Наставником первого класса «А» был господин Рудольф Лейм, преподаватель латыни в младших классах. Он принадлежал к старейшим учителям, ветеранам гимназии. Происходил он из немецкой семьи, которая давно уже переселилась в Польшу и полонизировалась. Во время оно учитель Лейм окончил университет в Лейпциге и с незапамятных времен преподавал еще в воеводских школах всеобщую историю, древние языки и немецкий. По характеру и, можно сказать даже, по профессии, он был заядлым и закоренелым историком. Всю свою жизнь составлял какие-то невероятно подробные и остроумные синхронистические таблицы. После преобразования воеводской школы Клерикова в русскую гимназию Лейм удержался на своей должности, но был оттеснен в самые задние ряды. По-русски он говорил плохо, преподавание всеобщей истории (собственно говоря, «русской истории в ее связи со всеобщей») мог вести только русский, поэтому Лейм из лучших в свое время преподавателей превратился в учителя первого класса. Из милости ему была оставлена еще должность классного наставника в одном из параллельных отделений, что причиняло ему множество хлопот, но зато давало несколько сот рублей в год.

Господин Лейм был высокий, очень худой, вечно покашливающий старик. Лицо он, по старому обычаю, брил, лысый, как колено, череп прикрывал своего рода накладкой из волос, взращенных где-то возле уха. На ходу он надувал свои всегда розовые щеки и то и дело скалил ряды белых зубов. Не было случая, чтобы господин учитель Лейм пропустил урок. Простуженный, с кашлем, насморком, закутав рот шарфом, он приползал в жесточайшие морозы и вьюги ровно в восемь часов, приветствовал кивком головы пана Пазура, второго с ряда, но все же более молодого ветерана гимназии, и начинал свою мерную прогулку по верхнему коридору. Он был чрезвычайно старательным лояльнейшим службистом.

С. момента, когда в стенах гимназии был запрещен польский язык, он сурово наказывал проступки этого рода всякий раз, как кто-нибудь из классных наставников указывал ему виновника. Сам он говорил дома по-польски, был женат на польке и имел дочерей, которые поднимали патриотическую шумиху во всем городе, Устраивая собрания, лекции и просто чтение запрещенных цензурой произведений польской литературы, тайком вытащенных из личной библиотеки господина Лейма или даже собственноручно, неслыханно каллиграфическим почерком им самим некогда переписанные.

В табельные царские дни господин Лейм шагал по городу, одетый в мундир с шитым воротником, в орденах, среди которых висела и медяшка с надписью «за усмирение польского мятежа», со шпагой на боку и в треуголке.

Треуголка эта издавна была знакома всему городу. Стоило учителю в парадном мундире показаться на Варшавской улице, как сапожник Квятковский, мастерская которого находилась на углу того же переулка, становился в дверях, засовывал руки под фартук и, держась за втянутый, вечно больной живот, в кои-то веки разражался громким, искренним смехом.

Торговки на рынке тотчас сигнализировали друг другу появление учителя в полном параде.

– Пани Яцентова! – кричала наблюдательная вдова Половек. – Взгляните-ка, милая вы моя, будьте добры! Ведь это, кажись, профессор идет в своей шляпочке.

– Так и есть, пани моя дорогая, так оно и есть!.. – кричала Яцентова. – И тяжелая же она, должно быть, эта самая, чудная треуголка, потому, смотрите только, как профессор пыжится, да пыхтит, да отдувается, будто воз дров на голове несет.

Но все эти неприятности были ничто по сравнению с криками, разражавшимися в гимназии.

Приближаясь к гимназии, Лейм уже издали слышал возгласы:

– Господа! Внимание! Старый Клей приближается в своем диване на голове и препоясанный оружием.

Он не оборачивался, когда вслед неслись голоса учеников, прятавшихся между штабелями дров во дворе:

– Пан Клей, может, мы могли бы облегчить немного вашу ношу! Поддели бы треуголочку вилами, один спереди, другой сзади. Вы бы и не почувствовали, что несете такое огромное судно…

Лейм в таких случаях ускорял шаг, быстро и ритмично надувал щеки, на которых алел прямо-таки институтский румянец. Он не смотрел ни направо, ни налево, и на лице у него было написано, что он полностью разделяет мнение школьников, насмехающихся над его древней треуголкой.

Его младшие сослуживцы, наряженные в блестящие шляпы, низкие, плоские, новейшего фасона, – не раз советовали ему приобрести модную треуголку и заткнуть таким образом рты школьников, но господин Лейм лишь махал рукой да надувал щеки.

– Может, сутки до смерти остались, – говаривал он, – а я стану заниматься приобретением парадных нарядов. Это вам в самый раз об этом думать, вертопрахам. Моя треуголка помнит еще старые, добрые времена. Она такой же инвалид, как и я – и судьба ее постигла такая же, как меня… Оба мы выглядим среди современников как останки мастодонта…

На уроках Лейм не выносил ни шороха и при малейшем нарушении тишины морщился и нетерпеливо шикал. Для соблюдения порядка в классе он назначал обыкновенно так называемого дежурного. Этот избранник судьбы приносил мел, заботился о чернилах и перьях на кафедре и записывал крупными буквами имена товарищей, которые шумели.

Ученики первого класса на переменах говорили по-польски, и не было никаких средств принудить их к русской речи хотя бы потому, что ни один из малышей не умел свободно выражаться на официальном языке.

Однажды, войдя в класс, господин преподаватель Лейм увидел написанную на доске фамилию Боровича и рядом – обвинение: «Все время громко говорит по-польски».

Лейм внимательно и довольно долго читал эту надпись, которую ему случилось видеть впервые, затем обратился к классу и спросил:

– Кто дежурный?

– Я, – сказал толстощекий мальчик по фамилии Макович.

– Это ты написал, что Борович все время громко говорит по-польски?

– Да, я. Он, господин учитель, все время орет по-польски и дерется.

– И с тобой дерется?

– Я первый не начинаю! Пусть все скажут! Он пришел и говорит: «Отдай мне зеленую обложку…» Я ему не отдал, потому что это не его обложка, а моя, а он за это пнул меня в живот…

– Борович за то, что разговаривает по-польски, остается на два часа без обеда… – внушительно и громко сказал Лейм и поднялся на кафедру. Усевшись на стул, он развернул журнал и устремил глаза на какую-то пустую страницу.

Над классом навис страх и такая тишина, что не слышно было дыхания. Все понимали, что «старик» взбешен. Все повторяли про себя исключения, вспоминали окончания склонений и пересказывали топорные сентенции переводов. Учитель медленно поднял глаза и сказал:

– Борович.

Марцинек схватил книжку с латинскими переводами Шульца, маленькую тетрадку «избранных» слов и, нетвердо держась на ногах, двинулся к кафедре. Остановившись у самого подножия ее, он поклонился, качнув корпусом и шаркнув ногой, и стал читать русские фразы и переводить их на латынь. Таким образом уведомив слушателей на языке русских и римлян, что под тенью высокого дуба приятно отдохнуть, что искусство долговечно, а жизнь коротка, он был прерван Леймом, который сказал:

– За то, что громко разглагольствуешь в классе по-польски, ты остаешься на два часа без обеда – слышишь?

– Слышу, господин учитель, – сокрушенно сказал Борович.

– Зачем ты дерешься с Маковичем?

Марцинек опустил глаза и сделал благочестивое лицо. При мысли о двух часах «без обеда» у него слезы подступили к горлу, но вдруг он заметил, что одна из пуговиц на учительских «невыразимых» не застегнута, и тотчас ощутил огромное облегчение.

– Никогда не дерись с Маковичем, – громко и сурово говорил между тем Лейм, – не подходи к нему, не проси у него никогда этих ею паршивых обложек!..

Услышав столь необычное в устах господина Лейма слово «паршивые», Марцинек взглянул на него, и у него осталось какое-то странное впечатление. Преподаватель смотрел на него острым, загадочным взглядом. Марцинеку показалось, что этот взгляд стыдится его скромной особы и вместе с тем беспощадно издевается над нею.

Насколько преподаватель Лейм умел держать во время урока класс в узде и одним своим появлением водворять мертвую тишину в толпе юных головорезов, настолько Илларион Степанович Озерский, учитель русского языка, не имел этой власти ни на грош. Это был неуклюжий толстяк, с голым, как колено, черепом, с обвисшими щеками, вздернутым носом и рыбьими глазами. Огромный живот он таскал на коротких ногах, которые самым смешным образом заплетались под этой тяжестью. Иллариону Степановичу никогда не удавалось миновать ни одной лужи, и он ходил до щиколоток забрызганный грязью. Его фрак вечно был вымазан мелом, а пуговицы выкрашены чернилами, – дело благодарных воспитанников. Едва он входил в класс, как его встречал адский залп криков, к тому же польских криков, и это его – учителя и сеятеля русской речи. В классе свистели, топали, двигали скамьями, играли на губных гармониках, звонили в маленький колокольчик, что могло привести в ярость самого спокойного человека; учили вслух заданное к следующему уроку и вели оживленные разговоры на самые разнообразные темы. Илларион Степанович не пытался ни ловить играющих на гармониках, ни разыскивать звонарей, ибо по опыту знал, какие тяжкие последствия влечет за собой подобное усердие.

Был однажды случай, когда он кинулся с кафедры в проход между партами, точно заметив, откуда непрестанно слышался звон. Кто мог предположить, что этот звон своего рода приманка? Устремившись между скамьями к виновнику, Илларион вдруг рухнул, как подрубленный кедр, не заметив, что от скамьи к скамье был протянут крепкий шпагат, каким обвязывают головы сахара. Это называлось «ловлей льва в сеть на приманку».

Впрочем, скандалы в первом классе не выходили за пределы известного, традиционного в своем роде шаблона. Подлинную изощренность в истязании «калмыка» проявляли классы постарше – второй, третий и четвертый. Особенно боялся Илларион третьего класса. Он входил туда весь бледный; приближаясь к кафедре, взвешивал и изучал каждый свой шаг; прежде чем сесть на стул, исследовал, не выломаны ли ножки, ощупывал классную доску, не свалится ли она ему во время урока на голову, всматривался в потолок, не закапает ли оттуда на его лысину вода, заглядывал в ящички стола, не выскочат ли оттуда крысы, и т. д. Во время пребывания в классе Озерского вообще не бывало урока. Он, правда, что-то говорил, излагал русскую грамматику или главу из всеобщей истории, но ни одна живая душа этого не слышала. Могло показаться, что учитель помешался и говорит сам с собой.

Если он вызывал по журналу кого-нибудь отвечать урок, то на середину всегда выходила одна и та же личность и в любую пору года отвечала один и тот же отрывок. В третьем классе, например, «специалистом по калмыку» был ученик Бялек, который весь год рассказывал какую-то чушь о том, как русская княгиня Ольга связала воробьям хвосты и сожгла какой-то город «Искоростень». Иногда Илларион начинал истерически кричать:

– Я тебя, болван, спрашиваю о Карле Великом! О княгине Ольге я от тебя слышал уже шестьсот раз!

Тогда опрокидывались парты, начиналась свалка между учениками и в конце концов в класс врывался грубиян инспектор, чтобы посадить кого-нибудь из зачинщиков в карцер, но при этом резко обругать и самого Иллариона. Озерский был образованным человеком. Он владел несколькими языками, а в восьмом классе прекрасно объяснял произведения Пушкина и Гоголя. Но до такой степени опустился, что никогда не мог попасть из города домой. Почти каждый день ему случалось, встретив на улице кого-нибудь из учеников, взывать к нему:

– Ты, как там тебя?… Где живет учитель Озерский?

– Ну да! Ведь вы сами учитель Озерский.

– Это ничего не доказывает, тебя об этом не спрашивают. Веди меня ко мне на квартиру!..

В первом классе преподавали также и польский язык. Это был предмет необязательный. Учителем этого «местного языка» был некий Штеттер, человек образованный, но пребывающий в таком вечном страхе за свою должность, что, собственно, ничему не учил. Он был обременен многочисленным семейством; несколько его мальчиков посещали мужскую, а несколько девочек – женскую гимназии, и, вероятно, опасения за их судьбу мешали Штеттеру учить хотя бы писать без ошибок. В старших классах бедняга еще решался иной раз на какое-нибудь упоминание о польской литературе, но говорил это с таким испуганным лицом, что вызывал лишь смех.

В первом классе уроки польского языка происходили четыре раза в неделю в очень неудобное время – с восьми до девяти утра. Зимой в эти часы было еще темно и холодно. Мальчики сидели съежившиеся, сонные; учитель кутался в енотовую шубу и дремал с открытыми глазами, между тем как вызванные к доске переводили из хрестоматии Дубровского тошнотворные, как лакричный отвар, отрывки. После прочтения и перевода на русский язык заданного отрывка наступал разбор его, производимый по-русски. В течение всего урока учитель не говорил ни одного слова по-польски и лишь неохотно поправлял фактические ошибки. Ученики рассматривали этот предмет как невыносимую каторгу. «Польский» был урок в сто раз скучнее чистописания и закона божия, потому что, кроме всего прочего, маленькие лентяи чуяли в воздухе презрение, тяготеющее над этим злополучным предметом. Отметки по польскому языку никого не интересовали, учитель Штеттер в сознании учеников никак не шел в сравнение с преподавателем арифметики или латыни. К нему относились пренебрежительно, как к чему-то совершенно ненужному и нестоящему, он был как пятая спица в колеснице.

Учитель Штеттер и сам. если не считал, то до известной степени чувствовал себя назойливым бедным родственником в этой гимназии, поскольку преподавал такой неблагонадежный предмет. В весеннее время, когда по крайней мере половина учеников удирала с его уроков, предпочитая игру в мяч переводам из Дубровского и отрывкам из сочинения, озаглавленного «Грамматика польского языка, составленная по Иванову Михаилом Грубецким», – он не протестовал против этих наглых побегов. Его сонные глаза прекрасно видели ускользающих украдкой мальчуганов, но и в эти минуты смотрели равнодушно, апатично, небрежно. Лишь иногда в них сверкала искра странно скорбной насмешки… Как только, однако, в коридоре слышались шаги, с лица Штеттера исчезало даже выражение сонливости, и он не в силах был скрыть боязнь. Иногда казалось, что от страха перед директором он втиснется в каменную стену и исчезнет в ней.

Знавал и он некогда святые порывы. Пописывал в газеты. Ходили слухи, которые он сам по мере возможности старался глушить, что в свое время он печатал большие статьи по части какой-то социологии. В настоящее время, когда Штеттера в клериковской гимназии и в помине нет, мы можем, не повредив ему, упомянуть здесь и о другой его тайне. В течение долгих лет он чудесным, безукоризненным стихом переводил на польский язык стихи излюбленного им меланхолика Шелли и носился с намерением издать этот перевод анонимно. Но, видимо, «Грамматика польского языка» убила его вдохновение, так как перевод что-то не появляется в печати…

Если Штеттер не пользовался в первом классе почетом, то учитель арифметики Ногацкий был окружен даже чрезмерным уважением. Это был строгий, знающий свое дело чиновник, холодный, добросовестный и справедливый учитель. Никто не знал, что он думает, и никому не приходило в голову предположение, что он что-нибудь чувствует. Вероятней всего, господин Ногацкий не думал ничего необыкновенного, хотя математика – «как гора для виноградных лоз» и т. д. Если сравнить систему преподавания в русской гимназии в Клерикове с машиной, то преподавателя Ногацкого пришлось бы назвать одним из основных ее зубчатых колес. Ему и в голову не приходило русифицировать кого-либо, он возмутился бы, вероятно, если бы кто-нибудь назвал его дурным поляком, а между тем… Десяток лет спустя, когда несмотря на все усилия самых талантливых русификаторов, в голове бывшего ученика клериковской гимназии не оставалось и щепотки чего-нибудь такого, что могло бы сойти за русское, на заданный внезапно вопрос – сколько будет пятью восемь, тот же ученик даже в уме отвечал не «чтердзесьти», а обязательно «сорок». Было в преподавании Ногацкого нечто такое, что принуждало мальчиков к мышлению по-русски. Он требовал быстрого, немедленного, молниеносного соображения, быстрых ответов, гибких, им самим составленных предложений, формул, которыми он любовался и которые внедрял, втискивал, вдалбливал в умы одному ему известными средствами морального запугивания. У него была своя собственная стальная система, приспособленная к гимназической, и он проводил ее с неутомимой последовательностью. Если бы кто-нибудь спросил его, зачем ему все это нужно, он наверняка вытаращил бы глаза и не сумел ответить.