После пасхальных каникул восьмиклассники сосредоточенно принялись за подготовку к экзаменам на аттестат зрелости. Повторяли все гимназические предметы от «а» до «зет», упорно и ожесточенно упражнялись во всех науках. Создавались отдельные группки, подбиравшиеся по способностям, пары и тройки, зубрящие отдельные предметы, класс же в целом, хотя и разбитый на группки, удивительно консолидировался, сплотился в единую, одинаково^чувствующую массу. Мало кто сознавал, что прошел апрель и большая часть мая. Для «зубрил» это были лишь дни, заключавшие в себе столько-то и столько-то часов труда и столько-то и столько-то сна. Некоторые из менее способных мало спали, меньше, чем обычно, ели, пришибленные депрессией, другие жили в непрестанных сомнениях и отчаянии.

А весна уже вступила во владение миром. Старый городской парк покрылся плащом глянцевитых, светло-зеленых листьев и лелеял в своих полных чудесной тени и света глубинах молодые цветы и травы. Дорожки, вымощенные битым кирпичом и посыпанные желтым песочком, терялись среди зелени, как мелкие ручейки среди зеленых берегов; стены старых домишек в одном из концов сада прикрыли свою наготу гирляндами дикого винограда. Даже на древних каменных скамьях светлел зеленый мягкий мох. Парк был расположен довольно низко, окружен оградой и полон прохлады и сырости. Огромные деревья простирали над его лужайками такую тень, что в самые жаркие дни там было прохладно, как в подземелье. В разных углах и закоулках кусты сирени и черемухи переплетались в неприступную чащу или разрастались в куртины. Ряды молодых грабов образовывали аллеи, ведущие к уединенным скамьям.

Одна из таких светло-желтых дорожек, образуя полукруг, вела к источнику. Здесь из-под обвалившейся стены из каменного горла фавна вытекала струя чистой и холодной воды, низвергалась в каменную чашу, вытесанную из песчаника, и исчезала в глубине. В центре этой всегда полной до краев чаши высилась красивая колонна, увенчанная урной. Мраморные ступени, ведущие к источнику, сама чаша, скульптурный орнамент колонны и урна – все это было выщерблено, изъедено, все покрыло рыжеватой плесенью неумолимое время. Через резервуар были переброшены две толстые, погнутые и заржавевшие железные перекладины. В прежние времена, когда здесь разрешалось брать воду, на них, вероятно, ставили ведра и кувшины. Позже ими пользовались лишь воробьи, синички, вороны да сороки. Они бесстрашно садились под быструю струю и, широко разевая клювы, на лету ловили капли.

Утолив жажду, они подолгу просиживали там, с изумлением всматриваясь в свои отражения, видимые в глубине чаши на фоне затейливой ткани водяного мха и темно-коричневого осадка. Источник расположен был на площадке шагов в двадцать в поперечнике, окруженной с одной стороны густыми зарослями граба и старой стеной, с другой – газоном и цветником. По обе стороны источника, шагах в пятнадцати друг от друга, стояли две каменные скамьи, очень старые, вросшие в землю, с торчащим из щелей мхом. Одну из этих скамей на предэкзаменационное время захватил в полную собственность Марцин Борович. Вопреки принятой среди его товарищей системе он готовился к экзаменам один. В конце апреля и в самом начале мая он повторял вместе с Зыгером, но вскоре расторг союз и перестал показываться среди товарищей. О нем знали только, что каждый день с раннего утра он зубрит в парке. А так как каждый из восьмиклассников был занят собой и едва успевал замечать лишь товарищей по зубрежке, то о Боровиче почти что забыли. А между тем он учился не один.

Однажды, в первых днях мая, он вышел на рассвете с курсом истории в руках, чтобы немного встряхнуться после ночи, проведенной над книжкой. Проходя по парку, он свернул в боковую аллейку, решив напиться воды из источника. Но когда он достиг конца золотой дорожки поблизости от бассейна, сердце его замерло…

Под тенью грабов, окруженная книгами, сидела на каменной скамье «Бирута». Эта была одна из лучших учениц седьмого класса женской гимназии, Анна Стоговская, прозванная «Бирутой». Отец ее был военным врачом и знаменитым на весь город картежником и гулякой. Кончая курс в Петербургской военно-медицинской академии, он завел интрижку с дочерью чиновника, у которого снимал комнату, и был вынужден жениться на жертве своего увлечения. Вскоре после окончания курса он получил место врача при пехотном полку, расквартированном в Клерикове. Жена родила ему несколько детей. Старшей из них и была панна Анна. Детей этих, как рожденных от православной матери, крестил поп, и в гимназии они числились русскими. Доктор Стоговский не был в сущности ни дурным, ни глупым человеком, но его врожденное легкомыслие удвоилось и утроилось в нем при виде последствий, вызванных его безрассудным увлечением. Словно для того чтобы забыть о доме, о жене и переданном ею детям наследии православия, он пил и играл в карты.

В сто раз несчастней была в этой семье жена. Поселившись в Клерикове, она из любви к мужу так превосходно изучила польский язык, что ее не выдавал даже иностранный акцент. Больше того, она сделала этот язык господствующим в доме. Спустя многие годы, изучив по книгам и по личным наблюдениям ужасающую историю гнета, она стала полькой по чистой совести, с десятикратной силой воспринимающей каждый новый удар, нанесенный несчастному народу. Ни один из русских чиновников, занимавших посты в городе, не имел доступа в ее дом. Больше того, она порвала все связи со своей семьей, сожгла за собой все мосты и объявила скифскую войну собственной нации. Она сделала это без колебаний, послушная внутреннему голосу справедливости, но тем самым добровольно испортила себе жизнь, изгнав из нее всякую радость, покой и удовлетворение.

Во всем городе наверняка не было женщины, которая проявляла бы столько гражданского чувства, как Стоговская, каждый шаг которой был бы столь разумен, продуман и смел; но не было и ни одной, которая питала бы в сердце столь безбожное отвращение к этому миру, ко всему его устройству и к самой жизни. Единственной областью, где на мгновение могла бы отдохнуть ее мысль, были воспоминания детства, но эти воспоминания она себе запретила. Она ведь чувствовала, что главная виновница падения мужа – это она, и единственно потому, что она русская.

А когда она стала полькой, когда вырвала из себя все русское, вплоть до воспоминаний и вкусов, приходил поп и отнимал у нее одного за другим детей, чтобы сделать их русскими. Любовь к мужу неведомо как становилась источником зла; дети, рожденные от этой любви, появлялись на свет с печатью проклятия. Они были врагами своего отца, врагами ее самой, врагами самим себе. Стремясь уничтожить, загладить этот ужасный первородный грех, она прилагала все усилия, чтобы сделать из них поляков, вливала в их души ненависть к тому, что тайком не могла не любить, и несмотря на все эти усилия, изо дня в день читала в глазах мужа выражение глухой и вечной обиды.

Наконец жизнь стала для нее невыносимой пыткой. Ее сердце точила тайная отрава, тоска по чему-то – один бог знает по чему, тоска, вечно грызущая, как ненасытный пес. Не было такого прибежища, такого тайника, такого закоулка в душе, куда бы можно было от нее скрыться. Как маленькая, слабая муха, которая легкомысленно уселась на железных рельсах и потеряла под колесами несущегося поезда крылья и ноги, она еле живая, с искромсанным сердцем тащилась, ползя все по той же дороге.

До самой смерти…

Она заболела воспалением легких и быстро угасла, прожив едва тридцать с небольшим лет. Ануся, ее старшая дочка, была в то время четырнадцатилетней девчушкой. Последние годы жизни матери она была ее единственной наперсницей, прибежищем и помощью. Таким образом, не удивительно, что она восприняла все духовное наследие матери. Панна Ануся, уже будучи в третьем классе, знала, каковы радости принудительного вероисповедания и что значит любить гнет и чтить принесенное им горе. Знала, что никогда не выйдет замуж, потому что за кого бы она ни вышла, за русского или за поляка, все равно ее ожидала судьба матери. Не лелея сама никаких русских воспоминаний, воспитанная среди постоянных насилий над совестью, между ненавистью и любовью не на жизнь, а на смерть, в самом сердце семейной трагедии, она уже в раннем возрасте стала рабой национального горя. К самым первым, самым ранним ее чувствам примешалось чувство мести за мать и придало всем ее желаниям и грезам остроту стальных стрел. Мысли девочки возросли на гибельной, неземной почве, словно деревца, травы и цветы на недоступной скале. Оттуда, с этой высоты, она детскими глазами взирала на мир, одинокая, ни на кого на земле не похожая. Товарки прозвали ее «Бирутой», так как глаза ее никогда не улыбались юношам, она поклялась вечно оставаться девственницей и, как говорила, посвятить жизнь иным целям. В гимназии она принуждена была ходить в церковь и числиться русской. Так как она уклонялась от выполнения обрядностей и все время явно и тайно поднимала бунт, то к ней применяли различные кары, грозили исключением из гимназии и прибегали к родительскому содействию. Под этим давлением доктор Стоговский, дела которого вечно шли неважно, а со смерти жены и вовсе плохо, сам, вопреки своему желанию и воле, со слезами склонял дочь к послушанию. Все это наполняло юную душу ужасом и отвращением. С течением времени выработались у нее и настоящие принципы, вошли как деятельные составные части в ее характер, стали для нее привычкой и определили поведение. Панна Анна много читала и, можно сказать, под партой получила гораздо более широкое образование, чем предполагали окружающие. Она была недоверчива, замкнута, молчалива и неприступна.

После смерти матери она взяла в свои руки управление домом и заботы о младших детях. Три ее брата учились в мужской гимназии, две младшие сестренки – в женской. Она следила не только за их питанием к учебой, но и делала то же, что мать, то есть учила их ненависти к русскому духу. Однако между материнскими и ее наущениями было различие. Та делала свое как благородный человек, выполняющий свой долг, преодолевая собственную слабость. Эта выполняла его иначе – так, словно «тайком точила нож…».

Борович влюбился в панну Анну в конце зимы. В морозный и снежный день он шел по направлению к гимназии и встретил барышню, направлявшуюся в церковь. Это было в эпоху ожесточеннейших диспутов и чтений у Гонталы. Борович мимолетно взглянул на девушку, в рассеянности подумал было о ней как о чем-то уже давно неинтересном, мертвом, связанном с русофильством: «Ах, это та… „Бирута“ – и вдруг вспомнил, что ему о ней говорили. Он круто повернул и пошел за ней. „Бирута“ шла медленно. Легкие, как пух, снежинки плавали в воздухе и кружились вокруг девичьей головы в каракулевой шапочке. Они тайком садились на пряди светлых волос, выбивающиеся из-под шапочки, дерзко неслись к розовым губкам, и за эту кощунственную дерзость умирали в горячем дыхании, застревали в бровях и длинных ресницах, заглядывая в грустные глаза. Борович всего раз глянул в них и тотчас почувствовал себя так, словно среди бела дня случилось затмение солнца. Эти огромные, лазурные глаза, которые даже белкам придавали слабый оттенок голубизны, завладели его душой…

«Бирута» нигде не бывала, ни у одной подруги, так как все ее свободное время поглощали хлопоты по хозяйству и занятия с сестрами. Поэтому Борович не мог с ней познакомиться, хотя употребил в этом направлении немало усилий. Ему случалось видеть ее на улице, когда она шла домой или направлялась в гимназию в сопровождении маленьких Стоговских. В эти краткие мгновения радости он мог наяву обожать ее дивное лицо и восхищаться глазами, в которых жила вечная холодная забота. Однажды он получил из рук одной бойкой семиклассницы альбом с просьбой написать стих на память. Он небрежно перелистывал страницы этого альбома, с иронией читая корявые сентиментальности гимназисток, как вдруг ему бросился в глаза стишок, написанный почерком панны Стоговской. Борович вскочил на ноги и дрожащими губами перечитал строфу:

Ах, дождемся ль мы, пахари, той счастливой доли, Когда плуги выкуют из мечей кровавых! Когда слезы горькие не польются боле — Только росы светлые заблестят на травах! [61]

Внизу страницы было дописано:

«Дорогая, если ты когда-нибудь взглянешь на этот листок и перечитаешь приведенную мной песенку Мечислава Романовского, вспомни о „Бируте“ и подумай о ней с сожалением».

Борович долго стоял, устремив глаза на эти слова. В тот же день он написал владелице альбома какой-то пышный мадригал, но взамен вырвал из роскошно переплетенной книги листок с автографом «Бируты», нагло украл и спрятал его. С тех пор этот листок часто лежал между страницами «Антигоны», и всякий раз, как он повторял пройденное, современный поэт мешал ему сосредоточить внимание на жалобах слепого короля.

Между тем школьный год кончился, наступили праздники, а вскоре за тем на гимназистов обрушилась подготовка к экзаменам. За все это время Марцин видел панну Анну один-единственный раз. Он яростно зубрил по целым дням и ночам, зачастую до бледного рассвета. А тогда выходил из дому и шагал как часовой взад вперед по улице возле дома, где жила «Бирута». Он наверное знал, что не увидит ее, но уж от одного сознания, что она здесь, рядом, у него болезненно и блаженно сжималось сердце. В эти мгновения его мысли вырывались из железных рамок дат, греческих спряжений и формул и улетали туда, к дивному видению, отдохнуть в тишине у ног боготворимой. Улица, вымощенная крупным булыжником и окаймленная узенькими тротуарами из истоптанного песчаника, в эту пору бывала совершенно пустынна.

Ставни, едва возвышавшиеся над тротуаром, были закрыты, занавески опущены, ворота и двери в сени заперты на все засовы. Ранний рассвет стекал с крыш, покрытых ночной росой, на грязную улицу и окрашивал ее в бледно-синеватый цвет. Борович шел на цыпочках, чтобы не разбудить никого из спящих и не обратить на себя ничьего внимания. Глаза его устремлялись на ряд окон второго этажа в старом каменном доме, цеплялись за них, льнули к опущенным шторам небеленого полотна. Ему случалось простаивать так без движения, без мысли, с глазами, прикованными к этим стеклам, неведомо сколько времени. Когда лавочники начинали открывать свои лавочки, Марцин с голодным сердцем уходил оттуда, направляясь к парку, расположенному совсем поблизости, по другую сторону ряда домов.

И вдруг судьба сжалилась над ним. Входя на площадку у источника, он увидел «Бируту». Панна Стоговская бросила на него неприязненный взгляд и сделала движение, как бы намереваясь удалиться, но, подумав, стиснула губы и осталась. Борович хотел было поднести к глазам книжку и смотреть из-за нее, но был не в силах поднять ее с колен. Теперь он вспомнил, что ему случалось когда-то раньше видеть эту барышню, когда она была худой и бледненькой девочкой с ожесточенными глазами. «Неужели это та самая?» – в сотый раз задавал он себе вопрос, в котором таилось бездонное наслаждение. Бледное личико стало теперь девичьим лицом с такими прекрасными чертами, словно именно они служили образцом для божественных профилей Афины-Паллады в гравированных виньетках старинного издания Гомера. Под прямыми бровями, во мраке ресниц блестели огромные глаза. Над белым лбом в сиянии утра сверкали пряди волос, точно чудесный лен. Худые плечи подростка, преобразовавшиеся теперь в девичьи плечи, чудесными линиями сливались с очертаниями груди, натягивающей лиф коричневого форменного платья.

В парке было пусто и совершенно тихо. Здесь еще тонкой пеленой стоял ночной туман. Лишь птицы перекликались на деревьях. Некоторые из них устремлялись за добычей в высокую траву и время от времени нарушали тишину шумом крыльев, когда, уцепившись за толстые стебли, покачивались вместе с ними в воздухе.

Время летело как молния. Борозич с изумлением услышал, что бьет семь часов. Панна Анна встала со своего места и, не поднимая глаз, ушла. Марцин проводил ее глазами, а когда ее голову заслонили кусты, растянулся на скамье в неподвижности. Лишь около девяти вернулся он на квартиру и целый день яростно работал. Он хотел превозмочь одолевавшие его лихорадочными приступами чувства и победить оцепенение мозга. Минутами он находился во власти странной иллюзии, словно не было ни его, ни всего мира вокруг, лишь одно несказанное, сонное блаженство. Состояние такого сна наяву мешало ему в учебе, и ему пришлось урывать часы у ночи. Он поспал едва два-три часа, а перед самым рассветом, около двух часов, разбуженный каким-то внезапным нервным толчком, поднялся, облил холодной водой голову и двинулся к источнику в парке. Усевшись на свою скамью, он облокотился на колени, охватил голову руками и отдался своим грезам, словно по ненадежным ступеням спускался в глубь бездонного черного колодца. Иногда поперек этого пути становились скорбь или страх… Мгновениями его грудь сжимала непреодолимая грусть.

В парке и в городе царила полная тьма. Даже птицы дремали в своих гнездах. Лишь струя источника, низвергаясь на железные перекладины и разбрызгиваясь в каменной чаше, звенела, пела свою вечную песенку. Борович знал, что означает этот звук, смеющийся и жалобный. Он касался его слуха и навсегда запечатлевался в нем, как символ странных, преходящих мгновений. Между тем красная как кровь заря поднялась между толстыми стволами. Ее лиловый отсвет разгорелся над верхушками деревьев и прогнал тьму даже из закоулков старой, рассыпающейся в прах ограды. Когда скворцы стали насвистывать свои веселые трели, Борович, который сидел, закрыв лицо руками, услышал хруст мелкого гравия на дорожке и звук приближающихся шагов. Он слышал, что идущая приостановилась у площадки и только мгновение спустя опустилась на противоположную скамью. Он боялся шевельнуться, чтобы не спугнуть осуществившуюся мечту. И лишь услышав шелест перелистываемых страниц, выпрямился, поднял голову и увидел панну Анну.

С этого мгновения Борович уставился на нее, как на чудотворный образ. Напрасно он твердил себе, что поступает нехорошо, что может потерять все, если барышня рассердится и уйдет, – то был глас рассудка, вопиющего в пустыне. Ненасытные глаза без конца упивались своим счастьем, тонули в нем. «Бирута» не уделила всему этому даже мимолетного внимания. Она прилежно учила что-то наизусть, так как простодушно шевелила губами, видимо запоминая какие-то слова, фразы или числа. Вдруг она бросила мимолетный взгляд на соседа и смутилась, заметив его лицо, озаренное улыбкой восторга, побледневшее, похожее на лицо человека, который смертельно ранен и истекает кровью. И мучительный озноб сотряс ее с головы до ног.

Назавтра она уже не пришла к источнику. Борович напрасно просидел там все утро. На другой день он также не увидел ее. В течение этих дней он пережил мучительные испытания, стал мудрее. Раздумья о судьбе панны Стоговской, о принуждении, которое она претерпела за свою короткую жизнь, вели его по крутым стремнинам, над безднами, по путям, ступать на которые дерзает лишь молодость. В эти дни из его сердца исчезла недостойная жалость существа счастливого по отношению к существу, погруженному в несчастье, и оно наполнилось до краев гражданским сочувствием, проникающим заговорщиков, идущих на эшафот за одно и то же дело. Концом всех этих размышлений был неизменный приговор: никогда… Нужно было приговорить к смерти эту любовь, от которой разрывалось сердце, словно раскаленным добела железом выжечь все, вплоть до последнего воспоминания. Он решил начать этот труд сейчас же, немедленно принять муку и избегать случая увидеть «Бируту». Когда миновала третья ночь с последнего «свидания», он не пошел в парк. Утро он провел в лесу. Там он лежал, уткнувшись лицом в землю, словно человек, спящий летаргическим сном и заваленный могильной землей. Тело его не чувствовало ни голода, ни жажды, ни холода, ни боли. Голова была мертва, словно в нее мгновение назад попала бомба. Лишь в глубине сердца, словно огонек, теплилось страдание. Иногда огонек этот искрился живей и вспыхивал словами присяги: «Если ты когда-нибудь во сне почувствуешь, что глаза мои больше не смотрят на тебя с любовью, знай, что меня уже нет в живых…»

В полдень он вернулся домой и набросился на работу. Теперь она была средством спасения, благодетельным громоотводом для кипящего гнева, безумствующей в сердце грозы. Работа подхватывала весь сонм чувств и уносила их в неведомые глубины, которые столько берут и никогда не возвращают. Так прошел день и часть ночи. Перед рассветом следующего дня Борович тихо встал и, словно тайком от самого себя, вышел из дому. Ноги сами несли его. Он не ощущал в себе ни искры сопротивления, не в состоянии был думать о том, что делает. Он знал наверное, что девушка не придет в парк, но жаждал самого этого уголка, журчания воды и вида растений. Было еще темно, когда он пришел туда. Как помешанный, приблизился он к скамейке «Бируты» и сел в том углу, где два раза видел ее, испытывая ощущение, словно тайком крал или шпионил за товарищами и доносил на них. Руки его обнимали пустоту, голова склонилась к тому месту, где были плечи голубоглазой, губы целовали воздух, ноги с благоговением касались гравия, на который опирались. ножки панны Анны. Подавляя в себе неудержимые рыдания, он держал в объятиях дивное видение. Так миновало предрассветное время. И лишь утренняя заря пристыдила Марцина. Он поднялся с места, перешел на свою скамью и попытался снова приняться за работу.

И вдруг, когда он совершенно не ожидал этого, за кустами послышался хруст гравия, и панна Анна, быстро пройдя по дорожке, пересекла площадку, направляясь к своей скамье. Приход ее был ознаменован каким-то благовонным дуновением. Брови ее были нахмурены, она была смущена и как бы испугана. Борович сидел ошеломленный. Быстро, как мрак перед лицом света, исчезла его скорбь и сменилась непередаваемым наслаждением. Теперь он щедро вознаграждал себя за столь долгую тоску по ней и с полным бесстыдством созерцал любимый образ.

Ресницы «Бируты» были опущены. Она принялась читать, но, видимо, не могла, глаза ее со страниц книги скользнули на камешки под ногами и застыли на них. Она чувствовала взгляд влюбленного, потому что ресницы ее то и дело вздрагивали, как бы стряхивая чужой взгляд. Щеки то покрывались чудесным румянцем, го снова бледнели… Марцин посылал ей во взгляде всю свою душу, тысячи сладостных имен, историю раздумий, грусти, скорбей, мысленно умолял ее, как погибающий от жажды, об одной капле воды. И вот, спустя долгое-долгое время, ее веки медленно приподнялись.

Глаза «Бируты», побежденные и бессильные, встретились с глазами влюбленного. На губах ее блуждала невыразимая улыбка, в ней был не то страх, не то стыд, не то отчаяние…

В этом объятии взглядов они пережили неземные мгновения. Наконец панна Анна отвернула голову и закрыла глаза руками. Но не прошло и минуты, как она снова подняла их. Лицо ее было смертельно бледно, пряди волос упали на лоб, руки судорожно сплелись над страницами тетради. Теперь она уже была не в силах противиться и бороться. Когда она отводила глаза, немая мольба, словно крик, притягивала их обратно, и безумная ласка длилась, превращаясь в какое-то неземное, вечное бытие. Никто не нарушал их счастья, ни один звук не спугивал молчания, кроме лепета воды, говорящей о непонятном, о своем…