когда тебя объемлет смертный сон!

– Ты ли это со мною, – шепчут уста, – резеда-сестрица? Ты ли это пришла на ниву бесплодную смерти моей? Награди тебя бог! Ты – аромат моей юности… Радость детства благоухает так, как ты. Овей меня, аромат мой, призови меня к жизни… Вырви меня из объятий глины и камня…

Его взору открываются махровые гвоздики, такие дивные, причудливые, словно видишь их в первый раз, рельефные, с цельными лепестками. Осенние анютины глазки целуют фиолетовым бархатом налившиеся кровью глаза… Бледно-фиолетовый левкой лежит на груди, на дырявых легких, от нежного, ароматного и частого дыханья его веет прохладой на зияющую рану.

И вдруг слышно, слышно…

Слышно, что делается в ушах, в голове… Там по звонким наковальням стучат маленькие трудолюбивые, упорные кузнечики. Они, верно, так же малы, как полевые сверчки… Быстро, быстро, со всего размаху бьют мастерски молоточками: тук-тук, тук-тук!..

А потом один за другим наперегонки! Даже дух захватывает. Удары сливаются в протяжный шум, в пустоте головы носится этот шум, как в глухом дремучем лесу, в бору…

Дух замирает. Сердце падает и крыльями бьется о ветви, словно пойманный в сеть дикий орел. Голова бессильно перекатывается по колыхающимся носилкам, пальцы рук шевелятся, ходят, блуждают. Ноги разбросались, словно это дровосек расшвырял, осердясь, поленья.

Мозг пылает огнем. Горят в нем обрывки мыслей. Запекшиеся, почернелые, как уголь, губы шепчут:

– Трепка… Щепан… дай же мне пить, дай же мне пить… Мы сегодня не выедем из этого страшного леса… Священный олень с крестом между рогами встретился нам в лесу… Рафал в него выстрелил… Щепан… дай же мне пить, дай же мне пить…

Медленно, в упор, словно острие пики, надвигается зловещий вопрос:

«Господи, да откуда же тут быть Трепке? Откуда?»

Возвращаются трезвые и спокойные мысли, проясняется голова:

«Приснился мне, видно, Трепка…»

И снова, как громады туч, несутся иные мысли, приходят в голову страстные силлогизмы, настойчивые вопросы, удачные и остроумные ответы, целые вереницы гениальных видений, важных открытий, изобретений в области человеческой мысли. Словно дымкой, окутывает их ласковый смех…

«Ты не так уж глуп, Щепанек, как я думал… Нет, право, нет! Есть некоторый смысл, есть логика в твоих разглагольствованиях. Прорыть новую канаву в вековых болотах на Вислоке значит больше, чем выиграть битву… Так ли? Чем выиграть сражение под Бурвьедро, под Калатайуд? Открыть один приют, одну больницу у тебя на родине значит больше, чем отбить знамя… Так ли? Это разные вещи, дорогой мой братец… Дело ясное…»

Голова пылает, роятся, кипят в ней мысли! Как снопы пламени, завихрились события, образы, примеры, доказательства. Нижутся мысли:

«Забавен ты, старина, забавен со своей неизменной утилитарной философией! Честны твои глубокие, надуманные глупости, на моих глазах выступают от них горькие слезы. Ты отрекся от героизма не только за себя, но и за сыновей и внуков, ты навсегда отстегнул перья от шлема и бросил рыцарский меч. Ты посвятил себя повседневным трудам, чтобы искупить грехи прадедов и правнуков. Забавен ты, старина, забавен…»

«Ты говоришь, что так суждено нам историей… Не то суждено нам историей, что горше всего или лучше всего, а то, что всего унизительней, что попрано ногами, что повержено на самое дно. Суждено нам историей бежать, как собакам, которых стегнули арапником, из-под Крупчиц, из-под Кобылки, и, как героям, вступать на Калье дель Коссо… Так нам суждено…»

«Верно ли это? – смеется прямо над ухом у него Трепка, а может быть, дьявол с картины в приделе церкви святого Иакова в Сарагосе. – Верно ли это? Ничего никому не суждено. Каждый делает, что хочет, все в его воле, все в его власти. Хочет жить – живет, а хочет умирать, как ты, глупо, по-звериному, – умирает…»

В груди что-то поднялось, словно щит шлюза, сдерживающий напор укрощенных вод.

Но низвергается оттуда и бушует не вода, а огонь. Кипит кровь.

Леденящий страх крадется по груди. Ноги у него из сосулек, легкие, как дыхание зимы. Куда он ступит, там пробегает пронизывающая дрожь. Он склоняется и шепчет:

– Сел бы ты утром в санки, запряженные в одну лошадку… Заметенная снегом, неукатанная дорога. Первый снег. Поскакал бы в Ольшину посмотреть, что там слышно. Здоровы ли отец, Мэри…

Стучат маленькие кузнечики по наковальням: тук-тук, тук-тук…

Все оборвалось, в землю ушло. Шум и треск…

Гадость… Кто-то призывает на суд за вино в священной чаше. Во рту вкус вина и полыни. Глаза полны песку, горят.

Вдруг настойчивый голос заставляет шевельнуться полумертвое тело:

– Пан подпоручик, пан подпоручик!..

– Кто там? – спрашивает он с трудом.

– Да ведь это я.

– Кто такой?

– Я… Унтер-офицер Прусский.

– Не знаю.

– Вы не узнаете меня, пан подпоручик?

– Я ничего не знаю.

– Да ведь вы видите меня?

– Вижу.

– Мы ведь с вами вместе ранены под Бурвьедро. Мне руку оторвало, а вас прострелило навылет… Вместе нас везут. Гайкося помните?

– Да, да…

– Поклялся я ему, что выхожу вас. Слышите?

– А где это мы?

– Выпейте-ка этого бульона, выпейте сразу. Сам Гупка варил его. Пейте залпом, хороший!

– А где это мы?

– Уже город проехали.

– Какой город?

– Называется город Алкала де Энарес. Дорога повернула на запад. Ветер утих. Говорят, как только солнце поднимется повыше, будет видно столицу Мадрид. Без малого три мили туда. Как захватит император столицу, нас положат там в госпиталь. Холодище, черт бы его драл… Крупа падала с дождем, а теперь немножко потише стало.

– Откуда мы едем?

– Ах ты господи!.. Да ведь мы уже неделю едем из Бурвьедро.

– Неделю…

– Вы ничего не помните?

– Может быть, помню, а все-таки расскажи…

– В Калатайуд перенесли нас в этот фургон с носилками. Помните? Вы, пан подпоручик, со мной еще разговаривали, когда мы проезжали Атеку, Аламу, Сисамон, Мединасели. В Мединасели дороги разделились. Вправо пошла дорога на какую-то Сигуэнсу, а влево – прямо на юг к Гвадалахаре. Из Гвадалахары мы уже весь вечер и всю ночь едем в Алкала…

Цедро наклонил горшочек, прильнул губами к теплой жижице и пил жадно, ненасытно. Потом он в одно мгновение заснул, прежде чем Прусский успел вынуть его согнутые пальцы из ушка горшочка.

Проснулся он только поздним днем. Сияло огромное, золотое, ослепительное солнце. Кшиштоф почувствовал, что люди несут его на носилках куда-то в поле, на безлесную равнину. Он покачивался на носилках, но не мог попасть в такт шагов. Жмурил глаза от яркого света и лениво размышлял:

– Что они думают делать со мной? Куда они несут меня?

Вдруг носилки поставили на землю. Кшиштоф огляделся по сторонам и понял, что находится в ряду раненых, которые лежали вповалку на земле, на носилках и полевых койках, на плащах и шерстяных попонах. Он окидывал их сонным, равнодушным взглядом. Зевая, он вяло думал о том, что наверно все умрут здесь, на этой мокрой, отвратительной земле, от которой тянет сыростью и холодом. Без горечи проникался он желанием, преисполнялся страстной жаждой вечного покоя. Уснуть навеки! Не двигаться больше, не трястись, не дрожать… Уснуть так крепко, чтобы его не мог разбудить всякий назойливый дурак… Хоть бы только одному! А то гнить среди трупов чужих солдат в общей могиле, смердеть вместе с чернью… Но вот тихая, далекая музыка той самой скрипки… Ангельский голос ее льется в душу, как струя благовоний…

Вдруг громкий крик, дружный возглас вырывается из здоровых солдатских глоток и гремит, как гулкий залп сотни пушек:

– Vive L'Empereur!

Через минуту снова:

– Да здравствует император!

Минутная тишина… И снова воздух оглашает буря кликов, восторженная хвалебная песня, словно весь Атлантический океан, заключенный в одном слове:

– Да здравствует император!

Какая-то особенная дрожь пробежала по телу Цедро. Она пропала, а с нею вместе и мысль о том, что может значить этот могучий клик.

Воцарилась тишина.

В проходе между ранеными, которые лежали рядами, появился офицер высокого роста и громким, выразительным, сильным голосом прочел манифест императора. Манифест возвещал всем здоровым и умирающим солдатам, трудящемуся люду и богачам, духовенству и мирянам, французам и испанцам, всем вообще, кто живет на Иберийском полуострове, что отныне французский император на вечные времена упраздняет и уничтожает святую инквизицию, выпускает на свободу ее узников, прекращает все ее дела, на две трети уменьшает число монашеских орденов и монастырей, навсегда отменяет и уничтожает права феодалов, упраздняет и уничтожает всякие привилегии…

Цедро все ясно слышал и все понял.

– Теперь ты уже знаешь, Щепанек, – бормотал он, смеясь и зевая, – зачем мы разрушали старую Сарагосу, крепость Альхаферия с ее заключенными, для чего под Туделой обагрили пики кровью темной черни. Это нашей кровью написана твоя конституция, испанский узник!

Цедро склонил голову набок и смотрел на залитое солнцем пространство. Он смотрел на каменистую почву у своих носилок, на промокшую ночью и сейчас только просыхавшую глину, истоптанную множеством сапог. Он чувствовал, что горячечный сон быстро смыкает ему веки, что они отяжелели, словно кто насыпал ему в глаза песку, сухой известки. Еще один сонный взгляд…

Кто это приближается? Кто это идет к нему? Он ведь знает этого человека… Он видел его, ей-ей, видел! Лицо бледное и таинственное, будто месяц, спрятавшийся за тучи. Загадочные глаза бегают, бегают и вдруг спрячутся в тень ресниц, словно львы в засаду…

С логов, сенников, носилок, плащей, попон, с голой земли поднимаются обрубки, разбитые головы, опираются на локти израненные, бессильные туловища, и, вырвавшись из пересохших глоток, слетает со счастливых уст громкий крик:

– Да здравствует император!

Кшиштоф привстал на своем ложе. Что-то надломилось в нем от этого движения, словно беззвучно хрустнуло. Он присел на носилках, смертельно бледный, обливаясь потом, с полным ртом крови. Глаза его так и впились в приближавшегося человека. Заставили его замедлить шаг. Император остановился.

– Sire! – проговорил Цедро.

Темные воинственные глаза полководца встретились с глазами Кшиштофа.

Спокойное лицо, словно выкованное из неведомого металла, было обращено к нему грозно и выжидательно.

– Что вам угодно? – глухим, холодным голосом спросил император.

– Если я умру… – спокойно и сурово заговорил по-французски Цедро, гордо и смело глядя ему в глаза.

– Род оружия? – прервал его император.

– Польский улан.

– Из-под Туделы?

– Да.

– Фамилия?

– Я ушел из дома отца… Я верил, что мою отчизну… А теперь… На чужой… Скажите, что не напрасно, что для моей отчизны… Император, император!

Наполеон вперил немой, непроницаемый взгляд в безумные от безграничной любви глаза раненого. В задумчивости неподвижно стоял император. Кто знает? Быть может в этих вдохновенных глазах он увидел свою молодую душу. Быть может, он увидел в них багрянеющие снега скал Монте Оро, пинии на вершинах Монте Ротондо, быть может, он увидел в них каменистый берег острова в пенной кайме бушующего моря. Быть может, в это мгновение корсиканец взвешивал на чашах весов свою любовь к свободе и корону властелина чужих народов, скипетр Карла Великого. Быть может, он вздыхал с сожаленьем о том, что иссякло, сникло уже в его душе, что ветер развеял, как сухой стебель умершего цветка, о страданиях молодой, справедливой и гордой души, сокрушенной несчастием родины.

– Vive la Pologne! – попробовал крикнуть Цедро, падая без сил на свое ложе. Но он не крикнул, а только простонал эти слова сквозь струю крови, хлынувшей изо рта.

Император долго еще стоял над ним. Каменным взором смотрел он на лицо юноши. Наконец он поднял к треуголке руку и произнес:

– Soit.

Он удалился медленным, мерным, холодным шагом. За ним – свита генералов. Он исчез между колоннами пехоты, в толпах кавалерии.

 

Вальдепеньяс

Вечерело, когда Кшиштоф добрался, наконец, до деревни Вальдепеньяс, где, как ему сообщили, стоял его полк. Взору его все еще рисовались волнистые поля винограда с серебристо-серыми листьями, охватившие кольцом эту деревню, исчерченные бесконечными рядами белых тычин. В легкой весенней мгле угасали холмы и вершины Сиерра-Морены. В Сьюдад-Реаль, Инфантес, Альмагро, Мансанаресе, Тобосо и других уголках Мансы стояли французские войска, и Цедро чувствовал себя в безопасности, когда вместе с товарищами отправился после выздоровления из мадридского госпиталя искать свой полк. Он радовался, глядя на сухую землю и весеннее небо над нею. Какое наслаждение испытывал он при виде песчаных осыпей, в которые пинии вонзаются своими кривыми корнями, где кактус хлопает на ветру уродливыми своими перьями, усеянными щетиной колючек.

Кшиштоф посвистывал и напевал песенку, приветствуя огромные серые заросли кактуса, образующие целые бесхозяйные рощи, в которых даже птицы не водятся. Наконец юноша въехал в деревенскую улицу. Он приветствовал невысокие дома, прочно слепленные из ила и хвороста. Рядом с этими, почти польскими хатами, крытыми соломой, странное впечатление оставляли помещичьи усадьбы, засаженные апельсиновыми деревьями, сады с живой изгородью из камелий, роз и самшита. Окна в домах были забраны решетками, занавески опущены. В одном из крайних дворов Цедро увидел улана, стоявшего на пороге. Заметив молодого офицера, о котором думали, что он давно погиб, солдат вынул изо рта трубку и кинулся к стремени.

На его крик из соседних домов выбежали другие солдаты, и вскоре Кшиштоф ехал как победитель, окруженный пешей толпой.

– Приветствуйте, los infiernos! – кричал он.

– Да здравствует пан подпоручик!

– Вот теперь мы дадим жару разбойникам!

– На квартиру к офицерам…

Сотни вопросов, ответов, рассказов посыпались на Кшиштофа. То о каких-то ужасных переходах в горах Хувенес, то о пропавших знаменах, то о походе по берегу реки Гвадьяны, то о беспримерном сражении под Сьюдад-Реаль и о преследовании противника на Мигельтурра, Альмагро, Санта Крус.

– А пан полковник с вами? – спросил, наконец, Цедро.

– Пан полковник Конопка? Что вы! Наш полковник уже во Франции.

– Смотрите-ка! А командиры?

– Рутье назначен командиром французских конных стрелков.

– Кто же у вас командир?

– Остался один только пан Гупет.

– Пойдем к нему на квартиру…

Квартира пана Гупета помещалась в одном из самых больших домов деревни Вальдепеньяс. Уже смеркалось, когда кучка солдат, сопровождавшая Кшиштофа, ввалилась во двор. Из дверей и окон выглянули солдаты в расстегнутых мундирах и рубахах.

– Кто идет? – крикнули они.

– Пароль!

– Мой пароль: Сарагоса и Бурвьедро…

С бурными выражениями восторга Кшиштофа немедленно втащили в просторный дом и усадили за длинный стол.

Сначала он окидывал толпу глазами, ничего не видя со света. Потом стал узнавать кругом знакомые лица, суровые уланские физиономии с закрученными вверх или угрюмо повисшими усами, волчьими и ястребиными глазами. Посредине в одной рубахе и рейтузах сидел Незабитовский, голова у него была забинтована. Рядом с ним угрюмый Прендовский. затем Турецкий, Ян Несторович, Шарский.

– Глядите-ка, жив вертопрах! – крикнул Незабитовский, увидев Кшиштофа. – Здорово, галицийский граф!

Офицеры, сидевшие за столом, повскакали с мест.

– Здорово! Здорово! – восклицали они.

– Вина!

– Вот так гость!.. Как с того света явился…

– Дайте ему водки для подкрепления!

– Отечественной горелкой угостите!

– Ты, брат, не знаешь и не подозреваешь, какую тут Маевский гонит водку из винограда. Винокурню открыл, я тебе говорю…

Унтер-офицеры и даже солдаты заполнили комнату. Цедро радостно с ними здоровался. Озираясь кругом, он заметил в углу комнаты высоко на гвоздях два офицерских мундира с черными знаками на нагрудниках.

– Это что такое? – воскликнул он.

– Это мундир Пенчковского из четвертого пехотного полка. Убит в Консуэгре, а вон там, брат, мундир Минского, поручика девятого полка. Монах предательски убил его в Эренсии.

– Храните как память?

– Да, храним как память. Музей тут устраиваем. В Мансанаресе пехота спит, а мы тут за них на передовых постах сторожим день и ночь.

– А эти канделябры тоже музейные? – спросил Цедро, с любопытством посматривая на несколько серебряных, многосвечевых канделябров, под которыми гнулся длинный стол.

Большие желтые церковные свечи с вытисненными на них цветными украшениями пылали, рассыпая искры. Стол был покрыт тонкими шитыми покрывалами, содранными с престолов. Стена, отделявшая большую комнату от смежной, была наполовину развалена, и стол через круглый пролом проходил в другую комнату. Там он поворачивал под углом в глубь дома. Весь он был заставлен самым дорогим серебром. Чары для вина всевозможных форм и размеров, кованные и гравированные по металлу художниками; роскошные золотые кубки; братины и кувшины из граненого хрусталя в форме лебедей, павлинов и кречетов, в форме удивительных цветов или грифов, сарычей и химер; огромные вазы для фруктов из малахита и желтого сиенского мрамора; драгоценные фарфоровые блюда из Лиможа и огромные, в две кварты, чаши для вина с выгравированными на богемском хрустале гербами испанских грандов; памятные кубки и бокалы из кокосового ореха, из рогов бизона и черепашьих панцирей, выделанные много столетий назад неизвестными американскими художниками, отнятые конквистадорами, и после вторичного похищения украшавшие теперь стол улан. Темное, густое, пенное вино Вальдепеньяс наполняло кувшины, чары и кубки. Сотни бутылок стояли в корзинах здоль стен. На серебряных блюдах и в драгоценных тарелках дымились огромные, приготовленные по-польски колбасы со сладкой подливкой; в причудливой старинной посуде солдаты разносили горячие кровяные колбасы с кашей и мясом, холодный жирный зельц, солонину и ветчину с хреном.

– Вы, я вижу, тут разговляетесь, как на пасху! – воскликнул восхищенный Цедро.

– А ты как думал! Баб, правда, нет никаких, ни тех, ни других, зато Скаржинский наделал таких колбас, что целый полк вот уже неделю уплетает их и никак не может наесться.

– Откуда же вы набрали свиней?

– Ну, об этом Скаржинского спроси…

– Думаешь, это все. Да у Скаржинского полон хлев свиней, он так их кормит, что они двинуться не могут, а колет только самых жирных.

– Одно только, братцы, его сокрушает, – посмеивался старый Шульц, – что не может он хоть часть этих свиней погнать на ярмарку в Вонвольницу или Баранов… То-то бы набил мошну!

– Ну-ка, питухи! Выпьем за здоровье молокососа Цедро! – крикнул Прендовский.

– Ну, коли ты от такой раны не окочурился, значит, молодец. Перекувырнулся, как клоун в цирке, а уж кровь хлестала, как у сохатого, когда ему под пятое ребро попадут, – бормотал Незабитовский.

– Хоть ты с нами в этих чертовых горах Худенес не был, однако боевое крещение получил. Выпьем за улана!

– Выпьем круговую за улана! – крикнули офицеры.

Вся полупьяная компания встала. Цедро окинул офицеров глазами, и солдатская грудь его запылала восторгом. Он готов был умереть за этих людей, он дал бы изрубить себя на куски за честь, которую они оказали ему, подняв тост за него и назвав его уланом… Цедро хотел сказать им, что видел Наполеона. Он поднял бокал…

– Позвать сюда Дыса! – крикнул Прендовский. – Пускай споет, черт, а то скучно… смерти в глаза глядишь…

– Позвать Дыса!..

Вошел старый солдат, небольшого роста, с белыми как снег волосами и белыми подстриженными усами, но бодрый и красный, как свекла.

– Ну-ка! Спой, старина! – закричали все.

– Только не из новых песен…

– Старую нам спой! Самую старую!

– Слушаюсь! – ответил, вытягиваясь в струнку, Дыс.

Он отошел к стене, откашлялся, провел рукой по усам. Потом поднял торжественно руку, как будто дирижируя оркестром, и запел таким неожиданно чистым, сильным и чудным голосом, что в доме воцарилась мертвая тишина:

Лех, пробудися! Сон твой глубокий, А притаился нехристь жестокий, И сошлися тучи… Слезы лей горючи Рекою!

Сама правда звучала в его голосе, лились ручьи горьких слез.

Землю орудий гром потрясает, Турок Украину уже попирает, Цепи уж надеты… Лех, орел наш, где ты? Ты спишь все?

Вся толпа офицеров в восторге хором повторяла за певцом последние слова куплета. Прендовский наполнил себе кубок и подливал в него горькую слезу.

Смелый орел наш! Где твои громы? Где огневые стрелы Беллоны? Где наша отвага? Где прадедов слава? Где храбрость?

Песня еще не отзвучала, когда вдруг послышался быстрый топот, шум и крики. Толпа солдат расступилась в дверях, и в комнату ввалилось несколько рослых улан в шапках и полном вооружении, неся кого-то на руках. Все они были окровавлены, в изодранных мундирах с обезумевшими, потемневшими от пороха лицами.

– Кто это? – крикнул Незабитовский.

– Несем пана Стоковского.

– Капитана! – воскликнули офицеры.

– Жив?

– Изрублен, но еще дышит.

– Наверх его, в комнатку.

– Хирурга!

– За здоровье Стоковского!

Вслед за солдатами вкомнату вошел поручик Микуловский.

– Смотрите-ка! – закричал Шульц.

– Что, невредим?

– Слава боту.

– Как же все было?

– Рассказывай, не тяни душу!

– Боишься, чтобы слова во мне не сгнили вдруг, как у блаженной памяти Санчо Панса. Есть хочу.

Микуловский сел за стол и придвинул к себе ближайшее блюдо.

– Где это было?

Поручик с самым невинным видом принял из рук капрала наложенную верхом тарелку свинины и, запивая жаркое чарой вина Вальдепеньяс, проговорил между двумя глотками:

– Да в Мора.

– Что это за Мора? – спросил Цедро.

Микуловский искоса на него посмотрел.

– А, вы живы? – сказал он. – Мора – это замок, как в Хенцинах, а то и побольше. Поставили нас туда со Стоковским, на это гиблое место… Страшно, черт подери, в этом замке… Окопались мы, расчистили рвы, которые, говорят, еще мавры из Андалузии, воюя с кастильскими королями, вырыли в скалах…

– Что ты там про Кастилию плетешь? Говори толком!

– Ну, вот. Напали на нас еще вчера, в полночь, со всех сторон. Этой рвани человек с тысячу было, а нас всего полсотни, заперлись Мы в старых башнях. Отстреливались, покуда пороху хватило. Потом стали камни швырять. Да они разобрали стену, пробили дыру в угловой башне и подожгли лестницу.

– Как же вы вышли?

– И сам не знаю. Пошли прямо в огонь. Палашами рубились… Стоковский дрался как дьявол!

Воцарилось молчание, Микуловский продолжал жадно есть.

– Кто же погиб? – спросил кто-то из толпы.

– Не знаю. Погибли… Не один свалился головой в огонь. Когда мы вскочили на коней, бой еще кипел. Ну, я уже сыт, – еду!

– Мы с тобой! – закричали офицеры.

Цедро растолкал толпу офицеров и побежал к своему коню. Когда уже в седле он очутился перед домом, во дворе горели смоляные факелы, офицерам подавали коней, в конюшнях слышалось ржание и шум. Через несколько минут затрубили сигнал: «На конь!»

– Хлопцы! Нынче не давать пардону разбойникам! – слышен был в темноте голос Незабитовского.

 

На берегу Равки

Вторая рота первого эскадрона улан полка Дзевановского рано утром выступила в головной патруль. Дождь лил всю ночь. Утих он только под утро. Низкие тучи поднимались с мазурских равнин, открывая на горизонте полосу лесов.

Рота получила приказ спуститься по болотистому берегу речки Равки пониже трех озер в Михаловицах, и у первой же запруды, в том месте, где стоял последний пикет, вступить в леса, прочесать их и выйти на соединение со своим шестым полком и с кавалерийской бригадой Беганского. Сто семьдесят кавалеристов с капитаном, поручиком и двумя подпоручиками быстро удалялись от Варшавского тракта. Через каждые двести – триста шагов они пробовали найти проход, но безрезультатно.

После весеннего половодья и дождей всю долину Равки поняла вода, доходившая до самых полей. Сразу же под Пухалами начинались торфяники, где лошади даже на самом краю уходили по тебеньки в болото. Единственное место посуше, с мостом, около огородов фольварка в Михаловицах, был получен приказ обойти. Поэтому рота продвигалась дальше. Между дорогой, по которой она шла, и Пенцицами стояла топь, предательская трясина чуть ли не в версту шириной, залитая поверху водою. Длинные ржавые болота тянулись до деревень Творки и Прутков. Огромный парк, разросшийся у озер Пенциц в целый лес, скрывался еще в темной мгле. Порой из тумана выступали купы деревьев и снова прятались в таинственном полумраке. Только аллеи старых лип на песчаных пригорках, ведущие в сторону Коморова, виднелись уже в голубом просторе.

На заливных лугах уже повсюду пробивалась свежая травка, и аир так упруго выбрасывал снизу целыми рядами светлые побеги, словно снопы пламени вырывались из недр земли.

Прибрежные ольхи, которые на болоте росли купами и рощами, стояли еще обнаженные и среди молодой зелени казались какими-то хилыми и опухшими; но и у них вершины уже оделись, как дымкой, желтенькими сережками. По рвам и бороздам с журчаньем и плеском бежали в долину потоки полой и дождевой воды. Над длинными плавами и топями торфяного болота, которое дымилось, прея в тепле проснувшегося дня, с радостным криком носились веселые пигалицы.

Солдаты тихонько подражали их родным голосам, причем некоторые так искусно, что вся рота покатывалась со смеху. Даже воинственный и грозный капитан Францишек Катерля, лучший кавалерист во всей армии, быстро ехавший впереди, не мог скрыть улыбки под пышными усами. Он строго покашливал и, озираясь, смотрел зверем; но солдаты хорошо знали, что в сердце у него такая же весна, как и у всех.

Подпоручик Рафал Ольбромский в это утро был весел. Конь под ним пофыркивал от избытка здоровья и легко нес всадника в седле. Каждый крик пигалицы напоминал подпоручику что-то приятное, какую-то давнишнюю, казалось, уже чуждую и навсегда забытую радость.

На правом, высоком и ровном берегу Равки крот вырыл десятки свежих черных кротовин.

– Хорошая будет погода, – шептали солдаты.

– Этот сапер перед дождями не станет рыть землю. Он только, как уверится, что уже весна, тогда хватает лопату и давай рыть!

– Такой за костелом в Опаче мигом бы вырыл окоп длиной в сто локтей.

– Небось и без него обойдутся…

На песчаных пригорках от земли уже остро и сильно тянуло весенней прелью. Вдали, в стороне Варшавы, серели нетронутые помещичьи поля, и пески по другую сторону речки выставляли напоказ свою наготу, но кое-где уже ярко зеленели всходы озимой ржи.

Доехав до деревушки Регул, солдаты наткнулись на мужиков, пахавших свои нивы. Сырые, только что отваленные пласты земли блестели, как полированное железо. По временам ветерок приносил с южной стороны запах навоза, ударявший в нос и тотчас пропадавший в чистом воздухе.

Рота вышла на грунт посуше и ехала прямо по парам. Копыта коней то и дело еще уходили по самые бабки в подсыхавшую землю и, вырываясь, ритмично чмокали. Под деревней Прушковом рота переправилась вброд через Утрату и поехала дальше песками на юг в Коморовские и Геленовские леса. Сразу же за речкой капитан Катерля остановил роту и построил ее для патруля. Двадцать пять человек кавалеристов, с поручиком во главе, он пустил в головной дозор. Из них десять человек должны были патрулировать, а пятнадцать – следовать за ними на расстоянии двух тысяч шагов от роты. Двадцать человек с первым подпоручиком он оставил в тыльном дозоре, тоже на расстоянии двух тысяч шагов от роты. В таком порядке вступили в лес.

Смешанный лес был тих и безмолвен.

Лесная поросль – грабы, дубки, орешник – едва подавала признаки жизни. Увядший прелый лист шуршал под конским копытом.

По узкой тропе, ведшей от Новой Веси к Надажину, пробирался головной дозор. Рота со старшим вахмистром, четырьмя вахмистрами, фуражиром, капралами и горнистами по бокам двигалась сомкнутым строем. Солдаты ехали по лесу ровным шагом. Все сохраняли немое молчание и настороженно прислушивались.

Солнце уже взошло, и обнаженный лес словно потягивался и разминался со сна. Тут и там открывалась поляна, вдававшаяся в лес, как залив, и взгляд скользил тогда по пустой, тянувшейся на целые мили мазурской равнине. На одной из таких полян приютилась одинокая деревушка, десятка полтора мазанок под соломенной кровлей. Усадьбы тянулись по обе стороны песчаной дороги. Над стрехами высились обнаженные липы и раскидистые ивы. Пусто и тихо… На вершине самого высокого дерева клекотал аист. Захватив первого попавшегося мужика, командир велел ему вести отряд ближайшей дорогой к Надажину. Куча ребят в рубашонках выбежала поглазеть на славное войско и долго, долго шла за солдатами, не сводя с них глаз. Собаки лаяли без конца, хотя отряд давно уже скрылся в лесу.

Рафал отъехал в сторону с дороги и пустил коня лесом, бок о бок с шеренгой солдат. С наслаждением слушал он, как конь взрывает подковами бурые, истлевшие прошлогодние листья бука и ломает сухие сучки. Мысли его летели вдаль, как и взор, которым он пронизывал густой лес.

Словно наяву, словно собственными своими глазами он видел отца… Почти никогда он не думал о старике и, кажется, ни разу в жизни не вспоминал о нем с тоскою. Почему же вдруг сейчас он увидел его?… Нащупывая палкой дорогу, идет сгорбленный, будто покрывшийся желтой плесенью старичок. Как всегда, шапчонка на нем, бекеша, стоптанные сапоги. Старый скряга Ольбромский из Тарнин. Какая странная, какая удивительная, непонятная грусть!

Ох, и бил же его всегда отец с раннего детства, оскорблял всегда, мучил, докучал, глумился, обманывал. Из дому, из под крова выгнал на дождь и непогоду. А брата, брата! Навсегда прогнал со двора… Навсегда, навсегда… Сердце у него не забилось ни разу, не дрогнуло, когда сын в походах скитался по свету, по бивакам и лагерям. Не почуяло оно. когда, простреленный пулями, лежал он полумертвый на поле сражения, не разорвалось от тоски, когда умер, не примирившись с отцом, не обняв его. Тлеет теперь брат далеко, далеко…

Откуда же вдруг эта странная, непонятная грусть? Ему кажется, будто это не он думает об отце, будто это он сам – дряхлый старик из Тарнин, и в душе его все мысли старика, глубочайшие корни их и тончайшие нити всех ощущений и чувств. Он слышит, как роятся они, трепещут, терзают его. Но это не он грустит, о нет! Это старика мучат смутные, неотвратимые, непостижимые чувства.

Пришла новая весна, новое весеннее тепло коснулось каждого комка земли и пробудило его ото сна, теплым ветром повеяло из-за Вислы на Сандомирскую долину. Всюду, куда ни кинь глазом, рождается жизнь. Сколько лет уже рождается все та же жизнь… Только Петр уже не вернется.

Нет его больше. Обратился он в прах, в тлен, в пепел. Ни единой косточки не осталось уже от него. Если бы хоть знать, сколько осталось от него пепла! Рукой пощупать. Если бы лежал он на кладбище, что виднеется вон там посреди поля, пошел бы сейчас к нему тайком от всех и поведал бы ему над могилой свою отцовскую волю. А так… Как это ужасно пережить родного сына! Сердце сжимается у старика, щемит, ноет, но ни единой слезинки он не может уже уронить…

Он окинул глазами поля. Обнял их взглядом… Остановился. Смотрит вдаль. Нет уже и второго сына. Кто знает, вернется ли он? Да и когда вернется? С холодной решимостью старик отогнал прочь тревоги. Весенний ветер осушил одинокую слезу на отвислом нижнем веке. Железной волей укротил старик волнение. Идет он опять быстро, быстро, на палочку опирается. Начинает думать о будничных, обыденных, хозяйских делах. Что посеять на этом вот поле? Что вон на том? Боронить ли еще раз эту пашню? Пахать ли вон ту полосу под лугом?

Но вот, словно из неприметной щели, снова выползает прежний дух упрямства, своевластия, которому нет границ, который рассекает надвое, как тонкая и острая дамасская сталь. Нет, не простит он сыну, никогда не простит! Пускай погибает! Пускай пропадает! Если даже сын придет, как выгнанный пес, и будет лизать ему сапоги, – он не приласкает его. Выхватить шпажонку из ножен против отца? Ха-ха!.. Коли так, пусть навек пропадает!

Отваленные плугом пласты земли стремительно надвигаются на его пылающие красные глаза. Отгадай, в какой из них обратился теперь сын… Отгадай, отгадчик…

Тоска раздирает душу Рафала, пропасть легла между ним и отцом, и от страшной муки, проклятой муки, равной которой нет на свете, исказилось лицо юноши. Жалко ему старика, страдает он за отца, и жалость эта пронзает болью сердце, мешаясь с чувством обиды, оскорбления, отвращения и гнева.

Он изумленно огляделся по сторонам.

Солнце сияло. Золотисто-белые блики скользили по лесу. Они легли на обнаженные, жалкие и прелестные березки, похожие на обесчещенных прекрасных девушек, С которых грубая рука сорвала одежды… Они легли, потухли, отлетели. Скользнули в зеленую чащу сосен и под прелым листом, под сухими иглами усердно искали задыхавшиеся от трудов ростки весенних трав.

Вдруг перед отуманенными думой глазами засияла беспредельная лазурь. Открылись широкие поля, которые на целые мили тянулись к югу. Вдали среди песков серели риги Надажина и поблескивала большая медно-красная крыша костела с невысокой колоколенкой.

Рафал равнодушно смотрел на песчаные поля, следя за чуть приметной колеей просохшей уже дороги, когда вдруг услышал хриплый, сдавленный голос капитана:

– Рота, стой!

При звуке этого голоса кони остановились как вкопанные, прежде чем рука всадника успела натянуть поводья. Золотисто-гнедые покрылись темными пятнами. Пар шел от всех. Некоторые уже были в мыле.

– Смирно! С коней!..

Ольбромский с чувством физического наслаждения перебросил поводья на правую сторону, накрутил гриву на пальцы левой руки и чуть-чуть высунул из стремени правую ступню. Опершись левой рукой на луку седла, он продолжал еще мечтать:

«У нас там поля зазеленели. На заре по оврагам дымятся туманы…»

– Слезай! – скомандовал капитан.

Сам он с неподражаемой легкостью занес правую ногу носком вниз, шпорой вверх и перекинул ее через хребет своего прекрасного мерина. Вся рота как один человек спешилась и стала навытяжку, пока не раздалась команда:

– Вольно!

Рафал закинул на седло поводья, пустил своего Братца на траву, а сам вышел из строя, чтобы размять ноги. Однако капитан остановил тут отряд не только для отдыха. Он прошел мимо головного дозора, бормоча себе под нос какие-то не совсем цензурные выражения, выбрал одного из солдат, стройного как сосна, мазура, и кивнул ему, чтобы тот вышел вперед. Затем он выбрал еще одного солдата и тоже кивнул ему. Капитан приказал обоим отстегнуть палаши, положить пики на землю, снять шапки и осторожно влезть на две самые высокие сосны, стоявшие на опушке леса.

Оба, словно белки, поскакали с сука на сук с северной стороны стволов, как было приказано, и взобрались на самую верхушку сосен.

– Что там видно? – тихо спросил капитан.

Оба молчали.

– Да глядите же, вороны! Большая дорога, что идет из леса на Надажин, видна?

– Видна, пан капитан.

– За Надажином дорога видна еще или нет?

– Видна, пан капитан.

– Поля все кругом осмотрите. Видите?

– Видим, пан капитан.

– Пусто?

– Пу…

Вдруг оба солдата, звеня шпорами и торопливо отцепляя от сучьев аксельбанты, как по команде, стали спускаться с сосен.

– В чем дело? – прикрикнул на них капитан.

Оба спрыгнули с высоких сучьев на землю и кинулись к лошадям, хватая по дороге шапки и пики и взволнованно шепча:

– Конница, конница!

Капитан бросился туда, куда они показывали. Сначала он ничего не увидел. Поля были изрезаны березовыми рощами и сосняком. Со стороны большого леса, который назывался Дембаком, доносился с полей мерный гул, бряцание и звон. Сердце у Рафала заколотилось и медленно стихло.

– Тук-тук, тук-тук…

Мелькнула мысль в пылающем мозгу:

«Серны, что ли, идут с Лысицы?»

– По коням! Смирно! – чуть слышно скомандовал капитан.

– Садись!

Устремив глаза вдаль, Рафал безотчетным движением перекинул ногу через хребет коня, вдел ее в стремя, перебросил концы поводьев на левую сторону. Поправившись в седле, он подтянулся, врос в седло и стал как вкопанный.

Братец похрапывал и стриг ушами.

Далекая музыка конских копыт, ступавших по сырой мягкой земле, глухо неслась по полям. Глаза офицеров, вахмистров, капралов, горнистов, солдат, как натянутая до предела тетива, напряженно устремились в ту сторону, откуда долетал отдаленный топот. Но вот на расстоянии по меньшей мере версты из-за леска медленно, плавно, чудно переливаясь красками на солнце, показался отряд австрийских гусар. Капитан замер на коне, словно окаменел. Лицо его было точно высечено из мрамора. Взгляд стал пронзителен.

Австрийский дозор шел в сторону Надажинского тракта, возвращаясь очевидно с разведки. Ему предстояло пересечь наискосок поле перед фронтом польского отряда. Когда весь дозор выехал на открытое место и стало ясно, что по численному составу он значительно превосходит польский отряд, с уст капитана слетела громовая команда:

– Пика к бою!

Правая рука с молниеносной быстротой скользнула вниз по древку пики до того места, до какого можно было опустить ее, не сгибая корпуса. В этом месте заскорузлая рука мазур обхватила пику. Пятку пики солдаты вынули из кожаного башмака у стремени. В первой шеренге они наставили пики острием в грудь врага, древко на расстоянии половины локтя от конца взяли под мышку и прижали к боку. Во второй шеренге солдаты стиснули древко рукой – и ждали.

Положив руку на эфес палаша, капитан покрепче уселся в седле. То же самое сделали остальные офицеры. Все затаили дыхание…

Свистнули выхваченные из ножен офицерские сабли.

– Натяни поводья!

Капитан решительным взглядом окинул солдат.

– Вперед!

– Марш, марш!

Шпоры вонзились в бока коням. Отряд рванулся и выскочил из-за деревьев. Сначала он шел неровными скачками, словно кони сразу не могли попасть в ногу. Но скоро они пошли ровным аллюром. Люди и кони превратились в монолитную массу, как бы в цельную громадную глыбу, в скалу, которая, оторвавшись от гребня горной цепи, летит в бездонную пропасть. По мере того как ускорялся бег, солдаты в первом ряду все ниже пригибались к шее коней. В воздухе засвистели значки пик. Комья земли, взрываемой конскими копытами, взлетали на воздух.

– В атаку!

Рафал испытывал безумное наслаждение от этой бешеной скачки.

В прищуренных глазах юноши мелькала синяя блестящая полоса. Услыхав последнюю команду капитана, он открыл глаза. Шагах в восьмидесяти от него был неприятель.

В полуэскадроне кайзеровских гусар, одном из шести, шедших в авангарде генерал-фельдмаршала фон Шаурота, давно уже заметили разъезд. Выстроившись в колонну, дозор во весь опор мчался навстречу полякам. Офицеры с криком скакали на флангах, вытянутыми саблями указывая направление атаки. Когда первые дне шеренги польской роты были прижаты задними так, что конские головы вклинились между всадниками и лошади грудью нажали в галопе на крупы передних лошадей и втиснулись между их ляжками, гусарский полуэскадрон, мчавшийся под углом к польскому отряду, сразился с ним. Уланы как снаряд врезались в полуэскадрон. Сомкнутая первая шеренга сразу рассыпалась. Десятка полтора австрийцев, выбитых пиками из седел, кричали под конскими копытами.

Но в то же мгновение с железной силой налетели вторая и третья шеренги и стали с плеча рубиться саблями. Подпоручик Ольбромский врезался в плотную толпу солдат. Среди свиста сабель он с яростью и восторгом стал тоже рубиться саблей. Вокруг сощуренные глаза, сдвинутые брови, раздувшиеся ноздри. Сверкают белые зубы. Свистят и лязгают сабли. Гремят выстрелы, и кругом слышен дикий крик.

Выдержав первый натиск вооруженных пиками улан, все гусары бросились в сабельную атаку. Рафал прекрасно заметил, как сбились, сомкнулись только что рассеянные фланги австрийцев, как старые, обученные и проворные солдаты наместника с ловкостью и злобой разят отточенными на бруске саблями польских улан, еще не побывавших в бою. Увидев впервые старого рубаку, размахивавшего саблей, Ольбромский бросился на него. Стоя в стременах, он с молниеносной быстротой замахнулся раз, другой. Австриец отвел удары и как будто отступил. Вместо него на Рафала наехал другой солдат, сущий двойник первого. Сшиблись кони, и всадники рубнули с плеча так, что с лязгом ударились сабли. Улучив время, Рафал уперся ногами в стремена и, привстав, размахнулся, готовясь нанести сокрушительный удар. Но австриец вдруг притворился, будто удирает, и, дернув удила, так вздыбил своего коня, что тот, оскалившись, рванулся вперед и стремительно обрушился на юношу.

– Вавжек! Руби же! Да руби же этого сукиного сына! – рявкнул где-то сбоку фланговый вахмистр.

Рафал чувствовал себя достаточно сильным и уверенно отражал все удары. Палаш его сверкал, как молния, разил вокруг и выбивал искры. Вдруг юноша перегнулся на бок под страшной тяжестью.

«Переломил мне руку», – успел он только подумать.

Сабля падала у него из руки, из похолоделых пальцев. Напрягая все мышцы, все силы все внимание, он схватил ее еще раз и поднял одеревеневшую тяжелую руку, но не смог уже нанести удар. Мурашки побежали по кисти к локтю, к плечу…

Гусар откинулся в седле и ткнул его тогда острием в грудь. Острие вонзилось до самой кости и огненным жалом впилось в бок. Австриец дернулся назад и вылетел из седла от удара, который нанес ему саблей фланговый вахмистр. Через минуту он сидел на корточках на земле, обеими руками держась за размозженную челюсть. Его страшные белесые глаза смотрели в пустоту, из груди вырывался звериный рев. Ольбромский тихонько вытащил из кобуры пистолет и. сверху пустил ему пулю прямо в обезумевшие глаза. Бросив после этого взгляд на свои рейтузы, он с изумлением и злобой увидел, что левая нога, колено и сапог до самой ступни залиты кровью.

«Кто это, черт бы его Драл, так меня искрошил?» – подумал он точно сквозь сон.

Он заметил, что все поле желтеет и на нем рядами вспыхивают зеленые огоньки. Опустив поводья, он стал левой рукой протирать глаза.

Орудуя пиками, стреляя и рубясь саблями, его с криком и топотом окружила беспорядочная кучка улан. В толпе Рафал слышал все время крик капитана, поручика и подпоручика: «Стой! Равняйсь!» Как ошалелый, то же самое кричал старший вахмистр. Отряд отступал к лесу, изо всех сил отражая натиск гусар. В поле отдельные всадники преследовали кое-где друг друга. Рота, которая в конце концов снова начала строиться на опушке леса, уводила с собой десятка полтора пленных.

Рафал сейчас не мог дать себе отчета в том, что происходит вокруг. Ему было неприятно, нехорошо, тошно. Дать изрубить себя как трусу… Когда шум битвы, лязг сабель и крики начали стихать, к опушке стали съезжаться рассеявшиеся по полю уланы. Разгоряченные, они скакали на обезумевших, взмыленных конях. Одни из них вели за собой венгерских скакунов, другие тащили раненых или изувеченных гусар. Наконец все заметили, что подпоручик Ольбромский что-то уж очень окровавлен.

Рафал отговаривался, пытаясь держаться молодцом. Однако его сняли с коня. Когда старший вахмистр, по приказу капитана, расстегнул на нем изодранный мундир, кровь ручьем хлынула из-за пазухи. Белье было в крови, мундир пропитался ею насквозь. Рафала положили на землю, сняли с него одежду и наскоро перевязали рану. Юноша был ранен в грудь и в бок. Рана шла снизу к подмышке. Сам капитан стал ощупывать ее шершавыми пальцами, ища пули. Когда Рафал уверил капитана, что это не огнестрельная рана, юноше промыли ее водкой и перевязали. Затем его подсадили на коня; забинтованный так крепко, точно его затянули в корсет, он уселся в седле, как в кресле. Поместив в середину своих раненых и пленных, рота медленно двинулась по опушке Коморовских лесов к тракту. Вдали, у Надажина, среди толп австрийцев было заметно движение. Конница выдвигалась вперед. Слышен был отдаленный гомон, гремели орудия.

Оставалось еще порядочно проехать до большой дороги, когда показался прямой широкий строй австрийской кавалерии, которая все быстрей и быстрей неслась на рысях вдоль дороги к лесу. Заметив это движение, капитан укрыл свою роту в лесу, а сам с открытого места стал наблюдать с офицерами за врагом.

Конь Рафала стоял в лесу и нетерпеливо бил копытом, разбрызгивая воду. С мимолетной грустью всадник окидывал взглядом край поля, поросшего буйными травами. В душе юноша вспоминал свой весенний сон: поездку в Выгнанку. Так живо представилась ему та минута, так явственно увидел он те края, что реальная действительность исчезла. Предаваться мечтам мешали возгласы солдат и нечаянный, несмотря на запрет, звон сабель, шпор, пик, упряжи. Толпа дрогнула и подалась к лесной опушке.

Рафал поднял глаза.

Навстречу гусарам уже давно выскочил из лесу второй уланский полк под командой Тадеуша Тышкевича. После дождей в воздухе не осталось ни единой пылинки, и весь полк был виден как на ладони. Сначала он шел ровно, резвой рысью'. Но вот на глазах у всех он сросся, скучился, сжался. Кони и люди слились в одно целое. Осталось только красочное пятно, которое быстро летело по полю. Вот полк понесся во весь опор…

Капитан Катерля не выдержал. Он вздыбил коня, повернулся на месте и, став перед своим отрядом, быстро отдал приказы. Старший вахмистр с тремя десятками рядовых отведет пленных и раненых через лес, прямо к постам под Сенкоцином и в главную квартиру. Остальные – на поле боя.

Мигом выделили конвой, и полуэскадрон в уменьшенном составе вышел из лесу. Он построился в поле и, подняв коней в галоп, ринулся в бой. Этот отряд в сто с небольшим сабель, промчавшись наискосок к дороге, весьма ощутительно поддержал в бою главные силы и помог разгромить австрийцев, потерявших, кроме раненых и убитых, двести человек пленными. Рафал не видел уже этого успеха. Окруженный своими солдатами, он ехал по лесной дороге. Уланы шептались, с большим любопытством посматривая на пленных, оглядывая и оценивая пойманных коней и трофеи. Старший вахмистр посмеивался в усы, но в присутствии Рафала не решался заговорить. Наконец, имея, должно быть, в виду состояние подпоручика, он не выдержал и обратился к ближайшему немцу:

– Нечего тебе тут так скулить, на вертеле тебя не жарят. Сабли, сукины дети, небось на брусках отточили, чтобы рубить нас без всякой пощады.

Гусар поднял на него налившиеся кровью глаза и показал на свою разбитую голову. Действительно, кровавая корка на спутанных волосах становилась у него все больше и больше.

– Так бы и сказал! – проговорил вахмистр. – Болит, что ли?

Солдат что-то пробормотал не то по-венгерски, не то по-румынски. Рафал догадался, чего он хочет, но молчал. Когда он смотрел на этого окровавленного мужика, его душила холодная, жестокая злоба. Чтобы отвязаться от пленного, который бросал на него умоляющие взгляды, юноша сухо приказал:

– Вахмистр, перевязать ему рану и увести в тыл отряда, чтобы он мне тут глаз не мозолил.

– Слушаюсь!

Вахмистр спешился и обратился к гусару:

– Есть у тебя какая-нибудь тряпица? А?

Раненый пожал плечами, показывая, что не понимает.

– Эх ты голодранец, и говорить-то ни по-каковски не умеешь! Дай-ка мне тряпицу, так я тебе башку перевяжу, ферштанден? Небось отдам тебе твою тряпицу, только башку починю.

Солдат опять показал, что не понимает, чего от него хотят. Тогда один из улан вынул из ранца чистую тряпицу и торжественно подал ее вахмистру. Тот наскоро, не задерживая отряда, обмыл австрийцу водкой голову и перевязал ее. При этом, глядя пленному в глаза, он все время толковал ему:

– Сабли небось как бритвы отточили! А я тебе и не точивши одним махом башку снесу. Знаешь ты это? Коли попался улану в когти, молись богу да поскорее! Только ты и про молитву, верно, в первый раз в жизни слышишь, немецкий холоп. Ах, черти! На поляков пошли, сукины дети? Да что поляки вам сделали? Обидели вас когда, что ли? Черт тебя знает, кто ты такой? Может, и венгерец… Но только я тебе скажу, что вовсе ты не венгерец, а свинья угреватая, раз с немцами заодно прешь на нас. Не будь у меня сердце мягкое, взял бы тебя да тут на месте и прикончил. Понял теперь?

Уланы ехали быстро, с любопытством и с каким-то особым почтением и благосклонностью поглядывая на своих пленных. Рафалу было не по себе. Нехорошо, худо. Неприятная сонливость охватывала его точно после пьяного разгула. Голова была тяжелая, руки и ноги горели.

Было уже после полудня, когда отряд выехал из лесу и направился в Сенкоцин. Он попал в самую гущу войск. Из-за песчаных холмов у Лешноволи и Лазов показывались и мгновенно исчезали из глаз головные дозоры бригады генерала Спета. Объезжая лес кругом, они проносились даже через Мокроволю. Бригада генерала Рожнецкого с четырьмя орудиями стояла под Янчевицами, около корчмы под названием «Уют», на дороге из Фалент в Лешноволю. От шума боя, от ружейных залпов и криков конницы Тышкевича Фалентский лес гудел как колокол. Весь варшавский тракт у Фалент был запружен войсками самого разнообразного рода оружия. По направлению к Михаловицам шел в колоннах, по колено в густой грязи, третий стрелковый полк, другие полки возвращались из Коморова или Пенциц в Пухалы. Адъютанты, забрызганные грязью до самых султанов, мчались к кавалерии Рожнецкого. По направлению к Яворову проскакал во весь опор какой-то унтер-офицер. Все войска давали дорогу медленно подвигавшемуся конвою. Целые батальоны сходили с дороги во рвы. Честь отдавали даже офицеры высшего ранга.

Первый раз в жизни Рафал понял, что такое слава. Трепет восторга, незнакомого ему, пробежал по телу юноши, как лев по пуще. Глаза заблестели от счастья и гордости. Он дал бы изрубить себя на куски, сжечь живьем, привязать к конскому хвосту и волочить по полю за те почести, какие оказывали ему на протяжении двух верст между Сенкоцином и Фалентами. В самой деревушке Фаленты совершенно не было войск. Не было их и в ольховом лесу позади нее, и в окрестностях разрушенного помещичьего дворца, и на плотине, и на дороге, ведущей в Рашин. Только в Рашине, около костела, в домах по правую сторону дороги и особенно за костелом, где несколько сот крестьян рыли окопы, было столько войск, что конвою едва удалось пробиться. Там тоже везде, где только это было возможно, отряду уступали дорогу. Пехотинцы вытягивали шеи, чтобы посмотреть на пленных; кавалеристы подъезжали поближе, офицеры выходили навстречу отряду.

Все бежали в надежде увидеть пеших пандуров с косицами около ушей. Все было там в движении. Никто не знал, тронется ли небольшая армия дальше, навстречу неприятелю, или останется на месте. Никто не мог сказать, где разместить раненых. В самом Рашине места не хватило, а о Фалентах не могло быть и речи.

Подвернулся, наконец, врач и взялся за Рафала. Он с особым рвением принялся за дело, так как Ольбромский в этой кампании был первым раненым офицером. Врач отвез его в Опачу, расположенную в двух верстах от Рашина, по дороге на Варшаву. Тем временем вахмистр взял пленных и повел их в главную квартиру своего полка, чтобы доложить генералу, представить рапорт и получить дальнейшие приказания.

Видимо, от большой потери крови Ольбромский был очень слаб. Безучастно смотрел он на помещичью усадьбу в Опаче, которую показывал ему врач, безучастно слушал заверенья, что здесь ему будет гораздо лучше, чем в полевом госпитале, устроенном в рашинской корчме. Усадьба в Опаче стояла в небольшом глухом саду. Со стороны Варшавского тракта и поля она была обнесена забором. Рафалу запомнился этот полуразрушенный забор, который подгнил уже местами и обвалился. А с ним вместе и лужок… Юноше стало лучше и веселее, когда он увидел побеленный помещичий дом. Точно родное гнездо открылось его взору. На парадной половине, где, наверно, находилась гостиная, которую редко открывали, висели на окнах муслиновые занавески. Из-за дома выглядывала голубятня. В глубине виднелось гумно, обветшалые хозяйственные постройки и кучи недавно выброшенного навоза, который дымился, как костер из ветвей можжевельника. Входная дверь была на запоре.

По грязной дороге тянулись вереницей обозные повозки, двигались в беспорядке воза со снаряжением. Врач ссадил своего пациента с коня, побежал во двор и стал громко звать кого-то. Рафал тем временем сидел на крыльце и думал. По полям шли колонны войск.

Далеко, под Яворовом, в стороне Пясечного рисовались в весенней мгле шеренги батальонов, маршировавших под командой Яна Каменского.

Наконец загремел ключ в замке, и раненого ввели в сени. Врач громко ругал какого-то человечка, не то эконома, не то дворецкого, который, причмокивая губами, все время исподлобья неприязненно посматривал на Рафала. Когда ему приказали отпереть дверь в самую лучшую комнату на парадной половине, он упирался до тех пор, пока врач не схватил его за шиворот.

В гостиной, странно пустой, как будто из нее только что вывезли всю мебель, воздух был очень спертый. За первой комнатой находилась другая, отворенная настежь комнатушка, которая была обставлена гораздо уютней. В ней оказалась кровать с совершенно чистой постелью, атласным одеялом, мягкими перинами и целой горой подушек в вышитых наволочках.

– Вот этого нам и надо! Этого нам и не хватало, – обрадовался доктор. – Здесь подпоручику будет лучше…

– Я сюда никого не пущу! – проворчал дворецкий.

– Не пустите?

– Не пущу. Это постель самой пани помещицы. Мне strictissime приказано немедленно увезти эту кровать.

– Ну, а я strictissime отменяю этот приказ.

– Гм…

– Сбегайте, сударь, поскорее да принесите в большом чистом тазу горячей воды. Чтоб через пять минут была вода! – рявкнул благодетель Рафала и, схватив дворецкого за плечо, ткнул его носом в дверь, которая при этом распахнулась настежь.

Из сеней послышался голос, в котором отнюдь не слышалась покорность:

– Иду, иду, только я вам это попомню, молокососы!

– Лошадь там у забора отвяжите! Да отведите в конюшню! Овса полную кормушку засыпьте! Слыхали?

– Как не слыхать, слыхал, – буркнул тот из угла сеней.

Вскоре врач сделал Рафалу перевязку. Юноша немало намучился при зондировании и промывании раны, но был очень обрадован, когда врач заверил его, что острие гусарской сабли перерезало не очень много связок… Сабля скользнула будто бы по костям и накромсала много мяса на боку и под мышкой. Забинтованный и успокоившийся улан улегся на пуховики. Врач предписал ему покой и на прощанье пообещал навестить на следующее утро.

День тихо растаял и перешел в' ночь. Никто не приходил зажечь свет. Рафал не был в претензии за это: он отлично отдыхал в уютной спаленке.

Юноше было необыкновенно хорошо. Приятные и веселые мысли слетались к его изголовью, как желанные гости, и тешили его, как любимые и самые сладкие виденья, как ароматы цветов, знакомых с детства по родным местам. Самые трудные дела, самые неприятные события своей жизни он впервые за столько времени усилием воли оживил в памяти и обозревал их в сиянье блаженного душевного покоя. Он осмелился бесстрашно вступить в Татры, пойти по знакомым дорогам, с улыбкой полусостраданья, полунасмешки шагать на скалистые кручи. Он заглянул в прозрачные лазурные озера. С наслаждением услышал он шум потока, наполнивший долину до самых разбойничьих гнезд на утесе. Он кротко улыбался и снисходительно жалел обо всем. Даже звук ее имени не потрясал уже его сердце. Мелодические звуки – нет, вернее, тихие слезы, которые капают одна за другой, одна за другой… Голубые глаза смотрят из темноты этой спаленки… Но они уже ничего не увидят, ничего.

«Что между мной и тобой, женщина? – вопрошает он с благодушной житейской мудростью. – Ты уже прах и пепел не только как плоть и кровь, не только как красота, не только как живое воспоминание о красоте, ты прах и пепел как чувство, а я – молодость, сила и страсть. Ничто не длится вечно. Налетит еще последний порыв ветра и развеет последнюю горсточку пепла».

Он отстранил от себя эти мысли, как знакомых, с которыми уже поразвлекся. Перешел к другим. Ах, да, это он, великий мастер де Вит! Рафалу ясно представилась крупная фигура, корпус, голова, глаза… Он вспомнил вступление в Гданьск и незахваченный блокгауз…

Он вспомнил разрушенные подкопами стены, вырванные рамы окошек и дверей и, наконец, последнюю схватку на развалинах.

«Майор де Вит, офицер прусской пехоты…» – читает по списку офицер, когда из форта выносят раненых. Рафал все еще видит бледное лицо, обильную кровь в спутанных курчавых волосах, потухшие глаза. Глаза эти смотрят на него, когда раненого начальника блокгауза несут на носилках. Они смотрят внимательно, смотрят снизу вверх. Спокойные, холодные, мужественные глаза!

Но вот рот командира искажает гримаса презрения, и большая голова с неприязнью отворачивается при виде «брата». Глаза закрываются, чтобы не видеть лица «ученика».

Сумрак спаленки в Опаче как будто шепчет: «Это он узнал тебя тогда…»

Мечется раненая душа Рафала. Жгут его сердце угрызения совести, которые он не может заглушить.

«Нет, нет, об этом еще нельзя вспоминать с улыбкой», – думает раненый, отстраняя от себя образ мертвого великого мастера, каким он увидел его в морге на следующий день после взятия Гданьска. Терзает ему душу теперь спокойствие мертвеца, язвит сердце неподвижная голова и гордо сжатые губы…

Рафала вызвал из задумчивости непонятный шум.

Кто-то ходил по сеням с огнем, громко ругался, говорил, наконец вошел в соседнюю комнату. Там он, ворча, осмотрел всю мебель, толкая и передвигая ее с места на место. Крупными шагами он подошел к кровати. Рафал с яростью смотрел на нахала и хотел было уже прогнать назойливого гостя вон, но увидел его мундир и умолк. На офицере был короткий темно-синий уланский фрак с генеральским шитьем на лацканах, длинные малиновые рейтузы. Генерал снял конфедератку с высоким черным плюмажем и богатой позументовой обшивкой и держал ее в руке. Высоко подняв сальную свечку в жестяном подсвечнике, он, тяжело дыша, склонился над пуховиками.

– Черт тебя сюда принес! – проворчал он сквозь зубы.

Лицо у генерала было продолговатое, бритое, цвета порыжелого песчаника. Выражение холодных как лед глаз на выкате, с мешками, было умное и пренебрежительное. С тонких, сурово сжатых губ, казалось, вот-вот сорвется оскорбительное слово. Раненый не раз уже видел эту голову с длинным мясистым носом и продольными складками, избороздившими лицо, но сейчас он смотрел на него с удвоенным любопытством. Генерал некоторое время постоял со свечой, глядя на Рафала пронзительными глазами. Затем он стремительно повернулся и вышел в первую комнату. Там он стал шумно передвигать столик и стулья, пока, наконец, не уселся. На единственном оставшемся столике генерал разложил большую карту и, подперев голову руками, погрузился не то в изучение ее, не то в расчеты. По временам он то бормотал что-то про себя, то делал какие-то записки в блокноте.

Рафал не мог больше думать о сне. Он видел колеблющийся круг света, черную, растрепанную, курчавую шевелюру генерала и огромную тень, которая падала от его головы на противоположную стену. Рафал был уверен, что его сейчас выбросят из пуховой постели. Это нимало не огорчало юношу, так как он успел уже отдохнуть и повеселеть. Рана не очень его беспокоила, а общая слабость совершенно прошла.

Генерал изучал карту больше часа. Закончив, очевидно, какие-то расчеты, он сложил карту, закрыл блокнот и, опершись руками на столик, положил на них голову… Он подремал так некоторое время, но, когда сон стал совсем одолевать его, встал и, тяжело ступая, стал искать места, где бы прилечь.

Лечь было негде, разве только на полу. Генерал сдвинул два колченогих стула, но не поместился на них. Вдруг он повернул голову и посмотрел в темную комнатку Рафала. Немного погодя он вошел туда. Нашарив раненого, генерал отодвинул его к самой стенке и лег на освободившуюся половину постели.

Рафал почтительно отодвинулся к стенке и хотел уступить генералу часть одеяла.

– Не надо! – буркнул Сокольницкий. – Лежите, если вам так хорошо. Доктор говорил, что вы ранены. А? Где?

– Да, у меня рана в боку.

– Я спрашиваю: в каком деле вы ранены? Пускай доктор возится с вашей раной. Это не мое дело!

– Под Надажином, то есть…

– Что то есть?

– То есть под Геленовским лесом.

– Так где же в конце концов? Ведь Надажин – это городишко, а лес – это лес.

– Под лесом, пан генерал.

– Ваша фамилия? – пробурчал тот уже сквозь сон.

Рафал назвался.

– В кавалерийской школе был кадет Ольбромский, потом, во времена Речи Посполитой, он служил офицером.

– Это мой старший брат.

– Ага! – зевнул генерал.

В ту же минуту он захрапел на всю усадьбу. Голова его лежала на краю подушки, огромная, продолговатая, взлохмаченная. Ольбромский не спускал с нее глаз; в такой странной позе он пролежал, вернее просидел часа два. Свечка, оставленная в первой комнате, догорела и погасла.

Была еще глубокая ночь, когда раздался глухой конский топот. Послышались шаги людей, нетерпеливо ходивших вокруг дома, и громкий говор. Кто-то стучал в окна, искал дверей. На время все стихло; но, когда Рафал решил уже, что люди ушли, дверь в первую комнату отворилась, и кто-то крикнул во весь голос:

– Monsieur le général Сокольницкий!

Генерал не пошевельнулся. Ольбромский стал расталкивать его, сначала осторожно, потом все сильнее, пока, наконец, Сокольницкий не проворчал:

– Кто там? Что случилось? Атака?

– Генерал Сокольницкий! – звал голос в темноте.

– Vite, vite!

Наконец сонный генерал вскочил с постели. Пошатнувшись на ногах, он потянулся так, что, казалось, затрещали все кости, и высек огонь. Зажгли новую сальную свечу, и в тусклом ее свете на пороге первой комнаты показалось несколько фигур. Это были старшие офицеры в забрызганных по самую шею теплых плащах, перепачканные в грязи до колен. Одному из них подали стул. Когда он уселся за свечой, лицом к Рафалу, перед ним разложили карту, и снова раздался тот самый голос, который звал Сокольницкого.

Сидя за столиком, генерал с любопытством пристально посматривал на говорившего. Время от времени он украдкой позевывал. Это был мужчина лет сорока пяти – сорока шести, с полным, круглым и еще красивым лицом, хотя уже расплывшимся и обрюзгшим. Особенно хороши были у него глаза: бархатные, огненные, под широкими бровями дугой. Чтобы скрыть зевоту, он то и дело поглаживал усики. Пеллетье продолжал излагать по-французски свою точку зрения.

– Что касается меня, – проговорил князь Юзеф, обращаясь к Сокольницкому, – то я не перестану сожалеть о том, что не пошел прямо и где-нибудь за Надажином не бросился на них со всеми своими силами. Я не перестану сожалеть об этом! Только ходкевичевская атака могла бы дать нам шанс на победу.

Сокольницкий с притворным сочувствием поклонился сделав вид, будто соглашается с князем. Помолчав, он сказал, чертя пальцем на карте длинную линию:

– Хотя, с другой стороны, не следует пренебрегать этими ржавыми болотами и трясинами. Они тянутся длинной полосой и отличнейшим образом спасают нас от окружения. Никакие окопы не помогли бы нам так…

– Ах, оставьте!

– Нет, вы только посмотрите. За Яворовом чуть ли не от самого Пясечного начинаются непроходимые топи и тянутся бог весть куда. Человек через эти мочажины не пройдет нигде, кроме Рашина и Михаловиц, конь достанет дна разве только за Прутковом и под Пясечным. К Пясечному австрийцы не пойдут, побоятся, чтобы мы не прижали их к Висле. В Рашине у нас укрепления, в Михаловицах…

– Ах, оставьте! Стоять на этом болоте и ждать, когда решится судьба родины, раздумывая о том, в каком месте нас обойдут и окружат…

– У нас до самого Блоня, до Воли и до Пясечного везде расставлены кавалерийские бригады. Обойти нас…

– Ну что это значит! Эти бригады могут только предупредить нас, в каком месте неприятель перешел болота.

Молодой тридцатилетний француз ловил ухом чуждые ему слова. По-видимому, он кое-что понимал, так как время от времени вдруг поддакивал. Но вот и француз стал говорить то же, что Сокольницкий. Он все излагал свои доводы, пока не появилось новое лицо.

Это был Фишер. Увидев его, князь встал со своего места и, порывисто протягивая ему руку, сказал:

– Все уговаривают меня выжидать на этой мерзкой позиции. Даже Сокольницкий, которого всегда нужно tenir par la basque, чтобы он не зашел слишком далеко. Что нового, генерал?

– Я из Михаловиц. Озяб, – проговорил маленький генерал, энергично потирая руки. – Попался мне там, – продолжал он, помолчав, – один fygas Samios…

– Ну, ну, и что же? – спросили слушатели.

– Один галицийский полячок бежал к нам через леса на Коморов, Янки, Волицу. Он пришел в полночь в Михаловицы, одетый мужиком, весь в грязи, так что невозможно было даже разглядеть его. Я допросил его с пристрастием, думал, не пройдоха ли какой-нибудь, – нет, ничего – человек хороший. Рассказал мне все подробности.

Фишер подошел ближе к столику с картой. Холодными, как будто безжизненными глазами генерал посмотрел на нее. Наконец он произнес, как будто про себя:

– Мало нас, очень мало. Знаете, сколько нас, милостивые государи? – один на четырех.

– Не может быть! – воскликнул Сокольницкий.

– Один на четырех, – повторил Фишер. – Девяносто четыре орудия уже вышли из Надажина. Это значит, три орудия на наше одно.

– Я говорил, что надо идти вперед, – нахмуря лоб, с глухим отчаянием в голосе заговорил князь Юзеф. – Что вы скажете? – помолчав, решительно спросил он Фишера.

– Ну, теперь уже поздно идти. Надо было не пускать их за Пилицу, напасть на них со стороны Иновлодза или Червоной Карчмы. Теперь уже не о чем говорить…

– Нечего сказать, выиграл я: Гартенберг разогнал мне пограничников в Раве, захватил казну и провиантские склады. Я получил донесение. Бои идут в Новом Мясте… В Садковицах, в Бялой все разграблено…

– За Равку мы теперь не пойдем, а то нас загонят в нее и утопят. Даже Рожнецкий должен остерегаться и, отступая, идти на запад, к Коморову. к Геленову, песками. А здесь, ваша светлость, место хорошее.

Генерал провел костлявой рукой по исхудалому лицу, протер светлые глаза и спокойно сказал:

– Если бы это зависело от меня, я остался бы на месте и дрался насмерть.

Пеллетье, которому Сокольницкий перевел слова начальника штаба, с удовлетворением махнул рукой и стал собирать в портфель свои бумаги. Князь сидел в задумчивости и смотрел на пламя свечи. Фишер продолжал, погруженный в свои мысли:

– Если бы это зависело от меня… Я вышел бы с авангардом за плотину. Австрийцы этого места не знают. Рашин со стороны Надажина можно принять за пригорок на равнине. Они стали бы бить по Фалентам и Пухалам, не подозревая, что захватить Рашин можно, только овладев топями Равки. Эти топи так густо поросли ольхой, что, только погибая, можно убедиться в том, какая там предательская и бездонная трясина. Фаленты выдались вперед. Халупы этой деревни образуют самые дальние angles saillants всей нашей позиции. Надо занять эту деревню, ввести туда сильный гарнизон, укрепиться в ней и драться не на жизнь, а на смерть. Плотина будет вторым этапом, а Рашин – третьим. С вала за Рашинским костелом наши пушки господствуют уже над плотиной и могут бить по ольшанику.

Князь Понятовский очнулся от раздумья и с улыбкой сказал:

– Что до сражения в Фалентах, то это, пан бригадный генерал, кажется, вас имеют в виду…

– Я готов, – с поклоном ответил Сокольницкий.

– Да, да, вы всегда готовы, когда нужно скакать вперед, – прибавил Фишер.

– Итак, – решил Понятовский, – генерал Беганский с третьим пехотным полком и четырьмя пушками стоит в Михаловицах и защищает там около усадьбы проходы между тремя озерами. Каменский стоит в Яворове с двумя батальонами восьмого и вторым батальоном первого полка. У него шесть пушек. Вы, пан генерал, сегодня на рассвете займете Малые и Большие Фаленты, дворец, ольховый лес, дороги и плотину. Вы знаете эти места?

– Знаю.

– Какие бы следовало взять батальоны? – обратился князь к начальнику штаба.

Фишер вынул из портфеля списки и вместе с Пеллетье углубился в изучение их. Немного погодя начальник штаба прочел:

– Первый батальон первого пехотного полка, первый батальон восьмого полка, только что прибывший из Модлина под командой Годебского, один батальон шестого полка. Батарея молодого Солтыка.

Сокольницкий слушал, стоя навытяжку. Князь по пальцам считал батальоны.

– Итак, пан генерал, в вашем распоряжении четырнадцать стрелковых рот, две гренадерские и две роты разведчиков. Всего две тысячи пятьсот человек. Шесть пушек. Вы можете упорно защищаться.

– Особенно имея в тылу озеро и болото, а для отступления, в случае неудачи, плотину, – насмешливо и заносчиво сказал Сокольницкий.

– Больше нельзя дать, – проворчал Фишер. – Если вас окружат и возьмут в плен, Рашин останется без защиты.

– Ну, до сражения дело дойдет не скоро. Австрийцы – народ не очень решительный, – проговорил князь. – Я ведь их знаю. Что касается плотины, то, конечно… Но мы вам окажем поддержку. Мы тем временем будем рыть дальше наши окопы в Рашине. Я хотел бы вывести их за варшавскую дорогу к Михаловицам и по берегу Рашинского озера в другую сторону. Укрепим костел с оградой и еврейские дома, раз уж приходится тут обороняться.

Сокольницкий сел за стол и под диктовку Фишера и Пеллетье стал писать приказ по армии. Князь подписал его и, торопливо попрощавшись, тотчас же ушел. Вслед за ним ушел и Пеллетье. Фишер собрал свои бумаги, накинул плащ на плечи и тоже собрался уходить. Уже в дверях он сказал бригадному генералу:

– Дай бог счастья!

– Дай бог! – ответил бригадный генерал.

Когда все ушли, Сокольницкий тотчас же вернулся к постели, на которой Рафал сидел на корточках и слушал.

– Не спите? – буркнул Сокольницкий.

– Не сплю, пан генерал.

– Умирать не собираетесь?

– И не думаю.

– А как же ваша ужасно тяжелая рана?

– Все в порядке.

– Теперь будете спать или нет?

– Не буду, пан генерал.

– Наверняка?

– Наверняка, пан генерал.

– Так послушайте. Приказ о выступлении отдаст начальник штаба, а я подремлю еще до рассвета. Понимаете? Подремлю до рассвета. Как только начнет светать, прошу разбудить меня. Разбудите?

– Разбужу, пан генерал.

– Подумайте. А то если заснете…

– Разбужу, пан генерал!

Сокольницкий бросился на постель. Рафал решил воспользоваться случаем и сделать карьеру.

– Пан генерал, – смело сказал он, – соблаговолите выслушать меня.

– Только покороче, покороче!

– Разрешите мне сопровождать вас в этом походе.

– В качестве?

– В качестве… в качестве…

– Короче!

– В качестве… простого подпоручика â la suite.

– Я не имею права на это, да и не знаю такого чина. Я только бригадный генерал, а вы раненый офицер. Когда стану главнокомандующим in partibus infidelium, не забуду, что мы с вами спали под одним одеялом.

– Я уже здоров, но не знаю, где мой эскадрон. Кажется, за Равкой. Разрешите, пан генерал, находиться в этом сражении при вашей особе без всякого чина, пока я не найду свою часть.

– Ладно, разбудите меня, как только забрезжит свет. А теперь, будьте добры, помолчите и… ну вас к дьяволу!

Через минуту генерал уже храпел.

Как только тьма настолько поредела, что из мрака выступили окна в большой комнате, Рафал перелез через спавшего мертвым сном генерала и кое-как надел поскорее свою форму. Из-за толстого слоя бинтов на боках он не смог застегнуть мундир. Рафал стал дергать генерала за плечо.

– Кто это? Чего тебе? – сердился генерал.

– Светает, пан генерал!

– Уходи, не то убью!

– Ни минуты не дам вам спать, пан генерал. Светает!

Видя, что слова не действуют, Рафал прибегнул к силе. Сокольницкий раскрыл, наконец, глаза и стал ругаться на чем свет стоит. Еще не совсем очнувшись от сна, он спросил:

– Что, атака?

– Атака! Атака!

Наконец генерал очнулся и сел на постели. Через минуту он встряхнулся и вскочил на ноги.

– Ну, слава богу, хоть немножко поспал! Черт! Я уже никогда в жизни не высплюсь как следует. Ну! Начинаем!

– Пан генерал, разрешите сопровождать вас…

– Ах да, вы ведь мне об этом что-то говорили. Что же мне с вами делать?

– В качестве обыкновенного зрителя…

– В сраженьях нет зрителей. Должен вам сказать, что мы не на bal paré идем на эту плотину. Где стоит ваш полк?

– Не знаю.

– Погодите. Вы говорите по-немецки?

– Говорю.

– В самом деле?

– В самом деле, пан генерал.

– Ну, ладно. Вы мне понадобитесь как переводчик… в случае, если мы захватим пленного. Чего же это вы ходите, как мамка, с расстегнутой грудью?

– Перевязка.

– Перевязка. Ну-ка покажите. Шестой полк. Первого набора. Под Тчевом были?

– Был.

– Под Гданьском?

– Был, пан генерал.

– В качестве «зрителя»?

– Собственно…

– Понятно! Только имейте в виду, что я вас лечить не буду. Можете оставаться при мне и делать что хотите. Ольбромский. Помню его! Хороший был офицер, хотя кисляй и мечтатель. Ну, в путь-дорогу!

Они вышли на воздух. Поля тонули еще во мраке. Бесконечной равниной простирались они на восток и на запад. В стороне Яворова на широко разлившейся реке, на озерах чуть заметно алела заря… Пронизывающим холодом тянуло с юга, от долины Равки.

Рафал сбегал во двор, быстро достучался к людям, и те моментально подвели ему оседланного Братца. Генерал велел запрячь себе лошадь в небольшую бричку. Вскоре он ехал в Рашин с грязным батраком на козлах. Ольбромский сопровождал его верхом…

Еще издали на дороге и около укреплений, перед Рашинским костелом, они увидели ровные шеренги солдат. Черные конфедератки с орлами и одинаковые помпоны, короткие мундиры с белыми нагрудниками, белые штаны, гамаши и башмаки рисовались во тьме длинными линиями. За церковным домом на низком берегу озера пушки и обоз образовали темный неровный бугор. Вправо и влево от дороги, между Опачей и Рашином, белели в поле палатки. Кое-где стлался еще дым догоравшего костра. У дороги по всей долине стояли конные уланские пикеты со значками в чехлах, с пистолетами, наготове, неподвижные, синие в тумане и тишине. Трепет и печаль охватили Рафала при виде этих войск, объятых сном. С нетерпением ждал он тревоги, выстрела…

Но тишина царила невозмутимая. Над озером стал клубиться и стлаться туман. Замаячили темные ольхи, ивы…

Сокольницкий сидел на бричке и говорил больше сам себе, а не слушателю:

– Это ведь батарея конной артиллерии Солтыка… Верно ведь? Четыре восьмифунтовые пушки, два шестидюймовых единорога. Шесть снарядных ящиков к батарее да лошадей сто, нет, сто четыре. А кто это спит направо в этих дьявольских белых палатках?

– Саксонцы, пан генерал.

– Ты прав, это саксонцы. Три батальона, сто пятьдесят гусар. Двенадцать пушек. А вон те пушки около Михаловиц… Видишь? Это рота молодых франтов, Островского и Влодзя Потоцкого.

Бричка медленно подвигалась по лужам и колеям грязного варшавского тракта. Не доезжая до укреплений, Сокольницкий сошел с брички. Три батальона, увидев его, выровнялись. Из рядов вышли адъютанты и, отдавая честь, обступили генерала. Командиры батальонов, полковники Годебский, Малаховский и Серавский; в этот день, девятнадцатого апреля, сели на коней и заняли свои места. Раздалась команда, трижды повторенная. Сверкнули офицерские шпаги. Боевые порядки сделали на караул. Сокольницкий выпрямился. Твердым шагом медленно прошел он перед фронтом. Проходя мимо полковника Годебского, который добыл эполеты кровью и ранами, проявив благородное мужество в итальянских и немецких кампаниях, генерал приветствовал героя, обратив на него рыцарский взор и поклонившись ему как полководец. Проходя мимо полковника Малаховского, который командовал братьями поляками в Италии, на океане и на острове, который видел все от начала до конца и вернулся с Сан-Доминго, генерал приветствовал героя, поклонившись ему как полководец и поклоном воздав ему почести. Проходя мимо полковника Серавского, который, как и те двое, разделил с солдатами радости и невзгоды, генерал приветствовал героя, обратив на него рыцарский взор и поклонившись ему как полководец. Подвели коня. Генерал грузно сел на него. В молчании всматривался он несколько минут в свои батальоны.

Уже заря от восходящего вдалеке солнца скользнула на гладь Рашинского озера. Чудно колыхались синие волны, плясали с мелодическим плеском вокруг сухих стеблей тростника. Из прозрачных глубин как живое пламя брызнули светлые побеги аира. Было так тихо, что войска услышали далекий шорох сухих прошлогодних камышей.

Горько, жалобно, уныло шумели камыши. Их светло-желтые золотистые листья, касаясь друг друга, рождали в пустоте то ли стон, то ли песнь. Над топью колыхались острые султаны. Множество их уже сбил ветер, сорвал вихрь, а синие волны прибили к плотине и уложили на краю ее ровными, зигзагообразными могильными холмами.

Дикие утки выплывали то и дело из зарослей очерета и покачивались на синих волнах. Водяные курочки покрикивали в гущине. Над далекими болотами Яворова стоял густой туман.

По другую сторону плотины из мрака выступало болото, еще не затянутое травой. Сухими болотными травами, рыжим ракитником, темно-бурыми ольхами с красными дуплами густо зарос весь овраг, перерезанный потоком, лившимся из водоспуска на противоположном конце плотины, со стороны Фалент. Словно призрак из могилы, поднимался над ним холодный туман. Вытянув щупальцы, он сжимал ими строй. Склонив страшную голову, он приникал ледяными устами к молодым здоровым лицам.

Сокольницкий медленно подъехал к батальону, которым командовал полковник Годебский. Вполголоса он отдал приказ:

– Через плотину – вперед!

Командиры двух соседних батальонов дали команду батальону, стоявшему на правой стороне, выйти полувзводами влево, а батальону, стоявшему на левой стороне, – вправо. Одновременно батальон Годебского вышел полувзводами влево и вправо. Два полувзвода, стоявшие на дороге между костелом и каменными домами, где помещался генеральный штаб, двинулись вперед на двойном расстоянии друг от друга. Увидев, что правые и левые фланговые заняли свои места в первом ряду полувзводов, генерал Сокольницкий скомандовал:

– Колонна – вперед!

Командиры повторили команду. Сокольницкий повернул коня и скомандовал:

– Шагом марш!

Когда прогремела эта команда и ее снова повторили командиры, полувзводы, стоявшие у входа на плотину, мерной поступью двинулись вперед. В момент, когда последний из них вступил в аллею, капитан Роман Солтык, командир артиллерийского парка, назначенного в авангард, скомандовал:

– Смирно! Направо, к бою! Фланговые, направо, шагом марш!

Ездовые тронули лошадей. Тяжело загудели орудия. ß утренней тишине ужасающе загремели пушки, дула, вертлюги, казенники, зеленые лафеты, передки и колеса. Глухо застонала под конским копытом потрясенная земля. Словно объятые темным страхом, затрещали стволы и ветви деревьев, росших шпалерами на плотине.

Сокольницкий медленным шагом ехал поодаль от всех, в одиночестве. Перед взором его справа и слева открывались в двух низинах озеро и болота за плотиной. В ушах звучал неприятный шорох камышей. Из-под полуопущенных век спокойно глядели неподвижные глаза. На губах зазмеилась привычная едкая усмешка. Генерал закрыл глаза и предался размышлениям:

«Это я вас веду в эти гнилые места, это я вас веду… Это я вашими трупами завалю эти низины…

Приказывай, полководец! Твой подчиненный слушает. Тебя не было, полководец, в далеких боях на реке По, на реке Тибр, на реке Рейн, на итальянских озерах, в ущельях Тироля, в пропастях Швейцарии. Ты спал на пуховиках в те дни, наш полководец. Прощайте, прощайте, мои молодые годы! Ты, старый шведский окоп под Гродно, где я, молодой, напрасно связал пять тысяч фашин, сплел три тысячи кошей, две тысячи плетней… Где я служил в генеральном штабе бок о бок с Сулковским… Привет тебе, тень…»

Генерал поник головой. Рукой он оперся на луку седла. Туманится взор его, туманится голова.

«Варшава… Под Торунем, под Сохачевом, под Джевицей, под Радошицами… Одинокая долгая ночь. Тишина. И картина присяги в Ковно!

Когда же я саблей проложу тебе путь, отчизна?

Когда придешь ты, день моего могущества, начало моей посмертной славы?

О боже, смири мое сердце…

В нынешний день я жду твоего веленья, исполненного мудрости, дабы, я, как валом, защитил им братьев. Дай мне совет в самую трудную минуту. Дай мне мужество в последний час, когда солдаты разбегаются в страхе, как ватага детей.

Отврати смерть от меня. Боже, будь милостив ко мне, грешному!

Ты, который вывел меня из Оффенбаха и Бергена, спас от града пуль под Гогенлинденом, от жерла пушек в Зальцбурге, от штыков на Инне, на Аахене, ты, который спас меня под Стольпой, под Гейбурцем, во Фридландском сражении…

Ты, который укрепил мой дух в переходах через Альпы, когда один я остался непреклонным полководцем, когда все бежали, кроме Фишера, когда тысяча верных солдат шла без сапог, две тысячи полубосые, когда у половины легиона не было рубах и у двух тысяч – мундиров.

По милости твоей я сражался на этих полях…

Храни руку мою, укрепи сердце мое!

Но если, о всемогущий, на то твоя воля…

Дай мне умереть смертью Жолкевского…

Ты, который видишь в эту минуту тайныя моя…»

Вторая конная артиллерийская батарея проехала всю плотину, миновала шлюз и вышла на равнину.

Рафал дал шпору коню и поскакал из Рашина вперед, минуя за плотиной все войска. Он подъехал к командующему. Сокольницкий мельком взглянул на него и отдал приказ:

– Поезжайте в деревню Большие Фаленты, которая лежит в полуверсте за фольварком, у Надажинской дороги. Туда идет рота пехоты. Велите бабам и детям немедленно убраться из деревни. Они могут захватить с собой всю скотину. Мужиков задержите всех до единого. Чтобы мне ни один не ушел! Через час я сожгу деревню дотла. Скажите им об этом. Приказ вы должны выполнить немедленно.

Направленная в Фаленты рота гренадер в медвежьих шапках с белым кантом и красными погонами с гарусным шнурком тронулась по грязной дороге за Фалентский дворец. Она вышла из болот, поросших ольхой, и очутилась у околицы деревушки. По обе стороны старой и грязной дороги там стояло двадцать дворов, вытянувшихся в прямую линию по направлению к лесам и ближайшей деревне Ляски. В тумане виднелись деревья соседнего селения Янчевицы.

Рафал пустил поводья. Через минуту он был в центре деревни.

Разбуженные жители Фалент высыпали из своих хат. Это были все бревенчатые мазурские хижины, выбеленные известкой, с соломенными кровлями. Около двух лет фалентские крестьяне имели право «по доброй воле переселиться в пределах Княжества Варшавского туда, куда они пожелают», но оставались на старом месте. Из-за плетней, из-за углов, из темных сеней они смотрели теперь на маршировавших солдат.

Ольбромский зычным голосом стал сзывать мужиков. Те подходили медленно, боязливо, неохотно.

Когда Ольбромский объявил им в самой решительной, грубой и категорической форме, что бабы и дети должны немедленно убраться из деревни, поднялось ужасное смятение, раздались стоны, плач и рыдания. У его стремени как из-под земли выросли косматые, полуодетые, грязные ведьмы, дети с нечесанными головами, гадкие, хилые старики. Все в один голос скулили:

– Смилуйтесь!..

Офицер, выхватив палаш, отогнал их прочь и показал на роту пехотинцев с ружьями наперевес.

– Если кто из баб сию же минуту не уведет скотину, не выгонит птицу, то потеряет их навсегда. Через час мы подожжем деревню с четырех концов, и она сгорит дотла.

Все кинулись к коровникам, к конюшням, к хлевам. В одно мгновение всю улицу запрудили люди со скотиной и птицей. Мычали коровы, ржали лошади, визжали свиньи, кудахтали куры, гоготали гуси. С бранью и ужасными мужицкими проклятиями, чудовищными как само многовековое мужицкое рабство, с молитвами, заклинаниями и мольбами народ тащил на веревках кормилиц-коровушек, гнал поросят с такой заботливостью, точно это были родные детки, с плачем ловил разбегавшихся петухов, уток, гусей. Рафал смотрел на эту картину угасшими глазами. Вот баба из ближайшей хаты, привязав платком за спину одного плачущего ребенка, тащит в колыбели другого. Плачет баба, заливается в мужицком, зверином отчаянии.

Рафал поехал по деревне, махая мужикам направо и налево обнаженным палашом, чтобы поторапливались. В первом дворе по правую руку он увидел сильного мужика, в портках и рубахе, который, едва успев проснуться, с застрявшими в косматых волосах соломинками, выбрасывал в дверь рухлядь, посуду, лавки, косы, вилы, горшки, почернелые от дыма и грязи образа, вырывал в отчаянии наглухо забитую гвоздями раму с потемневшими стеклами и тащил ее куда-то в поле, как самое драгоценное сокровище. Около другой хаты Рафал увидел босого ребенка, выброшенного за дверь… Ребенок был покрыт струпьями. Вышвырнутый из постели, он дрожал, прислонившись спиной к полусгнившему столбу плетня и, сжимая коленки, переступал с ноги на ногу в фиолетовой навозной жиже. Тусклый, отуманенный жаром взгляд его упал на Рафала. С запекшихся губ срывались мучительные стоны. На пороге третьей хаты старуха, охая без конца, запихивала перья в разорванную перину, то и дело обеими руками хватаясь за отупелую голову. Там мужик бегом бежал за околицу, унося свои перины, там выкатывали бочки с капустой, выносили мешки, сдирали с крыш солому посвежей и вязали ее в снопы.

Угнав лошадей и скотину, унеся из халуп все, что только было возможно, мужики принялись разбирать плетни, вырывать из земли колья, вереи, срывать петли…

Пехотная рота прошла по деревенской улице. Командир запретил мужикам уходить. Им приказано было взять заступы, лопаты, вилы, топоры.

Выстроенные в шеренгу, мужики ждали. Особый патруль, выделенный из состава роты, сопровождал толпу баб и детей, скотину и птицу по направлению к Малым Фалентам, лежавшим на дороге в Пясечное. Было уже совсем светло, когда плач и крики стали удаляться и постепенно затихли. В грязи, размазанной солдатами по всей улице, валялись остатки рухляди, в воздухе носились облака перьев. Тут и там с недоумелым видом бродили осиротевшие куры. За сломанными плетнями в огородиках перед хатами открылись уже вскопанные и засеянные грядки.

Рафал проскакал еще раз через всю деревню, заглянул в некоторые хаты и галопом вернулся к генералу. Сокольницкий тем временем разместил уже свои силы. В ольшанике, который длинной полосой тянулся от Малых Фалент, заслонял усадьбу помещика и фольварк и, отделяя их от Больших Фалент, доходил до деревни Пухалы, генерал поставил пехотный батальон Годебского. Часть этого батальона должна была занять Большие, или Великие, Фаленты, деревню, выдавшуюся мысом в поле. Между деревней Малые Фаленты с пересекавшей ее дорогой в Пясечное и деревней Большие Фаленты генерал поставил перед фольварком и как бы у основания опустошенной деревушки батальон шестого полка под командой Серавского и батальон Казимежа Малаховского. Батальону первой линии, защищавшей лес с поля, со стороны Надажина и более близкого Сенкоцина, он придал две гаубицы и два зарядных ящика с ездовыми, то есть треть своей артиллерии. Четыре орудия Солтыка генерал поместил у дороги, ведущей из Фалент в Рашин, между двумя флангами своих войск, на сухом пригорке так, что жерла их были обращены на открытое поле и орудия могли обстреливать деревню. Позади батареи был подступ с твердым грунтом к плотине и скрещение дорог к Пясечному, Янчевицам и Надажину.

Две пушки в любое время могли быть присоединены к тому или другому батальону. Зарядные ящики стояли неподалеку, в каких-нибудь двухстах шагах, под защитой деревьев. Ближе, в какой-нибудь сотне шагов, стояли на дороге пороховые ящики, а в тридцати шагах высились строения фольварка.

– Выгнали? – издали спросил генерал у подъезжавшего улана.

– Согласно приказу.

Сокольницкий во главе нескольких взводов сам направился в деревушку. Как только пехотинцы вошли в нее, был отдан приказ поставить ружья в козлы и приняться за работу. Солдаты под руководством офицеров и мужики под руководством солдат стали быстро срывать солому с крыш и уносить ее далеко за околицу. В поле солому укладывали в ряд, чтобы засыпать ее землей и сделать таким образом бруствер. Когда стропила всех хат были обнажены, мужикам приказали таскать на накаты хат навоз, приготовленной для удобрения, и обильно поливать его водой и навозной жижей. За час напряженного труда все накаты были покрыты толстым слоем разжиженного навоза. Тогда мужики стали таскать туда сорванные с петель двери, шкафы, лавки, бочки и устраивать из них убежища и укрытия для стрелков. Одновременно они разобрали все плетни, которыми с обеих сторон была обнесена дорога при въезде в деревню, и вырубили деревья, которые могли служить неприятелю прикрытием в поле. В самой деревне, на южном конце ее, мужики под надзором вооруженных штыками солдат поспешно рыли на всем протяжении дороги два широких и глубоких рва.

Вырытой из рвов глиной мужики покрывали уложенную солому, делая наскоро траншею. Они вкатывали во рвы по самые оси телеги с высокими грядками, наполненные камнями, рухлядью, навозом и засыпанные доверху землей. Сбив крест-накрест срубленные за деревней толстые осокори, мужики в промежутках вкапывали их в землю. Пространство между осокорями они тщательно заполняли фашинами, землей, навозом, плетнями, которые были снесены в деревне перед хатами, чтобы они не загораживали проходов и не мешали быстрому передвижению войск.

В проходах между хатами и густо настроенными ригами мужики тоже копали траншеи, насыпали валы, ставили позади них двойные палисады, вкапывали засеки из брусьев и балок. Хаты, стоявшие на отшибе, разобрали совершенно, так как их невозможно было включить в район укреплений.

Когда южный конец деревни со стороны поля был уже более или менее укреплен, Сокольницкий направил десять рот для разрушения дороги в Надажин. Солдаты сравняли с полях все рвы и канавы, снесли все изгороди, срубили все деревья. Остальные восемь рот были посланы на другую работу. После того как все проходы в деревню, особенно с южной стороны, были закрыты, остались еще неиспользованные бревна, балки и половины ворот, которые приказано было прислонить к стенам хат, выдавшихся на улицу, и обложить снаружи толстым слоем мокрого навоза Солдаты с мужиками продолжали разбирать отдельные риги, укрепляли места послабее, подпирали снаружи засеки и насыпали, насыпали землю без конца.

Батальон шестого полка под командой легионера Серавского, стоявший ближе всего к Малым Фалентам и плотине, был лучше всего прикрыт лесом, поэтому он больше всего работал по укреплению деревушки.

Было уже после полудня, когда подготовка к отражению нападения была более или менее закончена. Пока солдаты таскали на крестьянских носилках землю и навоз, переносили бревна и другие тяжести, они измазались в грязи, вспотели, а главное проголодались. Был дан сигнал на отдых. Солдатам разрешили подкрепиться. Те уселись на земле и принялись было расстегивать ранцы и добывать манерки, когда вдруг через поле по вспаханной земле прискакал офицер из кавалерии Рожнецкого. Он быстро отдал рапорт командующему и во весь опор через Пухалы помчался к Михаловицам. Сокольницкий спокойно ел кусок хлеба с холодным мясом. Он поискал глазами Ольбромского и приказал ему:

– Скачите вдоль ольшаника и болот к Пухалам. Там будет дорога, которая ведет на кладбище. Обогните кладбище с той стороны и как можно дальше выезжайте в открытое поле, на небольшие пригорки прямо против Рашина. Оттуда внимательно смотрите по сторонам, особенно на Ляски, Янчевицы и Лешноволю. Как только заметите что-нибудь интересное, скачите ко мне с рапортом.

Рафал послал коня в указанном направлении и вскоре выехал за кладбище. Грунт там был полегче, песчанистей. Земля не липла к копытам, даже немного пылила. Конь бежал резвой рысью, а в душе всадника словно медный голос могучего набатного колокола, пела радость жизни.

Юноша окреп духом, воодушевился. Он узнал особое упоение, неизъяснимое, наивысшее упоение опасностью и разрушением, как при виде пожара, охватывающего в темную ночь бревенчатые строения деревни, ее частые соломенные кровли и обезумевших людей. Ему как будто и жаль, и страшно, и больно, а на самом деле им владеет неслыханная радость. Человеческий стон окрыляет душу, крик отчаяния возбуждает ее, как ветер птицу, а зрелище высоких огненных столбов дыма доставляет ей бесстыдное наслаждение.

Около корчмы под названием «Уют», на дороге, ведущей к Янчевицам, так же, как и накануне, стояла конница Рожнецкого. Часть ее можно было еще увидеть под Надажинским лесом, за Сенкоцином. Не обнаружив никакого движения этой конницы и выждав довольно долго, Рафал проехал дальше, чтобы с небольшой возвышенности окинуть взглядом более широкий горизонт. В эту самую минуту польская конница стала медленно-медленно рассыпаться эскадронами и отступать по направлению к Соколову, Коморову, Пенцицам. Краски вдали переливались в чудных лучах апрельского солнца, в густой дымке, которой окутались, подсыхая, поля. Вдруг клубы тумана, дымившегося над полями, дрогнули, точно рассеченные надвое ножом. Огромный сизый столб взлетел над уходящими эскадронами и вслед за ним над всей окрестностью, словно раскатистый окрик, пронесся громозвучный гул. Рафал весело рассмеялся. С радостью он воскликнул:

– Ага! Наконец-то!

Второй раскат, третий. Потом два почти одновременно.

– Ну! Ну! – вызывал их всадник. – Бей же, бей!

Точно отвечая на его призыв, грянули снова залпы: раз, два, три, четыре! Минута тишины – и опять, все чаще и чаще. Столбы сизого дыма и удивительно круглые или продолговатые его кольца тяжело понеслись по направлению к Лешноволе. Ряды польской конницы быстро расстраивались, снова соединялись и, все время отступая, мерным шагом шли по направлению к Пенцицам. Ольбромский увидел среди ровных полей покинутый «Уют». Напрягая зрение, он вгляделся и в далекой дымке заметил серые, движущиеся тучи. Казалось, далекий-далекий, изрезанный просеками лес приближался к нему по полям.

– Идут… – прошептал Рафал.

Сердце забилось у него в груди при виде необозримых толп. Какие-то слова, лишенные смысла и связи, звучали в ушах. Глаза не могли наглядеться. Ноги до того одеревенели, что он не в силах был дать шпору коню.

Рафал оставался на этом поле до тех пор, пока конница Рожнецкого не отошла настолько, что стала казаться таким же движущимся серым лесом. Орудийные залпы смолкли. Только ряды становились все более и более явственными. Юноша уже ясно видел сверкающий лес штыков, движения ног, краски… Кавалеристы выдвинулись вперед. Сначала можно было различить только масть коней; но вскоре обозначились цвета мундиров гусар наместника с ротами пандуров и кайзеровскими гусарами на флангах под командой генерала Шаурота, и, наконец, показалась бригада генерала Шпета. Вся кавалерия на рысях мчалась к «Уюту».

Рафал дал шпору Братцу и во весь опор понесся прямо к ольшанику. Изумленными глазами искал он батальоны. Юноша не видел их нигде. Лишь около самых зарослей он заметил между деревьями развернутый строй… В Фалентах тоже никого не было. Все спало вокруг в глухом безмолвии… Ни живой души… От странной боли у всадника сжалось сердце… Конь его летел по истоптанной, изрытой копытами пашне, уходя по колено в глину. На грязной дороге, между деревьями, вблизи помещичьего дворца и резервов Серавского Рафал увидел верхом на коне Сокольницкого. Генерал смотрел в полевую подзорную трубу. Он не обратил внимания на Ольбромского, когда тот остановился перед ним, ловко, с большой силой осадив коня. Конь дышал тяжело, со свистом, а офицер обливался потом. Он чувствовал, что рана под мышкой и в боку открылась и кровь обильно течет в бандаж. Юноша был так счастлив…

Рядом со снятыми с передков пушками, повернувшись к ним лицом, стояли канониры с помощниками. Первые два помощника – рядом с жерлом, следующие два – рядом с осью, канониры – против винграда, третья пара помощников – рядом с осью передка, четвертая пара – на шаг дальше в сторону дышла и пятая еще на шаг дальше. Одиннадцатый помощник занимал место справа около самого конца дышла. Упряжные лошади неподвижно стояли, повернувшись в сторону Рашина, и пряли ушами. Зажженные шнуры фитилей горели в руках у канониров живыми, сильными и острыми язычками.

– Видели нашу конницу? – спросил у Рафала Сокольницкий, и голос его в напряженной тишине прозвучал надменно и грубо.

– Видел, генерал.

– Где?

– У корчмы, на распутье. Потом в поле, когда она уходила на Соколов…

– Вся отступила?

– Так точно, пан генерал.

Сокольницкий повернул трубу в другом направлении. Через минуту он придержал ее покрепче, потом опустил и сложил. Лицо его потускнело, казалось озябшим. Генерал чмокнул губами… Он лениво окинул взглядом деревушку Фаленты, являвшую собой странную карикатуру на селение, рвы, засеки, волчьи ямы, наскоро вырытые в разных местах и закиданные хворостом… Потом он перевел взгляд на притаившихся в леске солдат восьмого полка, которые в первый раз шли в бой, на линию старых прусских карабинов с расшатавшимися кремнями…

Как гром, грянул в тишине пушечный выстрел. Вслед за первой ахнули сразу чуть ли не десять пушек. Деревья задрожали от верхушек до самого корня, их обнаженные ветви и нежные сережки затряслись, словно ручонки испугавшегося ребенка. Из Рашина сразу начали пальбу все двенадцать саксонских орудий Дигеррна, артиллерийский эскадрон Антония Островского и рота Влодзимежа Потоцкого.

Сокольницкий повел бровями в сторону Рафала, и оба они тронулись по дороге к Фалентам. На аллее, ведущей через плотину прямо к Рашину, они увидели польских застрельщиков, притаившихся на самом краю болота. Дым из Рашина стлался уже над светлой озерной гладью и тяжело полз в камыши.

– Теперь они попробуют сунуться прямо через болото на Рашин, с поля… Не знают дороги, – заговорил Сокольницкий, стряхивая хлыстом брызги с рейтуз и сапог. – Увидят, что не пробраться, и тогда обрушатся на нас в Фалентах. Какое же вы думаете принять участие в этой забаве, улан? Ваша роль окончилась…

Несмотря на ужасную канонаду, Рафал услышал эти веселые, насмешливые слова. Ноги у него дрожали, как вчера, когда он почувствовал слабость в Надажинском лесу. Сердце билось с неудержимой силой… Дыхание спирало в груди… Сверкнули белые зубы генерала.

– Страшно, когда стреляют не в вас. Не любите? Что же вы будете делать, когда станут целиться в ваши икры?

– Я не боюсь, генерал! – надменно и гордо крикнул Рафал.

– Я вижу.

Треск ружейных залпов врывался в гром канонады; он раздавался все ближе и ближе, усиливался в клубах дыма, становился все оглушительней. Сокольницкий привстал на стременах, протянул руки…

В ту же минуту на повороте дороги показался адъютант и, на всем скаку отдавая честь, показал на поле перед деревней.

Генерал, не дожидаясь рапорта, скомандовал:

– Повзводно!

Оба они с Рафалом медленно съехали с дороги и нога за ногу приблизились к батальону Годебского. Вскоре они услышали команду:

– Двумя шеренгами!

– Взвод!

– Готовьсь!

– Целься!

– Пли!

Грянул залп батальона.

Тотчас же вокруг всадников зажужжали австрийские пули, которые неслись издалека, срезая ветки ольх, и с протяжным визгом скользили по воде. Сокольницкий въехал в ряды стрелков и весело, громко стал сам командовать, похлопывая в воздухе хлыстом.

– Заряжай!

– Возьми заряд!

– Откуси заряд!

– В запал!

– За прибойник!

– Забей!

– Прибойник на место!

– Повзводно!

– Целься! Пли!

Генерал врезался на коне все глубже и глубже в ряды конфедераток, продвигаясь вперед к голове батальона и опушке леска. Рафал, оставшийся позади, видел его, окутанного сизым дымом, и, несмотря на гром выстрелов, все время слышал короткую команду.

– Заряжай!

– Два!

– Три!

– Четыре!

– Целься! Пли!

Рафал находился в состоянии небывалого возбуждения, но не дрожал уже так всем телом, как за минуту до этого. Его терзала одна мысль: почему у него нет карабина? Ах, если бы у него был карабин! Приставить его к ноге, забить заряд, поднять, прицелиться – и так без конца. Стоять в шеренге! Слушать команду этого властного голоса, как приказ родного отца: два, три, четыре!..

Вдруг одно из деревьев в ольшанике заскрипело, точно невидимая рука подрубила его у корня топором до самой сердцевины. В то же мгновение в жидкое болото шлепнулось тяжелое пушечное ядро, рассекло его и выбросило вверх два фонтана, точно две уродливые губы. Тут же неподалеку от Рафала пронеслась сильная воздушная волна, и ядро, ухнув, угодило в плотину, вырыв в ней воронку.

Конь под уланом испуганно затоптался, прижал уши и замотал головой.

В дыму, далеко в полях, по которым недавно летел его конь, Рафал увидел вспышки огня и вздымающиеся вверх клубы дыма. Огни и дым стлались по земле, огни и дым… После каждой вспышки он слышал глухой гул, точно кто-то бил по земле огромным пестом.

Хаос был вокруг него. Гул со всех сторон…

Ближе, ближе. Казалось, за окружавшим юношу леском то и дело трескалась земля и из недр ее вырывались огонь и дым.

Сердце успокоилось, и тревога сменилась изумлением. Юноше стало любопытно, что из этого может выйти, что может еще случиться, и он забыл обо всем. Кругом валились в болото подсеченные ядрами ольхи.

Невидимые силы швыряли в болото ветви, сучья, щепы, даже целые деревья. В рядах все время раздавались ужасные стоны, точно кого-то резали ножом. Дым заслонял линию пехоты. Чтобы лучше увидеть все, Рафал тронул шпорой коня и подъехал к орудиям.

Командир батареи лениво прохаживался между пушками, установленными на расстоянии восемнадцати шагов, одна от другой. Командиры расчетов стояли между пушками около передков.

Офицер у зарядных ящиков и бомбардиры ждали, когда командир батареи подаст знак. Поодаль стояли оседланные кони канониров и командиров расчетов.

Из-за завесы дыма неожиданно выехал Сокольницкий. Он нашел глазами Солтыка и приказал ему:

– Огонь!

Солтык громовым голосом крикнул своим:

– Смирно!

Каждый второй помощник канонира, стоявший слева, ударил фитилем о левое плечо, чтобы стряхнуть пепел, и, вытянув руку, перенес его на четыре дюйма к концу запала…

– Пли!

Помощники коснулись фитилями пороховой подсыпки и отступили на свои места. Четыре орудия дрогнули и откатились назад. Облако дыма окутало их. Рафал только слышал вокруг команду:

– Заряжай!

– За банник!

– Заткни запал!

– Возьми заряд!

И дальше:

– Прочисти!

– За прибойник!

И дальше:

– Забей!

– Заряд в орудие!

Какой-то молоденький офицер со строгим и вдохновенным лицом и холодным взглядом склонился над диоптром.

– На прицел!

– Пли!

В дыму мелькали банники, конфедератки канониров, обслуживавших орудия, золотое шитье и аксельбанты офицеров в зеленых мундирах, хвостовики, оружие – и огни. Тотчас же в это место полетели австрийские ядра из двенадцати пушек авангарда генерала Мора. От грохота орудий (в это время начали стрелять и два польских единорога, приданных батальону Годебского) в ушах стоял однообразный шум, точно человек носился в колоколе, который раскачал звонарь. Клубы дыма становились все гуще, из сизых они превратились в бурые и были полны пороховой сажи, которая щипала горло и ела глаза. Рафал в оцепенении не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. Он слышал кругом страшные крики и стоны. Однако ничто, ничто не могло заставить его сдвинуться с места.

Вдруг какой-то солдат в медвежьей шапке с белым кантом очутился у его стремени и поднял на него страшные глаза, которые так дико вращались, что Рафал сразу очнулся, точно пробудившись от сна. Солдат ткнул его прикладом карабина и загнал между лошадьми артиллерии. Один из артиллеристов в расстегнутом мундире, из-под которого виднелась окровавленная бархатная жилетка, крикнул на него, другой поднял саблю. Рафал вздыбил коня и медленно двинулся направо; но конь сделал несколько шагов и споткнулся о лежавших на земле людей.

Ольбромский наклонился, чтобы рассмотреть в дыму, что это за люди; но конь его прянул и шарахнулся всем корпусом, словно потрясенный ужасным зрелищем. Он захрапел, как когда-то издыхающая Баська, встал на дыбы и грянулся с размаху на передние колени. Рафал вырвал из стремян ноги и соскочил на землю. Конь его дрожал всем телом. Задние ноги у него сводило судорогой, кожа на них вздулась. Мордой он тыкался в землю, а языком лизал воздух. Тут только Рафал увидел, что из брюха у животного вываливаются внутренности и ручьем льется кровь. Он оставил коня и побрел, сам не зная куда. Вскоре он очутился в рядах разведчиков. В глаза ему бросились знакомые цвета: желтые воротники, желто-зеленые погоны и зеленые перья на шапках.

Разведчики стояли почти по колено в болоте. Они заряжали карабины без команды. Стреляли. Любопытство Рафала было так возбуждено, что он спотыкался о кочки, пни, сучья, перелезал через тела убитых, но упрямо подвигался вперед. Он не видел ни одного лица. Так Рафал дошел до взводов, которые стреляли, почти не целясь. Это происходило в нескольких десятках шагов от него. За дымом ничего не было видно. За каждым толстым деревом прятался солдат, он заряжал ружье и стрелял, заряжал и стрелял.

Рафал схватил лежавший на земле карабин и стал в строй.

– Равняйсь! – все время кричал молоденький офицер, пытаясь выстроить колонну и двинуться с нею вперед.

Все попытки его были тщетны. Люди падали ежеминутно. Град пуль косил их. Из-за деревьев показались солдаты с бледными лицами и испуганными глазами. Это были батальоны Вукасовича под командой полковника барона Пабельковена. Сомкнутым строем, насколько это было возможно между деревьями, шли они вперед. Рафал в остолбенении смотрел на их высокие шапки и скрещенные на груди белые ремни.

«Да ведь это, черт возьми, они…» – успел он только подумать.

При виде неприятеля солдаты батальона Годебского схватились за оружие и бросились вперед. Рафал, охваченный диким порывом, пошел с ними…

Солдаты напали на пехоту Вукасовича с мужицкой яростью. Они кололи пехотинцев штыками, били прикладами просто, без всяких военных затей, по-мужицки…

Рафал, не владевший штыком, схватил старый прусский карабин за конец ствола и стал изо всех сил колотить им врагов. Его примеру последовали остальные. Увидев вокруг себя кучу своих, Рафал стал не командовать, а распоряжаться, как шляхтич мужиками на пожаре:

– Да бей же! Ведь это немцы! Не сдавайсь!

Солдаты врезались во вражеские ряды, бросались на окровавленные штыки, на дула, с которых стекала кровь.

Недолго длился этот мужественный порыв. Вскоре разведчики вынуждены были отступить. Австрийские солдаты спускались на них с возвышенности, шли сомкнутой, огромной колонной в три тысячи человек. Это были батальоны Вейденфельда, батальон Давидовича и семиградско-волошский полк.

Разведчики отступали, все глубже проваливаясь в болото, отбиваясь, отстреливаясь, устилая трупами поле боя. Австрийцы врезались в ольшаник огромными толпами и захватывали весь лес. Польские стрелки отступали все в большем беспорядке. Волна паники заливала их медленно, словно струи частого, все усиливающегося дождя. Тщетно офицеры саблями гнали их в бой. Тщетно с обнаженной шпагой в руке толкал их вперед своим конем Годебский…

Рафал очутился в охваченной паникой, сбившейся толпе, в которой люди давили друг друга. По пояс в ржавом болоте они, уже переругиваясь, пробивались к плотине. Выбравшись на место потверже и протерев глаза, Рафал увидел впереди дорогу к плотине, на которой он недавно стоял с генералом. Теперь к ней бежал деморализованный батальон. Вскоре солдаты запрудили всю дорогу, сбившись в кучу они что-то кричали хриплыми голосами. Впереди гремели пушки. Снаряды шлепались в озеро и косили желтые камыши.

Вдруг со стороны Рашина прискакал галопом конный отряд. Во главе его ехал князь Юзеф.

За князем мчался Пеллетье и десятка полтора адъютантов. Рафал узнал всех, хотя совершенно не думал о том, кого он видит. Он только смотрел, чтобы его не столкнули в озеро.

«Анизетка, Шпилька…» – подумал он, присмотревшись через минуту к адъютантам.

Князь огненным взором окинул разгромленный батальон. Солдаты, завидев его, опомнились, стали кое-как строиться и поворачивать к ольшанику. Главнокомандующий сошел с коня и, не вынимая изо рта коротенькой трубки brûlegueule, шагнул в толпу солдат. У крайнего солдата он взял из рук карабин и крикнул:

– За мной, братцы!

Солдаты только выбрались из вязкой грязи, и все как один двинулись вперед. С бешенством, с яростью, со злобой они так неожиданно ринулись на австрийскую пехоту, точно выросли из-под земли или выскочили из засады. Князь шел в шеренге, сражаясь, как простой солдат. Никогда битва не была более ожесточенной. Первые ряды австрийцев врезались в наступающих и втаптывали их в болото. Негде было сражаться. Всякий, кто находился на поле боя, должен был погибнуть. Сами австрийские офицеры, чтобы выиграть место, вынуждены были отдать приказ задним рядам колонны отступить. В несколько минут ольшаник был отбит до самой деревушки. Там тоже кипела страшная битва. Австрийцы взбирались на укрепленные хаты, отвоевывая каждую пядь земли, каждый ров, каждый засек. Сверху, с потолков, из-за досок, из-за углов, из отверстий и щелей их разил беспрестанно град пуль. Но уже с трех сторон – от Пухал, с поля и Яворова – деревушка была окружена. Весь второй пехотный полк шел на нее сплошными рядами. Австрийцы уже отдирали руками доски, разрушали засеки, вытаскивали бревна. Князь Юзеф вызвал через адъютанта Красинского первый батальон первого полка, который вместе с артиллерией стрелял беспрерывно, и с двенадцатью ротами напал на осаждавших деревушку австрийцев. В первой шеренге шел поручик Скшинецкий. В несколько минут австрийцы были отброшены штыками в поле. Одновременно три легких орудия, доставленные в Фаленты из Рашина, усилили артиллерийский огонь. Стрелки, окруженные а деревушке, которыми командовал сам Сокольницкий, приветствовали князя громкими кликами.

Князь сел на коня и, окруженный своим штабом, объехал ряды. Теперь выступили вперед резервы. Девять орудий стали в ряд и начали беспощадно палить по врагу из-под помещичьей усадьбы в Фалентах.

Князь вернулся в главную квартиру в Рашине. Когда он медленно проезжал через плотину, град пуль свистел вокруг него. Сокольницкий приказал под неприятельским огнем восстановить разрушенные укрепления Фалент и стал выстраивать опять свои три батальона так, чтобы, как и утром, сохранить людей. Но, когда это было сделано и когда австрийская пехота отступила уже в поле, на его пехоту и артиллерию посыпался град шестифунтовых снарядов.

Это подошедший корпус австрийской армии, а именно первая бригада под командой генерала фон Чивалярда и Пфлахера, поддержала авангард Мора. Стреляли теперь двадцать четыре пушки, шесть новых батальонов присоединили свой огонь к прежним пяти. Им отвечало только девять пушек. Рафал находился вблизи своей батареи. Он слышал грохот утомленных орудий при отдаче. Вся батарея судорожно работала, металась, как скорпион в огне. Улан дрожал теперь не так, как в начале битвы, а как при поисках убитой Гелены. Крики и стоны раненых, которые звали на помощь, плач и рыдания их придавили его душу. Сжимая руками голову, он слонялся по полю боя. Кто-то из артиллеристов велел ему носить воду; он принес несколько ведер. Когда Рафал в третий раз побежал в ольшаник за водой, в нескольких шагах от него взорвался пороховой ящик. Со столбом огня взлетели на воздух и разбились об землю зеленые обломки, убитые лошади, взрывом расшвыряло колеса, постромки, хомуты. Стонали люди, получившие ожоги. Ольбромский не успел еще набрать ведро воды, как взорвался второй ящик. Через минуту третий… Какой-то канонир в дыму кричал Ольбромскому:

– Единорог сбросили на землю!

Страшный грохот гранат раздался в том месте. Взлетевшей на воздух землей Рафала ударило в спину и швырнуло в грязь разбитой дороги.

Оглушенный, он лежал на земле в полубессознательном состоянии, втягивая в себя воздух, который при земле не был так дымен.

Клубы дыма от снарядов, рвавшихся сразу целыми десятками, вздымались все ближе и ближе, и польские батальоны вынуждены были отступить. И вдруг выстрелы сразу стихли. Но в ту же минуту из клубов бурой сажи показались необозримые ряды пехоты.

Лесок со стороны Пухал опять перешел к австрийцам. У дороги кипел штыковой бой.

Сокольницкий, который в течение всего сражения прятал солдат за жалкими прикрытиями, и сейчас половину своих войск втиснул в забаррикадированную деревушку. Резервы он укрывал между деревушкой и помещичьей усадьбой, а батальон Годебского – в лесу. Артиллерию генерал все время держал на дороге и сосредоточил свое внимание на обороне пути отступления через плотину. Вся австрийская артиллерия обрушилась теперь на деревушку. В то время как пехота Мора снова рвалась в глубь леска, коля штыками пехоту Годебского, австрийцы позади своей пехоты повернули пушки жерлами на восток, перпендикулярно к Большим Фалентам, и стали бить по остаткам крестьянских хат.

Рафал попал в Большие Фаленты вместе с колоннами, сдавшимися под командой Серавского.

В толпе грянула весть, что Годебского вынесли с поля боя смертельно раненного и что его место занял неустрашимый Фишер.

Улан сам не знал, когда он вместе с толпой солдат очутился между ригами. Он вздохнул с облегчением. Снаряды тут не сыпались градом… До времени… На накатах хат, в ригах, за сорванными с петель воротами солдаты, опустившись на колени, сидя, стоя, лежа, отражали оружейной стрельбой приступ австрийской пехоты, которая ударила на деревушку с юга. На некоторое время зарядов еще хватило. Каждый солдат выпустил их штук шестьдесят. Когда пушечные снаряды разносили какую-нибудь ригу, вышибали из углов балки, выворачивали бревна, вырывали из земли столбы, солдаты кучкой перебегали к следующей риге, взбирались на верх ободранных хат и снова палили по врагу. Сокольницкий сам составлял группы. Он все время находился на середине деревенской улицы и руководил обороной. Через северный, незащищенный проход он видел в тылу свой свежесформированный резерв и артиллерию. Определенная часть солдат все время носила воду в ведрах, кувшинах, лоханях и заливала пожары. То тут то там вспыхивал огонь. Когда артиллерия под обстрелом стала отступать за дворец, к плотине, все двадцать четыре неприятельских пушки обрушились на Фаленты.

Австрийцы открыли ураганный огонь.

Балки, стропила, решетины трещали и ломались, разлетались в щепки. Стены коробились и плашмя падали на землю. От пожара спасали мокрый навоз и земля… Груды развалин солдаты обливали жидким коровьим навозом, громоздили друг на друга опрокинутые строения. Они тотчас же становились за этим прикрытием и продолжали разить врага, который стоял в поле и все еще надвигался с юга и с востока.

Рафал поднял карабин убитого гренадера, надел его патронташ и, спрятавшись за стеной, стал заряжать карабин и палить. Дикая страсть вспыхивала в его душе, как заряд в раскаленном дуле. Юноша забыл, где он находится и что с ним творится. Минутами ему казалось, что он в снежном сугробе бьет по морде волка, когтями впившегося ему в грудь.

Рафал слышал хриплый голос Сокольницкого:

– Подсыпай, братцы, подсыпай! Патронов не теряй! Покрепче забей! Не жалей! Не пройдешь, немчура! Ишь куда тебя занесло, немецкая свинья! Что это, твоя земля, злодей? Бей, братцы, не жалей!

То тут то там в опасную минуту усиливался шум, раздавался отчаянный крик. В деревушку, вернее, в ее руины, стали попадать зажигательные мортирные бомбы. Разрываясь на земле или в воздухе, мортирные бомбы разбрасывали огонь во всех направлениях. Это были огромные, полые внутри железные шары, наполненные порохом. В них были сделаны отверстия, заткнутые втулками длиной чуть ли не в четверть локтя, в которых помещались трубки, наполненные горючим веществом.

При взрыве мортирных бомб загорались груды дерева, мундиры на живых и убитых. Солдаты заливали огонь, гасили его навозом; но бомбы, начиненные горючим веществом, летели все чаще и чаще, словно стаи огненных птиц. В деревушке Фаленты огонь вспыхивал и потухал сразу в сотне мест. Широкие снопы пламени виднелись спереди и сзади, над головами и у ног. Восьмифунтовые бомбы сносили всю деревушку до основания.

Сокольницкий вынул круглые часы, огляделся по сторонам, вытер кулаками глаза, полные песку, дыма и сажи. Глубоко всей грудью вздохнул. Щелкнул пальцами. Было около пяти часов пополудни. Ближайшему офицеру генерал сказал на ухо:

– Батальон в тыл… с правого фланга… Шагом марш…

Разведчики вышли из огня и дыма. Они были черны, закопчены, мундиры на них тлели. Через северный проход они выбирались, толкаясь, из деревушки на дорогу у дворца. Офицеры с трудом строили расчеты и панцирные роты около орудий.

Солтык, получив приказ, кричал в дыму хриплым голосом:

– Смирно! Огонь прекратить! Полубатареями! Шагом марш!

Зарядные ящики въехали на плотину под прикрытием двух скучившихся батальонов, выбитых из ольхового леса. Батальоны эти все время схватывались с неприятелем. Первая полубатарея, состоявшая из трех пушек и единорога, вышла из-за дымовой завесы и через раненых, через груды трупов отступала назад, к зарядным ящикам. Остановившись там, она приготовилась вести огонь. Вторая полубатарея, состоявшая из трех орудий (два разбитых и умышленно поврежденных остались на месте), поспешно направилась к первой.

Грянули новые залпы… Пушки одна за другой въезжали на плотину. За спицы, за оси и винграды тянули их пехотинцы вместе с ранеными лошадьми. Большая часть кадровых канониров пала от пуль сильного неприятеля. Красные аксельбанты заалели на Фалентской дороге. Зеленые куртки покрыли ее, как ковер весенних трав. Лошадей осталось не более половины.

Сокольницкий, получив известие, что и Фишер ранен и вынесен с поля сражения за плотину, выстроил батальон Годебского, который потерял десятую часть своего состава. Генерал сам стал в строй и, загородив бесстрашной грудью подступ, прикрывал отступление артиллерии. Солдаты его шли не только через плотину, но и рядом по болоту, проваливаясь в него по пояс. Неприятель по этому же болоту следовал за ними шаг за шагом, гнался по пятам. Тут среди пней, сухого кустарника, в чаще прошлогодних камышей начался бой не на жизнь, а на смерть. Войска, которые двигались по плотине, поддерживали сражающихся. Мокрые, покрытые болотной ржавчиной, солдаты все были окровавлены.

Рафал вместе с другими прикрывал орудия. Целые кучи земли осыпались с разъезженной плотины. Деревья валились в болота Равки, когда колеса орудий выворачивали из плотины их корни. То и дело приходилось вытаскивать колеса из трещин и ям, напрягая все силы, толкать и тащить бегом орудия.

После тяжких трудов солдаты докатили, наконец, орудия до твердого берега перед рашинской кузницей.

Оттуда лошади уже сами потащили орудия дальше. Сталкивая австрийских пехотинцев в болото, схватываясь с ними врукопашную, пехота выходила на сухое место и направлялась к костелу.

Неприятель продирался той же дорогой. Но теперь ему противостояли все польские силы. Двенадцать орудий саксонской батареи, пушки Влодзимежа Потоцкого и тринадцатая рота пешей артиллерии Островского были установлены на валу шанца позади костела, в поле со стороны Михаловиц и на берегу озера со стороны Яворова. Все жерла обратились на плотину. Австрийским солдатам надо было пробиться вперед по этому узкому проходу. Здесь-то и завязалось самое жестокое сражение.

Польским пушкам мало вредили батареи Мора, Чивалярда и других, установленные в фалентской низине, за плотиной. Между тем каждый польский снаряд, брошенный вдоль плотины с рашинской возвышенности, наносил огромный урон сомкнутому строю движущейся австрийской пехоты.

Костел, обнесенный четырехугольной оградой, и каменные дома на площади около него служили прекрасным прикрытием для польской пехоты. На плотине медленно вырастали горы трупов польских крестьян из-за Пилицы, русин, чехов, словаков, венгерцев, цыган, валахов…

Польские командиры стали к орудиям. Князь Понятовский переходил от одной пушки к другой и целился тщательно, хладнокровно и умело. Он то и дело посылал адъютантов по направлению к Михаловицам и Яворову, так как на обоих этих пунктах была сильная канонада. Донесения все время поступали благоприятные, неприятель нигде не перешел болота.

Уже спускался ранний весенний вечер, когда пехота Вукасовича через горы трупов вторглась по плотине на рашинский берег. Но под могучим напором батальонов Сокольницкого, отдыхавших за костелом, она снова откатилась за плотину и с возвышенности. С удвоенной силой заработали орудия, дым окутал светлую озерную гладь, плотину, деревья и убогий придорожный хуторок.

Ночь надвигалась, а задыхающиеся, раскаленные жерла все еще изрыгали смерть. Только когда воцарилась непроницаемая тьма, они медленно, медленно прекратили свой рев.

В Фалентах над пожарищем догорало зарево. С плотины, с болот, с берега ночной ветер доносил стоны. Седой туман, медленно поднимаясь над сухими камышами, покрыл эти голоса смерти, как мягким саваном.

На плотине пало две тысячи австрийцев, и тысяча с лишком поляков погибла в фалентском ольшанике.

Была уже глубокая ночь, когда Рафал, весь мокрый, в изорванном мундире, без шапки, выбрался из рядов сражающихся. Он брел наугад по вспаханным полям, направляясь к Опаче. Ему казалось, что он найдет еще там свою вчерашнюю постель. В Рашине ступить было некуда, не то что голову приклонить. Уходя, Рафал видел, как в костел и дома сносили раненых. На полях вдоль дороги рядами складывали трупы.

Ольбромский был весь в жару.

Его мучила вчерашняя рана. Только сейчас дали себя знать новые легкие штыковые ранения. Глаза у него горели, голова пылала, и все же он весь трясся в ознобе. В душе он влек смертельное страдание, с закрытыми глазами он видел все поле боя, в руках нес груды тел, извивавшихся на плотине.

 

В Варшаве

После ночи, проведенной в одном из пустых сараев еврейского предместья Варшавы, неподалеку от городской виселицы. Рафал проснулся под утро. Сарай стоял поодаль от дороги, однако офицер услышал лязг и стук проходящих пушек, обозов, пехоты. Он выбрался из своего логова и, расспросив пехотинцев, узнал, что это по всей линии отступают поляки. Юноша был вне себя от удивления. Когда в начале этой ночи он уходил из Рашина, вся армия гордилась одержанной победой! А сейчас она со всеми своими силами оставляет поле брани! Как страшно грохотали пушки на этой ночной дороге отступления! Как тяжело, устало и угрюмо шагали, отступая, солдаты!

– Саксонцы ушли! – поясняли они Рафалу из рядов.

– Немец немцу брат!

– Подлые саксонские собаки! В самый разгар боя ушли в тыл…

– Тысяча двести человек, сто пятьдесят гусар, двенадцать пушек, все свои три батальона собрали и ушли…

Рафал смешался с толпой солдат и потащился с ними. По дороге он все расспрашивал о бригаде Сокольницкого. Только утром он узнал, что генерал назначен командующим левым флангом и за Черняковской и Мокотовской заставами прикрывает низины Повислья со стороны Вилянова. Выйдя за вал укреплений, Ольбромский побрел туда с кучкой пехотинцев, отбившихся от своих частей.

На рассвете послышался отдаленный огонь застрельщиков. В утреннем тумане промчался какой-то небольшой конный отряд и спустился в виляновскую низину. На взгорье, в окрестностях Мокотова, Рафала задержала охрана гражданской гвардии и с большими церемониями повела к офицеру, командовавшему караулом. Сколько ни расспрашивал Рафал о генерале Сокольницком, старый служака не захотел сказать юноше ничего определенного и приказал ему ждать в лагере гвардии, на окраине Лазенковского парка. Там за вчерашний вечер вырос целый городок. Из столов, дверей, ставен, лавок и табуретов защитники города устроили нечто вроде хижин, конурок, палаток, а вернее всего тех шалашей, которые евреи устраивают во дворах в праздник кущей. В этих убежищах спали не только сами защитники, но и их семьи, приносившие им пищу и питье. Когда Рафал пришел туда, гвардия уже поднялась, разбуженная весьма неделикатно полковником Лубенским и его адъютантом Рокицким.

Командиры выстроили в боевом порядке сонных горожан, так как со стороны Пясечного все явственней и явственней доносилась ружейная пальба. Рафал зашел в один из первых попавшихся шалашей, уселся там на земле под прикрытием двери, сорванной где-то вместе с петлями, и погрузился в дремоту. После вчерашнего дня у него все еще шумело в голове. Сильный толчок в плечо заставил его пробудиться от короткого сна. Незнакомый офицер будил его и звал к генералу.

Неподалеку Рафал увидел верхом на лошади Сокольницкого. Генерал был весь, до позументов и султана, забрызган мокрой глиной. Сапог и малиновых рейтуз не было видно под грязью. Лицо у генерала было темное и хмурое от усталости. Лошадь под ним взмылилась. Пар валил от нее.

Когда Рафал, приветствуя генерала, подбежал к стремени, тот пошутил:

– Вот как вы ведете себя, пан адъютант! Приходится вас искать по шалашам этой бабьей пехоты. Что это на вас за шапка?

– Пан генерал, шапка упала на плотине, когда мы тащили пушки. Ночью я поднял на шоссе первую попавшуюся шапку. Лошадь подо мной убило около Фалент. Я нездоров.

– Эх, неженка! Досталось вам еще в леске, что ли?

– Кажется, кольнули штыком, но только не знаю, когда и куда…

– Что же вы думаете делать?

– Сейчас надо поискать пристанища, – я на ногах не стою.

– Ну, спасайтесь как можете.

– Пан генерал…

– Ну что еще!

– Если я поправлюсь, могу ли я надеяться опять служить под вашим начальством?…

Сокольницкий подумал с минуту времени, смерил его глазами и неохотно сказал:

– Можете явиться ко мне. Только не пеший. Добудьте себе доброго коня и мундир получше. Может быть, найдется для вас место адъютанта.

Рафал посмотрел на генерала благодарными глазами и поклонился. Генерал в толпе офицеров поскакал по направлению к Мокотову.

Ольбромский с удивлением узнал, что уже за полдень. В рядах гвардии говорили о перемирии. Делать там измученному улану было нечего, и он прямо через Лазенковский парк направился к городу. Плетясь нога за ногу, он миновал нижние аллеи, поднялся на верхнюю и побрел дальше по грязи мимо деревянных домиков. Он часто останавливался, прислонялся к деревьям. Дойдя до города, он так ослабел, что уже то и дело присаживался на землю. Он то вспоминал, что голоден, то соображал, что его мучит жажда, но прежде всего взору его представлялось вчерашнее поле сражения. Он около трех дней ничего не ел.

Когда Рафал последний раз встал с земли и поднял глаза, он увидел железную решетку сада, переброшенные через нее еще сухие, спутанные стебли дикого винограда, а в глубине сада – фасад небольшого дворца и балкон. Перед ним была запертая дверь, окна с опущенными занавесками, каменные ступени с левой стороны террасы, стебли прошлогодних цветов на клумбах…

Рафал оперся грудью и плечом на тупые концы прутьев чугунной решетки и пристально смотрел на дворец. Тут, за зеркальной дверью, раздавался шелест платья Гелены де Вит. Когда она спускалась вниз бесшумно, как виденье, тут под ее атласными туфельками скрипели песчинки, занесенные ветром на гладкие мраморные плиты. Великий боже, неужели это правда, что ее уже нет? Сердце стучало у чугунной решетки, у которой когда-то билось оно в ожидании. Чугунные прутья покрылись красно-бурой ржавчиной. Калитка была заперта на задвижку, на дорожке лежали стебли и почернелые листья. На стеклах, на ступеньках крыльца, за неподвижными занавесками стыла неумолимая и непреклонная тишина.

По улицам ехали навозные и хлебные телеги, свозившие в Варшаву раненых из-под Рашина и Пясечного. Госпитали были уже переполнены, и жители брали к себе в дом несчастных, которых доставляли часто без всяких перевязок в самом плачевном состоянии.

Какой-то небольшой отряд гвардии увидел Рафала, прислонившегося к садовой решетке, и взял его с собой. Раненый пошел без сопротивления. На вопрос, нет ли у него в Варшаве семьи, родственников, знакомых, он не мог ответить, придавленный последним волнением. Но в конце концов Рафал вспомнил о доме князя Гинтулта и попросил, чтобы его отвели туда.

Ворота там были отворены, на дворе стояло десятка полтора крестьянских подвод. Под самыми окнами дворца тощие лошаденки жевали овес в торбах и сено в кузовах телег. Парадная дверь, когда-то всегда наглухо закрытая, теперь была распахнута настежь. Всякий убогий люд заходил во дворец и выходил оттуда. Когда два гвардейца ввели Рафала в сени, навстречу им вышел старый камердинер из Грудно. Он совсем не узнал Рафала и занялся им с едва скрываемым недовольством.

В нижних залах и в прекрасной библиотеке стояли теперь койки, койки и койки, как в лазарете, и на них стонали раненые. В уютных роскошных комнатах, превращенных в операционные залы, пол был залит кровью, врачи оперировали раненых без наркоза, и те, корчась от боли под ножом и ланцетом, ужасно кричали. В других комнатах стонали в агонии умирающие. Несколько молодых хирургов в окровавленных халатах суетились около коек. Старый полуслепой Анджей носил за ними воду в тазах, полотенца, губки, хирургические инструменты. Рафал видел все это, как во сне. Его посадили на стул в одной из соседних комнат и, прислонившись головой к стене, он грезил наяву о пустом доме Гелены де Вит. Сияло весеннее солнце. Потоки света вливались в сад. Длинная аллея сохла в этом сиянии и подергивалась весенней предвечерней дымкой.

– Вот еще один раненый, – прошептал кто-то в дверях комнаты.

Рафал поднял тяжелую голову и устремил глаза на говорившего. В дверях стоял князь Гинтулт. Раненый узнал князя не по лицу, а скорее по внутреннему волнению, которое охватило его самого, по сердечному трепету, по дрожи в руках и ногах. Князь изменился до неузнаваемости. Землистое лицо его избороздили морщины, глаза ввалились. Зубы почти все выпали, а последний оставшийся смешно торчал спереди.

Князь Гинтулт подошел к Рафалу и долго смотрел на него как будто в изумлении.

– Да ведь это Рафусь Ольбромский, – тихо сказал он, наконец, старому слуге.

Анджей с минуту хлопал глазами и только тогда пробормотал:

– Да что вы, ваша светлость! Это ведь какой-то офицер.

Рафал встал и протянул князю руку.

– Рафусь! Боже мой! Так и ты стал солдатом? Ну слава богу, что ты жив и попал сюда, под этот кров. Анджейка! Живей, живей, дай ему отдельную комнату, ту, в которой он когда-то жил.

Вскоре раненый очутился в своей прежней постели. Хирург сменил ему повязку на старой ране, промыл, очистил и залепил пластырем новые колотые раны, велел накормить его и уложить спать.

Рафал проснулся только на следующий день утром. Окна были уже приотворены, старик Анджей в туфлях из желтой кожи бесшумно убирал комнату.

Рафал чувствовал себя гораздо лучше. Правда, голова у него еще болела, но от вчерашней угнетенности не осталось и следа. Анджей заботливо посмотрел на него и поклонился, с трудом сгибая негнущуюся шею. Вскоре явился князь с хирургом. Пока последний перевязывал рану, Гинтулт сидел в ногах постели Рафала и безучастно смотрел на всю процедуру. Вскоре хирург ушел, заявив, что больной через два-три дня может встать с постели.

– Я очень рад, – сказал Гинтулт, – что ты не тяжело ранен, иначе нам пришлось бы сейчас расстаться.

Рафал ничего не понял.

– Я должен уехать из Варшавы, – продолжал князь, – и мне хотелось бы, чтобы ты сопровождал меня.

– К сожалению, я связан теперь военной службой. Как только я поправлюсь, мне придется вернуться в полк.

– Я тоже еду на фронт.

– Вы вступаете в ряды армии, князь?

– Да.

– Как я рад!

– Тебе нечего радоваться… Я отправляюсь на фронт не потому, что хочу сражаться с австрийцами. Ты должен меня понять. Я иду исполнить долг… Не знаю, могу ли я говорить с тобой так, как раньше. Ты поступил со мной так странно… уехал без всякого предупреждения.

Ольбромский угрюмо молчал.

– Я пришел сюда не за тем, чтобы упрекать тебя. Бог с тобой. Я рад, что ты выздоравливаешь.

– Я не могу сейчас рассказать все, что заставило меня тогда уехать так неожиданно, – вот все, что я могу сейчас сказать…

– Не трудись…

– Меня вызвал отец.

Гинтулт снисходительно улыбнулся.

– Отец писал мне сюда после твоего отъезда. Он спрашивал, где ты.

Рафал умолк. Князь тоже сидел в молчании.

– Мы часто вспоминали тебя с великим мастером, – сказал князь после долгой паузы.

– Здесь ли майор де Вит? – развязно спросил Ольбромский.

Князь поднял на него потухшие глаза и надменно ответил:

– Нет.

– Где же он?

– Почил смертным сном. Великий мастер погиб.

– Сражаясь против нас!

– Если ты знал об этом, то зачем же унижаешь себя и меня низкой ложью?

– Скакой целью вы едете в армию, ваша светлость? – спросил Рафал.

– Чтобы посмотреть, по своему обычаю, на дела человеческие.

– Странная цель… В минуту, когда родину постигло бедствие… – произнес Рафал, опустив глаза.

– Ты так думаешь?

– Вчера я дрался в бою. Я видел, что там не место наблюдать дела человеческие.

– Не место?

– Там можно пожертвовать жизнью с верой в победу. Тогда человек там нужен. А кто идет туда, чтобы смотреть, как умирают другие…

– Если мне не изменяет память, в бою можно найти для себя еще одно место.

– Не понимаю.

– Потому что ты был плохим учеником, строптивым и любострастным.

– Сейчас я солдат и единственной доблестью считаю и почитаю беззаветную храбрость.

– Ты и говоришь, как солдат.

– Все, кто живет ныне на нашей земле, должны быть сейчас солдатами. Я видел, как генерал Сокольницкий по-солдатски грудью встал против врага.

– Видишь ли, брат, я принадлежу к числу тех людей, которые хотят обо всем, в том числе и о храбрости Сокольницкого, иметь свое собственное мнение, взвешенное на весах совести.

– Сейчас не время для этого.

– Для меня всегда время.

– Нет! Сейчас время идти в окопы! Всем, кто жив еще! Делать что прикажут!

Князь нахмурился. Лицо его потемнело.

– Тому, что ты так дерзко мне рекомендуешь, – сказал он, вставая, – уже не время, мой рыцарь, но только потому, что подписан договор: Варшава будет сдана австрийцам.

– Кто подписал его?! – крикнул Рафал, вскакивая с постели.

– Лежи спокойно.

– Сдать Ценою крови, которую пролили тысяча с лишним солдат на Рашинской дороге!

– Лежи спокойно. Наши войска уже идут на Прагу.

– Значит, я – в плену?!

– Раненые в Рашинском сражении имеют право после выздоровления отправиться к своим бригадам. Когда ты поправишься, мы поедем вместе. А по дороге мы с тобой еще поговорим. Сейчас ты горячишься и, быть может, поэтому груб, а я этого не выношу.

– Простите, князь.

– Да я совсем не обижаюсь, хотя люблю вести спор без крика.

– Когда мы поедем отсюда?

– Как только ты и твои товарищи, или по крайней мере некоторая часть их, подниметесь с постели.

– Не знаете ли вы, ваша светлость, где находится сейчас генерал Сокольницкий?

– Он ушел уже на Прагу.

– Австрийцы уже в городе?

– Нет, их еще нет. На днях они, вероятно, вступят в город. Договор почетный и, насколько я могу судить своим слабым умом, очень для нас выгодный.

– Это как же?

– Много австрийских войск будет приковано к столице, а наши солдаты двинутся в поход…

 

Совет

Еще до окончания срока перемирия, утром двадцать третьего апреля, князь Гинтулт в сопровождении Рафала спускался с Динасовских холмов, чтобы переправиться на другой берег Вислы.

Улицы, по которым они шли, были пусты, ставни закрыты. Понтонный мост напротив Беднарской улицы уже сняли, и самые понтоны со всеми военными материалами спустили вниз по реке. Пришлось переправляться на лодке. Гинтулт остановился у подножия холма и окинул взглядом свой дворец, переполненный ранеными офицерами и солдатами, который он оставил на милость чужого правительства и нескольких старых лакеев. Для него там не осталось места, так как раненых набралось уже до трехсот человек.

– Кажется, – тихо сказал он Рафалу, – я не увижу больше этого дома. Договор не распространяется на Прагу. Легко предугадать, что Варшава будет бомбардировать Прагу, а Прага – Варшаву. Я родился под этим кровом, там моя библиотека, коллекции, памятки… Прощай, старый дом…

Рафал пытался сказать князю что-нибудь в утешение, но тот махнул рукой. Они спустились к реке и направились вдоль берега, по пустынной Доброй улице, к углу Беднарской. После снятия понтонов странно было смотреть на выложенный камнем канал, тянувшийся от Вислы в глубь Доброй улицы. На канале теснились лодки перевозчиков, крикливо приглашавших пассажиров переправиться через реку. Князь и Рафал сели в одну из лодок и вскоре высадились на другом берегу. В укреплениях было полно солдат. У тех, кто прибывал из-за Вислы, проверяли документы, водили их на Ольшовую улицу к каким-то властям, которые сами не знали, что делать и как быть.

Покончив с формальностями, князь и Рафал вышли из душных клетушек в деревянных бараках, где люди задыхались, ожидая очереди, и стали искать выхода из района укреплений. Они пошли по Брукованой улице, расположенной перпендикулярно к Висле, но оттуда им пришлось вернуться, так как они забрели в третий люнет. Часовой показал им дорогу, которая вела между двумя флигелями военных казарм к горже другого люнета, оттуда поворачивала направо и выходила к ратуше и Брудзенской заставе. Выбравшись из района предмостного укрепления, Гинтулт остановился на перекрестке и стал смотреть на укрепление. На лице его, сонном и угрюмом, застыло выражение скуки и уныния. Но вдруг взгляд его оживился.

– А знаешь, – сказал князь вполголоса, точно боясь, что их могут подслушать, – ведь неплохой окопчик! Право… Видишь ли ты, вон там, этот средний окоп, обращенный острым углом к Зомбковской заставе? Это крепкая штука. Или вон тот люнет, обращенный к Голендзиновской заставе и дороге в Новый Двор. Собственно, это он один, сиротка, и обращен к Варшаве. Кто бы мог подумать, что тебе, бедняге, выпадет такая участь – выпустить когти против родной матери – Варшавы…

Князь повернул налево и пошел к третьему редуту, замыкавшему доступ со стороны Спшечной улицы и Гроховской заставы. Оживившись, он широким шагом торопливо направился к Саксонскому острову и стал осматривать шанец у дороги, на берегу рукава Вислы, окоп на самом Саксонском острове, за паромом рукава, на берегу самой Вислы и у дороги к водяной мельнице. Сейчас он внимательно и детально осматривал эскарпы валов, идущих вдоль Вислы от предмостного укрепления до излучины рукава. Затем князь вернулся на дорогу и в задумчивости направился к монастырю бернардинцев. После долгого молчания он спросил у Рафала:

– Не знаешь ли ты случайно, какие у нас шанцы за Гроховской заставой?

– Не знаю.

– Помню, раньше… Там шел вал от Камионок, он пересекал Окуневскую дорогу и неподалеку от Радзиминского тракта кончался крепким люнетом.

– Я ничего не знаю.

– Жаль, что мы не можем посмотреть, есть ли там какие-нибудь укрепления напротив Тарговка. Уже нет времени. Надо торопиться!

Крупными шагами они миновали бернардинский монастырь и вышли на Широкую улицу. Там теснилось множество подвод и карет, проходили пехотинцы-разведчики. Князь, не спрашивая о цене, нанял крестьянскую подводу. Усевшись с Рафалом на подводу, они через Голендзиновскую заставу выехали к шанцу, сооруженному перед заставой. Дорога огибала его полукругом с правой стороны, и князь мог хорошо осмотреть валы и глубокий, наполненный водою ров, тянувшийся от шанца к Висле.

– Крепкая у князя застава, – бормотал он больше про себя. – Ничего… Не думал я, что тут столько сделано… Эй, хлопец! – закричал он на возницу. – Поезжай-ка поживее, поторапливайся!

Повозка покатилась по тракту к Новому Двору. Направо, за Зомбковской заставой, виднелись в поле еще два обособленных шанца напротив еврейского кладбища. Туман стлался еще над низинами, над рукавами, поднимался над разлившейся Вислой и широко раскинувшимися ее протоками. Повозка быстро ехала вслед за армией, авангардом которой командовал Сокольницкий. Путники догнали армию в каких-нибудь двух милях от Праги, на полдороге между Варшавой и Модлином. Обоз шел впереди под прикрытием в триста человек. У пехоты было припасов на четыре дня, по шестьдесят пуль на человека и по два кремня. Солдаты ушли из пражских окопов темной ночью. Сейчас, направляясь к треугольнику между Вислой, Бугом и устьем Нарева, они не знали, куда и зачем идут, и роптали чуть ли не вслух.

Бригада Сокольницкого состояла из трех полков: двенадцатого, восьмого и шестого. Генерал Каменецкий, в распоряжении которого были первый, второй и третий полки, находился в арьергарде. Артиллерия, приданная батальонам, двигалась в боевом порядке, каждое орудие со своим батальоном. Авангард и арьергард шли всего лишь в пятистах шагах от колонны. Через каждые четверть часа войскам давался короткий отдых, после которого они форсированным маршем уходили все дальше и дальше. Обозы получили приказ не заходить в укрепления Модлина, а выйти за линию его со стороны Плоцка и там развернуться и задержаться. Повозка, в которой ехал князь Гинтулт, попала к маркитантам, из которых каждый имел номер, дававший ему право на две подводы. Вскоре пешие и ехавшие на подводах маркитанты и маркитантки стали выражать недовольство и жаловаться дивизионному начальнику обоза, требуя, чтобы он удалил из колонны новую подводу. Однако, когда Рафал и князь назвались, им удалось остаться в колонне и завязать разговор с офицерами. Никто из офицеров не знал цели этого похода. Они только предполагали, что придется запереться в крепости. Все были недовольны. После полудня голова колонны подошла уже к Модлину, но повозке князя еще долго пришлось стоять на месте.

Бригадный генерал Беганский выводил из своей колонны один батальон для охраны моста из варшавских понтонов, который как раз укрепляли на якорях и застилали помостом. Рафал узнал, что генерал Сокольницкий размещает бригады лагерем, так как вся пехота получила приказ расположиться лагерем с соблюдением всех предосторожностей, связанных с военным временем. После долгого перерыва дорога, наконец, открылась, и князь Гинтулт узнал, где находится штаб. Туда он и велел ехать.

Подъезжая по тракту к Старому Модлину, путники встретили генерала Немоевского, который ехал в сопровождении нескольких офицеров разного ранга. Старый легионер всмотрелся в лицо князя и спросил его с коня:

– Как вы к нам попали, князь?

– Да ведь вы тут стали стеной! До самого Модлина?

– Да! Приходится вам из ваших Галиции ходить к нам, в Великую Польшу, на передышку. К кому это вы, князь?

– Мне нужно к кому-нибудь из начальства.

– Может, к самому главнокомандующему?

– Да, вероятно, и до него придется добраться.

– Не знаю, удастся ли это вам, потому что я еду как раз на военный совет.

– Ах, так мне, значит, нечего торопиться…

– Особенно, если дело частного характера.

– Частного не частного, но во всяком случае личного. Я хочу дать все, что имею при себе, на военные госпитали, которые были бы лучше устроены, чем те, которые я видел в Варшаве после рашинского дела. Кроме того…

– Если я смогу помочь вам…

Генерал подъехал поближе к бричке. Рафал сошел с нее и зашагал по тропинке вдоль рва. Князь с генералом вели разговор вполголоса.

– У меня здесь, за Свидером, в Галиции, – говорил князь, – две-три деревушки. Там легко было бы сформировать батальон, а, пожалуй, и неплохой полк, если бы только какой-нибудь отряд пробрался через границу и кликнул клич среди молодежи. Я вот и хотел посоветоваться…

– Браво, князь! Хо-хо… Пойдемте с этим к главнокомандующему. Так нам и заявите, галичанин!

– Хорошо вам шутить над нашей галицийской бедой, когда у вас дом и деревня под боком…

Проехав по узкой деревенской улице, они вскоре остановились перед каменной корчмой. Не успел Немоевский отворить дверь, как в соседней комнате послышались оживленные голоса. Князь хотел остаться в первой комнате, но Немоевский потащил его с собой и представил собравшимся. Мало кто обратил на Гинтулта внимание. Сразу было видно, что на этом совете должно было быть принято особо важное решение. Лица у всех были неспокойные, сосредоточенные, напряженные, почти тревожные. Князь Понятовский, сидя на маленьком диванчике за круглым столом, крутил в руках лист бумаги. У кровати с пышной постелью стоял Зайончек, с преувеличенной, нарочито подчеркнутой субординацией не занимая места, не осмеливаясь сесть. В углу комнаты расхаживал великан Домбровский.

Его крупное лицо, длинный, мясистый, прямой нос, бритые толстые губы, каждый мускул дрожали и дергались от волнения. Большой рукой он нетерпеливо ерошил и без того растрепанные волосы. Он отдувался, останавливался, окидывал взглядом присутствующих и снова начинал ходить в своем углу. У стены, скрестив на груди руки, стоял Сокольницкий, рядом с ним – Беганский, затем Каминский, Каменецкий, Фишер, Пиотровский, Хебдовский, Грабовский, Войчинский, Изидор Красинский, Рожнецкий, Гауке.

Когда Немоевский с князем вошел в комнату, Домбровский посмотрел на Гинтулта и сказал вполголоса:

– Где я его видел?…

Князь поклонился ему издали. Старый генерал кивнул головой, продолжая бормотать про себя:

– Ах да, вспомнил… Постарели мы с тобой, уважаемый, с той поры как ты в Вероне хотел судить меня за коней Александра Македонского…

Генералы обратили на вошедших глаза, но видно было, что думают все они о чем-то ином.

– Ваша светлость, – обратился Немоевский к главнокомандующему, – по дороге сюда я встретил князя Гинтулта. Он хочет сформировать целиком на свой счет полк кавалерии. Я полагал, что вы, ваша светлость, согласитесь принять князя…

– Я очень рад вашему гражданскому великодушию и щедрости. Но время неподходящее…

Через минуту, как бы. для того, чтобы смягчить некоторую резкость своих слов, главнокомандующий прибавил:

– Мы, кажется, служили с вами под старыми знаменами? Я помню…

Гинтулт издали поклонился.

– Садитесь, пожалуйста, князь. Мы будем обсуждать здесь наши дальнейшие действия. Быть может, вы подадите нам какую-нибудь счастливую мысль…

Гинтулт остановился у дверей и глубоким, полным любви и сострадания взглядом окинул присутствующих.

– Итак, господа, – сказал главнокомандующий, – прошу подать совет, как нам быть дальше.

При этих словах он поднял беспокойные глаза прежде всего на Зайончека. Крайняя антипатия сквозила в его взгляде. Надменностью и презрением было проникнуто каждое слово:

– Прежде всего прошу высказаться господ дивизионных генералов.

Воцарилось молчание.

– Представленные вам соображения не являются моим личным мнением, – продолжал князь Юзеф. – Сам я готов на все. Если дело дойдет до бомбардировки Варшавы, я приказал Горновскому палить прежде всего в мой дом «Под бляхой».

Язвительная улыбка скользнула по тонким губам Зайончека.

– Я полагаю, – проговорил дивизионный генерал, – дело не дойдет до такого ужасного несчастья…

– Как бомбардировка Варшавы, – вставил Фишер, желая, видимо, смягчить слова старого завистника.

– Как разрушение дворца «Под бляхой», – отрубил Зайончек, обращаясь к Фишеру с той же ядовитой и злобной улыбкой.

Главнокомандующий стерпел это оскорбление. Бледный от ранений Фишер продолжал:

– Почему вы полагаете, генерал, что дело не дойдет до этого?

– Я так полагаю. Обстрел Варшавы и Праги причинил бы сейчас австрийцам не меньше бед, чем пятнадцать лет назад. Поэтому они не начнут обстреливать Прагу. Но что из того, что мы сохраним за собой эту крепость и клочок земли? Где тут развернуться? Чем прокормить солдат? Нам грозят пруссаки, тридцать с лишним тысяч, город занят, паника, а император за сотни миль. Мы как рукав реки перед приливом.

– Это мы знаем, но что же вы предлагаете? – сухо спросил князь Понятовский.

– Я думаю, что надо собрать решительно все наличные силы, перейти Вислу и через Тешинскую Силезию форсированным маршем направиться в Саксонию. Выйти на соединение с императором и делать, что он прикажет. Вот и все…

– Мы не имеем права оставить так Княжество! – порывисто вмешался Фишер. – Что подумает народ? После одного сражения и сдачи Варшавы мы покидаем родину!..

– Прежде всего меня совершенно не интересует мнение народа, – возразил Зайончек, – для меня важно мое собственное мнение, то есть военные соображения. Я генерал императора и не имею права губить армию, которую он мне доверил, а здесь я могу ее только погубить.

По толпе генералов пробежал ропот.

– Да, да, да! Еще раз повторяю: я генерал императора, только императора…

– А как вы посоветуете поступить? – обратился князь Юзеф к Фишеру, явно желая прервать поток красноречия Зайончека.

– Я бы скорее предпочел запереться в крепостях и ждать. У нас есть Модлин, Глогово, Гданьск, Кистшинь. В каждой из этих крепостей есть горсточка наших солдат. Мы можем защищаться месяцами.

– И голодать, – вставил Зайончек, отмечая что-то у себя в записной книжке.

– Я предпочел бы защищаться и голодать, чем оставить родину! Я знаю, что такое голод, значит знаю, что говорю!

– Вы можете голодать, сколько вам угодно, но не имеете права заставлять голодать солдат. Говоря об уходе, я питаю надежду вернуться назад с императором во главе армии. Я рекомендую не бегство, а выход из западни, военный маневр. Сами мы тут ничего не сделаем. Потеряем только горсточку наших рекрутов да пушчонки и на этом позорно кончим свое существование.

– Мы все видели этих рекрутов в бою, – заговорил князь Юзеф.

– Все, что вашей светлости будет угодно сказать в похвалу этим, повторяю, новобранцам, говорит только в пользу моего плана. Мы опять усеем трупами какой-нибудь Рашин и, заключив почетный договор, сложим прусские карабины. Я повторяю: это не наши солдаты, а только резерв императора.

Князь Понятовский был бледен как бумага, которую он держал в руке. Генералы молчали, но видно было, что большинство из них разделяет мнение Зайончека или совсем не имеет никакого мнения. После долгого и тягостного молчания Зайончек сказал мягче:

– Впрочем, кроме моей точки зрения, я слышал тут только мнение Фишера. Любопытно было бы послушать и других.

– Мне кажется, – заговорил генерал Каменецкий, – мы могли бы продвинуться к литовской границе и ждать там союзника.

– Мы слышали, что находятся галицийские граждане, которые готовы сформировать новые полки, – заметил Сокольницкий.

– Это особенно утешительная новость. Неприятель засел в нашей столице, а мы вербуем полки в его государстве, в его стране, под самым его носом. Вот это по-польски! – издевался Зайончек.

– Конечно, по-польски! – раздался из угла грубый, хриплый голос Домбровского. – Так поступал старик Чарнецкий: коли ты, Ракоченок, ко мне, на мое пепелище, так я, Ракоченок, к тебе! А тут, сударь, вдобавок не на чужое пепелище, а на свое собственное.

Все повернулись к старику и впились в него глазами.

– «Я» – это значит полк, не сформированный еще в чужой стране… Чарнецкий!.. – проворчал Зайончек. стоя боком к своему противнику не глядя на него.

– «Я» – это значит мы все, солдаты, присутствующие здесь!

– Для меня это слишком туманно.

– Это ясно, как день. Вы этот план видите уже четыре дня, потому что слепой только его не увидел бы, но, по своему обычаю, смущаете из гордости людей и усыпляете их совесть…

– Пан генерал! – вскипел Зайончек, хватаясь за шпагу.

– Это чтобы мы не забыли, что вы чином старше всех нас? – продолжал Домбровский. – Мы это помним.

– Чином я старше всех вас – это не подлежит сомнению. Но я не поэтому подал здоровый и единственно возможный совет, я сделал это лишь ради общего блага. А что, если герцог Фердинанд пойдет в прусские земли и поднимет всех немцев, что тогда? Кто будет защищать народ, с мнением которого вы здесь так считаетесь? Он будет растоптан тогда и станет чужим нам народом.

– То же самое можно сделать, не заходя к немцам, если, вняв вашему совету, мы отправимся в поход… по стопам Дигеррна.

– Я сказал все. Теперь я повинуюсь приказам.

Домбровский помолчал с минуту времени, затем тяжелым шагом вышел на середину комнаты. Его грузное тело едва умещалось в тесном военном мундире. Он тяжело вздохнул Огненными глазами окинул генералов.

– Мой совет, – сказал он, – не уступать! Ни пяди. Напротив, напасть!

– Хорош совет! – язвительно заметил Зайончек.

– Напасть немедленно, прежде чем австрийцы перейдут Вислу. Они еще нигде ее не перешли. Моста У них нет. Если они и перейдут Вислу, то только вброд или на баркасах, значит, их будет горсточка. Напасть на нее и раздавить. Прежде чем они построят мост, перейти Свидер, бросить все силы на захват Галиции по правую сторону Вислы, до самых ее истоков. По дороге мы можем встретиться с императором и взять герцога Фердинанда в клещи. Кликнуть клич на всю Галицию и поднять весь народ. Это наша родная земля. Испокон веков… Заслышав вашу поступь, князь, она встанет вся, до карпатских вершин. С теми солдатами, которые стояли на Рашинском болоте… Боже ты мой! Да я ведь собственными старыми глазами все это видел, а уж я-то всего насмотрелся… Идите туда не как офицер, а как вестник!

– Генерал говорит правду! – воскликнули все в один голос.

Понятовский при этих словах встал, и на глазах у него блеснули слезы воодушевления. Все генералы подошли к Домбровскому. Лица у них пылали.

– Такое слово стоит выигранного сражения! – твердо сказал Сокольницкий.

– Вы пойдете с нами, генерал! – протягивая руку Домбровскому, проговорил главнокомандующий.

– Нет, – ответил создатель легионов. – Я скажу вам всю правду: стар я стал и трудно мне повиноваться приказам. Строптив – ничего не поделаешь. Если что делаю, то делаю один, по своему разумению, и уж тогда рублю с плеча… Такой уж я бунтарь. Так всю жизнь прожил. Вот, князь, прикажите – послушаюсь. Велите мне сесть в бричку и ехать в Познань. Там мои родные места. Не успеете дойти до Кракова, как я вам с Гопла толпу мазур приведу…

 

Шанец

Над зеленой уже долиной Вислы беспрестанно моросил дождь. От сосновых лесов потянуло весенней прелью. Березка среди мазурских сосен казалась издали нежным летучим облачком. Батальоны двенадцатого пехотного полка, под командой полковника Вейсенгофа, второй кавалерийский полк и два орудия конной артиллерии, под общим командованием Сокольницкого, легко и бесшумно подвигались от пражских окопов к берегу Свидера. Эта колонна, с помощью штыков полка Вейсенгофа захватившая деревушку Грохов, где стояли австрийские пушки, выйдя двадцать девятого апреля из Радзимина, шла почти без отдыха форсированным маршем вдоль Вислы, по старой дороге через Гоцлав, Лясы, Зежень, Медзешин, Фаленицу и Дальние Свидры. Леса были пусты, пески истоптаны уходящими австрийцами, изрезаны колесами орудий. Никто не знал, какие силы неприятель перебросил на правый берег Вислы, есть ли у него готовый мост или он перевез только часть своих войск на баркасах. Крестьяне из Фаленицы ничего не могли сказать об этом. По реке плыло много свежих щепок, и рыбаки заключали из этого, что где-нибудь выше на реке, вероятно, строят мост. Один из перевозчиков, которому удалось перебраться на другой берег, привез известие о том, что немцы забрали из Варшавы всех плотников, каких только там удалось найти, и погнали их к Гуре Кальварии. Он рассказал также, будто бы один предатель пруссак выдал склад леса, обработанного у Шульца; но это были темные слухи, похожие на пустые разговоры. Неподалеку от Загождзя, на бесплодной песчаной равнине, еще не покрытой травой, перепуганные крестьяне рассказывали, что немцы прошли недавно по направлению к Свидерам и, должно быть, что-то сожгли по дороге, потому что из-за деревьев валил дым. Насколько позволяли силы лошадей, тащивших по песку орудия, Сокольницкий торопился вперед.

Утром первого мая колонна увидела вырисовавшиеся на фоне сплошных сосновых лесов исполинские осокори по берегам Свидера, далекие пески, воды Вислы, деревья в тумане на том берегу, у Завад. Оборской Кемпы и дальше под самыми Оборками, Езерной, Ленгой, пропадавшие вдали под Гассой и Чернидлом. Вскоре колонна дошла до берега Свидера. После весеннего половодья вода еще не успела войти в берега. Она неслась журча меж стволами ольх, в тени вековых сосен, пустивших корни в песчаные холмы, и привислинских тополей. Остановившись на самом берегу Свидера, неподалеку от впадения его в Вислу, напротив деревни Малые Свидры, лежавшей уже по ту сторону реки, то есть в тогдашней Галиции, войска увидели только что сожженный мост. Сваи его еще тлели и сильно дымились. Крестьяне из Свидеров стояли на пригорке около своих хат с соломенными кровлями и в молчании смотрели на колонну. Ни один из них не двинулся с места, хотя из колонны им делали знаки и кричали. На выгоне, по ту сторону реки, уже зеленели побеги ивы, и пастух, пасший коров, весело наигрывал на дудке. Его подозвали к берегу и попросили показать мелкое место. Течение было быстрое, но на дне виднелся песок. Солдаты весело снимали башмаки и камаши и, засучив штаны, шли вброд вслед за пастухом. Тяжело было с пушками, но и их удалось переправить без повреждений и вытащить из воды. За мостом дорога шла все время лесом, в сторону Карчева.

Колонна отдохнула в Свидерах и на соседних песчаных холмах. Все радовались, что старые ивы уже зеленеют, что колонна вторглась в пределы Галиции и что пастух играет на дудке совсем, как в родном краю. Местные крестьяне рассказали командиру, что австрийцы сожгли мост и направились в Карчев. Они не могли только сказать, где на Висле есть перевоз. Около полудня Сокольницкий двинулся дальше. Солдаты шли быстрым шагом. Пикеты не подавали никаких тревожных сигналов. Выйдя из лесу на песчаные холмы, которые тянутся грядой вдоль Вислы и окружают Карчев, тонущий в зыбком их море, солдаты нигде не заметили неприятеля. Если бы не явственные следы, оставленные орудиями, конницей и пехотой, Сокольницкий мог бы подумать, что неприятель притаился в засаде, где-нибудь в Отвоцких лесах, которые, насколько хватает глаз, раскинулись на горизонте. Только подойдя к самым домам Карчева и заняв позицию на песчаных холмах за Надбжеской Кемпой, колонна заметила австрийские войска, переправлявшиеся на баркасах через Вислу. Мужики, вызванные из Надбжежа и Кемпы, сообщили, что на другой берег переправляются сейчас все австрийские части, прибывшие из-за Свидера. Сокольницкий, выведя из колонны эскадрон кавалерии и две роты пехоты, бросился с ними в долину Вислы. Главные силы его армии занимали Карчев.

Привислинские поемные луга, покрытые уже зеленым весенним ковром, представляли дивное зрелище. Яркие цветы запестрели на них. Придорожные ивы пустили светлые побеги. Речка Ягодна, разлившись, зовала синие озерца и сверкающие ручейки, которые весенний ветерок подергивал чудной рябью. Войдя в деревню, солдаты не могли надивиться ее красоте. Как отличалась Кемпа от своих сестер на песчаном плоскогорье, отстоявшем от нее за версту! Жирная земля, насыщенная влагой, одетая ковром бесчисленных растений, была чарующе прекрасна и пахла цветами. На плодородной сверх всякой меры почве деревья, как в сказке, росли до облаков, плодовые сады сливались в один сплошной сад, сквозь который с трудом прокладывала себе путь деревенская улица. Ивняк рос так буйно, что крестьяне устраивали живые изгороди, обсаживая им дороги, тропинки, огороды, гумна и сады. Каждая усадьба представляла собой замкнутый мирок. Побеленные хаты сверкали между расцветающими деревьями. Крестьянским достатком, довольством веяло из каждого угла, богатство переливалось через пороги и плетни. За плетнями стояли парни-богатыри, девушки, как лани, народ, привыкший к шуму Вислы в разливе, к ужасам и опасности.

Тут только что прошли немцы. Колеса их орудий и повозок врезались по оси в глубокую, размокшую как кисель мину. Поперек дороги еще лежали жерди, колья, шесты, с помощью которых они вытаскивали из грязи свои орудия и снаряжение. Брызги грязи еще стекали по стенам домов. Когда Рафал как адъютант бригадного генерала въехал рядом с ним в темную улицу, образованную побегами и ветками ивняка, впереди них грянула вдруг солдатская песня. Громовым раскатом понеслась она между хатами.

Вновь обласканы судьбою, Видим солнце пред собою. Снова из-за черных туч Засверкал надежды луч. Миновали грозы, бури, Небосвод опять в лазури, И земля опять живет, Зеленеет и цветет.

Улица повернула вниз к Висле. Тут еще видны были следы весеннего разлива. На ветках слив и груш качались клоки сухого камыша. Илистая полая вода оставила свой след на завалинках и нижних венцах хат. Пар поднимался от вскопанных гряд, где уже виднелись темные листочки рассады. Вскоре из темной извилистой улички кавалерия по двое в ряд выбралась на откос дамбы, насыпанной надбжезянами. Внизу плясали и пенились волны Вислы. Земля была истоптана, берег осыпался от баркасов, которые здесь недавно сталкивали с сырой дамбы. Сбежались мужики и показали место у Дембовой, где переправилась пехота. Дальше, за деревней, против Чернидла, лежавшего по ту сторону реки, они показали место пониже, где садилась конница и вкатывали шесть орудий. Сокольницкий поднял к глазам подзорную трубу и долго смотрел вверх по реке. Нигде, вплоть до самой излучины под Черском с низменным левым берегом, не было видно моста. Во мгле синели деревья Старого Отвоцка и башни маршалковского замка, выступавшие из-за крон. Генерал попрощался с крестьянами, быстро выехал из Надбжежа и со стороны пастбищ и Загурного Отвоцка поднялся на пригорок. В Карчев он вернулся галопом с другой стороны.

В это самое время с севера подходили роты пехотинцев и кавалеристов. Это из Окунева шла колонна генерала Домбровского. Старый полководец вел три батальона полка Серавского и три уланских эскадрона Дзевановского. Рафал издали узнал цвета уланских мундиров. На грязном рынке съехались командиры. Все улицы городка, все его деревянные домишки были заняты войсками. Просторного дома, где могло бы разместиться побольше офицеров, в городке не было. Офицеры направились в церковный дом. Домбровский отдыхал недолго. Командование приведенной им колонной старик передал Сокольницкому, а сам велел приготовить для него лошадей, чтобы ехать в Познань. Командиры с сожалением прощались с ним. Подкрепившись чем бог послал, Домбровский приказал собрать всех солдат и обратился к ним с небольшой речью, в которой прославлял командующего Сокольницкого. Войска ответили старику песней, в которой воздавали ему вечную хвалу и честь. Старый полководец снял шапку и слушал песню, поникнув головой. Сразу же после этого он уехал.

Приближалась ночь. Конница получила приказ остаться в Карчеве. Часть пехоты расположилась лагерем в Загурном Отвоцке, а другая – в Великом Отвоцке. Вокруг лагерей были плотно расставлены полевые караулы. Из караулов были высланы пикеты, а в промежутках между ними укрыты секреты. Начальство расположилось во дворце и в отвоцких домах. Рафал устроился по соседству со своим начальником. Он должен был спать наверху в маленькой угловой комнатке, окно которой выходило прямо в густую листву лип. Стены дворца были расписаны неплохим художником, обстановка роскошная. Многие годы во дворце никто не жил, и все же на нем лежала печать саксонского разврата, которым он был порожден и которому всецело принадлежал. Рафал не мог заснуть. Ночью он встал и на цыпочках вышел в парк. Дробный дождь шумел в листве. В аллеях парка, узких, запущенных, полузаросших, ходили облака тумана. Они то поднимались как призраки, то вдруг таяли перед Рафалом как тревожные тени. Соловей насвистывал вдали свою первую короткую, невыразимую песню. Молодой улан шел на его голос; но куда бы он ни повернул, всюду выходил к глубокой и широкой реке. В одном месте он остановился на берегу волн, преградивших ему путь. Огромные ветви деревьев тонули во мраке и едва отражались в зеркале вод. Издалека, из-за Вислы, доносились по временам оклики австрийских пикетов, расставленных от Варшавы до Гуры Кальварии. И вдруг в ту минуту, когда он, напрягая слух солдата, внимал этим предательским отголоскам и ловил и злобно вбирал их волчьим чутьем, его охватили воспоминания. Сердце, как детский кулачок, сжалось от нестерпимой боли. Кто-то стал скользить за ним… Прячась за деревьями, протягивая руки, кто-то стал следовать за ним…

На одно мгновение ему почудилось, что он в Грудно и бродит по тамошнему парку. Но пугливый призрак растаял как ночная мгла. Ни следа уже нет прежних сильных чувств, терзавших сердце…

Все прониклось тяжелой рассудочностью, и чувству так трудно пройти сквозь игольное ушко благоразумия.

Пробираясь сквозь чащу, тихо шумевшую от дробного дождя, Рафал шел в сыром тумане среди влажных кустов, размышляя о жизни, углубившись в себя. Стало так темно, что близость воды он узнавал лишь обонянием, а дворца совсем не мог разглядеть. Побродив в темноте, Рафал пересек мост и пошел между строениями фольварка. Неожиданно рядом раздался решительный голос:

– Кто идет? Стой! Лозунг!

Это был первый лагерный пикет. Рафал сказал лозунг и пароль, и его пропустили. Сонный и вялый, он прошел еще немного по дороге, и вдруг с той стороны, где находился полевой караул, до слуха его донеслись топот и громкие голоса. Он насторожился. В эту минуту душевной тревоги юноша охотно услышал бы призыв к бою. Однако он обманулся в своих ожиданиях: это был верховой с письмом к генералу от командира пятого кавалерийского полка. Гонец наткнулся на выдвинутый ближе к неприятелю пикет, и разведчики со всеми предосторожностями вели его через плотины, мимо шлюза к начальнику караула. Рафал пошел за ними поодаль и узнал, в чем было дело. Не успел гонец слезть со взмыленного, разгоряченного, забрызганного грязью коня и размяться, как дали знать в главную квартиру.

Через минуту гонца уже позвали к генералу. Рафал вошел в дворцовые сени, где при свете сальной свечи, прилепленной к краю мозаичного столика, ждал одетый в плащ Сокольницкий. Как только офицер вошел и стал навытяжку перед командующим, генерал потребовал письмо. Он быстро пробежал его и спросил у гонца:

– Вы были под Острувком?

– Так точно, пан генерал.

– Вчера?

– Вчера под вечер.

– С какой стороны: с нашей или выше по реке?

– Мы вышли в разведку вверх по реке и пересекли дорогу из Погожели к Варшавской Кемпе. Издали мы заметили понтоны, которые сплавщики на нашем берегу медленно тянули на бечеве. Капитан моего эскадрона отдал приказ. Мы притаились в лозняке и, когда сплавщики подошли к нам, взяли их живьем. Они вынуждены были вытащить понтоны на берег. На каждом понтоне было пять человек прислуги.

– Сколько было понтонов?

– Четыре. Длиной в восемнадцать футов, а шириной в пять. Понтоны были деревянные, обшитые железом.

– Так. Что вы сделали с ними?

– Изрубили в щепки.

– Что же дальше?

– Солдаты и два офицера, конвоировавшие понтоны на баркасах, стали стрелять, но, увидев, сколько нас, кинулись к тому берегу и по пескам вышли на сушу.

– Не видели ли вы мост?

– Мост – нет. Шанец видел.

– Видели? Когда и каким образом?

– Уже под вечер мы произвели разведку и со стороны Косумцев и со стороны Глинецкой Кемпы.

– Значит, мост строят против Гуры?

– Да, между Гурой и Острувком.

– Острувек лежит в самой долине Вислы?

– В долине, но на довольно высоком берегу.

– Далеко ли от горжи шанца до этого высокого берега?

– Грудно сказать…

– Не знаете ли вы, – из письма я этого не вижу, – каков может быть relief бруствера этого шанца?

– Я… я, пан генерал, не могу ответить на этот вопрос…

– Redan ли это, люнет ли bonnet de prêtre?

Шляхтич-офицер, видно, превосходный кавалерист и фехтовальщик, но человек, недавно попавший в армию и несведущий в военных делах, начал чертить в воздухе какие-то фигуры. Немного из этого можно было понять. Сокольницкий сел за столик и стал торопливо писать письмо главнокомандующему. Он часто бросал писать и медленно расхаживал из угла в угол. Наконец генерал приказал Рафалу выбрать в уланском полку курьера, который должен был немедленно ехать в Окунев. Не успел Сокольницкий закончить письмо и приложить к нему рапорт Турно, как гонец был уже готов. Генерал вышел к нему, сам осмотрел коня и оружие. Через минуту улан поднял коня в галоп и поскакал. На дворе было еще темно, густой туман стлался над всей Отвоцкой низиной, но серый рассвет уже брезжил над лесами. Из лагеря доносились команда и песни. Вскоре пехота вышла на старую дорогу, ведущую через Острувец, Собекурск и Глинецкую Кемпу к Дзецинову. Впереди шел саперный взвод, две роты разведчиков Вейсенгофа и два эскадрона шестого кавалерийского полка. Этот отряд образовал голову колонны. Дальше маршировали стрелковые роты двенадцатого полка с приданной ему артиллерией. Две роты гренадер и эскадрон кавалерии замыкали колонну.

Пятый полк конных стрелков, под командой Казимежа Турно, еще накануне рассыпавшись длинной цепью, пересек леса, направляясь к дорогам на Табор и Подбель, и достиг Осецка, Погожели и Варшевиц. Движение его можно было проследить по рассказам пастухов. Они все время толковали о каких-то войсках, которые через леса направились к реке. Под вечер небольшая армия подошла к Дзецинову и расположилась лагерем, заняв свыше тридцати домов и выгон за деревней. Вдали виднелась колоколенка деревянного костела в Острувке и купы деревьев, окружавших десятка полтора хат этой деревушки. За нею со стороны Глинецкой Кемпы, на небольшом расстоянии от берега реки, маячили строгие линии шанца. Сокольницкий, взяв с собой несколько офицеров, выехал из деревни и. отправился осмотреть местность.

– Не успели еще обложить дерном… Добрый знак… – буркнул про себя генерал.

Он ехал медленно, не опуская подзорной трубы. Отняв ее на минуту, он обратился к сопровождавшим его офицерам:

– Турно был прав. Я не вижу палисада у эскарпов. Разве что они вбили его у контрэскарпов, чтобы нам труднее было вырубить его. А может, они роют сейчас волчьи ямы во рвах и в них забивают колья. Посмотрим…

Генерал с офицерами пустился рысью по лугу, покрытому чудной травой. Деревня Острувек как будто отдалилась от Вислы, и острый угол шанца выдался в поле, в сторону Глинок. Генерал придержал коня и стал измерять на глаз брустверы. Шея у него вытянулась, нос заострился, губы сжались, глаза засверкали. Он стал похож на хищную птицу.

– Люнетик… – с насмешливой улыбкой прошептал генерал.

Он умолк и налившимися кровью глазами снова впился в земляные валы.

Долго пожирал он их глазами. Офицеры, выпрямившись в своих седлах, ждали не шевелясь. Повернувшись к ним, генерал проговорил:

– Возможно, что у них там устроен на скорую руку блокгауз. Тогда горы наших трупов лягут под ним, как в тысяча восемьсот седьмом году под Гданьском…

Рафалу при этих словах представился блокгауз под Гданьском и лицо майора де Вит; но он остался равнодушен, словно ему вспомнилась лишь цветная гравюра, изображавшая эту картину.

– А они тем временем, – продолжал генерал, – смогут кончить мост.

Он снова направил трубу на шанец, продолжая бормотать про себя:

– Угол шанца выдается в поле футов на девяносто… Фасы длинные, фланки надежно защищают куртины. Мы должны любой ценой захватить этот шанец и уничтожить мост. Если мы не сделаем этого сегодня, завтра они кончат мост, переправятся на нашу сторону, окружат нас и растопчут. Ров не защищен, без палисада, а гласисы не обложены дерном. Как известно, на валу перед лобовым бастионом и перед бастионами боковыми нет стрелковых окопов. Людей у нас должно хватить. Если мост не кончен, так в этом люнете не может быть больше одного полка. Сегодня у нас второе мая. Мы должны все поставить на карту и завтрашний день отпраздновать на валу этого шанца.

– Значит, сегодня ночью… – произнес кто-то рядом.

– Прошу помолчать до приказа, – сказал командующий, не поворачивая головы. – Я думал, мы увидим линию редутов. У них было и время и люди, у себя ведь они, в своей державе…

Генерал повернул коня и помчался с офицерами к Глинкам и дальше, к Глинецкой Кемпе. Смеркалось. Кровавое зарево полыхало на глади Вислы, видневшейся вдали. В его лучах около шанца были видны, как на ладони, сотни людей с тачками; они срезали заступами дерн, забивали сваи палисада и, как белые муравьи, копошились во рвах. С минуту группа всадников молча смотрела на эту картину; сердце сжалось у всех при виде этих людей, вооружавших родную землю против своих же соотечественников.

На обратном пути в лагерь генерал получил донесение, что по дороге с вырубок захвачено несколько десятков подвод с бревнами, кольями, досками и жердями, ехавших под конвоем лесников. Подводы были крестьянские, из Глинецкой Кемпы. Получив разрешение сложить отобранный лес в штабеля, мужики с радостью умчались на своих повозках домой. Лесников и объездчиков Сокольницкий приказал задержать и допросить. Не много узнал от них генерал сверх того, что было ему известно, так как неприятель задерживал подводы перед крытыми дорогами шанца, где мужики и складывали лес.

Генерал собрался было поужинать в крестьянской хате, – солдаты в это время уже сидели за ужином, – когда вдруг со сторожевых постов дали знать, что из главной квартиры едет какой-то высший офицер. Сокольницкий вышел навстречу и увидел Пеллетье. Француз еле держался в седле, так как без отдыха прискакал с ротой конницы прямо из Окунева; однако, не успев еще поставить ногу на землю, он уже спросил:

– Ну как, начинаем?

– Конечно.

– А шанец?

– Я его видел. Это люнет.

– А мост?

– У меня все данные за то, что он не кончен.

– Ну так дайте мне чего-нибудь поесть. У меня приказ от главнокомандующего…

– Держать меня за полы?…

– Разумеется.

– Но мы выступим вместе?

– Разумеется.

Пеллетье набросился на петуха, совсем отощавшего перед новиной у крепостного мужика и наскоро зажаренного поваром бригадного генерала. Разгрызая зубами кости, француз не то подавал советы, не то задавал вопросы:

– Не послать ли парламентера с требованием сдать шанец?

– К чему? Зачем?

– Чтобы парламентер посмотрел, окончен ли мост?

– Как же он это увидит?

– Может сообразить по каким-нибудь признакам.

Мы должны действовать осторожно. Главнокомандующий получил сообщение из Варшавы, что двенадцать тысяч австрийцев где-то перешли Вислу.

– Если они и перешли Вислу, то так далеко, что сегодня меня с двух сторон обстрелять не смогут.

– Мост, мост!

– Мы захватили четыре понтона.

– Я послал бы парламентера… Мы ничего не потеряем, если начнем наступление на час позже.

Сокольницкий раздумывал с минуту времени, затем приказал позвать капитана Семионтковского. Когда тот явился, генерал взял его под руку и стал расхаживать с ним в темноте – по дороге, давая какие-то указания.

Вскоре капитан скрылся в темноте. Прошло примерно четверть часа, когда на Повислье послышалась непрерывная дробь двух барабанов. Дробь эта, быстро удаляясь, доносилась по росе до лагеря. Пеллетье как раз прикончил свой роскошный ужин, когда до слуха его донесся первый удар.

– Спасибо! – сказал он, подняв голову, и уставился глазами на пламя свечи.

Сокольницкий вышел из своей квартиры и пошел по лагерю. Солдаты еще отдыхали, но, заслышав в темноте дробь барабана, они почувствовали, что это их зовет на бои его суровый голос.

Тишина окутала лагерь, словно темная ночь. Во тьме и безмолвии каждый озирал свою жизнь, далекие родные места. В немой тоске и злой печали каждый поник головой. Генерал шел по лагерю, храня такое же молчание, как и все солдаты, и так же склонив голову. И в его душе барабанный бой отдался, как стук комьев земли, падающих на крышку гроба. Все тише, все тише и тише… Вдруг барабанная дробь сразу оборвалась.

Сокольницкий повернулся лицом в сторону Острувка. Он смотрел в темноту и ждал. Солдаты тоже подняли головы. Кровь отхлынула от сердца, и на свой пост снова вернулась обычная храбрость.

Во всех окрестных деревнях было темно. Ни единого огонька. Лишь бесконечно далеко, где-то за Вислой, светились в тумане огни, и длинные отблески их струились в воде. Около десяти часов послышался шум, – это подошел полк Серавского.

Полк расположился лагерем, но в боевой готовности. Были выставлены караулы и рассыпаны длинной цепью секреты. В каждой роте четверть ее состава выделили для доставки из окрестных деревень дров, соломы и воды; но пока солдат задерживали. Три батальона должны были в полном составе отдыхать с оружием в руках. Вслед за полком подошли две повозки с медикаментами и врачами. Легких орудий Солтыка, о которых говорил генерал Пеллетье, не было видно. Пробило десять часов, четверть, половина, три четверти, наконец одиннадцать. Сокольницкий, как часовой, ходил на краю деревни. Когда при свете зажженного трута генерал посмотрел на часы и увидел, что уже одиннадцать, он моментально привел свою небольшую армию в состояние боевой готовности. Генерал выдвинул за село вновь прибывший полк Серавского и разделил его на три части. Первый батальон Богуславского он поставил на левом фланге, второй батальон под командованием самого Серавского направил в сторону Глинок, а посредине, за деревней Острувек, разместил батальон Блюмера. Это должна была быть первая линия. На другой линии он выстроил полк Вейсенгофа с четырьмя полевыми орудиями. Пятый полк конных стрелков, вызванный на место эстафетами, рассыпался, образовав как бы невод, и должен был следовать за инфантерией для окружения шанца. Все эти приготовления заняли больше часа.

Было после полуночи, когда вдалеке раздался, наконец, барабанный бой. Сначала казалось, будто барабаны бьют в одном и том же месте, но вскоре вся армия услышала, что они приближаются. Было так темно, что капитан Семионтковский, возвращаясь, наткнулся на первые отделения батальона Богуславского. Он немедленно был доставлен к генералам.

– Итак? – спросил Сокольницкий по-французски, нащупывая рукой в темноте эполеты парламентера.

– Я потребовал, генерал, от вашего имени немедленной сдачи шанца.

– Отказ?

– Так точно.

– С кем вы говорили?

– С командиром полка имени Латур-Байе, полковником Червинеком.

– Какой-нибудь чех-соплеменник?

– Вероятно. Я говорил с ним по-французски.

– Расскажите подробно.

– Когда мы подошли к шанцу, на наш барабанный бой вышел отряд пехоты и окружил нас. Барабанщиков оставили в поле под сильной охраной, а мне командир отряда завязал глаза и под стражей повел в окопы.

– Как вас ввели? По гласису куртины?

– Нет. Насколько я могу судить, меня провели через амбразуру бруствера, заставленную изнутри поперечным щитом Руками я дотронулся до барьера. Пропустил нас часовой.

– Что дальше?

– Меня нарочно водили то туда, то сюда, чтобы в голове у меня все перепуталось. Вывели меня с противоположной стороны.

– Тоже через амбразуру или, может быть, вы прошли по барбету?

– Нет.

– Дальше.

– Когда мне развязали глаза, я находился в палатке. Передо мной стоял высокий и плотный штаб-офицер. Это был сам полковник Червинек. Я изложил ему ваше поручение, генерал, по-французски, когда же он заговорил со мной по-немецки, я ответил, что по-немецки не понимаю ни слова. Несколько раз он пытался заговорить опять по-немецки, но я строил самые глупые мины и решительно повторял, что ничего не понимаю. Тогда Червинек начал на ломаном французском языке высмеивать наши требования, говорил мне о необычайных размерах шанца, о его устройстве, совершенно нам незнакомом. Я слышал непрерывный стук топоров и молотков. Они, видно, с большой поспешностью кончали мост. Между тем полковник невнятно приказал подчиненному офицеру по-немецки, чтобы из имеющихся лодок выбрать одну небольшую на пять солдат и офицера, который должен отвезти рапорт в Гуру. Тогда я понял, что мост еще не готов, коль скоро в Кальварию приходится переправляться на лодке.

Сокольницкий сжал Семионтковскому плечо и пробормотал что-то лестное по его адресу.

– Офицер отправился на лодке в Гуру, а я продолжал сидеть в палатке. Полковник развлекал меня разговором, хвалил Варшаву… Вскоре в палатку вошло десятка полтора офицеров. Все они разговаривали по-французски не только со мной, но и друг с другом. Я с удивлением заметил, что и со своим начальством они тоже изъясняются по-французски, а по-немецки совсем не умеют говорить. Все это люди изысканные, они производят впечатление бар, переодетых офицерами. Они вступили со мной в разговор. Как только я начинал прислушиваться к шуму работ в шанце, они, чтобы сбить меня с толку, нарочно задавали мне всякие вопросы и начинали громко разговаривать. Я слышал, однако, что в шанце и за горжей его кипит плотничья работа. Лишь после одиннадцати часов посланный офицер вернулся с письменным приказом. Полковник Червинек прочитал его и заявил мне, что вверенный ему пост он будет защищать до конца. Группа офицеров, которых я считаю какими-то иностранцами, встретила его решение громкими возгласами. Они смеялись мне вслед, когда меня уводили. Я очутился опять между своими барабанщиками. Конвой отвел нас тысячи на две шагов.

– Вы прекрасно справились с задачей, капитан… – торопливо сказал Сокольницкий.

Он тотчас же повернулся и вызвал к себе полковника Серавского. Через минуту командир левого, то есть первого, батальона тихо скомандовал:

– Первый батальон вперед, на бой! Шагом марш!

– Второй батальон!

– Третий батальон! – раздалась в темноте команда, Полк стал спускаться в низину с трех сторон деревни Острувек и почти бесшумно, удвоенным шагом, замаршировал в темноте.

В нескольких десятках шагов от колонны Серавского ехал верхом Сокольницкий. Рафал видел впереди его черную сутулую фигуру, едва заметную во мраке. Юноша слышал, как позади под ногами лошадей хлюпает вода, как скрипят колеса орудий, бороздя сырую землю. Где-то далеко позади выступал полк Вейсенгофа. Через некоторое время генерал повернул своего коня направо и вместе с Рафалом поехал за правым флангом правого батальона, который вклинивался в промежуток между Глинецкой Кемпой и Острувком.

От близкой реки потянуло холодом. Во мраке все услышали явственный стук топоров и молотков на реке. Впившись глазами в темноту, все увидели сквозь лозняк яркие огоньки, поблескивавшие на воде. Генерал остановил коня и шепнул Рафалу:

– Видите шанец?

Ольбромский давно уже различал его на фоне очень бледного зарева, выплывавшего из-за укреплений. Он показал командующему линию на горизонте.

Они наехали на шеренги солдат и в глубокой тишине, затаив дыхание, стали красться дальше. Вскоре перед ними начал вырисовываться черный контур шанца. Миг еще – и послышался ропот, подобный шуму ветра:

– Рвы…

Сокольницкий придержал коня и сказал Рафалу:

– Стойте рядом со мной.

Слышен был шум ветра в надводных зарослях, отдаленные голоса людей, работавших на мосту… Рафал был утомлен предшествовавшей бессонной ночью и целодневным походом Слух у него обострился, душу охватила мерзкая тревога. Ему чудилось по временам, будто он все еще бродит по отвоцкому парку и грезит об умерших. Однако он почти не отдавал себе отчета в том, о ком он думает и кого вспоминает. Вот издалека, издалека, из-за Вислы, долетел крик австрийских часовых: «Wer da?» Звук этот пролетел над водой, скрылся во. тьме, растаял в застывшем, полном гнева и жажды мести сердце:

– Ах, хоть бы скорее уж!

Шелестит лоза, свистит на ветру, как сухая трава на старом кладбище в родной стороне. Губы безотчетно шепчут:

– Вечная память…

Вдруг грянула оглушительная дробь барабанов всего полка, сосредоточенных при третьем батальоне, который, пройдя деревню Острувек, стал уже у угла шанца, выходящего в поле.

– Ура! – закричал батальон Блюмера.

– На шанец! – скомандовал Сокольницкий.

Сам он спешился и, ведя коня под уздцы, подошел к самому рву. Войска скрылись из глаз. С бастионов шанца доносились залпы по батальону застрельщиков, которые продолжали кричать, бить в барабаны и стрелять. Темной волной нахлынула сзади часть полка Вейсенгофа. Сокольницкий остановил одного солдата и приказал ему присмотреть за конем. Сам он стал в строй вместе с солдатами и двинулся вперед. Ольбромский в ногу шагал рядом с ним. В потемках они попали в наружный ров глубиной в шесть футов, падали в провалы, увязали в кучах рыхлой земли и вместе с нею съезжали в волчьи ямы, в которых были набиты колья с трехгранным острием.

– Вперед, скорей вперед! – кричал кто-то в темноте. – Тут, может, заложены фугасы, пороховые мины…

Солдаты ползли по глине и перепачкались в ней до самого пояса. В одном месте они наткнулись на врытые в гласис шанца засеки из деревьев, срезанных у самого комля и всеми ветвями обращенных вниз. Это были как бы чудовищные лапы и когти, которые сталкивали солдат в ямы, впивались в ребра, готовы были, кажется, схватить за горло. Когда солдаты притоптали ветви и вскарабкались на них, они уперлись грудью в короткие острые колья. Но солдаты побороли и это препятствие. Впереди они услышали шум, лязг оружия, пронзительные крики, проклятия и стоны. Но вот Ольбромский очутился вместе с другими на валу шанца. При слабом свете горевших внизу фонарей он увидел бой не на жизнь, а на смерть. Штыки сверкали в тусклом свете. Люди сплелись в бесформенный клубок. Оба батальона Серавского дрались уже в глубине шанца. Австрийцы стояли, упираясь в какое-то низкое деревянное строение. Пробегая мимо орудия, стоявшего на барбете, солдаты увидели австрийского канонира, который вбивал молотком огромный железный костыль в запал, а через минуту стал забивать прибойником канал, чтобы загнуть конец костыля и загвоздить пушку. Рафалу это показалось такой подлостью, что он подскочил к канониру со шпагой. Тот поднял голову, и при свете фонаря Ольбромский увидел вдохновенное, полное грозного экстаза лицо. Рафал шпагой изодрал на австрийце мундир. В ту же минуту толпа подбежавших пехотинцев Вейсенгофа подняла канонира на штыки, размозжила ему голову, пробила грудь, живот, бока, спину…

Рафал подбежал к месту боя у бараков. Сомкнутый двойной, а через минуту тройной строй разил австрийцев штыками. Те героически защищались. Построившись треугольником, который упирался основанием в барак, австрийцы дрались с неистовой яростью. Они с большим искусством отражали атаки неопытных польских рекрутов и крошили их, устилая шанец трупами, горы которых вырастали, как вал, между ними и новыми рядами их врагов. Глядя на этот непобедимый треугольник, польские солдаты стали обходить его. В это время в шанце появился генерал Пеллетье. Он долго стоял в бездействии, устремив взор на сражающихся. Сокольницкий заметил, что часть полка Серавского отступает к горже шанца. Он созвал тогда людей и бросился с ними на врага. Пеллетье подбежал к нему и крикнул, указывая на храбрецов:

– Захватите их живьем, генерал!

– Почему живьем?

– Это мои соотечественники, непримиримые…

– Что же они делают здесь?

– Протестуют против казни последнего Капета…

Зажглась заря и осветила картину жестокой битвы.

Клин французских аристократов таял под штыками польских Мацеков, но и последние, оставшиеся в живых, держались с хладнокровием и непоколебимым героизмом. Один из офицеров с презрительной гримасой на перекошенных губах командовал по-французски, пока не упал под ударами. Залитый кровью, устланный умирающими, шанец был взят. Две тысячи пленных сложили оружие. Генерал Шаурот бежал на баркасе в Гуру, чтобы оттуда палить из всех пушек в победителей под Острувком.

 

В старой усадьбе

Когда в первых числах июня генерал Шаурот перешел под Поланцем и Некушей на правый берег Вислы, Рафал Ольбромский находился случайно в толпе офицеров штаба князя Понятовского. Генерал Сокольницкий послал его с подробным рапортом о кавалерийском наскоке на Рожки, о боевых действиях к северу от Сандомира под фольварком Круков и под Монкошином.

Девятого июня произошла стычка под Мельцем. Под натиском австрийцев, превосходивших их численностью, поиска князя Юзефа вынуждены были отступить и перейти Вислоку. Река эта, хорошо знакомая Рафалу, сейчас совершенно обмелела, и неприятель мог легко переправиться через нее. Поэтому войска князя Юзефа торопливо покидали длинную приречную полосу песков и камней.

Был хмурый полдень, когда толпа штабных щеголей, в которой находился Рафал, выехала из прибрежных лесов, которые полукругом расположились около Стоклосов. Далекие лесные ландшафты уже голубели, предвещая хорошую погоду, хотя самая ближняя полоса лесов все еще была одета сизым сырым туманом. Вся земля, покрытая хлебами, стояла влажная и широкая как океан. В бороздах блестела еще мутная вода. На узких полевых дорогах, которые в ясный день глаз едва бы мог различить в хлебах, серебрились на этот раз длинные полосы дождевой воды. Дождь утих. Темные облака, полные белых ям и провалов, тяжело нависнув над землей, ползли стороною. В высоких, ярких, мокрых травах на лугах запестрели после дождя цветы.

Кучка офицеров ехала, ведя разговор о событиях дня. Рафал мало кого знал в этой компании, он не принимал участия в стычке; выполнив поручение и не имея никакой определенной задачи, он равнодушно ехал рысью по обочине дороги. Юноша издали увидел Стоклосы… Он не мог туда попасть и только смотрел, какими стали посевы на полях, кроны деревьев, плетни и кровли. На повороте дороги, у подножия холма, он случайно бросил взгляд вправо – и тут же, рядышком, перед ним сам, собственной персоной, явился Щепан Трепка. «Пан посол» ехал верхом по полевой дороге к тракту. Собственно говоря, лошадь под ним стояла на месте, перебирая ногами лишь настолько, чтобы казалось, будто всадник не глазеет так себе, от нечего делать, будто едет по своим делам. Рафал хорошо знал у Трепки это равнодушное, полупечальное, полунасмешливое выражение лица, это как будто бы тупое любопытство простака-зеваки… Сердце забилось у него при виде сгорбленной фигуры в холщовой куртке, в грубых сапогах, при виде землистого, постаревшего, сурового и грустного лица. Юноша не выдержал. Пришпорив лошадь, он заставил ее перескочить через широкую канаву в молодые хлеба у подножия холма. Мчась через поле, юноша запел громко и с чувством:

Если встретимся мы взорами, Я замечу перемену: Ты глядишь куда-то в сторону, Озираешь грустно стену…

Трепка еще больше втянул голову в плечи и остановил лошадь. Он посмотрел исподлобья на офицера. Даже, когда старик узнал в нем своего друга, выражение его лица не изменилось. Он поклонился ему, сняв с лукавым подобострастием шляпенку.

– Вы, пан посол, я вижу, не узнаете старых друзей!

– Где уж там, где уж там… – пробормотал Трепка с униженной, раболепной покорностью.

– Да, уж видно…

– Я ведь близорук, сразу не разгляжу.

– На разведку выезжаете, пан посол, смотр народным силам делаете изо ржи… Кто вас знает?… Может, держите сторону неприятеля…

– Потише, потише, пан Ольбромский… Капитан…

– Почему же это поручик Ольбромский должен говорить потише?

– Вы себе, поручик, крикнете, да и умчитесь на быстром коне… А меня тут могут повесить. По вашим следам придет сюда на эту же межу неприятель. А я не могу бежать от него на быстром коне. Я, видите ли, должен остаться.

– Да, придет этот неприятель к вам, придет и не долго заставит себя ждать.

– Вот видите! Придет…

– Да ведь вас не съедят!

– Съесть не съедят, а могут пустить с дымом усадьбу, двор, постройки…

– Вечно труса празднуете…

– Вечно…

– Настоящий стал трус из вас, пан посол.

– Уж очень меня, видите ли, смолоду пугали, вот к старости я и стал пуганой вороной. Насмотрелся я в жизни всяких страхов, красавчик вы мой, вояка… И такой уж я теперь трус.

– А не придаст ли вам храбрости вот это? Поглядите-ка, старый дружище!

Из лесу, выплывая как будто из всех промежутков между деревьями, показался арьергард князя Понятовского. Пехота шагала быстро, стройными рядами, напрямик по травам лугов, по нивам. Сверкая оружием, по широкой дороге извивалась змеей конница. Все цвета ее переливались на солнце и, мешаясь с красками полей, создавали восхитительную картину. Трепка верхом на лошади чуть ли не с самой вершины холма смотрел на это чудное, яркое зрелище. Рафал, по старой привычке, не решался вызвать его из задумчивости. Он вспомнил, как много лет назад, осенью, они смотрели на движение других войск. Он хотел пробудить у старого друга воспоминание об этой минуте, сказать ему живое слово ободрения. Трепка точно почувствовал его желание. Он улыбнулся горько, горько, горько. Покачал головой… Спросил вдруг:

– Что же, и Сандомир отдадите?

– Как это отдадим?! – грубо крикнул в ответ ему Рафал. – Да лучше камня на камне от него не оставить, превратить в груду развалин! Ни единого камня не отдаст им даром Сокольницкий! Нет, не отдаст! Взял его, добыл своими руками и уж как-нибудь удержит!

– Это верно, что надо бы удержать… Город богатый: «Ворота худые, монастырей девять, да хатки гнилые…»

Рафал весь вскипел гневом. Юноша почувствовал теперь, что он стал совсем другим человеком, что он совсем освободился от вольнодумных мыслишек этого чудака. Он почувствовал, что его мировоззрение отличается цельностью, а старик все 'еще тешится излюбленными обломками прошлого. Бои, свидетелем которых он был под стенами Сандомира, штурм, бомбардировка собственными пушками старых костелов, земляные работы, которые велись после захвата города, – все это представилось ему сразу как великое духовное сокровище. Он умолк и вместе с Трепкой пустился рысью вдогонку за офицерской компанией, которая направлялась к Ольшине.

– Мы в Ольшину едем? – спросил он по дороге.

– Как будто. Я встретил в поле верхового, который скакал в город за покупками. В усадьбе старика Цедро квартира главнокомандующего… На время, конечно, а то ведь periculum in mora. Старик Цедро дает обед для штаба. Как бы только между жарким и десертом не принесли черти Шаурота в черно-желтом соусе! Вам бы надо быть на этом пиршестве, пан поручик. Широко, по-барски старик размахнулся. Хочет себя показать, хоть, наверно, поджилки у бедняги трясутся, хоть сильно рискует…

– Вы ведь туда едете?

– Да, как домашний человек пана Цедро.

Старик бросил на Рафала прежний насмешливый взгляд и расхохотался весело и громко.

– Ах ты, господи! Ну и важный же из вас офицер, Рафал Ольбромский! Что за конь! Что за фигура! Отполировали вас! Вылощили… Не были вы прежде таким ученым… Далеко пойдете! Вот и отлично.

– А как вы думаете? Оба мы с Кшиштофом в люди вышли. Миром правим вместо того, чтобы с вами тут на навозной куче хозяйничать…

Как только Рафал назвал имя Кшиштофа, старик Трепка весь как-то сморщился, сжался. В одно мгновение он превратился в дряхлого старикашку. Ехал на лошади ссутулившись, опустив руки.

– С Кшиштофом, говорите?…

Старик раз, другой махнул прутом в воздухе. Показал что-то в поле. Потом в другой стороне, а когда повернулся опять к спутнику, тот увидел его ставшее в Яруг детским лицо.

– Нет Кшися… – тихо сказал старик, точно поведал печальную тайну.

– Ну, конечно, здесь его нет – по свету гуляет. Воюет.

– Воюет…

– Получали вы от него какие-нибудь вести?

– Из Парижа написал он письмецо, а потом ничего уж больше, ни слова. Прислали сюда французскую газету, где сообщалось, что полк его в Испании. Только всего мы и знаем о нем…

Они въехали в широкую березовую аллею, которая вела к усадьбе. Старые березы с черными внизу, а повыше белоснежными стволами, иссеченными прожилками как мрамор, предстали пред ними, будто гостеприимно распахнутые ворота, будто растворенные настежь сени. Неуловимо шумели поникшие листья, словно пели песню о том, чего никто, кроме них, не поведает, о чувствах, давно пережитых. В молчании проехали всадники несколько сотен шагов по этой аллее.

Рафал оглянулся назад… Ему почудилось, померещилось, представилось в воображении, будто вдали кто-то скачет на коне…

Юноша не хотел признаться сам себе, что это он подумал о Кшиштофе. Неприятно и гадко было ему думать об этом. Аллея, словно стрельчатое окно, открывалась на широкие поля. Темное, необъятное море пшеницы представляло собой несравненное зрелище. Как-то невольно Рафал и Трепка заговорили о хлебах, об урожае, о дождях и, беседуя друг с другом, как два землероба, живущие межа об межу, которых ничто не интересует, кроме нового урожая, въехали во двор усадьбы. Как он изменился! На нем было полно лошадей под военным седлом со слегка только отпущенными подпругами, солдат, которые торопливо обедали по углам и громко галдели. Окна в доме были отворены, дверь на крыльцо распахнута настежь… Слышалась музыка, пение, аплодисменты. Шмыгали взад и вперед прислуга и ординарцы.

Обед, наскоро сервированный для князя и его свиты, уже кончился. Главнокомандующий в садовой беседке держал с несколькими генералами какой-то совет. Молодые офицеры заполнили большой зал и смежные комнаты. Когда Трепка, ведя под руку Рафала, поднимался на крыльцо, снова послышались звуки старого фортепьяно. «Пан посол» ввел спутника в зал, а сам на цыпочках прошел по коридорчику на террасу, ступеньки которой вели в сад. Торопливо удаляясь, он показывал Рафалу на свой более чем домашний костюм и забрызганные грязью грубые сапоги. Рафал прошел в зал. Он окинул глазами присутствующих.

Один из молоденьких офицеров играл. Панна Мери стояла около инструмента. Тот же наклон головы, то же выражение лица. Глаза полузакрыты… Девушка подняла голову и запела:

La nuit tomboit dans la prairie, L'Echo dormoit dans le vallon, Près du ruisseau chantoit Amélie… [567]

Это звучал красивый голос не подростка, которого он, слышал несколько лет назад, а молодой, полной сил женщины. Панна Мери обвела чудными глазами окруживших ее мужчин. Радость жизни, сила чувства и жажда счастья светились в ее взоре, слышались в ее песне. Всему близкому ей миру молодежи, как проницательному судье, который знает всю правду и исполнен справедливости, жаловалась она в песне на пустоту этого унылого дома, на свою горькую одинокую молодую жизнь. Не словами, а одними лишь звуками, сменой дивных музыкальных ударений выражала она свои чувства, – и вся толпа молодежи сосредоточенно внимала ей. Ни один из слушателей не остался равнодушен к ее горькой жалобе, к этому голосу, к этому стону одиночества. Но вот оборвался мелодический напев, и голос задрожал от наивысшего блаженства. Рафал поднял глаза и увидел, как устремились на него две брильянтовые стрелы очей панны Мери. Он с наслаждением ощутил, что это с ним здоровается, что это его приветствует она старой песенкой, полной блаженства… Улыбкой радости, благоуханным сиянием счастья расцвели уста певицы.

Через минуту Рафал бросил взгляд направо. Там, окруженный несколькими самыми изысканными приближенными князя, сидел старик Цедро. С годами он почти не изменился. То же красивое старческое лицо, тот же изящный поворот головы, та же манера держаться. Старик сидел в кресле с изяществом легкомысленного денди, улыбался ласково или покровительственно, держался прямо и красиво. Снисходительным и в то же время надменным взглядом окидывал этот барин гостей. Но при радостных звуках песенки, за которой понеслись все вздохи юности, старые губы вдруг растянулись, как лопнувший резиновый мяч, нос чуть не столкнулся с острым подбородком, глаза опустились и налились кровью. Не дрогнули руки, которыми старик красиво оперся на подлокотники кресла, не шевельнулись скрещенные ноги, только с ресниц закапали на колени горькие как полынь, крупные слезы тоски. Никто, кроме Рафала, не обратил на них внимания. Когда панна Мери кончила петь, раздался гром восторженных аплодисментов, и все стали просить ее спеть еще какую-нибудь песенку. Пока панна Мери, притворно отказываясь и жеманясь, искала в папке ноты, старик Цедро выбрался из толпы гостей.

Он шел ощупью с учтивой улыбкой на лице и никого не замечал. Кланяясь направо и налево, сам не зная кому, он пробрался сквозь толпу молодежи и вышел на террасу. Там старик бессильно опустился на скамью. Подняв глаза, он заметил, что рядом сидит Трепка.

– А, это вы!.. – процедил он со злобой и ненавистью, которые пронзили душу, как удар ножа.

– Да, я…

– Вы отняли у меня сына! Вы загубили его своим мудрствованием!

– Успокойтесь, сударь, успокойтесь.

– Столько их сюда понаехало, столько понашло! Полон дом… Здоровые, румяные, веселые. А его нет! Кшися нет… Я велел всех их достойно принять в память о нем, но что мне от этого?… Кшися нет…

– Приедет и он.

Старик поднял заплаканные глаза. С его губ сорвался смиренный вопрос, словно это убогий мужик ждал как милости слова всесильного помещика, вельможного пана, молил его об ответе:

– Когда же он приедет?

– Придет такое время, настанет такой день, судьба улыбнется нам, и он явится нежданно-негаданно, здоровый и веселый.

– Откуда вы это знаете?

– Столько их уходит на войну и столько возвращается… Почему же не вернуться и ему, самому лучшему из них?

– Только это вы и знаете! Я это себе тысячу раз твердил по ночам, сто раз внушал себе. Жду его, жду…

Услышав, что кто-то идет из комнат, старики спустились с террасы в садовую аллею и поплелись плечом к плечу. Тут же за шпалерой деревьев и терновой изгородью колыхалось, простираясь вдаль, поле пшеницы; темные волны ходили по ней от ветра, ветви берез печально шумели под его дыханьем. Омытая ливнем глинистая дорожка сада была твердая и почти сухая. Старики шагали по ней гулко, как по доскам. Дойдя до конца аллеи, Цедро окинул глазами и обвел рукой весь видимый простор полей, деревья сада, ветви которых гнулись уже под тяжестью завязавшихся плодов, и стал бессильно жаловаться:

– Все это его, все это было для сына… Для него растет этот хлеб, для него зреют плоды, пахнут цветы… Его эта земля, этот ветер, этот шум… Вся земля ждет его тут, вся прадедовская вотчина… Чего же еще ему было нужно? Чего полетел он искать?…

– Он поехал искать, – с добродушной и наставительной улыбкой промолвил Трепка, – иной земли, не моей, не вашей, а нашей, общей… Молодому снится великая земля, которая никому не принадлежит, а старому снится малая, которая принадлежит ему одному… Пусть самый маленький клочок, только бы его одного… Пока не придет такой возраст в жизни человека, когда никакая земля уже не манит его.

– Это ты увел его из моего дома своими благоглупостями, это ты взбунтовал его! – снова стал жаловаться Цедро.

– Не я взбунтовал его, сам он пробудился, очнулся, набрался сил. Я виноват, что не удержал его, это верно. Да я, признаюсь, и не удерживал его.

– Я знаю, что ты это сделал! Ты, не кто иной, как ты! Почему ты не связал его словом, раз ты оказывал на него такое влияние? Если бы он хоть сражался тут, как вот они, наполнившие сейчас весельем мой дом… Но где же он? Что делает?

– Не удерживал я его, – тихо продолжал Трепка, обращаясь не столько к слушателю, сколько к самому себе, – потому что не мог. Ни о чем я уже не имею никакого понятия. Ничего я теперь не знаю… Ничего не знаю! Все лекарства оказались негодными, все надежды разбились, обманули душу. Я видел, как становились низменными чувства, как народ мало-помалу утрачивал свое единство. Стыд мучил меня. Вспомните, как мы брали деньги из прусских банков под залог земель, зная, что продаем их навеки. Немец издевался над нами, толкая нас на это, учреждая банки, поощряя разврат. Через пятьдесят лет ни единого поляка не осталось бы в Южной Пруссии: крестьян онемечили бы в школах, приобщили бы к немецкой культуре, шляхтичей прогнали бы с земли, распродав ее за долги с публичных торгов, в городах захватили бы промышленность и торговлю. Молодежь распустилась, подлость и глупость как чума поразили народ… – шептал он на ухо старику так, чтобы никто не слышал.

– Что ты мне небылицы рассказываешь! Что ты болтаешь! Твои это все выдумки…

– А тут, в Галиции…

– Перестань!

– Надо было спасать. Надо было любой ценой пробудить в народе' чувство достоинства. Я предпочел бы, чтобы мне отрубили руку или ногу, а не уводили Кшиштофа, но я должен был, друг мой, уговорить его уйти.

Старики плечом к плечу, поникнув головою, спускались в самую низменную часть сада, шепча друг другу стариковские слова утешения, оба дряхлые, ветхие, бессильные в своей печали.

– К чему мне все это в моем горе?… – бормотал Цедро.

– Должно было пробудиться все, что было лучшего в народе, и броситься в кровавый бой. Разве мог он спать дома и владеть клочком земли? Вспомни его душу… Он, Кшиштоф! Подумай только… Он, Кшиштоф!

 

Сандомир

Девятого июня, как раз вовремя, Рафалу Ольбромскому удалось добраться до Надбжежа и по понтонному мосту переправиться в Сандомир. На следующий день утром мост сняли, а батарею предмостного укрепления, прикрывавшего дорогу к Тшесне, разрушили до основания. Как третий адъютант генерала Сокольницкого, Рафал должен был постоянно разъезжать по Сандомиру и его укрепленным со всех сторон окрестностям. Старый Сандомир! С детских лет знал юноша этот город так же хорошо, так же прекрасно, как сад и двор в Тарнинах. Он то скакал верхом на Пепшовые горы, где при рытье окопов на славянском могильнике выбрасывали из земли древние языческие урны, то на поля фольварка Каменя, принадлежавшего капитулу; через минуту он мчался во весь опор с приказами на запад, к крепостце замка, и дальше к Раецкому фольварку на Краковке, к Хвалкам и Строхцицам или к Ленарчицам и Коберникам, чтобы вскоре бросить ординарцу поводья и пешком направиться к башне на Рыбитвах, к уже укрепленным позициям за монастырем святого Иакова, за костелами апостола Павла, святого Иосифа и святого Михаила, или за монастырем бенедиктинок.

Треугольник, образованный костелами апостола Павла, святого Иосифа и святого Михаила, сообщавшийся с городом глубокими оврагами, представлял собой позицию, которую укрепляли особенно тщательно. Над окончательной фортификацией ее работал под руководством командующего князь Гинтулт. Князь привел в Сандомир батальон, сформированный им большей частью из своих крестьян по ту сторону Вислы. Батальон до сих пор не был вооружен и обмундирован, мужики были взяты в своей крестьянской одежде. Князь сам командовал ими, но не в качестве офицера, – он не вступил в ряды армии, – а в качестве гражданского инженера, наблюдавшего за работами. Сейчас, при укреплении Сандомира, «батальон» Гинтулта особенно пригодился.

Стараниями мужиков и неустанными их трудами вокруг города были возведены укрепления, образовавшие первую линию внутренней обороны. Костелы и подгородные монастыри были включены в эту оборонительную линию; кладбища, колокольни, башни и стены их были укреплены для отражения вражеского нападения. Овраги представляли собой прекрасную сеть скрытых дорог для сообщения с шанцами около монастыря святого Иакова, на горе апостола Павла, святого Иосифа и бенедиктинской. Валы наружных шанцев за этими костелами и Опатовским предместьем насыпали высокие, а для того, чтобы придать им еще более устрашающий вид, их заваливали пустыми бочками, которые засыпали землей. Риги Псалтежиских фольварков подготовили к обороне, устроив в них превосходно замаскированные земляные брустверы, которые давали возможность оказывать противнику упорное сопротивление. Таким образом все монастыри были превращены в крепости. В гамом городе работами руководил генерал Сокольницкий. Он неутомимо поправлял древнюю стену, которой был обнесен город, а в тех местах, где починить ее было уже невозможно, строил деревянные укрепления. За стеной по склону горы вбивали еще палисады, устанавливали на позициях австрийские восемнадцатифунтовые пушки.

Князь Гинтулт особенно тщательно укреплял один из подгородных монастырей, а именно костел и монастырь святого Иакова. Сооружая там от замка и до самой Опатовской дороги выдвинутые в поле ouvrages extérieurs и наблюдая за работой своих мужиков, князь целые часы проводил за созерцанием древнего романского костела, его каменных стен, покрытых плесенью шести столетий. Раскапывая одетые зеленями холмы, где в древности, в незапамятные времена, стоял город Сандомир, рабочие то и дело обнаруживали следы валов, выложенных камнем рвов, остатки палисадов. Быть может, это были валы, воздвигнутые против татар сандомирским войтом Витконом и воеводой Дерславом из Обренчины… Землекоп отрывал заступом провалившиеся ходы в подземелья. В мрачной глубине их белели груды костей.

Быть может, это были пещеры, в которые завела татар мужественная Галина, дочь Петра Кремпы, в которых она приняла смерть ради спасения родного города… Жители Сандомира благоговейно взирали на этот прах и пепел угасших поколений, тщетно думая и гадая, чей же он может быть? Кто же мог отгадать? Были ли это кости ядзвингов или татар, Литвы или Руси, шведов или немцев?… Не было времени для сохранения могильника. Из старых костей вместе с лежавшей над ними землей рабочие насыпали новые валы…

Только князь Гинтулт после окончания дневных работ один, ночью, обвязавшись веревкой, спускался часто в подземные ходы могильника. Он испытывал особое наслаждение, касаясь руками и окидывая взглядом мертвый прах минувших времен. Вступая во мрак подземелья и подвигаясь вперед в мерцающем кругу света, в робкой полоске, падавшей от фонаря, он предавался иллюзиям, будто озирает таинственные пути смерти и исследует деяния ушедших поколений… Он находил наслаждение в этих иллюзиях. В глубине подземелий он сам себе становился непонятен, сам себе представлялся получеловеком, полудухом и, казалось, сходил с ума. Днем, занятый напряженным трудом, князь с живым интересом слушал, что говорят об этих пещерах рабочие, что рассказывают они о подземных галереях, какие легенды ходят о могильнике в темном народе, засоряющем их по своей косности все новыми и новыми наслоениями, подобными сорным травам и дерну, которыми покрыт сам могильник. Мало-помалу князь уверовал в то, что над костелом святого Иакова люди в темные ночи видели истинный свет. Князь добродушно, радостно и искренне улыбался, слушая рассказ о том, как шведский полковник без оглядки бежал из монастыря, увидев в полночь яркое сияние, струившееся из окон, и услышав неземное пение сорока шести доминиканцев во главе с Садоком, замученных за пять столетий до этого. Он говорил себе тогда, что нет на этой земле ничего более правдивого, чем приговор чудесной легенды… Какой проникновенной, какой близкой народу показалась ему повесть о древней песне, о вечном ночном бдении в этой святыне, где при жизни молились мученики!.. Замшелые стены доминиканского костела озарились для князя светом благодати, нематериальным сиянием, которым окружена бывает доблесть, соблюденная присяга и гробница мученика. В это время как бы неразрывные нити соединили его душу с этой отвесной стеной, поднимавшейся на вершине холма, с куполом часовенки, кельи Иоанна Одровонжа.

Рафал не раз заставал князя, сидящим в окопе на жерди в том месте, где в тринадцатом веке находились виноградники доминиканцев, и созерцающим чудный северный портал, красивые полукруглые своды окон, завитки на фронтоне. Для него не оставалось тайной и то, что князь особенно старался уберечь этот монастырь и от снарядов неприятеля и от возможной бомбардировки со стороны города. Здесь, на холмах, были сооружены самые высокие земляные насыпи и самые высокие валы защищенных кошами окопов. Все земляные работы не прерывались даже во время налетов неприятеля и велись даже под таким артиллерийским огнем, как двадцать седьмого мая, когда канонада продолжалась весь день, или в ночь с четвертого на пятое июня, когда она длилась семь часов, или шестого июня после полудня, когда неприятель вел обстрел в течение трех часов.

Вернувшись из-за Вислы, Рафал реже видел князя. Все время он находился при генерале. Двенадцатого июня с купола кафедрального собора он наблюдал ход боя на Домбровье, во Вжавах и под Гожицами, просиживал у хорошо знакомых ему слуховых окон на крыше иезуитской коллегии, следя за позицией австрийцев под Дембиной и отступлением наших войск под Рахов. От бессонных ночей, от целодневной верховой езды без пищи и минуты отдыха адъютант очень устал. Поэтому ночь с пятнадцатого на шестнадцатое июня, когда велись переговоры с присланным парламентером, Рафал решил отоспаться. Он нашел какую-то комнатушку в доме ксендза, стоявшем в глубине двора. Домишко был ветхий, насквозь прогнивший, и жильцы его давно разбежались. Ольбромский бросился в одежде на постель и громко захрапел. Однако около полуночи его разбудил неистовый грохот. В открытое окно было видно множество зажигательных бомб, выпущенных на Сандомир из Надбжежа, Зажиковиц и с разрушенных укреплений. Бомбы взвивались, как ракеты на рождество, и с треском рвались в воздухе, разбрасывая во все стороны огонь. Рафал спросонок услышал где-то близко за стеной тревожный крик. Надо было вставать. Он только стал подниматься с постели, как перед глазами у него вспыхнул огромный сноп пламени. Пожар во дворе! Горел какой-то не то амбар, не то склад шагах в пятнадцати от окна.

– Горит склад пана Саневского! – кричали обезумевшие люди.

Когда Рафал выбежал во двор, крыша дома уже загорелась. Подул ветер, и огненные языки лизнули кровли целого ряда домов по улице девы Марии. Старые, высохшие, почернелые, покоробившиеся крыши самой разнообразной формы загорались одна за другой медленно, покорно и торжественно. Все их изгибы, навесы, слуховые окна, дымовые трубы и щели были видны теперь, как заострившиеся, ставшие особенно резкими и отчетливыми черты лица покойника. Столько лет хранили они от ненастья и ветра тесную и убогую человеческую жизнь! Теперь сами, в мгновение ока отданные в добычу огню, они гибли такой же страшной внезапной смертью, как люди. Языки пламени перескакивали с крыши на крышу, переливались с одного ската на другой. Лишь кое-где со двора выбегали в страхе люди. Лишь кое-где раздавался плач и сразу стихал, точно поглощенный огнем. То тут, то там слышался крик, а после него воцарялась мертвая тишина, более ужасная, чем крик. В этой тишине слышно было, как бушует всесильный огонь. Треск пламени был подобен треску живых костей, которые ломает клещами палач по приговору тирана. От невыразимой жалости у Рафала сжалось сердце. Детство и юность он провел в тени этих старых крылечек, этих темных, больших кровель, слившихся в одну, похожих на горные седловины и перевалы… А теперь все они на глазах у него бессильно погибали. Юноша снял шапку и горько, как ребенок, вздохнул. Но тут же он пришел в себя.

Рафал заметил, что вспыхнул уже каменный дом грека Саула Джиорджи. Юноша побежал на рыночную площадь. У ратуши он увидел толпу польских солдат, вытаскивавших пожарные рукава. Несколько человек горожан в одних штанах и рубахах метались босиком по площади, кричали и рвали на себе волосы. Рафал в одну минуту заставил всех взяться за работу. Он велел принести лестницы и приказал солдатам и горожанам взобраться на кровлю углового дома, который назывался Вуйциковщизной, и содрать с него гонт. Стены дома стали поливать водой из рукавов, чтобы пожар не распространился на рынок. Теперь вся толпа кричала:

– Не пускай огонь на рынок!

– Поливай стены! Руби хлевы и конюшни за Вуйциковщизной!

Затрещали под топорами старые заборы, крылечки и вросшие в землю фундаменты. Целый ряд домов на холме горел вместе с пристройками как один огромный костер. Искры летели оттуда, как снежные хлопья. От горящих домов пыхало страшным жаром. Все чаще и чаще стали лететь в огонь гранаты. Искры и зажигательные бомбы сеяли смертельный ужас, панический страх. Обыватели убегали от своих собственных домов, от дверей жилищ, вырывались из рук солдат и прятались в подвалы и каменные костелы. Да и солдаты тоже прятались украдкой.

Оставленный всеми, Рафал перестал тушить пожар. По дороге к кафедральному собору он услышал вдруг среди шума и треска какой-то странный звук. Юноша остановился и вяло подумал, что бы это могло быть? Он не сразу сообразил, что это летят на землю старые часы, снесенные ядрами вместе с верхушкой колокольни собора. Заунывен был смертельный стон измерителя времени. С минуту звенели его колеса, рассыпаясь по медной крыше костела, хрипели и грохотали разбитые пружины и гири, пока, наконец, развалившись, они не погрузились в небытие. Сквозь купол собора стал вылетать дым от гранат, попавших в ризницу и корабль. Широкое зарево разлилось над охваченными огнем церковными домами костела апостола Павла, над Краковским предместьем, где пылали ряды пригородных хатенок, над фольварком монастыря бенедиктинок, над только что взорванным городским фольварком.

То и дело раздавался крик, что горит пивоварня на Чвартаке, принадлежавшем когда-то иезуитам, что пылает целый фольварк в Завихостском предместье за прудом монастыря бенедиктинок, что вспыхнул большой сарай кирпичного завода, принадлежащего капитулу…

На Сандомирской горе стало светло как днем. Вдали, в зареве пожара, торчал, как черный призрак, остов сожженного во время первого приступа костела реформатов и темнело пепелище костела святого Войцеха. Дым застлал город и стал клубиться над маковками костелов. Люди исчезли с площадей, с улиц, из жилищ, с поверхности земли. Их поглотили глубокие подвалы, пещеры и переходы – полный тревоги подземный город.

Было уже около часа пополуночи, когда на левом берегу Вислы, сразу с трех сторон, загремели австрийские пушки. Ольбромский с рыночной площади пошел в северный овраг. Он знал, что там найдет свогго командира. Действительно, Сокольницкий отдавал там приказы. В момент, когда Рафал. подходил к нему, из замка и со стороны краковских ворот ахнули восемнадцатифунтовые орудия, отнятые у австрийцев и теперь направленные на их же колонны, которые шли по Ягеллонской дороге на вторую и третью батарею, то есть на замок и ворота. Рафал получил приказ доставить сведения с четвертой батареи, расположенной у костела апостола Павла.

На пересечении оврагов Рафал встретил две роты гренадер под командой полковника Вейсенгофа, которые мчались вскачь на холм апостола Павла. Он понесся с ними и попал в самый разгар ожесточенного боя. Неприятельская колонна, которую отбросили от холма Сальве Регина, прошла по оврагу Пащели к бастионам костела апостола Павла. Командир батальона Бялковский с двумя ротами двенадцатого полка, отчаянно защищаясь, выдерживал там атаку австрийцев. По правую руку от батареи на валу, защищенном палисадом, стреляли орудия под командой поручика Бильского и подпоручика Тыкля. Но австрийцы уже взяли и загвоздили один из польских единорогов, вырубили топорами палисады бастиона, перекололи штыками канониров; вся третья и четвертая колонны их взбирались уже на валы. Гренадеры Вейсенгофа выстроились в колонну на погосте. Они бесшумно отворили ворота. Сомкнутым строем вышли они к излому и ждали там, примкнув штыки. Не успели австрийские пехотинцы заглянуть в окоп, как гренадеры бросились на них с отчаянной храбростью. Начался кровопролитный бой на валу и в самом окопе. Гренадеры дрались с австрийцами только в изломе у четвертой батареи, но потом фронт сражения растянулся постепенно в обе стороны за костел святого Иакова и до монастыря бенедиктинок. Три сильные австрийские колонны, то есть около пяти тысяч солдат, которых напоили водкой, несколько раз уже доходили до этого монастыря, пока, наконец, не захватили его вместе с четырьмя пушками.

Вокруг города пылали фольварки, сараи, риги, хаты; в самом городе бушевал пожар в центре; все кругом было видно как на ладони.

Рафал вместе с другими офицерами работал у пушек четвертой батареи вплоть до момента, когда нападение было окончательно отражено. Видя, что позиция пока что находится в безопасности, Рафал направился в овраг к монастырю святого Иакова, чтобы представить рапорт генералу. Когда он пробегал мимо костела, кто-то позвал его по имени. Это князь Гинтулт стоял у портала и махал ему рукой. Снопы пламени, бушевавшие над городом, освещали костел. Тень фигуры Гингулта, огромная и длинная, колебалась по всей высокой стене и падала на полосу молодого ячменя, который буйно рос у самой стены. В костеле стояли наготове крестьяне Гинтулта, сжимая австрийские винтовки, заряженные австрийскими патронами, недавно добытыми в ратуше.

– Куда вы идете? – крикнул князь.

– К генералу.

– С добрыми вестями?

– С добрыми.

– Смотрите, смотрите мне, чтобы он хранил святого Иакова!

– А что же я могу сделать?…

– Смотрите, смотрите мне!

Рафал, не слушая больше, побежал в овраг, свернул налево и стал подниматься в гору между благоухающими садами, между домиками, прилепившимися к горе, как ласточкины гнезда. Он нашел генерала у главной батареи. Сокольницкий только что отдал приказ:

– Пробить брешь в монастыре бенедиктинок!

Тяжелые орудия стали стрелять по монастырю и ограде костела, по стене, окружавшей кладбище, и захваченной австрийцами колокольне. В ту же минуту примчались адъютанты с донесением, что сильные колонны атакуют город со стороны Завихоста, что они штурмуют его от стен монастыря Марии Магдалины до замка, что идут они и по самому берегу Вислы и верхом по Пепшовым горам.

Не успел Рафал выбежать из оврага на освещенное место, как генерал тут же спросил:

– Четвертая батарея?

– Держится.

– Как там?

– Офицеры сами забивают заряды и стреляют, потому что канониры перебиты. Полковник сам за работой, лицо у него обожжено порохом.

– Святой Иаков?

– Наш.

– Осаждают?

– Пока еще нет. Но с запада могут с минуты на минуту…

– Бегите туда и скажите, чтобы держались! Это ключ к нашим оврагам. Дадите мне знать, но только тогда, когда они уже никак не смогут держаться. Подкрепления дать не могу – ни одного человека. Поняли?

– Понял.

– Если никак не смогут удержаться, пускай все до единого поскорее уходят, а я тогда немедленно разнесу эту руину и похороню под нею австрийцев.

– Святого Иакова! – воскликнул Рафал, вспомнив поручение князя.

Но генерал уже не слушал его. Он был всецело поглощен отправкой к монастырю бенедиктинок роты третьего полка под командой капитана Чайковского, которая должна была отбить у неприятеля сады и сооружения этого монастыря, пятидесяти волонтеров под командой капитана Шиманецкого – к корчме за Опатовскими воротами, которую они тоже должны были захватить, и своего адъютанта Иордана с сотней людей – на шестую и седьмую батареи.

Прибежав на указанное место, Рафал обнаружил, что в рядах защитников началось уже замешательство. Австрийская пехота, поднявшись на круглый холм со стороны Вислы и старых каменных Краковских ворот, напрягала все усилия, чтобы захватить шанцы, построенные еще генералом Эгерманом. Рота двенадцатого полка, укрытая за валом, завязала уже с противником штыковой бой. Необученные крестьяне Гинтулта, разместившись у окон и в коридорах монастыря, на чердаках и у слуховых окон, на колокольне и за каменной оградой, стреляли как попало.

Сам князь, у которого не было никакого оружия, держа трость в руке, переходил в толпе с места на место, давая советы и указания не только солдатам, но и офицерам. Движения его были лихорадочны, речь порывиста и неосторожна. Он вторгался в ряды солдат, кричал, бранился, приказывал. Когда Ольбромский пробегал по укреплениям, ища командира отряда, которому он мог бы передать приказ генерала, какой-то офицер дернул его за полу и, указывая на князя, проговорил:

– Не можете ли вы, пан адъютант, убрать отсюда этого донкихота?

– С таким же успехом вы сами можете убрать его отсюда…

– Слоняется тут и командует, как староста мужиками. Еще кто-нибудь по ошибке пулю в лоб ему пустит.

– Куда я его уберу?

– Заприте его в часовню святого Иоанна.

– Возьмите сами и заприте!

Больше всего подвергался нападению выдвинутый вперед бастион небольшого шанца. Толпа австрийских солдат уже взобралась на него, сбросила пустые бочки и вырвала колья. Кучка польских солдат стойко сражалась с врагом, но не могла отразить его натиск. Офицеры видели, что без подкрепления они не смогут удержать эту позицию.

Между тем адъютант генерала принес сообщение, что подкрепления они не получат. Князь Гинтулт бросился в обреченный угол шанца и стал криком подбодрять солдат. Побуждая их к действию кулаками и фактически командуя ими, он преграждал путь неприятелю. Видя, что усталые солдаты не в состоянии уже больше удерживать позицию, князь схватил с земли ружье и вместе с кучкой разведчиков бросился в обреченный угол. Там разведчики сшиблись в штыковом бою с пехотой Шеклера. Когда они, как львы, бросились на австрийцев, те сначала отступили, но это было лишь минутное замешательство. Гинтулт поскользнулся на осыпающейся земле и упал навзничь в ров за валом. В одно мгновение на него набросилось человек десять солдат, чтобы поймать его живьем. Но князь не дался. Он стал во рву на колени в грязь и голыми руками начал бороться с пьяными австрийцами. Видя, что несколько человек солдат, бросившихся ему на выручку, защищаются у вала, князь стал звать на помощь. Но и солдаты тоже были вскоре обезоружены толпой австрийцев. Душу князя охватил последний порыв. Он ударил ближайшего пехотинца по лбу, другого в грудь. Рванулся изо всех сил. Но ничего не мог сделать. Он снова грянулся навзничь на грязное дно рва, чувствуя, что теряет силы. Плюнул в лицо солдату, который всем телом придавил его к земле. Прохрипел ему в глаза:

– Скорее убивай, хам!

И вдруг этот солдат закрывает ему рукой рот. Он что-то шепчет князю, что-то говорит ему на ухо. Заикается, заикается… Князь раскрыл глаза. Он не мог перевести дыхание…

– Тише… тише… вельможный пан… – шепчет австрийский солдат. – Лежите! Не шевелитесь!

Гинтулт закрыл глаза. Он задыхался под тяжестью солдата. В лихорадочном волнении он силился вспомнить, где, когда, при каких обстоятельствах он видел это лицо, слышал этот голос. Вспомнил наконец…

– Это он… Секундант Петра Ольбромского… Ха-ха!..

Кругом щелканье карабинов, крик, топот ног… Они лежат во рву, а по ним бегут солдаты, бросаются в захваченный окоп. В шанце крик, шум, пальба, грохот пустых бочек, камней, обвалившихся стен.

– Кто ты такой? – прохрипел князь.

– Тише!

Так проходили минуты, долгие, как столетия. Убедившись, наконец, в том, что основная масса солдат ворвалась уже в шанец, Михцик поднялся с земли, огляделся и одним духом вытащил князя из рва. Солдаты мчались вперед, чтобы захватить шанец, и не остановили Михцика; вдвоем с князем он побежал по западному наружному рву до конца монастырской стены. Там их задержали крестьяне Гинтулта, которые засели в засаду в поперечном овраге. Толпа крестьян вмиг окружила их. Князя узнали, и он с Михциком тотчас же спустился на дно оврага. Под натиском австрийской колонны в этот овраг от стен костела святого Иосифа валила толпа солдат и крестьян. Тщетно князь пытался проникнуть с Михциком в костел. Живым человеческим потоком, разбитым и преследуемым, они были отброшены в глубь ущелья.

Оттуда они слышали, что творится кругом… Сквозь толпу, обнажив шпагу, бежал офицер и строил солдат в колонну, которая должна была направиться в расположение четвертой батареи у костела апостола Павла. Повинуясь приказу, младшие офицеры очищали стены монастыря святого Иакова. Князь тут же остановил одного из них и в резкой и оскорбительной форме спросил у него, почему вместо того чтобы послать людей на защиту древнего храма, он с такой храбростью гонит их оттуда? Офицер надменно посмотрел на князя и буркнул, чтобы отвязаться от него:

– Через час от этих стен не останется камня на камне. Как же я могу держать там людей?

– Почему же от этих стен не останется камня на камне?

– Потому что они будут снесены нашими пушками. Австрийцы взяли монастырь, но погибнут в нем.

Князь не стал больше слушать и бегом пустился в гору. Михцик помчался за ним. Когда Гинтулт взбегал по глиняным ступеням, в голове у него промелькнула мысль, что однажды он уже совершил такой же поступок, что неизбежный рок ждет его на вершине этой горы. Князь сознавал, что действует во вред себе, он горько сожалел о том, что должен бежать… Но в гневе он не мог остановиться. Весь в грязи, без шапки, с развевающимися волосами, бежал он мимо батареи. Люди, в молчании стоявшие у пушек и бойниц, шептали Друг другу, что дела очень плохи, что это, видно, вестник несчастья. Князь подбежал к генералу как раз в ту минуту, когда был отдан приказ снести старый костел, чтобы ни один австриец не ступил в овраг.

Канониры повернули орудия на лафетах. С зажженными фитилями они ждали команды фейерверкеров. Сокольницкий стоял неподвижно и в подзорную трубу все еще смотрел на костел. Храм стоял перед ним в зареве пожара, древний, страшный, словно гробница, на которую никто не смеет посягнуть. Прибежал, запыхавшись, адъютант Рафал Ольбромский с донесением, что все защитники вышли из стен монастыря святого Иакова и находятся уже в четвертой батарее, что даже этих объединенных сил едва ли хватит для защиты, что покинутый монастырь занят неприятелем, который стягивает орудия, чтобы бить оттуда по Сандомиру. Генерал кивнул головой и сложил трубу. Гинтулт бросился к нему.

– Чего вам? – крикнул Сокольницкий.

– Костел святого Иакова будет разрушен?

– Кто вас звал ко мне?

– Никто меня не звал.

– Так в чем же дело?

– Я явился, чтобы спросить…

– Пли! – скомандовал Сокольницкий, отстраняя назойливого человека.

Не успели офицеры повторить команду, как Гинтулт схватил генерала за руку, за плечо…

– Смотрите! – кричал он с мольбою. – Весь храм светится…

Раздался первый выстрел.

– Остановитесь, генерал. Соберите все силы, ударьте на эту позицию, вы еще вырвете ее у врага!

– У меня нет солдат… – проворчал озадаченный генерал.

– У вас есть пять тысяч народу!

– Уходите прочь!

Грянул второй залп, третий.

– Вы разрушаете и топчете священный прах! Разве вы не видите, что разрушают ваши ядра? Смотрите!

– Вижу не хуже вашего. И все же я обращу в пепел этот священный прах, чтобы спасти живой город. Слышали?

– Вы не разрушите!

Раздались новые залпы. Схватив Сокольницкого за грудь, Гинтулт кричал, чтобы тот велел прекратить обстрел. Офицеры, сопровождавшие генерала, силой оторвали и оттолкнули от него князя. Тогда, охваченный безумной мукой, тот подскочил к орудиям, вырвал у канонира зажженный фитиль и бросил его на землю. Солдат онемел и замер на месте. Князь бросился к другому… Но офицер, командовавший отделением, ткнул его шпагой в грудь. Солдаты банниками отогнали обезумевшего князя. Пушки снова застонали от выстрелов.

– Солдаты! – лежа на земле, кричал Гинтулт, – не слушайте этого приказа! Солдаты, солдаты…

Гром выстрелов был ему ответом. Тогда князь, собрав последние физические и душевные силы, пронзительно закричал:

– Ко мне, дети вдовы!

Рафал Ольбромский услышал этот громовой крик. Волосы от ужаса встали у него дыбом на голове. При этом крике он ощутил в душе своей всю силу клятвы и колдовскую ее власть над собой. Задохнувшийся, ослепший, он вырвал палаш из ножен и подбежал к князю. Тот посмотрел на него полумертвыми глазами и приказал:

– Вырви у них фитили и погаси! Не дай священного праха!

Рафал бросился на канонира и вырвал у него из руки фитиль. Бросился на другого и вырвал у него из руки фитиль. Кинулся к третьему, но в ту же минуту пал на землю под ударами сабель и кулаков.

Когда по прошествии некоторого времени Рафал пришел в себя, он увидел, что лежит у стены, в узком переулке, который вел на Сандомирскую площадь. Рядом с ним лежал окровавленный князь. Несколько солдат пробежало по переулку. Слышался гром ружейных залпов, треск далекого пожара… Кто-то подложил Рафалу под голову руки, поднял его с земли и посадил на камень. Над ним склонилось лицо одного из товарищей. Человек этот торопливо шепчет:

– Беги отсюда! Скройся поскорее! Если не убежишь, тебя через минуту расстреляют… Они уже ищут тебя… Беги!

Рафал понял этот совет. Он огляделся. Рядом князь Гинтулт… Над князем склоняется и обмывает ему водой лицо австрийский солдат. Что это значит? Через минуту этот солдат берет князя за плечи, взваливает его себе на спину, самого Рафала тащит за рукав. Они идут вместе, бегут… Впереди пожар. Над огромным пепелищем стелется белый дым и летят искры. Они идут как во сне между сожженными домами, между грудами тлеющих головней. С Пепшовых гор по городу палят пушки; из-за Вислы то и дело летят зажигательные бомбы; пущенные с сандомирских полей, над городом со свистом проносятся ядра. Кругом ни живой души… Рафал, а за ним солдат, который несет князя, бегут опрометью, озираясь и осматриваясь. Они завернули не то в мощеный двор, не то на погост, который после пожара, уничтожившего все постройки вокруг, трудно было узнать.

Идя наугад, они в глубине длинного двора наткнулись на круглый склеп, или покойницкую. Толкнули дверь, запертую на ржавую щеколду, и по полуразрушенным ступеням сбежали в глубь темного подземелья. Они увидели там толпу людей. Женщины, склонившиеся над колыбелями, встретили их криком ужаса, дети прятались по углам. Михцик сделал им знак рукой, чтобы они молчали. Оглядевшись во мраке, он увидел продолжение подземного хода. Они направились туда. Груды обрушившихся камней преграждали им путь. В непроницаемом мраке они ползком пробирались по душным переходам, широким пещерам, миновали арки и тесные коридоры. И вдруг в одном месте блеснул свет! Холодный, чистый воздух… Вверху в сводчатом потолке они увидели окошечко. Усталый солдат положил князя на землю. Он скинул с себя свернутый плащ и бросил его на мокрую землю, снял оружие… На плащ он положил I интулта, а рядом с ним Рафала… Сам уселся в углу.

Князь медленно приходил в себя. Он тяжело дышал, кашлял, бессильно стонал. Ольбромский огляделся по сторонам. Сначала он увидел только серый, словно поседелый, густой мрак. Из окошечка падала ровная полоса полусвета, внизу она рассеивалась и пропадала. Но, когда глаза Рафала привыкли к темноте, он увидел в глубине какой-то серый холм, словно пологий курган…

Юноша поднялся с своего места и подошел поближе. Пещера, обширная в глубине, была завалена человеческими костями. В слабом свете выступали на черепах лобные кости и скулы, лучи его неуловимо скользили по страдальческому оскалу, по скрюченным пальцам и воинственно вытянутым костям рук. Пришелец затрепетал – ему почудилось, что груда костей смеется над ним в тишине…

 

Угловая комната

В ночь на тридцатое июня, после того как австрийцы окончательно оставили Сандомир, сдавшийся на капитуляцию девятнадцатого июня, Рафал Ольбромский, князь Гинтулт и солдат Михцик тайно покинули город. Собственно говоря, занять Сандомир должны были казаки, переправлявшиеся на лодках через Вислу. Михцик, переодетый в мундир уланского полка Дзевановского, раздобыл где-то в городе клячонку для себя и лошадку получше для Рафала. Уланский плащ, притороченный к двум седлам, служил ложем для тяжелораненого князя. Путники выехали под утро через Краковские ворота. Уже брезжил свет, и Рафал увидел, во что обратился город. Ни следа от палисадов! Все сравнено с землею и сожжено дотла. Ямы и рвы, которые народ рыл с таким усердием, засыпаны; от укреплений ни следа. Негодование, самое благородное из человеческих чувств, овладело им на минуту при виде полного уничтожения плодов тяжкого труда. Однако эту вспышку негодования, как молотом, подавила всепоглощающая мысль:

«Теперь в Тарнины!»

Всадники вскачь спустились с горы. В покинутом, беззащитном и сожженном городе никто в эту ночь не спросил у них пароля. Утренняя заря, разливаясь над долиной Вислы, осветила повсюду пожарища, землю, разъезженную орудиями, потоптанные хлеба. Путники во весь опор помчались к Самборцу. чтобы выбраться на поля, в овраги до того, как встанет день. Всходило солнце, когда за Горычанами они свернули вправо, в овражек, и поехали по узкой извилистой дороге. Далеко, далеко на холме виднелись Тарнины. Лошади шли по колее и терлись боками. Всадники приторочили повыше плащ и подняли раненого. Лицо у него было землистое, глаза стеклянные. Бессвязные слова слетали с почернелых губ. Рафал мечтал только о том, как бы доставить князя живым в Тарнины. В Сандомире раненого негде было держать. Госпитали были переполнены офицерами и солдатами; в частных домах царили паника и нищета. К тому же на них обоих пала тень подозрения, не оставлявшая их ни на шаг. В течение ужасных дней капитуляции, отхода к Завихосту польских войск и хозяйничанья в городе австрийцев Рафал раздумывал о своем положении. Как могло случиться, что из офицера, подававшего такие надежды, которому так улыбалась судьба, он превратился чуть ли не в изменника, в подчиненного, самовольно нарушившего приказ генерала? Как могло случиться, что вместо офицерского креста он сам, собственными руками предал себя полевому суду и позорной смерти? Он сам это сделал… как странно… Вот он снова возвращается домой не как победитель и герой, о чем он столько мечтал, а как офицер, исключенный из полковых списков… Он сам это сделал… Юноша думал об этом, глядя на родные поля, волнуемые ветром на необозримом пространстве, на поля сандомирской пшеницы, темные, окропленные росой… Хор жаворонков заливался в небесах… Утренний туман вставал в оврагах.

За Хобжанами путники свернули влево к Копшивнице. По обе стороны дороги хлеба были прибиты к земле и потоптаны полками конницы, направлявшейся к Поланцу. Всадники с большой осторожностью обследовали сосновый лесок на холме, опасаясь, не засел ли там австрийский патруль. Но лес, окутанный сизым туманом, был пуст и наполнен лишь ароматом смолы и свистом зябликов. Всадники во весь дух помчались в долину Копшивянки и приблизились к цели. Вот и родной сад открылся взору Рафала! Он весь окутан густою мглой… Посредине его сбегает по косогору аллея вишен. Вся она, как рубинами, осыпана вишеньем, вся облита чудесной рубиновой краской. Иволги покрикивают в чаще старых вишневых деревьев с потрескавшейся корой, с листьями мягкими и нежными, как женские волосы; сороки и вороны с раннего утра усердно клюют на макушках деревьев несравненные ягоды, пока люди не проснутся и не спугнут их. Еще тень в саду, напоенном тысячью ночных запахов, еще мрак под широкими кронами больших яблонь, вокруг стволов груш, ветви которых под тяжестью плодов уже склонились к земле, Буйно разросся дикий хмель, прихотливый незнакомец, которого раньше не видел тут Рафал, увил гнилые жерди забора и закидывает свои плети на ветви соседней ели. Дикие деревья выросли на диво. Вершина молодой лиственницы купается в небесной лазури, а блестящие листья клена, темные листья грецкого ореха колеблет утренний ветерок. Снизу, из лощины, повеяло от гряд запахом клубники. А там, еще дальше, непролазная чаща малины, высокий можжевельник, обрыв и макушка старого береста…

Мимо двух дуплистых сестер-ив путники по косогору быстро въехали во двор. На крыльце уже сидел на жесткой скамеечке старик Ольбромский в своей облезлой бекеше и неизменной конфедератке. Увидев неожиданно всадников, он вскочил с явным намерением заблаговременно ретироваться. Но было уже поздно. Суровый и сердитый старик стал, насупясь, спускаться по ступенькам вниз. Рукой он теребил свою конфедератку, точно собираясь снять ее и поклониться приезжим. Молниеносными взглядами пронзал он гостей. И вдруг лицо его, сморщенное как печеное яблоко, просветлело… Губы судорожно перекосились… Старик, как ребенок, зарыдал на груди сына…

Крик поднялся во всем доме. Выглянули женщины, сбежалась прислуга. Вот мать… Старушка, дряхлая старушка, ее едва можно узнать… Лицо все в морщинах и складках, поблекшие глаза плохо видят. Зофка! Рослая, полуодетая баба, тяжелая ходит, на восьмом, что ли, месяце.

Не успели все опомниться от восторга, как с изумлением услышали весть, что надо дать приют раненому князю Гинтулту. Шум и беготня поднялись во всем доме. В угловую комнату, где когда-то жил Рафал, стали сносить постель, звать прислугу, словом, суматоха началась страшная. На дворе с лошадьми остался один Михцик. В мундире улана, убитого на Сандомирской площади, он смотрел старым ветераном. Беспокойно озирал он окрестности, поля, овраги. Князя внесли в комнатку и уложили на чистую постель с пышными пуховиками. В открытое окно веяло ароматом роз. Князь лежал, полузакрыв глаза, почти без сознания, и все время глядел в угол. Лицо у него все время было неизменно нахмурено, точно одна какая-то мысль непрестанно сверлила его мозг. Князь давно не брился, губы, щеки и подбородок поросли у него щетиной, в которой проступала уже седина и старила его.

Все вышли в надежде, что больной заснет. Все будто бы хотели придумать для такого важного гостя завтрак получше, попитательней и поздоровей, сразу узнать все новости. А на деле все просто хотели без помех любоваться и любоваться Рафалом. Старики обступили сына, подвели его к окну, поближе к свету. Они вытирают глаза, чтобы получше рассмотреть сына, подставляют уши, которые стали уже плохо слышать, чтобы не проронить ни одного его слова… Они топчутся, заглядывают сыну в глаза…

Тем временем Зофка тайком опять прошла по коридорчику, который вел в комнату раненого. Она приотворила дверь, заглянула в щелку. Князь по-прежнему лежал, нахмуря лоб и закусив губу, словно весь во власти одной какой-то мысли. Зофка бесшумно переступила порог комнаты и притаилась в углу за печкой. Она смотрит, смотрит на князя и не может насмотреться… В прошлом году ее выдали замуж за одного из женихов, за соседа, она сделала прекрасную партию. Об этом она и думает сейчас. Была она нареченной невестой, сшили ей приданое, сыграли шумную свадьбу с музыкой, с танцами, венчали ее, надевали ей на голову чепчик, праздновали отводы. Все как во сне. Сейчас она тяжела… И вот в такую минуту является к ней «ее князь»… Неужели это тот человек, который виделся ей в девичьих радостных грезах и снах? Вот как сбылись ее грезы? Князь лежит в этой комнате, где она столько раз мечтала о нем по ночам.

Почему же все так сложилось?

Вдруг она сгорела со стыда! Упрямые морщины на лбу князя стали разглаживаться, таять, как тучи от дуновения легкого ветерка, когда выглянет солнышко. Улыбка, словно далекая зорька, блеснула на губах, озарила лицо. Только глаза остались стеклянными, ничего не видели. По лицу разлилось выражение умиротворенности, благодатная тишина, блаженное успокоение снизошли на него. Князь с трудом складывает онемелые беспомощные руки, сплетает бессильные пальцы… Он прижимает обе руки к тяжело вздымающейся груди. Губы шепчут цветистые слова, которые ясно и отчетливо слышит Зофка. Минуту ей кажется, будто она все понимает, что шепчут эти губы, будто она давно уже все это слышала, хорошо все это знает… Он повторил эти слова, повторил еще и еще раз:

Ad Rosam per Crucem, ad Crucem per Rosam! In ea, in eis gemmatus resurgam… [574]

Она прижалась к стене и обратилась в тень, которая ничего не знает, но верна до последнего часа…

Вдруг за домом раздался пронзительный крик. Зофка бросилась в дверь. Рафал бежал во двор, надевая по дороге шапку и застегивая ремни. Михцик показывал в даль, на другой берег Копшивянки, откуда медленно направлялась к ним австрийская конница и пехота. Рафал бросился с Михциком к лошадям. Но от взмыленных лошадей шел пар, бока у них так и ходили. Старый Ольбромский семенил за сыном, торопя его. Взгляд старика упал на обеих заморенных лошадей. Он что-то закричал… Побежал вдруг к конюшне и стал распоряжаться:

– Михцик! Михцик! Давай сюда лошадей, живее!

Михцик с Рафалом поспешили за стариком. Тот тем временем отворил трясущимися руками ворота конюшни и закричал:

– Гнедого. мерина панычу! Себе бери эту сивую кобылу! Живее! Что же ты стоишь! Это ты спас мне сына Петра… Перекладывай седло… Живее!.. Их уже видно…

Михцик взнуздал прекрасных коней, выращенных под недремлющим хозяйским оком, в темноте, выкормленных овсом и хлебом, а клячонок, на которых они приехали, завел в стойла. Рафал затягивал подпруги. Через минуту оба были в седле и дали шпору скакунам.

– Михцик! – кричал еще вслед им старик: – Спасибо тебе. Береги мне хлопца!..

Они услышали плач старика, увидели, как он протянул к ним с крыльца руки.

Огромными скачками они вынеслись из ворот в овражек за кладбищем, а оттуда на равнину, на зеленое, широкое и чистое поле. К Климонтову! Во весь опор! Как утренний ветер, летят они на крыльях быстроногих скакунов, преследуемые издали криком австрийцев… Только бы доскакать до Турецких лесов! Только бы доскакать до лесов!

 

Под Лысицей

Лишившись службы при генерале Сокольницком после событий, происшедших во время штурма Сандомира, Рафал вернулся несолоно хлебавши в свой полк на прежнюю должность. Только благодаря быстрой смене событий, капитуляции и уходу сандомирского гарнизона в Пулавы ему удалось выйти сухим из воды, избежать суда, разжалования и еще худших последствий.

Четвертого июля, когда все польские войска двинулись из Радома на юг, по пятам за отступающим неприятелем, Ольбромский во главе нескольких десятков улан своего эскадрона ехал впереди головного кавалерийского отряда, направляясь из-под Кунова в Свентокшижские горы. Он быстро миновал Бодзентин, через который только что прошла большая австрийская армия, и осторожно вступил в леса. Сначала он повернул направо, через деревню Псары, чтобы миновать большую дорогу, где он мог легко столкнуться с мародерами Монде. Окрестные крестьяне сообщили ему, что австрийские войска направились по большой дороге и что если он попробует пересечь эту дорогу, выйдя из-за Стравчаной горы, то легко может столкнуться с ними и быть застигнутым в лесу. Он направился тогда по свободной дороге прямо на Взорки и Святую Екатерину.

Моросил мелкий летний дождик. Прохладные луга на лесных полянах и в рощицах не все еще были скошены. Лишь кое-где пахло сухим сеном. На лугах еще пестрели прелестные лесные смолевки, касатки, чистотел и клевер. Нависнув над лесами, над цепью гор, над дикой пущей, клубились кое-где серые дождевые тучи. Лысица распахнула перед отрядом солдат свой темно-синий плащ, унизанный светлыми купами буков. Тут и там уносились ввысь длинные облачка, словно живое дыхание священных буков поднималось к небесам. Сырой туман стелился по земле под вековыми пихтами, и перед изумленным взором открывались их исполинские стволы и распростершийся над ними темный шатер дремучего леса.

Чем ближе к горе, тем больше благоухала пуща. Она разверзала перед всадниками свои недра, удивительную свою землю, усеянную гладкими валунами, подернутыми ржавчиной и зеленоватой плесенью, покатую землю гор, полоненную огромными корнями. Комли пихт, высившихся кругом, были покрыты как бы тусклым налетом серебра. С северной стороны они сплошь поросли жестким сухим мхом, цвета яшмы, лохматыми, всклокоченными бородами и космами мха. На сыром западном ветру зашумели, плавно заколыхались широкие верхушки елей, стали пригибаться огромные круги ветвей, а поднятые кверху шишки излили таинственный свой аромат. В чаще посвистывали зяблики…

Конный отряд миновал лесничество на Взорках, лесную деревушку под тем же названием, выросшую в глубокой чаще, населенную людьми, крепкими как пихты и могучими как буки. Чем выше поднимались всадники в гору, тем тверже становился грунт, состоявший из красных ломких камней. В сумраке пихт показалась высокая четырехгранная колокольня монастыря и белые его стены. Сразу же за кузницей и монастырским заезжим двором виднелась высокая садовая ограда.

Ольбромский укрыл часть своего отряда за каменной кузницей и напротив, за корчмой, и разделил его на два разъезда. Одному он приказал проехать дальше по дороге, до небольшого костела, а сам во главе другого разъезда решил незаметно проверить, нет ли австрийцев в монастырском подворье. Он спешился сам и приказал спешиться десятку улан. Одиннадцатый остался при лошадях и притаился с ними за корчмой. По знаку, данному трубачом, он должен был бежать с лошадьми налево в лес до указанной ему полянки. Рафал со своими солдатами тут же за корчмой перепрыгнул через высокую ограду с козырьком в сад.

Когда он очутился в саду, у него пропала всякая охота патрулировать, наблюдать, разведывать. Он задержался в конце сада в укромной беседке из дикорастущих деревьев и на минуту дал себе волю. Юноше грезилось его детство, как во сне он привиделся сам себе. Маленьким ребенком был он в этом саду, но все, все отлично запомнил. Ручеек святого Францишека, из которого рождается Черная Нида, бежит через сад, кипя, клокоча и пенясь сердито. Там серебристым каскадом низвергается он с деревянного желоба, проходящего под садовой оградой, тут звонко хлещет, точно падает на дно пустой бочки, а там с шумом и журчаньем бежит через сад под белыми мостиками, омывая корни слив и груш, пьющих его сладкую влагу. Вот добежал он до другой стены, снова попал в желоб, выдолбленный из половины елового кряжа, и вырвался на свободу.

В просветах аллей из-за фруктовых деревьев выглядывали белые стены. Все то, что когда-то так поразило своей необычайностью воображение ребенка, и сейчас производило такое же громадное впечатление…

Монастырь! Изумленный, потрясенный, юноша с прежним страхом смотрел на это воплощенное воспоминание детства. Те же серые, широко расставленные нервюры, в которых запечатлены неслыханное напряжение и мощь опоры, поддерживающей, как мужик могучим плечом, все сооружение. Те же камни, которые от выветривания уже потемнели и покрылись ржавчиной, как железо, разрушенное водой, или подернулись, как глазурью, неистребимым белым налетом и стали похожи на вековые изразцы. Над нервюрами – холодные высокие стены с маленькими окошечками под самой крышей. Ядовитая улыбка змеится на губах, когда невольно подумаешь о том, что же заставило прорезать так высоко окна в кельях монахинь. С той же ядовитой улыбкой взгляд украдкой стыдливо скользит по чаще фруктовых деревьев, туда, где на клумбах струят аромат невинности стройные лилии с узкими, широко раскрывшимися лепестками, с коричневыми пыльниками и липким желтоватым соком. Потеки сырости в изломах покрытых известкой стен, словно вечные, неизменные тени, оскверняют их белизну, как насмешка оскверняет вдохновение, как грязная острота оскверняет девственный восторг. Жестяные водосточные трубы, такое необычное здесь приспособление… Ведь в здешних местах не знают ничего, придуманного для удобства жизни. Все тут до сих пор, как при короле Болеславе Храбром, как при короле Кривоусте или Мнихе. Первые дома из камня были сложены монахинями при Бодзанте, князе церкви и охотнике, влюбленном в эту дикую пущу. Монахини проложили дорогу в эти места в диком бору, на каменистой глинистой почве взрастили они чудный сад. Они просвещали по селам деревенский люд, в течение столетий боролись с разбойниками в Свентокшижских горах, они развели первые сады в лесах вокруг хат, научили крестьян сажать овощи на грядах, ткать шерсть и вышивать льняные сорочки.

Солдаты быстро пробежали сад и пробрались на широкий двор. Монастырские конюшни и двор были пусты, но около забора, видно, недавно кормили лошадей. Посреди двора еще тлели бивачные костры. На конюшне разведчики схватили конюха и быстро выведали у него, что ночью, уже под утро, в монастыре останавливались немецкие войска, пешие и конные, что офицеры приказали дать им поесть в трапезной, а потом все ушли по направлению к Кельцам, только где-то по дороге сильно стреляли.

Разведав все подробно, Рафал направился к той части своего отряда, которая должна была ждать около костела. Он шел через садик между оградой монастыря и костелом. В садике, укрытом от ветра, росли груши и грелись в тепле и тишине. Белая береза длинными переплетшимися ветвями билась о железные прутья окошка костела. А это окошко, окошко… Выдолбленное в стене невероятной толщины, полукруглое вверху, забранное прутьями решетки. Настоящая бойница против ядзвингов…

Вдруг в душе Рафала проснулось воспоминание… Ведь через это окошко в костел пробрался вор-святотатец, разогнул и вырвал прутья решетки, расковырял ножом прогнившую дарохранительницу и украл золотую чашу. В ушах юноши еще звучат слова капеллана, когда тот, стоя в воскресный день на низком амвоне, рассказывал народу из горных селений, что случилось в святыне. Бледный, поникнув головою, он закрывал себе губы епитрахилью. И епитрахиль дрожала у него в руке.

Люди вздыхали и плакали. Когда ксендз с трепетом показал на окно с выломанной решеткой, все взоры обратились туда, и мертвая тишина воцарилась в толпе. Ксендз развертывает плат и показывает, что вор завернул в него святые дары и бросил их на престоле. Стон и трепет…

Люди падают ниц, объятые страхом, и сотрясаются Толстые стены костела. Разве кто-нибудь удивился бы, разве кто-нибудь возроптал бы, если бы рухнул свод костела и колокольня раздавила бы повергнутых в прах? А потом, а потом… Капеллан после литургии выносит потирную чашу и начинает песнопение, а сам сквозь святое причастие смотрит в толпу. Существует в народе глухое поверье, будто в такую минуту священник ясно видит все человеческие преступления. Но он молчит, молчит до гроба. Он видит в эту минуту человека, который выломал решетку и бросил в плате святые дары, видит его ясно, но пальцем показать на него не может…

Когда разведчики шумной толпой входят в костел, сердце испуганного ребенка бьется под мундиром улана и неизъяснимая тревога теснит его грудь. Каким низким и маленьким кажется ему костел, каким убогим и тесным! Все в нем из грубого камня, простые стены покосились.

У входа кропильница, выдолбленная в кварцитовом камне. В глубине, у амвона, статуя вооруженного спящего рыцаря, высеченная столетия назад из дивного итальянского мрамора, а сейчас усердно и старательно побеленная известкой, причем белят ее так каждый год на рождество.

В том месте, где под спящим рыцарем была громкая надпись, под слоем известки еще видны высеченные буквы, которые никак не удалось забелить: Sic transit gloria mundi…

На престоле – позолоченная небольшая статуя святой Екатерины, в руке у святой дыба, орудие ее мучений, и сверкающий меч. С какой завистью смотрели когда-то детские глаза на этот золотой меч!..

Над престолом тоже два оконца-бойницы. Унылая фиолетовая тень легла на старые почернелые образа. В тишине слышен смутный шепот… Может, это писк птенцов в гнезде ласточки, а может, шелест той березы, которая чешет свои зеленые косы о прутья решетки на окошке костела.

Солдаты опустились на колени посреди костела, офицер сел на скамью и предался грезам, воспоминаниям. Он поднял глаза – и вздрогнул. В широком венецианском окне, которое выходит в костел из таинственных монастырских переходов, он увидел три тени. Квадратными монашескими клобуками, белой каймою монашеских чепцов обрамлены лица, головы под темным покрывалом. Руки сложены на груди. Остановившиеся глаза… Изможденные, старческие, желтые лица, как у призраков, явившихся с того света…

Офицер поднялся со своего места и быстрым шагом вышел из костела. Ему так приятен был звон сабли и шпор, военный мундир, нарядный по сравнению с монашеской серостью и убожеством. Юноша мигом сбежал по широким ступеням между огромными, как скалы, камнями, лежащими в основании колокольни. Он отдал приказ садиться на коней и сам вскочил в седло.

«Теперь, – мечтал он, – в Вырвы… В гости к дядюшке Нардзевскому, а потом дальше, на юг…»

Стиснув зубы, он, как пароль, повторял про себя одно слово:

– Яз, Яз!..

Из Лысицкого леса разведчики вскачь выехали на дорогу и поднялись на первый холм. Но едва только Рафал глянул вниз, как дернул поводья и стал на месте как вкопанный. Над Вырвами поднимаются к небу столбы черного дыма! Усадьбы не видно, усадьбы нет совсем, риг нет… Красные языки пламени еще лижут кое-где на пожарище черные сучья деревьев. Отряд помчался во весь опор через пастбища, через луга, через плетни и овраги. Вихрем прискакали уланы к деревне, промчались у околицы между плетнями и влетели во двор усадьбы. Всюду пусто. Ни живой души. От усадьбы осталась только груда пепла, обгорелых бревен и твердых лиственничных головней да черные остовы печей. Во всем дворе уцелел только каменный амбар. Уланы бросились туда. Из амбара донесся их крик. Рафал побежал к ним. Он зашатался как пьяный. На земле, в луже крови он увидел Нардзевского, так страшно изрубленного саблями, что его едва можно было узнать. Лицо было иссечено, руки и плечи изрезаны. Но кругом, в пустых закромах, на толстых досках настила, у порога и за порогом стояли черные лужи крови. Старый шляхтич дорого продал свою жизнь. Рафал с рыданием приник к нему, велел солдатам поднять убитого и вынести во двор. Труп уже окоченел. В руках убитый еще сжимал свой пистолет с чудной насечкой. Солдаты перетрясли весь амбар. Один из них заметил стремянку, поднятую на накат, под крышу. У слухового окна солдаты обнаружили человека. Они стащили его вниз и привели к офицеру. Это был старый доезжачий Нардзевского, Кацпер. Он долго исподлобья смотрел подозрительно на солдат и офицера и упорно молчал.

– Что здесь случилось? – крикнул на него Ольбромский.

– Пана убили.

– Кто его убил?

– Солдаты.

– Какие солдаты?

– Немцы.

– Когда?

– Нынче утром. Пришли из Святой Екатерины. Набилось их полон двор, полон дом.

– Конница или пехота?

– Была конница, была и пехота.

– Как же все это случилось?

– Они приказали вельможному пану немедленно открыть амбар, риги, отдать им ключи от кладовой! Я сразу смекнул, что дело плохо. Пан позвал меня пальцем и, стиснув зубы, велел бежать на деревню за мужиками. Пускай, говорит, все идут на помощь с цепами, с вилами, с топорами. Я в дверь, а тут слышу, пан офицеров ругает, нехорошими обзывает словами и велит им сейчас же убираться со двора!

– Что ж, они ушли?

– Какое там… Когда я прибежал через сад от солтыса, они уже наступали на пана с саблями. Вельможный пан напоследок страх как разъярился. Побежал в комнатушку и дверь за собой запер. Хвать там пистолеты, двухстволку и через сад в амбар. Мне приказал принести мешки с порохом. Офицеры все за нами! Захлопнули мы дверь… Пан говорит мне: «Полезай наверх и пали из слухового окна». Влез я туда и не одного немца уложил. Тем временем они выломали дверь. Не мог уж он, бедняга, держаться…

– А ты не мог его оборонить, негодный!

– Да я оборонял, как мог…

– А деревня?

– Вышли мужики из хат, кое-кто даже бегом пустился сюда, да как взяла их целая шеренга на прицел, попрятались, сволочи, за заборами, а потом давай бог ноги. Гляжу я через дырочку в крыше, – дым! Риги горят, над домом клубы дыма поднимаются. Мать честная… Только вот амбар не могли поджечь… А когда уж кончился пан, вытащили они трупы своих за порог, зарыли и пошли на Кельцы.

– Где они их зарыли?

– Всех за амбаром…

Рафал, сам не зная зачем, пошел за амбар. Он увидел свежую могилу, высокий круглый холм.

 

На развалинах

Отряд улан под командой капитана Фиалковского, шедший во второй половине декабря тысяча восемьсот девятого года к Калатайуд и Сарагосе, получил задание уничтожить гверильясов в Арагонии. Партизан Порльера, по прозванию Маркесито, перерезал все пиренейские дороги и перевалы, нарушал коммуникации французских войск, перехватывал почту и препятствовал снабжению армии. Молодой Цедро, находившийся в отряде, с интересом направлялся к старой Сальдубе. Места к северу от Бурвьедро он любил вспоминать, как родные. Прекрасные минуты пережил он в этих ущельях. И сейчас, в дождь, слякоть и вьюгу, он ехал туда так же весело, как и раньше. Ближайшей целью похода была уже Сарагоса. Он искал ее глазами на каждом повороте дороги, пронзал взглядом туман. Наконец старый Гайкось буркнул из другой шеренги:

– Видно уже, видно ее, поганую.

– В самом деле? А что же ты, старина, так ее ругаешь?

– Поганая и есть, пан подпоручик! Сколько там нашего народу покалечили в первую осаду! Сколько там улан пожрала земля, сколько их теперь гниет в воде!

– Ну, испанцев там тоже немало легло.

– Что мне до испанцев! Мало их тут, что ли? А наших – горсточка. Одного потеряем и то убыль навсегда. Чем дыру заткнешь? Их целая куча погибнет, а на ее место сейчас же другая вырастет…

Через минуту он прибавил таинственным шепотом:

– Сдается мне, паныч, что я открыл правду.

– Какую правду?

– Хоть они и христиане и правоверные католики, но только не иначе, как крещеные евреи.

– Что ты болтаешь?

– Я вам говорю! Я на поле уже не раз осматривал их трупы. Доподлинных евреев я не нашел, они, верно, при дедах-прадедах выкрестились. Одним словом, давние выкресты. Мне даже один француз-разведчик говорил в Толедо, как это все было, только он так тараторил, что я не мог всего понять. Да и откуда могло взяться столько этих гверильясов, если бы они не были из евреев?

От Ксалона отряд по Памплонской дороге помчался на восток посмотреть, что там сталось. В долине Эбро среди олив, в пустых когда-то домах видны уже были жители. За монастырем открылся широкий простор, так как почти по всей долине деревья были вырублены. Торчали одни пни. Только у подножия гор по обе стороны реки серели листья. У замка инквизиции отряд наткнулся на окопы, пересекавшие дорогу, которая вела к храму капуцинов. Эти бесконечные окопы были теперь пусты и заброшены. Кое-где только расхаживал французский часовой. Отряд стал подниматься в гору и прямиком через поля, перескакивая через рвы, доехал до Уэрбы. В одном месте через нее был перекинут на гору мост. Оттуда уланы выехали на дорогу в Бельчите, ведшую прямо к воротам Сан Энграсии. В изумлении и страхе весь отряд остановился, не дожидаясь команды.

Как и все другие дороги, например, дорога из Монте-Торреро в Сан-Хосе, или Валенсийское шоссе, дорога в Бельчите была трижды перерезана параллельными траншеями, непрерывно тянувшимися до самого берега Эбро. Стоя на горе, уланы смотрели на грандиозные укрепления французов. Прямо перед ними высились предмостные укрепления на Уэрбе, заслонявшие далекий горизонт. Справа, вокруг монастыря Сан-Хосе, вырисовывались зубцы, изломы, на первый взгляд причудливые сплетения апрошей, напоминавшие кривую течения лихорадки в истории болезни. Одна линия окопов спускалась вниз, почти перпендикулярно излучине Уэрбы, другая шла параллельно ей, а потом ломалась, делала длинные бешеные зигзаги, перескакивала через Уэрбу и чудовищным иероглифом змеилась по золотоносным полям на востоке, доходя до самого монастыря святой Моники. Повсюду виднелись крытые дороги, линии окопов, защищенных кошами, бастионы и минные подкопы… Еще дальше уходила линия второй параллели; не такая изломанная, как первая, она заканчивалась батареей, шесть пушек которой в свое время обстреливали мост и предместье за рекой. Такую же картину извилистых траншей и изогнутых валов представляли за рекой Эбро земляные укрепления к востоку от предместья. Все они лежали теперь заброшенные и мокли на осеннем дожде. Взрытая земля еще желтела. Великолепные монастыри точно ушли в землю. От монастыря Сан-Хосе остались одни колокольни и стены с пробитыми брешами…

Уланы молча подвигались по горе на восток до самой реки. Только там они въехали в город. Картина, которая открылась перед ними, когда, пропущенные французскими часовыми, они приблизились к воротам Дель Соль, превзошла все их ожидания. Земля, за монастырем святого Августина изрытая испанскими оборонительными укреплениями, развороченная предательскими фугасами, ободранные пушечными ядрами каменные стены, сожженные дома, жуткая пустота жилищ с обрушившимися фасадами, потолки, нависшие над пустыми комнатами, провалившиеся крыши… Проезжая мимо университета, уланы видели огромные проломы в стенах библиотеки, произведенные пороховыми минами. Через эти проломы и трещины на улицу рекою выливались книги. Улица Коссо была разрушена минами и контрминами. Уланы ехали, сдвинув на ухо шапки и грозно насупив брови. Когда они подъехали к концу улицы Сан Энграсия, капитан Фиалковский, под предлогом трудности проезда по изрытой местности и необходимости расспросить о местопребывании коменданта города, приказал отряду остановиться. На самом деле ему хотелось вместе с товарищами осмотреться кругом.

Улица Сан Энграсия – исчезла. На ее месте высились фантастические горы, напоминавшие картину, которая открывается с высоты Ронского ледника в Бернских Альпах. Монастырь францисканцев, развороченный минами, которые чудовищным кольцом охватили все его владения вместе с садами, до самого монастыря святого Фомы и с другой стороны до церкви Сан-Диего, лежал в руинах, превращенный в груду обломков и щеп. Сумасшедший дом, монастырь Иерусалимских дев и все дома квартала, вплоть до переулка Рекогидас, представляли собой необозримые развалины. Тут и там еще высились одинокие стены. Из них торчали балки, свисали оконные рамы, остатки дверей. Кое-где поднимались невыразимо угрюмые громады стен, у которых углы были подорваны минами. Грудно было отгадать, кому служили когда-то приютом их своды. Сейчас эти стены казались гниющими трупами. От всей этой чудовищной груды развалин несло трупным зловонием, так как мертвых никто не хоронил. Разлагаясь в летний зной, они воздавали теперь из-под развалин честь и хвалу победителям.

Цедро повернулся в седле, уперся рукою в бок и смотрел на развалины. Он ни о чем не думал. Ни одно воспоминание не пробуждалось в его уме. Юноша весь был во власти восторга. Изумленными глазами озирал он эти места, стараясь увериться в том, что титаническим усилием все это действительно свершено. Вырваны из земли такие стены, как во францисканском монастыре! В прах обращены камни, сложенные много столетий назад! Разрушено то, что пережило всех мавританских эмиров, всех правителей и королей Кастилии! Сокрушена гордыня арагонцев. Покоряющей силой разрушения, жестокой и властной красотой повеяло на юношу от дикой этой пустыни. Воинская гордость проснулась в душе его при виде поверженных в прах сооружений.

«Ты смирилась, Сарагоса, – подумал он про себя. – Ты сложила оружие к ногам чужих пришельцев. Ты не высишься больше перед моим взором с вечным криком свободы: «Viva fuerza!» – с этим кличем бесконечных и бесчисленных мятежей. Непобедимая, siempre heroica, пала и ты! Ты лежишь, наконец, в развалинах, и шея твоя в петле…

Посланный за приказами maréchal des logis вернулся с предписанием стать на квартиры в упраздненном монастыре святого Фомы. Отряд немедленно тронулся туда и расположился по-барски в просторных трапезных и многочисленных кельях. Прекрасные конюшни вместили всех лошадей. Офицеры и солдаты тотчас же легли спать, первый раз за столько времени в полной безопасности.

В сумерки Цедро зарядил пистолеты, высоко пристегнул саблю и один пошел в город. Хлестал дождь, ветер со свистом и воем носился по улицам. Ворота всюду были заперты, сени пусты. Лишь кое-где пробегал человек, завернувшись до самых глаз в плащ. Белый плащ, который случайно накинул Кшиштоф, привлекал внимание немногочисленных прохожих. Они то и дело останавливались на бегу и смотрели вслед белой фигуре. Хриплый крик, точно лязг острого кинжала, который не вынешь из ножен, потому что от запекшейся крови он покрылся ржавчиной, летел вслед ему в темноту:

– Carajo!

Улан не обращал внимания на этот крик и даже не повертывал головы, чтобы посмотреть, кто же это бранит его в темноте.

Он шел, завернувшись в свой плащ, и мечтал. Он видел в мечтах Ольшину и Стоклосы, родной дом, отца, Мери и Трепку. Он привез им гостью с далекого юга. Он видел, как Мери разговаривает с незнакомой донселлой в летний день в тени высоких берез, длинные шпалеры которых уходят в хлебные поля, тучные нивы. Понравится ли ей север, с открытым ли сердцем будет приветствовать она скудную долину Вислоки? С радостью ли примет ее дитя Арагонии? Поймет ли она шепот ржаных полей, шелест желтеющих нив овса, шум тамошних лесов и тихий плеск тамошних вод? Поймет ли она красноречивый язык сонной и туманной равнины? Она принесет нашим людям жар и непреклонную гордость, сольет пламень и вдохновение своей души со славянской тишиной и покоем. Страсть и пыл души принесет она под Ольшанскую кровлю! Он видел минуту встречи, вел с Трепкой упоительные споры об этой новой гостье в Стоклосах. Ха-ха! Ты верно предсказал, старый политик… Я привезу тебе сюрприз из чужих краев. Верхом на охоту с борзыми… В мечтах он мчался бок о бок с нею по осенним полям, слышал, как ветер несется наперегонки с быстроногими конями. О, прозрачные, бездонные глаза! О, яркие розы той ночи!

Он шел, погрузившись в мечты, почти не сознавая, что идет к тому месту, которое брал приступом полтора года назад. Он вошел в переулки, под прямым углом сворачивавшие к францисканскому монастырю. Он миновал первый, второй, пошел по третьему. Нигде не было света, нигде ни малейшего признака человеческой жизни. Кшиштоф так хорошо запомнил тогда, в день сражения, весь промежуток между углом улицы и входом в темные сени дома, что теперь он по инстинкту узнал это место. Он вытянул руки, чтобы нащупать стены на противоположной стороне улицы. Но когда он свернул в нужном направлении, то споткнулся и ударился грудью, коленом и, наконец, лбом о груду развалин. Шершавые бесформенные глыбы и обломки стен, груды кирпичей окружили его со всех сторон. Он прикасался руками к скользким от дождя развалинам и мокрому щебню. Ноги у него подвертывались на острых камнях, точно попадали в железный капкан, колени больно стукались о торчавшие всюду обломки. Он поднимался все выше и выше на груду развалин, на рассыпавшиеся в прах руины. Сначала он шел вперед, потом повернул направо и, карабкаясь по осыпающимся камням, сделал еще несколько десятков шагов. Он попадал в провалы, взбирался на обрушившиеся стены, срывался в трещины, падал ничком в глубокие ямы, пока, наконец, не исходил вдоль и поперек весь квартал до Коссо. Измученный физически и душевно, он повалился тогда на камни, сказав себе, что ничего уже тут не осталось.

Как когда-то, его охватило полное безразличие. Он чувствовал только физическую и душевную усталость, изнеможение и отвращение. Изредка в душе его звучал смех разочарования, несносный, отвратительный смех. «Кто знает, – думал он равнодушно, лежа без движения на груде известки, – может, она где-нибудь гниет тут подо мной?… Если разгрести руками этот песок, может наткнешься на ее раздавленный труп. Дождь стекает между обломками кирпичей, между плитами поросшего плесенью песчаника. Грязная вода каплет ей в глаза, широко раскрытые от ужаса…» Погруженный в свои мысли, он не чувствовал, как сечет дождь, как воет ветер.

Вдруг слух его поразили странные звуки. Он очнулся как от крепкого сна. Он почувствовал, что земля, на которой он лежит, сотрясается, что развалины как бы колеблются. Лениво поднял он голову. Где-то неподалеку, рядом, за разрушенными стенами, слышались тяжелые удары железных ломов и кирки. Кшиштоф послушал минуту, потом позабыл об этих звуках. Он решил, что это роются в развалинах нищие, которые обирают трупы, и удовлетворился этим. Он лежал по-прежнему.

Тем временем тяжелые шаги, стук лома и шепот стали приближаться к. нему. В гневе он поднялся с земли. В непроглядной ночной темноте замаячило несколько темных фигур. Кшиштоф вытащил из-за пояса пистолет, взвел курок и замер в ожидании.

Улан не обращал внимания на этот крик и даже не повертывал головы, чтобы посмотреть, кто же это бранит его в темноте.

Он шел, завернувшись в свой плащ, и мечтал. Он видел в мечтах Ольшину и Стоклосы, родной дом, отца, Мери и Трепку. Он привез им гостью с далекого юга. Он видел, как Мери разговаривает с незнакомой донселлой в летний день в тени высоких берез, длинные шпалеры которых уходят в хлебные поля, тучные нивы. Понравится ли ей север, с открытым ли сердцем будет приветствовать она скудную долину Вислоки? С радостью ли примет ее дитя Арагонии? Поймет ли она шепот ржаных полей, шелест желтеющих нив овса, шум тамошних лесов и тихий плеск тамошних вод? Поймет ли она красноречивый язык сонной и туманной равнины? Она принесет нашим людям жар и непреклонную гордость, сольет пламень и вдохновение своей души со славянской тишиной и покоем. Страсть и пыл души принесет она под Ольшанскую кровлю! Он видел минуту встречи, вел с Трепкой упоительные споры об этой новой гостье в Стоклосах. Ха-ха! Ты верно предсказал, старый политик… Я привезу тебе сюрприз из чужих краев. Верхом на охоту с борзыми… В мечтах он мчался бок о бок с нею по осенним полям, слышал, как ветер несется наперегонки с быстроногими конями. О, прозрачные, бездонные глаза! О, яркие розы той ночи!

Он шел, погрузившись в мечты, почти не сознавая, что идет к тому месту, которое брал приступом полтора года назад. Он вошел в переулки, под прямым углом сворачивавшие к францисканскому монастырю. Он миновал первый, второй, пошел по третьему. Нигде не было света, нигде ни малейшего признака человеческой жизни. Кшиштоф так хорошо запомнил тогда, в день сражения, весь промежуток между углом улицы и входом в темные сени дома, что теперь он по инстинкту узнал это место. Он вытянул руки, чтобы нащупать стены на противоположной стороне улицы. Но когда он свернул в нужном направлении, то споткнулся и ударился грудью, коленом и, наконец, лбом о груду развалин. Шершавые бесформенные глыбы и обломки стен, груды кирпичей окружили его со всех сторон. Он прикасался руками к скользким от дождя развалинам и мокрому щебню. Ноги у него подвертывались на острых камнях, точно попадали в железный капкан, колени больно стукались о торчавшие всюду обломки. Он поднимался все выше и выше на груду развалин, на рассыпавшиеся в прах руины. Сначала он шел вперед, потом повернул направо и, карабкаясь по осыпающимся камням, сделал еще несколько десятков шагов. Он попадал в провалы, взбирался на обрушившиеся стены, срывался в трещины, падал ничком в глубокие ямы, пока, наконец, не исходил вдоль и поперек весь квартал до Коссо. Измученный физически и душевно, он повалился тогда на камни, сказав себе, что ничего уже тут не осталось.

Как когда-то, его охватило полное безразличие. Он чувствовал только физическую и душевную усталость, изнеможение и отвращение. Изредка в душе его звучал смех разочарования, несносный, отвратительный смех. «Кто знает, – думал он равнодушно, лежа без движения на груде известки, – может, она где-нибудь гниет тут подо мной?… Если разгрести руками этот песок, может наткнешься на ее раздавленный труп. Дождь стекает между обломками кирпичей, между плитами поросшего плесенью песчаника. Грязная вода каплет ей в глаза, широко раскрытые от ужаса…» Погруженный в свои мысли, он не чувствовал, как сечет дождь, как воет ветер.

Вдруг слух его поразили странные звуки. Он очнулся как от крепкого сна. Он почувствовал, что земля, на которой он лежит, сотрясается, что развалины как бы колеблются. Лениво поднял он голову. Где-то неподалеку, рядом, за разрушенными стенами, слышались тяжелые удары железных ломов и кирки. Кшиштоф послушал минуту, потом позабыл об этих звуках. Он решил, что это роются в развалинах нищие, которые обирают трупы, и удовлетворился этим. Он лежал по-прежнему.

Тем временем тяжелые шаги, стук лома и шепот стали приближаться к нему. В гневе он поднялся с земли. В непроглядной ночной темноте замаячило несколько темных фигур. Кшиштоф вытащил из-за пояса пистолет, взвел курок и замер в ожидании.

Ночные разбойники шли медленно, и кованые сапоги их скрипели по камням. По шуму шагов Цедро понял, что их на развалинах по меньшей мере человек пять. Впереди шли в кучке трое. Заметив, по-видимому, его плащ, они остановились. Стало тихо. Только ветер выл, гуляя по руинам. Вдруг пучок света от потайного фонаря, точно зигзаг молнии, упал на Цедро. Тогда он поднял пистолет и спокойно спросил по-французски:

– Кто здесь?

Молчание.

Через мгновение второй торопливый пучок света облетел пространство позади Кшиштофа, с правой и с левой стороны, ища, точно гончая, нет ли с ним товарищей. Одновременно темные фигуры рассыпались, растаяли во мраке, окружив со всех сторон улана. Он взял на прицел ближайшую черную тень, которую ему удалось различить в темноте. Дважды проверив прицел, он дернул собачку курка. Эхо выстрела отдалось среди разрушенных стен, словно пушечный гром. Цедро выхватил из-за пояса второй пистолет. Левой рукой он взялся за саблю. Сбоку и сзади он услышал прыжки по гулким камням. Железный лом достал и нащупал его. Тогда повернувшись, Цедро неожиданно выстрелил, приставив дуло чуть ли не к груди человека, который хватал его руками. Тот со стоном упал навзничь. Схватив правой рукой саблю, Кшиштоф перескочил через разбойника и стал размахивать во все стороны саблей. Ноги у него подгибались и соскальзывали с камней. Он падал на колени, на руки, вскакивал и отбегал от врагов, которые уже настигали его. Развалинам, по которым он бежал, не было конца. Они превратились в чудовищный лабиринт закоулков, стен, комнат и ям! В одном из таких закоулков Цедро остановился. По тому, как изменился шум ветра, он почувствовал, что находится среди развалин какого-то дома. Прислонившись спиной к уцелевшей печной трубе, он стал подстерегать нападающих.

Двое из них подошли к нему, и фонарь блеснул ему прямо в глаза. На одно мгновение он увидел страшные лица разбойников. Одним прыжком бросился он на обоих и, чувствуя, что настал роковой момент, стал вслепую изо всех сил разить их палашом. Рука его наносила молниеносные удары крест-накрест и острием. Те били офицера ломами, высоко занося их над его головой, чтобы размозжить ее одним махом. Один из них пронзительно вскрикнул и перестал драться, но другой продолжал наносить жестокие удары. Кшиштоф слышал его хриплое дыхание, отвратительный запах его тела. Определив по звуку, где разбойник, он, как тигр, бросился на него, чтобы нанести ему удар в грудь. Оба грянулись наземь. Мертвой хваткой сдавив друг другу горло, они сшиблись и стали кататься по камням. То один, то другой подминал под себя противника. Головы их бились о камни, зубы впивались в одежду, разрывая ее в клочья, руки как стальные клыки искали горло противника. Испанец был плотный, богатырского сложения детина, и Цедро не мог одолеть его. Спасали его только ловкость и молодость. Он то и дело вырывался, выскальзывал из страшных объятий и снова с быстротой мысли, мелькающей в уме, хватал противника за горло. Он все время защищался и отчаянно нападал. Однако он чувствовал, что ему несдобровать. Он весь облился холодным потом.

Отчаяние овладело им. В мгновение ока он решил: надо вырваться и пуститься опрометью наутек! Он дернулся, изогнул спину и оторвал руки противника. Но тот почувствовал его слабость. Оба стояли теперь на земле на коленях, лицом к лицу и с минуту времени ждали смерти слабейшего. Испанец набрал полную грудь воздуха и первый бросился на Цедро, обрушившись на него сразу всем телом. Хищными руками он схватил офицера за горло. Но в это мгновение, судорожно катаясь по камням, оба они упали в какой-то узкий провал. Кусаясь и сжимая друг другу горло, они покатились вниз по крутым ступеням. На дне провала ужасный трупный запах отравлял воздух. Кшиштоф вырвался из рук разбойника; инстинктивно почувствовав, откуда тянет свежим воздухом, он нашел лестницу и в два-три прыжка взбежал наверх. В ту же минуту он нагнулся и схватил с земли огромную глыбу, которую сдвинул с места коленом. Обеими руками он с удесятеренной силой поднял ее над головой и, размахнувшись, со счастливым хохотом ловко швырнул в лестничный проем. Он услыхал последний вздох, предсмертный стон, оборвавшийся вопль. Он швырнул в проем вторую, третью, четвертую глыбу! Он искал на земле самые большие глыбы, которые немыслимо было сдвинуть с места, и со сверхчеловеческой, безумной силой, с бешеной торопливостью швырял их в черный провал. Он видел сейчас этот провал, как днем. Он совершенно не сознавал, где он и что делает. Голыми руками он хватал мокрые обломки стен и непрестанно, без конца, валил их в яму, сталкивая коленями вниз растрескавшиеся груды развалин.

 

Пост

В продолжение зимы рота капитана Фиалковского неоднократно выступала из Сарагосы на разведку. Обычно капитан с частью роты оставался в городе, а на разведку выходил отряд под командой поручика или одного из двух подпоручиков. Иногда же рота разделялась на несколько отрядов, которыми командовали четыре вахмистра, старший вахмистр, восемь капралов и даже два трубача. Таким образом охранялись дороги, ведущие с гор к Сарагосе.

Одни из разъездов патрулировали Памплонскую дорогу и прилегающие к ней долины, другие – долину реки Гальего, третьи уходили на юго-запад по Валенсийской дороге, к синему морю, на Фуэнтес де Эбро, пересекая королевский канал, подвигаясь к ла Пуэбла де Ихар и Сан Пер и доходили до Альканьис, а оттуда даже под Монройо. Уланы часто возвращались израненные гверильясами при перестрелке и в рукопашном бою, усталые от тряски в седле на ветру и под дождем.

Кшиштоф Цедро был в таком тяжелом состоянии, что довольно долго не принимал участия в этих разведках. Кости у него были переломаны, легкие и печень точно отбиты ломами. Грусть и тоска томили его. Охваченный гневом и яростью, он в полном одиночестве бродил по Сарагосе. Когда товарищи былых походов и потех спрашивали, что он делает, чего так чудит, он коротко и ясно отвечал им, что его искушает дьявол и, желая изгнать искусителя, он бродит по опустошенным церквам, по развалинам монастырей и руинам человеческих жилищ.

Весною, в первых числах марта, когда на развалинах зазеленела трава и веселые кусты одревеснелых вистарий, завязи которых как бы впитывают краски южного неба, закрыли все стены и перекинули через них свои плети, когда из земли, полной трупов людей, задушенных в подвалах, умерших от чумы, брызнули буйные побеги дерева любви cercis, когда все вокруг покрылось невиданным ковром фиалок, разноцветных гиацинтов, лилий, тюльпанов, Кшиштоф пришел в себя, потребовал, чтобы его назначили в дело и во главе разъезда ушел в горы. Под его командой состояли его милость вахмистр Гайкось и двадцать человек солдат. Кшиштофу поручили произвести разведку в совершенно новом направлении. Надо было добраться до горных перевалов, ведущих на французскую сторону, под Вале д'Аран в Средних Пиренеях. Перевалы эти были в руках повстанческих отрядов. Надо было выследить партизан, разведать их силы и, если возможно, очистить от них дороги.

Разъезд подвигался сначала большими маршами прямо на север до Монсон, а затем до Барбастро. На третий день уланы попали в непроходимые горные дебри, около Пуэнте Монтаньяна на речке Ногуэра, северном притоке Эбро. Окончились зубчатые гребни известняковых холмов, осыпи гипса, бесплодные скалы и солончаковые возвышенности. Узкие barrancos, ущелья до того голые, что в них не росло ни деревца, ни кустика, ни травки, поднимались в гору на плоскогорье Собрарбе между течением реки Синка и Ногуэра. Всадники добрались до тех мест, где веют ветры и клубятся облака. Они дохнули холодным, но более влажным воздухом.

В ущельях, которые они прошли, в этих тесных пропастях, узких от осыпей, было тихо и душно. Ветер не долетал туда, мертвый воздух стоял неподвижно, как в запертой комнате. В гористой стране, куда они теперь поднялись, чаще попадались человеческие жилища. Это были по большей части хижины пастухов, сложенные из известняка, с примыкающими к ним загородками для коз и коров. Время от времени попадались более зажиточные дома горцев-контрабандистов.

Кое-где, в местах наиболее пригодных для садоводства, огородничества и земледелия, виднелись развалины мавританских селений и усадеб, которые за много столетий, протекших со времени изгнания морисков, так заросли плющом и травами, что их трудно было отличить от разрушенных жилищ благородных разбойников. По дороге уланы не встречали в этих местах людей. Нередко им приходилось подолгу караулить, пока удавалось застигнуть в хижине ее обитателя и добыть от него какие-нибудь сведения. Одни из этих немногочисленных пленных были суровы, упорны, тверды и неприступны, как сами Пиренейские горы; они предпочитали умереть в мучениях, чем выдать расположение повстанческого отряда; они предпочитали дать сжечь себя на медленном огне, чем рассказать, где сворачивает или расходится тропа, по которой пробирались уланы. Встречались, однако, и охотники до денег или добродушные шутники, которые за понюшку хорошего табаку все как будто выкладывали, но потом чаще всего оказывалось, что это были нескладные и ненужные россказни или вранье. Попадались также трезвые и дальновидные политики, признающие всегда власть того, кто сильнее. Были и подлые предатели. Те приходили сами, незваные, крадучись, в час ночной, во мраке, вели по неприступным тропам к безмятежно спавшим соотечественникам и выдавали их, обрекая на смерть. В час ночной, во мраке, получали они за это свою мзду и скрывались в горных ущельях.

Непревзойденным инквизитором и следователем был Гайкось. Он умел так задавать вопросы и так подкреплять их аргументами, что сразу обнаруживал, с кем имеет дело. После двух-трех «приемов» допроса сразу становилось ясно, нужно ли молодца поджарить на огонечке или со славянским радушием угостить испанским вином. Гайкось владел даже языком, правда, не испанским, а особым инквизиторско-арагонским наречием. Как ни странно, это наречие понимали как некий общеизвестный жаргон пленники всякого умонастроения, характера и темперамента. Разведкой руководил сам Кшиштоф. Уланы большей частью шли гуськом, друг за дружкой, ведя под уздцы напуганных коней по непроходимым уступам, где сыпучая скальная пыль срывалась из-под ног в глухие пропасти. Крадучись, шли они при лунном свете и в самые темные ночи; по утрам и под вечер совершали набеги на лагери и летучие отряды.

Чуть ли не вся весна прошла, пока Кшиштофу ценою долгих трудов удалось прогнать партизан с перевалов и горной дороги, открыть путь через горы для полевой почты армии генерала Сюше. В конце концов отряд был откомандирован из этих дьявольских мест и получил приказ восстановить коммуникации, тоже перерезанные гверильясами, с французскими гарнизонами на юге, в Иберийских горах, за Эбро. Из Валле д'Аран отряд направился тогда на юг через Лериду, по долине реки Сегре до Микуиненсы. После довольно долгой передышки у французов уланы отправились по новой дороге, которую генерал Сюше строил для осады Тортосы. Быстрым маршем они вступили в долину реки Альгас, а затем, идя все время по горам, миновали Монройо.

Местом назначения была Морелья, крепостца в горах, где капитан Выгановский с двумя сотнями людей защищался от взбунтовавшегося окрестного населения. Кшиштофу пришлось преодолеть значительные трудности, прежде чем ему удалось пробиться с отрядом к крепостце Морелья. Окрестные деревни, фермы и имения, как, например, Бельестар, Чива, Росель, Трайгерра, Торделелья, Мота, Эрбес и другие, подняли бунт и вели с захватчиками войну. Чтобы не быть уничтоженными превосходными силами противника, отряду улан приходилось вертеться как скорпиону на раскаленных угольях. Уланы почти не спали, все время находясь в походе. Они мчались обычно вскачь, чтобы неожиданно напасть на гверильясов и не дать им заметить, насколько малочисленен их отряд. Наконец после долгих маневров отряд как-то в сумерки добрался до ворот Морельи. Когда уланы очутились в обществе двухсот пехотинцев с берегов Вислы и под заботливой охраной их карабинов, радость их была неподдельна. Цедро приветствовал Выгановского как родного брата. Капитан был еще более худ, чем в Сарагосе.

В походах на ветру лицо его почернело и иссохло. Выдавшиеся скулы и челюсти придавали ему грозный и неумолимо суровый вид.

Улыбка радости, осветившая это суровое лицо при появлении молодого Цедро, показалась удивительно странной и неожиданной. И голос капитана звучал необычно, когда он приветствовал и размещал прибывших. Но через минуту вся его фигура и голос выражали уже прежнее равнодушие.

В крепости Морелья капитан Выгановский занимал небольшую угловую комнату с окнами, выходившими на две стороны света. Из окон виден был городок, ютившийся у подножия горы, и дороги, ведущие к нему. В комнате у капитана стояли кровать, столик и два стула. Он приказал немедленно внести еще одну кровать и стал принимать своего молодого гостя. Он суетился, готовил угощение, вытирал стаканы, приносил приборы. Лежа на койке, Цедро искоса поглядывал на капитана.

– Кто-то, – заговорил Выгановский, – тьфу, чтоб ему сдохнуть! – Сказал мне, будто вы в какой-то стычке были убиты. По счастью, все это оказалось враньем.

– Не совсем. Я был на краю гибели.

– Ну, что за шутки! Вид у вас, как у андалузского скакуна, откормленного кукурузой.

– Пуля у меня прошла насквозь.

– Пуля – это чепуха. Это все равно что легкий приступ лихорадки.

– Врагу не пожелаю такой лихорадки…

– Мне тоже всадили.

– Что? пулю?

– Э, да что об этом говорить! Знаете, – сказал вдруг Выгановский, повернувшись лицом к Кшиштофу, – я не могу больше вынести.

– Чего?

– Такой жизни.

– Что это вдруг за сентименты!

– Я говорю это вам, как солдат солдату. Клянусь своей незапятнанной воинской честью, лучше смерть…

– Почему?

– Опостылела мне эта жизнь, – вот почему!

– Но почему же?

– Не могу я вынести этой службы. Не могу! Задыхаюсь я, погибаю. Не за тем я пошел на военную службу, чтобы жечь живьем испанских мужиков, истреблять целые деревни с бабами и детьми, усмирять огнем и мечом города. Говорю вам прямо: в душе я на их стороне.

– Это худо!

– Потому я и подал два года назад прошение об отставке. Но как ушло оно, так по сию пору нет ответа. Император воюет в Австрии, сидит в Париже, а ответа все нет как нет. И я вынужден поступать против совести, позорить свое оружие. Я сражаюсь с самим собою, воюю со своим разумом. Сотни раз я искал смерти, чтобы перестать наконец быть подлым рабом!.. Но и пуля меня не берет! Больше я уже не могу терпеть!

– Вы хотите вернуться на родину, капитан? Выгановский судорожно вздрогнул.

– Я – на родину?… Да, я… на родину… – прошептал он сухими губами.

Вошел дежурный офицер с рапортом о размещении в крепости лошадей улан. Выгановский говорил с ним таким резким, неумолимым и жестким тоном, точно совершенно преобразился. Покончив со служебными делами, он после ухода офицера вернулся к прежней теме:

– Само небо послало мне вас! Вы сами не знаете, какую огромную услугу можете мне оказать.

– Я весь к вашим услугам.

– В самом деле может случиться так, что вы пойдете отсюда в нужном направлении. Каков ваш дальнейший маршрут?

– Я должен пройти в Тортосу, сообщить сведения о вас и о других гарнизонах. Потом я вернусь в Сарагосу и в полк.

– В Тортосу? В штаб Сюше? – радостно воскликнул Выгановский.

– В чем дело?

– Братец вы мой! Да ведь там, может, уже давным-давно валяется в какой-нибудь канцелярии приказ о моей отставке. Наша связь с Францией была так долго прервана… Вы говорили, что благодаря вашим усилиям полевая почта восстановлена… Может быть, приказ получен.

– В таком случае я отправлюсь завтра.

Выгановский раскрыл объятия и громко, как ребенок, засмеялся. Однако через минуту он уже овладел собой.

– Вы шутите, братец! Так я вас и отпущу отсюда без отдыха.

– Завтра я уезжаю. Только бы сегодня выспаться мне с солдатами. Лошади отдохнут…

Кшиштофа уже совсем одолевал сон, хотя он видел еще бледное лицо Выгановского. Он проспал как убитый до следующего полудня. Разбудил его страшный июльский зной, проникавший в комнату через окна. Цедро сел на постели, здоровый и бодрый, действительно сильный, как андалузский скакун. С наслаждением думал он о приключениях, которые ждут его завтра, послезавтра, пока ему удастся добраться до Тортосы. Вошел Выгановский. В дверях он уже кричал:

– Ну, и хорош ваш Гайкось! Да я бы его, шельму, первого велел поджарить на огне. Если это правда, что он там плетет моим Вицекам…

– А что такое? – рассмеялся Кшиштоф.

– Вышел я на осмотр крепости и застал уже всех за вином. Нет, это просто прелесть: не они его, а он их угощает. У него с собой роскошное вино.

– Ну, это дело известное…

– Физиономия у него, как у быка, предназначенного для боев на арене в Бургосе. Такого фрукта я уже давно не встречал среди наших солдат. Сидит один среди моих пехотинцев, посасывает свой чубук, время от времени потягивает вино из кружки, верней из целой полукварты. Как заговорит, так дым у него пробивается сквозь усищи и вьется вокруг красного носа. Да, здорово у него носище зацвел от дорогих вин, – что и говорить!

– Он мне жизнь спас.

– Где?

– Под Бурвьедро. Меня было насмерть затоптали. Он остановил на всем скаку мою лошадь, когда я, простреленный, вылетел из седла.

– Будь они прокляты все эти битвы, все эти деревни и города! – крикнул Выгановский, расхаживая по комнате. – Разве у меня тут под началом не такие же разбойники, палачи, убийцы, а ведь я берегу и ценю их, потому что они лучше всех дело знают… В случае окружения эти скорее всего выручат из беды. Что мы тут, черт возьми, делаем! Ты еще долго думаешь тут оставаться?

– Пока мне не прикажут идти куда-нибудь в другое место. Это дело ясное. Может, война кончится.

– Эта война никогда не кончится. Я служу уже столько лет и знаю, какую войну и когда можно кончить. Наполеон не сложит оружия перед гверильясами, иначе он покроет себя позором, а победить этот народ немыслимо – это пустые разговоры, будто можно сломить его сопротивление! Я с этой шпагой немало походил по свету, видел, как борются народы. Их нельзя победить, потому что они стоят за правое дело и дерутся с энтузиазмом. Я открыто говорил об этом всем моим командирам, когда указывал, по каким причинам я подаю прошение об отставке.

– С одинаковым успехом можно доказать, что они дерутся совсем не за правое дело.

– Любопытно как!

– Неужели они с таким героизмом должны защищать инквизицию, неприкосновенность прав феодалов, монастырские поместья и династию Бурбонов! Ведь сто лет назад в войне за испанское престолонаследие Арагония, Каталония и Валенсия зубами и когтями отбивались от этой самой династии. Как сейчас испанцы хотят только Бурбонов – Фердинанда седьмого или Карла четвертого, так тогда они хотели только австрийца Карла и выступали против Бурбонов. Темный народ. У нас такие идеи господствовали несколько сот лет назад. Кто бы из нас захотел сегодня самоотверженно сражаться за того или другого наследника престола. Подумайте только…

– А вы за кого сражаетесь? – с жесткой иронией спросил капитан.

– Я самоотверженно сражаюсь за свою родину! – крикнул Цедро, подскочив к Выгановскому.

– Ну, повторяйте этот девиз себе и господу богу… Я больше не хочу. Ухожу.

Через минуту он продолжал с лихорадочным румянцем на щеках:

– Сегодня ночью у меня созрел такой план. Когда вы будете уходить отсюда со своими людьми, я дам вам проводника испанца. Чтобы его не узнали соотечественники, мы переоденем его в такой же мундир, как у вас. Я дам ему своего коня. Он проводит вас верным, ближайшим и совершенно безопасным путем в Тортосу.

– Что это за человек? Не продаст ли он меня за несколько сребреников? Видел я таких среди них, которые ради выгоды льнут к французам, но и у своих не прочь поживиться.

– Это верный человек! Я ручаюсь за него головой. Сотни раз испытал я его верность. Испанец-то он настоящий, но озорник и вольнодумец. Потому он и льнет к французам. Верит, что при их содействии в стране скорее расцветет новый порядок. Не думайте, это не продажная душа, не предатель. Я вам говорю, это испанец, но высшей культуры, ему чужд фанатизм мужиков, монахов и контрабандистов. Мне не раз случалось оказывать ему услуги. Не одну жизнь я пощадил, склонившись на его просьбы. По его слову, я щадил целые деревни, целые городки. Теперь он хочет отблагодарить меня, оказав мне какую-нибудь большую услугу. Вы вручите ему приказ об отставке, если он получен, – и больше ничего. Испанец мне его принесет.

При этих словах Выгановский с сердечной улыбкой положил руки на плечи Кшиштофа.

– Хорошо, – сказал Кшиштоф. – Я сделаю все, о чем вы просите. Но как вы думаете отсюда выбраться? Ведь один вы не выйдете, а отряд, насколько мне известно, должен еще долго здесь оставаться, до нового приказа.

– Да, до нового приказа. Этот человек, дон Хосе, выведет меня. У него для нас обоих уже заготовлены паспорта от испанских генералов Вильякампы и Барсонкура для перехода в Тортосу. Я открылся ему во всем. Он понял меня как родной брат.

– Гм, если так, давайте его поскорее. Сегодня в ночь я отправляюсь.

– К чему так торопиться? – притворно стал возражать Выгановский.

– Долг платежом красен. Я хорошо выспался тогда у Иерусалимских дев под охраной вашей шпаги.

– Вернемтесь со мной на родину, – тихо проговорил Выгановский.

– Ни за что! Зовите этого человека.

Капитан покачал головой и вышел. Цедро отправился к своим солдатам с приказом:

– Хорошенько накормить лошадей, оружие держать наготове, чуть стемнеет – тронемся в путь!

Солдаты только вздохнули уныло, и все вместе – марш к лошадям!

В тот же день, под вечер, явился испанец. Это был высокий, ловкий и сильный мужчина. Он недурно объяснялся по-французски. Испытующе глядя на испанца, Цедро завел с ним разговор. Не доверяя себе, он повел его к Гайкосю и сказал вахмистру по-польски, что это за человек и какая на него возложена миссия. Прежде чем заговорить с испанцем, Гайкось долго разглядывал его исподлобья. Однако он не вынес дурного впечатления. Заявил только, что парень, видно, сильный, значит, надо держать его между лошадьми и глядеть в оба…

Дон Хосе надел мундир одного из улан, а тот остался в своем рабочем платье для ухода за лошадьми. Темной ночью отряд выехал за ворота. Прощаясь, Выгановский умолял Кшиштофа ждать его в Тортосе, если приказ об отставке получен. Цедро обещал подождать.

 

Отставка

Вот уже несколько дней Кшиштоф поджидал в Тортосе Выгановского. Приказ, лежавший в канцелярии генерала Хлопицкого, был вручен испанцу, и тот, переодевшись в народный костюм, понес его немедленно в Морелью. Цедро под предлогом лечения лошадей, починки седел и т. п. затягивал свое пребывание в – Ну, повторяйте этот девиз себе и господу богу… Я больше не хочу. Ухожу.

Через минуту он продолжал с лихорадочным румянцем на щеках:

– Сегодня ночью у меня созрел такой план. Когда вы будете уходить отсюда со своими людьми, я дам вам проводника испанца. Чтобы его не узнали соотечественники, мы переоденем его в такой же мундир, как у вас. Я дам ему своего коня. Он проводит вас верным, ближайшим и совершенно безопасным путем в Тортосу.

– Что это за человек? Не продаст ли он меня за несколько сребреников? Видел я таких среди них, которые ради выгоды льнут к французам, но и у своих не прочь поживиться.

– Это верный человек! Я ручаюсь за него головой. Сотни раз испытал я его верность. Испанец-то он настоящий, но озорник и вольнодумец. Потому он и льнет к французам. Верит, что при их содействии в стране скорее расцветет новый порядок. Не думайте, это не продажная душа, не предатель. Я вам говорю, это испанец, но высшей культуры, ему чужд фанатизм мужиков, монахов и контрабандистов. Мне не раз случалось оказывать ему услуги. Не одну жизнь я пощадил, склонившись на его просьбы. По его слову, я щадил целые деревни, целые городки. Теперь он хочет отблагодарить меня, оказав мне какую-нибудь большую услугу. Вы вручите ему приказ об отставке, если он получен, – и больше ничего. Испанец мне его принесет.

При этих словах Выгановский с сердечной улыбкой положил руки на плечи Кшиштофа.

– Хорошо, – сказал Кшиштоф. – Я сделаю все, о чем вы просите. Но как вы думаете отсюда выбраться? Ведь один вы не выйдете, а отряд, насколько мне известно, должен еще долго здесь оставаться, до нового приказа.

– Да, до нового приказа. Этот человек, дон Хосе, выведет меня. У него для нас обоих уже заготовлены паспорта от испанских генералов Вильякампы и Барсонкура для перехода в Тортосу. Я открылся ему во всем. Он понял меня как родной брат.

– Гм, если так, давайте его поскорее. Сегодня в ночь я отправляюсь.

– К чему так торопиться? – притворно стал возражать Выгановский.

– Долг платежом красен. Я хорошо выспался тогда у Иерусалимских дев под охраной вашей шпаги.

– Вернемтесь со мной на родину, – тихо проговорил Выгановский.

– Ни за что! Зовите этого человека.

Капитан покачал головой и вышел. Цедро отправился к своим солдатам с приказом:

– Хорошенько накормить лошадей, оружие держать наготове, чуть стемнеет – тронемся в путь!

Солдаты только вздохнули уныло, и все вместе – марш к лошадям!

В тот же день, под вечер, явился испанец. Это был высокий, ловкий и сильный мужчина. Он недурно объяснялся по-французски. Испытующе глядя на испанца, Цедро завел с ним разговор. Не доверяя себе, он повел его к Гайкосю и сказал вахмистру по-польски, что это за человек и какая на него возложена миссия. Прежде чем заговорить с испанцем, Гайкось долго разглядывал его исподлобья. Однако он не вынес дурного впечатления. Заявил только, что парень, видно, сильный, значит, надо держать его между лошадьми и глядеть в оба…

Дон Хосе надел мундир одного из улан, а тот остался в своем рабочем платье для ухода за лошадьми. Темной ночью отряд выехал за ворота. Прощаясь, Выгановский умолял Кшиштофа ждать его в Тортосе, если приказ об отставке получен. Цедро обещал подождать.

 

Отставка

Вот уже несколько дней Кшиштоф поджидал в Тортосе Выгановского. Приказ, лежавший в канцелярии генерала Хлопицкого, был вручен испанцу, и тот, переодевшись в народный костюм, понес его немедленно в Морелью. Цедро под предлогом лечения лошадей, починки седел и т. п. затягивал свое пребывание в укреплениях генерала Сюше. Но день, назначенный для выступления, быстро приближался.

С высот Ла Рокета виден был городок Тортоса, расположенный на самом берегу реки Эбро. Тут же за ним тянулась цепь бесплодных и высоких скалистых гор. Вблизи монастыря иезуитов, где стоял третий польский батальон и батальон сто пятнадцатого полка, видны были французские шанцы, окружавшие город. Кругом простиралась полоса невозделанных полей, с которой странно гармонировали крепость в центре города, сильно укрепленный форт де ла Тенехас, ворота Мостовые и дель Растро и угрюмые бастионы святого Иоанна, креста господня, кармелитский и другие. Далеко на восток выдавался старый Орлеанский форт.

За рекой стояли два польских батальона второго полка, куда должен был явиться после прибытия Выгановский. Поэтому Цедро каждый день ездил на ту сторону, минуя укрепления, тянувшиеся параллельно с востока по обеим сторонам реки. На пятый день пребывания под Тортосой, утром, когда Кшиштоф спал в полевой квартире своего друга Рыбалтовского, на Ла Рокета, его неожиданно разбудили и доложили о прибытии Выгановского. Цедро сорвался с постели и быстро стал одеваться.

Однако посланец тут же прибавил:

– Капитан Выгановской прибыл, но убит около лагеря второго полка.

Кшиштоф подскочил, точно его ножом пырнули. Он онемел. Он упал на постель и лежал без движения, слушая разговоры, догадки и предположения.

Не скоро он как во сне надел мундир, прицепил саблю, накинул плащ и поехал за Эбро. Неподалеку от лагеря второго полка он увидел посреди поля кучку солдат. На холмах тянулись заросли агавы и дикой юкки. Вдали высились нагие потрескавшиеся горы. Стоял жаркий августовский день. Солнце прокаливало насквозь желтый прибрежный песок, как огнем сжигало сохнувшие у подножия скал растения. На песке, блестевшем в его лучах, лежал совершенно обнаженный труп Выгановского.

Соскочив с коня, Цедро припал к телу и увидел две раны, нанесенные ловкой рукой: кинжал или нож угодил в самое сердце. Убийца сорвал со своей жертвы испанский костюм и бросил его неподалеку в кусты. Он, видимо, так торопился, что, стащив с трупа через голову рубаху, оставил вытянутыми руки. Эти нагие, безоружные и бессильные руки, брошенные вдоль головы, казалось, взывали с земли к Кшиштофу о помощи. Рои москитов, мух и маленьких, едва приметных серо-зеленых мошек с жужжанием кружились над трупом, впивались в запекшуюся вокруг раны кровь. Под лучами знойного солнца труп уже начал издавать запах.

Кое-кто из солдат закурил трубку и плюнул. Подумали солдаты, погадали и ушли. Цедро остался один. Около головы убитого лежал камень. Улан сел на него, оперся локтями на колени, голову подпер руками и устремил взор на лицо друга. Порой глаза его блуждали. Сухой песок, сыпучий и легкий, прокаленный солнцем на целый аршин в глубину, Выгановский истоптал каблуками, когда ноги его сводило смертельной судорогой. Здесь он боролся с испанцем. Здесь тот неожиданно напал на него. Здесь нанес ему удар. Сюда он тащил его, чтобы покрыть позором в глазах всей армии. Здесь он срывал с него мирные одежды…

– Дон Хосе… – прошептали уста.

Сердце забилось, как голодный и страшный ястреб. Кровь бросилась в голову; но, охваченный горькими думами, он понемногу успокоился. Сердце замкнулось, Цедро снова вспомнил о трупе. Неописуемый зной жег тело, так что оно было горячим, как песок под ногами. Смрад шел от трупа.

Кшиштоф поднялся и широким шагом направился к лагерю второго полка. Явившись туда, он увидел, что батальоны строятся для выступления в бой. Став перед фронтом, Цедро громким голосом призвал офицеров и солдат отомстить за смерть товарища и предать земле его обнаженное тело.

– Солдаты, солнце уже пожирает его, оно уже схватило его в свои жгучие когти. Один он лежит перед всеми вами, а над ним беспощадное солнце. Оно над его телом не сжалится и не умерит своего жара. Песок под ним раскалился от зноя. Кровь уже вспучила и разрывает кожу. Комары и мухи сосут благородную кровь. Ступайте, солдаты, выройте солдату могилу. Воздайте ему почести как собрату!

Из рядов ему ответил голос:

– Сам воздай ему почести. И могилу вырой сам. Он не солдат уже и не товарищ. Ты только посмотри. Целыми батальонами уходим мы сейчас в бой, а он себе одному выпросил отставку. Поделом ему! Пусть гниет на жаре.

Забили барабаны. Батальоны, повернув отделениями направо, твердой поступью дружно зашагали к Орлеанскому форту. Виден был железный их строй, блеск карабинов. Скоро они скрылись в клубах дорожной пыли.

Кшиштоф вернулся к другу. Он вынул из ножен саблю и твердой рукой вонзил ее острие в кинжальную рану. Он сел на камень и сказал, обращаясь к трупу:

– Таков он, наш Ронсеваль, товарищ…

Спустя некоторое время он встал и начал рыть в зыбучем песке могилу. Сначала он разрывал песок голыми руками, потом найденным поблизости осколком гранаты. Он обливался потом и очень устал, пока к вечеру вырыл могилу. Он опустил туда мертвое тело. Вытянутые руки скрестил на груди. Засыпая товарища горячей испанской землей, он пел себе и ему прощальную песню, одинокую песню, песню без слов.

 

Дом

В Келецкой нотариальной конторе давно лежало завещание шляхтича Нардзевского. Согласно нотариальному акту, владелец Вырв все свое движимое и недвижимое имущество завещал племяннику Ольбромскому.

Окончилась в Польше война девятого года, и Рафал в скромном чине поручика должен был возвратиться со своим полком из Кракова на зимние квартиры. Но товарищ его Яржимский, управлявший какими-то государственными имениями в Келецкой округе, встретившись с ним, сообщил ему радостную новость. Рафал поспешил выйти в отставку и немедленно отправился в Кельцы. При вскрытии завещания оправдались все его надежды. Он стал полновластным помещиком. Правда, Рафал знал, что от имения осталась только непаханая земля да два-три плетня, что на мужиков, освобожденных от барщины, надежда плохая… И все же он с радостью поспешил на место. А как попал в горы, так уж там и остался.

В это время в Тарнины переехал муж Зофки и захватил в свои руки хозяйство как будто на время, как будто только для того, чтобы помочь старику. Рафал предвидел, что лишь ценою упорной борьбы ему удастся выжить из Тарнин новую семью. Поэтому он постарался только забрать оттуда все, что было возможно, и не спешил домой.

В Вырвах Рафал жил сначала в уцелевшем от пожара бараке по другую сторону пруда. Он привел для себя в порядок комнатку в конце дома, и две зимы прожил довольно сносно. Он увлекся охотой. Доезжачий Кацпер и Михцик, которого Рафал взял с собой в Вырвы, составляли его дворню: Кацпер охотился с ним, а Михцик был его поваром, камердинером и советчиком. Через год после водворения Рафал поставил уже высокие, крытые гонтом риги на каменных столбах, отстроил конюшни, хлевы и привел в порядок амбар. На следующий год он насыпал новую плотину, с шлюзом, на сваях и отстроил мельницу, а с весны третьего года стал сооружать себе дом.

Дом был из лиственницы и могучей пихты. Давно уже по зимам с Лысицы, Буковой и Стравчаной горы свозил он на всех своих лошадях огромные кряжи лиственницы, бука и пихты.

Вытесанные из них бревна и балки сохли летом под особым навесом. Из Кленова привезли крепкий гонт, а в Бодзентине столяр пригонял уже оконные рамы и двери. Все лето раздавался стук топоров, и в июле уже забелелся сруб с накатом, стропилами и решетником.

Рафал вложил в строительство всю свою душу. Не было дерева, которое он не осмотрел бы и не выбрал сам в горах на охоте. При нем мужики на плечах спускали кряжи с гор, свозили их на роспусках под навес. При нем они тесали кряжи, отделяли обращенную на север их часть от твердой, обращенной на юг. Он следил за каждым ударом топора; каждый сук, сердцевину и дупло пощупал рукой. Весной и в начале лета Рафал целые дни проводил с пильщиками и плотниками. Он привык, чтобы ноги его тонули в мягких и тонких лентах стружек, чтобы ухо ловило шорох горбыля, когда его отесывает топор, песню рубанка, скользящего по доске, звон долота, когда оно долбит самую сердцевину лиственничного кряжа. Не было бревна, которое бы он не поднял вместе с мужиками, не было связи, которую бы он не проверил со всех сторон и путем расчета, и на глаз, и на ощупь. Он радовался, как дитя, когда из неохватных бревен вырастали стены. Он закладывал себе тут основу новой жизни, возводил на каменном фундаменте крепкие стены, настилал накат из крепких балок и поднимал такую прочную матицу, чтобы дом устоял против ветра и бурь. Он сам выдолбил на матице год и надпись. Наконец из груды решетин и гонта стала вырастать высокая крыша.

Одновременно с постройкой дома Рафал стал усердно корчевать пни, расчищать заросли можжевельника, убирать с росчистей камни. Кое-какие стремления брата Петра, не столько в силу примера, воздействующего на разум и волю, сколько в силу неосознанных наследственных инстинктов, передались молодому хозяину. С ранней весны до поздней осени на лесных вырубках дымились по горным склонам кучи вырванного из земли можжевельника, который сжигали вместе с пихтовыми пнями. Освобожденные от барщины, но нищие мужики корчевали огромные пни шумевших когда-то там елей, пихт и буков. Повсюду валялись огромные корневища, обвешенные камнями кварца, опутанного бесчисленными плетями корней. Ямы мужики засыпали землей и усердно выравнивали. Дети и подростки собирали бесчисленные камни и складывали их в кучи у дороги.

Почва там была каменистая. Круглые серые твердые валуны лежали не только на земле, но и под тонким плодородным ее слоем, покрытым травою, мхом и лесными цветами. Куда ни обращался взор, куда ни ступала нога, повсюду выглядывали из земли лысые черепа камней. Когда неровную от корчевки, развороченную кирками землю тронули плугом, камни стали высыпаться целыми гроздьями, они вышелушивались, как орехи, рождались на глазах, множились, как бесчисленные насекомые. Плуг, пущенный первый раз по целине, скрипел, визжал, вихлялся из стороны в сторону, буквально боролся с землей. Он рвал корни, перерезал подгнившие плети их, разрывал вековые гнезда валунов. Первые борозды шли вкривь и вкось, пахота получалась то мелкая, то такая глубокая, что плуг врезался в землю до каменистой подпочвы. Земля дорого продавала свою девственность. Надо было разодрать проросшую корнями целину, вырвать тысячи сплетений, разрубить жилы, выпахать упрямые камни и, надрывая хребет, отнести их далеко на дорогу.

Наступило лето двенадцатого года.

В конце июля Рафал, сжав рожь, усердно корчевал целину. На полях еще желтели полосы овса. Пойму реки широким кольцом охватывала большая полоса земли, где когда-то был вырублен лес. До сих пор она служила пастбищем. На этой давней вырубке успели уже подняться новые кусты и молодые, преимущественно лиственные деревца. Рядом с высоко срезанным пнем, с которого уже слезла кора, который успел уже побелеть как кость, затвердеть и высохнуть, можно было наткнуться на заросли орешника, купы грабов и буков, молодые дубки, которые лоснились, как откормленные жеребцы, прелестные чащи подлинно диких кустов, колючего терновника, высокого, как дерево, диких груш, сумаха, боярышника и ежевики. В старых, уже заросших ямах, где теперь больше всего задерживалась влага, поднялись огромные стебли цветов, трубки лопухов, непроходимые баррикады из дикой малины и высокого осота. Весь этот «старый лес» дымился теперь от костров, в которые мужики подбрасывали все новые и новые ветки, стебли, пни и корни. Люди в тени, пронизанной мелким дождиком, работали охотно и живо. Каждый рад был принять участие в таком удивительном деле. Не будет больше старого леса! Небось не пойдешь уже больше сюда по землянику, чернику, малину, ежевику, орехи!

Рафал возлагал большие надежды на этот участок. Весной он собирался посеять тут овес и кормить лошадей, табун которых он все замышлял увеличить. Сидя на пеньке, он как раз покуривал маленькую глиняную трубочку и раздумывал о будущем табуне. Дождик намочил ему немного воротник и спину, и он грелся, попыхивая трубочкой, ежась и предаваясь веселым мыслям. Дым от костров стлался по росчистям и разносил аромат можжевельника по первым отваленным пластам земли. Михцик, работавший неподалеку наравне с наемниками, кашлянул, выпрямился… что-то пробормотал.

– Что ты сказал? – спросил поручик, не выпуская трубочки изо рта.

– Смею доложить…

– Что смеешь ты доложить мне, старый австрияк?

– Сме-смею… доложить… что гость е-едет.

– Да ты с ума сошел? Ко мне едет гость?

– Видно, что с горы едет гость…

– И верно! Кто-то едет. Тройка…

– He-нездешняя бричка… Ду-думается мне, кра-краковская бричка…

– Верно! Краковская бричка. Лошади замечательные.

С горы по ухабам, по выбоинам и камням осторожно спускалась большая бричка. Издали было видно, что она вся забрызгана грязью. Пара рослых лошадей шла в дышле. Третья легко трусила в пристяжке. В бричке, закутанный в бурку, ехал седок. Рафал не спускал с него глаз. И вдруг он закричал:

– Эй-эй, Михцик! Да не пан ли Цедро к нам едет?

– Не могу знать, я пана Цедро никогда в глаза не видал.

– Эй, Михцик!

Бричка подъезжала все ближе и ближе. Рафал стал на пень. Седок увидел его, поднес к глазам лорнет. Тут Ольбромский перестал сомневаться.

– Кшиштоф, Кшиштоф! – крикнул он во все горло.

Приятели подбежали друг к Другу и обнялись без слов.

Через минуту Рафал сидел со своим другом в бричке и ехал в Вырвы, в свою усадьбу. Михцику он велел сесть на козлы. Рафал не мог наглядеться на Цедро, который из стройного юноши превратился в мускулистого мужчину с пышными, закрученными кверху усами, с порывистыми движениями солдата. Не успели они тронуться, как Рафал начал его расспрашивать:

– Откуда же ты едешь сейчас, братец?

– Из дому.

– А давно ты вернулся?

– Уже в марте наш полк переправился через Пиренейские горы. Во Франции я опередил его на дилижансе…

– Когда же ты приехал в Ольшину?

– Только в июне.

– Все время был у отца?

– Вот до сих пор. Еле вырвался.

– Ну и мерин же у тебя, черт возьми! Ай да конь! – не мог удержаться Рафал от возгласа, глядя на коня, шедшего в пристяжке.

– Иберийский… да еще в Ольшине подкормили, – скромно сказал Цедро.

– Хорош!

– Надо было доброго коня взять в такой поход.

– В какой поход?

Кшиштоф искоса посмотрел на него и ответил:

– На великую войну.

– Да, да, разумеется… – поправился Рафал. – Я сижу тут в глухом углу…

– Ты в самом деле зарылся в такой глуши, что я едва тебя разыскал.

– Так ты опять идешь?

– Смех с тобой, да и только! Да ведь в конце июня наш пятый корпус уже перешел границу.

– Я ничего не знаю. Сижу тут, говорю тебе, за горами, за лесами, людей почти не вижу. Откуда же мне знать?…

– Вот я нарочно за тобой и заехал. Большой крюк сделал, свернул с Радомского тракта.

– Очень… очень рад… – неискренне пробормотал Ольбромский. – Что же ты думаешь делать дальше? Когда и куда отправляться?

– Завтра, конечно, через Люблин в Пулавы. Наши войска, как я узнал в Кельцах, пошли из Сероцка и Пултуска через Ломжу и Августов в Мир. Но где сейчас наш седьмой полк, я не знаю. Ты сегодня соберешься?

– Я! – вскричал Рафал. – Да ты в своем уме? Посмотри, сколько у меня тут работы. Дом строю!

– Дом строишь! – разразился Цедро таким веселым и громким смехом, что Рафала даже зло взяло. В то же время ему стало стыдно.

– Ну, а как ты думаешь, – взъерепенился он. – Я получил в наследство землю, надо, наконец, взяться за дело. Век, что ли, бить баклуши?

– Ты берешься за дело, когда мы все идем на великую войну? Семьдесят тысяч наших выступило…

Ольбромский чуть не заплакал. Ему стало вдруг невыразимо жаль этой целины, полей, заборов… Он посмотрел на дом, белевший вдали между раскидистыми деревьями.

– Когда же ты хочешь ехать? – вскричал он.

– Как только ты соберешься. Хоть завтра.

– Как только я соберусь!.. Да у меня нет…

– Чего у тебя нет?

– Лошадей, – пробормотал уклончиво Рафал.

– Можно взять Само… Самосилка, – вмешался в разговор Михцик, сделав по всем правилам на козлах полуоборот.

– Молчи, дурак! Возьми себе Самосилка!

– Слу-слушаюсь…

– Кто это? Твой конюх? – спросил Цедро.

– Это Михцик, он служил еще у брата Петра.

– Михцик! – с уважением проговорил Цедро. – Я о тебе, братец, слыхал много хорошего, – обратился он к солдату. – И ты пойдешь на войну?

– Да уж раз паныч…

– А что ты все это время поделывал?

– У австрийцев против нас служил! – вставил Рафал, охваченный внезапной злобой на Михцика.

– Ах, черт! – буркнул Цедро.

– Дозвольте доложить, пан подпоручик… – забормотал солдат. – Шесть раз дезер-дезерти… три раза палками били, в кандалах… под судом был… Не удалось мне к своим пробраться.

– Он перешел на польскую сторону только под Сандомиром, – прибавил Ольбромский. – Теперь у меня в имении бурмистром.

– Так ты, Михцик, и родимую сторонку забыл ради паныча?

– Пришлось… Корчевки тут много, а пан молодой.

– Ну и что же, нравится тебе здесь, в горах?

– Ничего… Место довольно веселое, только вот…

– Что?

– Только вот песку вроде мало.

– Песку мало?

– Камня много, а песку, сказать по правде, мало.

– Так вы оба поедете со мной на великую войну! – заявил вдруг Цедро, меняя тему разговора. – Великая это будет война. Война из войн.

– Уж я, как пан поручик прикажет… Вот и Самосилка пан под седло мне пообещал…

Рафал угрюмо молчал. Немного погодя он, не глядя на товарища, сказал:

– Пойду и я… черт с ним!

Дом уже был недалеко. Не успели друзья вылезти из брички, как тотчас же отправились в конюшню, чтобы выбрать Рафалу верховую лошадь.

 

Слово императора

В середине августа корпус, которым командовал князь Юзеф Понятовский, в окрестностях Орши вышел на соединение с великой армией.

Там был произведен смотр всем войскам. Цедро и Рафал Ольбромский надеялись увидеть императора. Они действительно увидели его. В туманное ветреное утро он неподвижно стоял далеко, далеко на обрывистом берегу. За ним сверкали мундиры штаба и выпрямившихся в струнку блестящих конногвардейцев. Войска, дефилировавшие внизу на равнине, увидев серый сюртук и треуголку без всяких украшений, оглашали воздух единодушными кликами, похожими на орудийный залп. Проходили французские, голландские, немецкие, польские полки… Все взоры были устремлены на коренастого, маленького человека в сером сюртуке с поднятыми вверх плечами.

Кшиштоф Цедро не сводил с него глаз. Сбывалась наяву великая мечта его жизни. Император сдержал слово, данное под Мадридом самому слабому из своих солдат, калеке, умиравшему на поле боя. Ради одного этого слова он объединил, обмундировал, прокормил целые полки и выступил с ними в поход. Он связал с собой чужие народы…

Штаб подался назад. Императору подвели буланого арабского коня. Он сел верхом и спустился с холма. Гвардейцы шли впереди, свита за императором, а за свитой – снова гвардейцы. Полки, дефилировавшие на равнине, развернулись в линии, построились в каре и длинные колонны. Наполеон медленно ехал вдоль фронта, окидывая взглядом шеренги солдат, точно насыпи мертвой земли, палисады из дерева, выложенные камнем рвы. Лицо его было холодным и равнодушно-угрюмым как каменная глыба. Взгляд скользил по лицам, по устремленным на него глазам тысяч людей, словно по мертвой дороге. Грозный взгляд, в котором миллионы людей приучились видеть только радость и гнев, был в эту минуту безразличен, холоден, затуманен величием далеких мыслей.

Рука потянула поводья, с уст слетел какой-то приказ. Император остановился. Он поднял глаза. Он смотрит на полк. Он видит каждое лицо, обводит всех глазами. Он заметил прикованный к нему взгляд Кшиштофа Цедро, окаменелый взгляд, изобразивший солдатскую преданность, клятву верности. На мгновение блеснули непреклонные глаза императора, словно далекая зарница сверкнула в темной, безликой, бесформенной туче. Воспоминанье облеклось в реальный образ. Мимолетная, полупечальная улыбка скользнула по каменному лицу…

1902–1903