Пленительно сияло солнце. Огненные кольца дрожали на вымытых вчера от пятен и успевших уже просохнуть сосновых половицах. На том месте, где вчера стояла лохань, что-то весело и радостно кружилось, сверкая то сильнее, то слабее. Больной с упоением смотрел на солнечные пятна. Вошла молодая хозяйка, неся мисочку с какой-то дымящейся едой и серебряную ложку. Она очень внимательно посмотрела на своего пациента. Заметив, что он не спит, улыбнулась ему и забавно подмигнула, как сорванец школьник. Приветствуя его кивком головы, она сказала:

– Как видите, прошла ночь, наступил день, а вы не умерли.

– В самом деле не умер?

– А как же! Ведь в доказательство этого вы сейчас будете есть кашу!

– Кашу? Ту самую, что вчера?

– Да, ту самую.

– О, как хорошо!

– Ну, разумеется, и я так подумала. Тем более, что мы со Щепаном ничем другим угостить вас не можем. Так что уж простите, пожалуйста, чем богаты, и так далее… Если бы хоть горсточка муки была, ну, хоть кусочек сахара или немного молока… Ничего! Каша да каша. Это ведь и курам бы опротивело, – не правда ли?

– На этот раз вы неправы. Повстанец не побрезгает и тем, чего даже куры клевать не станут. Только бы каша не была такая горячая, как вчера.

– Она совсем не горячая. Впрочем, ее можно без труда остудить, сегодня очень холодно. А может быть, вы не любите кашу?

– Ну что вы! В отряде, да будет вам известно, всегда каша, иногда немного картошки… Но вчера я обжег себе губы.

– Вот мученик! Весь изрезанный, исколотый, изрубленный, простреленный, да еще и губы обжег. Только этого не хватало…

– Простите меня…

– Не за что. Привычка – вторая натура. А насчет каши должна сказать, что, кроме мешка ячневой крупы, у нас ничего нет. Да и это большая тайна! Понимаете – тайна! Если об этом разнюхают и отберут, – тогда хоть помирай с голоду.

– А где же вы, господа, храните этот мешок?

– Господа? Никакие не господа, а просто Щепан, старый повар, ну, вы его видели. Он прячет его на сеновале. Он вырыл там в сене глубокую, в несколько аршин, яму. Каждое утро на рассвете достает дневную порцию на нас обоих, а потом спускает мешок на веревке обратно.

– Скажите, где я нахожусь? Как это место называется?

– Так вы даже этого не знаете?

– Не знаю. Я здесь совсем чужой, впервые в этих краях.

– Это усадьба в Нездолах. Нездолы – имение господ Рудецких, моих родственников и опекунов.

– А вы кто? Извините за такой вопрос…

Девушка рассмеялась и приветливо сказала:

– Меня зовут Саломея. Только не подумайте, что я какая-нибудь здешняя еврейка. Моя фамилия Брыницкая, из тех Брыницких, которым когда-то принадлежали Мерановицы. Это был дядя моего отца, а пани Рудецкая – моя тетя. Правда, не кровное, но все же родство.

– Да я ничего подобного и не подумал! Это очень красивое имя!

– Да, действительно!.. – с глубоким сожалением ответила она, покачав головой. – Все удивляются, как это можно дать человеку такое имя. Салюся, Сальца, боже мой, «Сальче»…

– Сальче по-итальянски – верба. Это красивое дерево и красивое имя.

– По-итальянски? Так вы знаете итальянский?

– Знаю немного, но не слишком, объясняться могу. Я выучился, сам не знаю как, когда был в Италии.

– Господи! Так вы были в Италии?

– Почему вы так вздохнули?

– Просто из зависти. Какое это должно быть удовольствие побывать в Италии, «под итальянским небом»!.. Правда, что там какое-то особенное небо?

– Такое же, как и здесь.

Раненый закрыл глаза, его снова стали мучить рвущая боль и лихорадка. Он устремил блуждающий взор в пространство и, наконец, пересилив боль, сказал:

– Ведь вы совсем не знаете, кто я, а уступили свою постель…

– Я знаю, что вы повстанец.

– Видите ли, моя фамилия Одровонж, а имя Юзеф, – и спустя мгновенье добавил: – Я из княжеского рода…

– Княжеского? – прошептала панна Саломея, всматриваясь в него не то с недоверием, не то с удивлением. Ее лицо стало серьезным, а движения – более осторожными. Впрочем, ненадолго.

– У меня большое состояние, – продолжал он, – а вчера…

– Да, вчера в вас можно было узнать барина не столько по магнатским голенищам, которых случайно не оказалось, сколько по магнатскому полушубку… – язвительно усмехнулась она.

Больной от стыда закрыл глаза. В нем все бурлило. Он медленно произнес:

– Я постараюсь… немедленно… как только буду в состоянии… встать и уйти обратно в отряд, чтобы не навлекать на вас неприятностей…

– Ох, эти угрозы!.. Лучше, ваше сиятельство, молчите и лежите спокойно. Скажу откровенно, что я уже давно, так примерно недели четыре, очень плохо сплю и в первый раз прошлую ночь хорошо выспалась под вашим покровительством.

– Что? Под моим покровительством?

– Да, да! Да будет вашему сиятельству известно, что во всем доме нет никого, кроме глухого, как верба, – по-итальянски «сальче», старого повара Щепана, и меня, – тоже «Сальче».

– А где же все?

– Где? Их нет. Ушли. Пана Рудецкого, моего родственника и опекуна, вот уже два месяца как арестовали. У него было пять сыновей, молодых Рудецких. Старшие Юлиан, Густав и Ксаверий ушли сразу. Двое из дому, а Гутек прямо из школы в Пулавах. Двое младших учатся в Кракове. Юлиан погиб в бою где-то в окрестностях Мехова, а бедный Гутек…

Панна Саломея горько заплакала. Минуту спустя отерла слезы и продолжала:

– Ксаверия тоже нет в живых. Моя тетка, мать этих юношей, поехала искать их. Один еврей, здешний шинкарь, барышник, вернее конокрад, видел тетушку, когда она возвращалась откуда-то из-под Сандомира. Ходили слухи среди здешних крестьян, которые вылавливают теперь повстанцев и доставляют их «Ченгерю», что она хлопочет как бы освободить дядюшку из тюрьмы в Опочне. А труп Ксаверия она будто бы нашла в каком-то сарае.

– Откуда вам это известно?

– Это рассказывал кучер Сковрон, он ездил с тетушкой. Выехали они вместе в экипаже, запряженном четверкой лошадей. Вернулся один кучер и то пешком. Лошадей и экипаж тетушка продала – ей нужны были деньги, чтобы внести залог и освободить дядю. Когда кучер пришел обратно, он даже не зашел сообщить обо всем, а сразу отправился в свою деревню. Мы из десятых рук узнали.

– Ну, и что же он говорил?

– Будто на всех убитых были длинные до пят посконные рубахи, а на шее трехцветные кокарды. Так они вповалку и лежали в сарае до погребения. И Ксаверий среди них.

– Рубахи, кокарды! Какая роскошь, какая милость! – сказал смеясь Одровонж. Он лег на спину и уставился в потолок.

Панна Саломея продолжала:

– Вы только вообразите себе, что случилось с Гутеком. В одной битве он спасался бегством на коне. Он влетел на задворки какой-то деревни и наверняка бы ушел – ведь под ним был гнедой чудо-конь, он у нас на пастбище вырос. На беду, посередине дороги, откуда ни возьмись, оказался теленок: гнедой споткнулся и драгуны, преследовавшие Гутека. догнали его. Изрубили Гутека шашками, рассекли так, что конь унес в поля туловище без головы и рук. И носил труп будто бы не одну милю. А когда тело вывалилось из седла, и одна нога застряла в стремени, конь волочил его еще долго по земле. Какой это был конь! Просто невероятно! Мы все его очень любили, почитали за счастье ездить на нем верхом в седле или без седла. И вдруг так глупо споткнуться, не перескочить через какого-то теленка и предать хозяина. Милый Гутек! Такой красивый, такой веселый…

Она всхлипнула и заплакала. Одровонж молчал и безучастно смотрел на ее слезы. Она отерла глаза и снова заговорила:

– Вся прислуга разбежалась из нашего дома. Однажды ночью к нам пришли повстанцы под начальством пана Езеранского, и следом за ними – солдаты. Повстанцы засели в винокурне и в амбаре и стали отстреливаться из окон и из-за дымовых труб. Солдаты подожгли амбар. Огонь перекинулся на крышу винокурни. Сгорело все – винокурня, амбар, хлева и сарай. К счастью, ветер дул в сторону луга, а то не уцелели бы ни второй сарай, ни конюшня, ни даже этот дом, – такой был пожар. После этого все разбежались из дому. Лошадей угнали всех до единой, жеребят кто-то украл ночью. Повстанцы забрали все, что было в кладовой. А когда мой отец ушел с повстанцами, в доме осталась только я со Щепаном.

– Так у вас есть отец?

– Да, есть. Он был тут целых двадцать два года управляющим в Нездолах у моего дяди Рудецкого, с тех пор как вернулся из Сибири. Отец в ту революцию служил вахмистром в конных егерях и угодил в Сибирь.

– А мама ваша еще жива?

– Мама умерла, когда мне был один год, значит, двадцать два года тому назад, нет, простите, двадцать один…

– О, вы убавляете себе годы…

– А вы прикажете прибавлять? Но я и не думаю убавлять.

Помолчав минуту, она сказала не то с гордостью, не то с некоторым смущением, как говорят об интимных семейных делах и мелочах, представляющих интерес только для близких:

– А вы знаете, у моего отца всего шесть пальцев на двух руках.

– Почему?

– Пулей оторвало в бою под Длугоседлом, как раз когда он целился, прижав ружье к лицу. Вот ему оторвало два пальца тут и тут. Так смешно, когда он умывается…

Она сложила руки и показала.

– И ваш отец оставил вас здесь одну?

– Оставил. Потому что для патриота поляка самое главное родина, а потом – семья… – высокопарно изрекла она общеизвестные мудрые слова.

– Что же вы делаете, когда сюда являются солдаты? Или они сюда не заходят?

– Ну да! Не заходят! Хорошо, если хоть одну ночь их нет. А нет солдат, приходят повстанцы. Уйдут наши, опять – солдаты.

– И вы всегда одна?

– Со мной ведь Щепан.

– Этот старый дед?

– Хоть он и стар, но очень умен, его не проведешь. На каждый случай есть у него мужицкая хитрость, свой верный способ. Кроме того, скажу вам, князь, что он не трус. Собственно говоря бояться-то он боится, будет дрожать от страха, как осиновый лист, но никогда не удерет и в тот момент, когда нужно выстоять, – а он один знает, когда это надо, – наверняка не выдаст и все возьмет на себя. Сто раз его выгонят, а он все равно будет стоять за дверью, прислушиваться и ждать. Стоит мне только повысить голос, он тут как тут. Если на меня нападут, будет защищать до последнего вздоха. Он очень надежный. Впрочем, на худой конец у меня есть еще один защитник.

– Какой же?

– А вот… – улыбаясь сказала она и вытащила из кармана широкого платья двухзарядный пистолет.

– Кто вам дал его? – спросил Одровонж.

– Отец.

– И это вся защита, какую он вам оставил?

– Отец сказал мне, что это на крайний случай, если на меня нападут. И прежде всего он приказал мне защищать до последней минуты достоинство польской женщины.

– Достоинство польской женщины?…

– Вы думаете, князь, что это пустые слова? А я уже не раз убеждалась, что это не так. И еще скажу я вам кое-что по секрету, вас это успокоит. У меня здесь есть сообщница. Но это надо держать в строгой тайне, иначе нам несдобровать.

– Я буду хранить тайну…

– Ну, так слушайте. В открытом поле, с четверть версты от усадьбы, стоит корчма на перекрестке дорог. Принадлежит она евреям. Раньше, когда еще в Нездолах работала винокурня, они брали в имении водку. Сейчас берут ее в другом месте и зарабатывают вообще чем попало, но главным образом тем, что сбывают краденых лошадей куда-нибудь подальше. Такие ходят слухи, сама я этого наверное не знаю. Впрочем, сейчас правды все равно не узнаешь, – все валят на повстанцев. Стоят, к примеру, какие-то лошади в корчме и вдруг исчезают. Говорят, увели повстанцы… Их там много, евреев, в этой корчме. Есть среди них одна евреечка лет четырнадцати-пятнадцати. Зовут ее Ривкой. Забавно выглядит это чучело при дневном свете. Не мылась она года четыре, космы на голове свалялись, оборванная вся, грязная.

– Точь-в-точь, как я вчера…

– Чуть похуже, только не окровавленная. Когда Шапся, старший корчмарь, арендовал коров в усадьбе, эта Ривка приходила каждое утро мерить молоко. Мне тоже приходилось вставать на рассвете и идти к коровам. Я с ней от скуки болтала о всякой всячине. Иной раз что-нибудь дарила ей, а то летним вечером постучусь к ней в корчму, и мы украдкой отправлялись побегать босиком по берегу реки, в тумане, по мокрой от росы некошеной траве. Вашу княжескую милость возмущает, что я снисходила до этой еврейки.

– Боже упаси, нет!

– Вполне откровенной я с ней не была, но она умеет хранить секреты и предана мне как собака. Иногда мы сговаривались с ней пойти по дикую малину и ежевику вон на эту горку за Нездолами. Она всегда шла за мной и слушала, что я говорю. Как я, так и она, у меня переменится мнение и у нее вслед за мной. Что мне нравится – нравится ей, а что мне не любо – и ей противно. Бывало, я начну что-нибудь напевать, она вторит мне слово в слово, точь-в-точь, и до того забавно, что можно со смеху лопнуть. Я даже рот рукой прикрывала, чтобы ее не обидеть. Иногда я нарочно пела какие-то невероятные глупости, сочиняла всякую ерунду, чтобы она повторяла. Словом, эта самая Ривка стала моей подругой. Но такой, знаете, настоящей. И вот, куда бы ночью ни направлялось войско, корчмы ему не миновать – потому что она стоит на перекрестке больших дорог. И если расспрашивают о дороге в Нездольскую усадьбу, Ривка задним ходом через всякие там еврейские каморки, сени, пристройки, помойки, навозные кучи, дикую горку, овраги и сад мчится во весь дух ко мне. Если в усадьбу идут повстанцы, она стучит вот в это окошко три раза, если солдаты – четыре. Я тогда в кухню, бужу Щепана, и, притаившись в потемках, мы ждем. И только когда начнут ломиться в дверь, колотить прикладами, стучать в окна, Щепан идет открывать. Но мы по крайней мере знаем уже, с кем имеем дело. Вы меня понимаете, ваше сиятельство?

– Понимаю, хотя сейчас очень болит нога. Только давайте условимся раз навсегда насчет княжеского титула: он никуда не денется и повторять его всякий раз не надо.

– Князь, разве вы такой, как это говорится, демократ?…

– Нечто в этом роде.

– Ладно, давайте попросту. Дело в том, что как раз сейчас, когда вы здесь лежите, Ривка очень нужна. Не так ли?

– Ох, верно.

– Ведь они каждый раз обыскивают весь дом, не щадя и моей постели. Перетряхивают все. Бывает, какой-нибудь там устыдится, велит только поверху взглянуть, а попадаются и такие, которые нарочно, с шуточками заглядывают во все укромные местечки.

– Как же нам быть, если они явятся?

– По стуку Ривки мы будем знать, кто жалует к нам. Если четыре стука, придется Щепану взвалить вас себе на спину и унести из дому на сеновал.

– Нелегко ему это будет!

– Ничего. Старик справится. Тут вот и пригодится ваш княжеский титул. Мы втолкуем Щепану, что вы на самом деле ясновельможный пан и богач.

– Богач – не богач, но моя семья его щедро вознаградит за это.

– Ну, конечно. Ça ira.

– По-итальянски вы не говорите, зато по-французски…

– Да, я училась в пансионе у монашенок в Ибрамовицах. Немного не доучилась, отец приказал вернуться и заняться хозяйством. Впрочем, надо признаться, что особой симпатии я к Ибрамовицам не питала… Я все болтаю с вами, а у вас с утра еще и маковой росинки во рту не было. Я сейчас принесу горяченькой каши, а то эта совсем остыла и превратилась в клейстер. Может быть, Щепану удалось даже раздобыть у евреев капельку молока, только козьего… – смущенно добавила она и ушла из комнаты.

Возвратясь, она нашла своего гостя погруженным в тяжелый горячечный сон. Она подошла к нему на цыпочках и стала осматривать повязку. Кое-где просочилась сквозь бинты кровь. Подушки и простыни были запятнаны кровью. Жаль стало девушке своей постели, но и этого верзилу, именовавшего себя князем, тоже было немного жалко. Больно было видеть, как эти правильные черты лица, этот прямой точеный нос, эта благородная голова изуродованы ранами. Она тихонько сидела в уголке, вздыхая над превратностями судьбы, пока он не очнулся. Тогда она заставила его проглотить несколько ложек теплой каши, правда, без обещанного молока, зато теплой. Он снова бесконечно извинялся за причиняемые неприятности. Эти постоянные извинения наконец рассердили ее. Чтобы раз навсегда покончить с этим, она заявила:

– Я вам, ваше сиятельство, уже объясняла, что с тех пор, как вы здесь, мне легче дышится.

– Вольно вам шутить…

– Хороши шутки! Если бы вы только знали, что здесь творится по ночам, вы бы так не говорили.

– Что же здесь творится?

– Не так-то это легко рассказать…

– Сюда приходят солдаты?

– Это своим чередом, а еще…

– Что же еще?

– Ведь вы видели, какой это большой дом?

– Мельком, вчера мне было не до тою.

– Здесь восемнадцать комнат. Есть большие и маленькие. В том числе три зала. Самый большой во всю ширину дома – в том конце в каменном его крыле. И во всей этой громадине – я одна.

– Вам страшно здесь?

– Вы мужчина и вам, конечно, не страшно. Ну, а потом, вы всего не знаете…

– Чего же, собственно, здесь надо бояться?

– Видите ли, в чем дело… – придвигая стул к кровати, очень тихо, почти шепотом начала она: – Прежде, давно это было, после той революции, здесь жили два брата Рудецкие. Хозяйничали они сообща. Ведь тут было девять фольварков, винокурня, лесопилки, табуны, коровы, словом хозяйство было большое. Старший брат Доминик, которого уже нет в живых, служил раньше в войске. Должна вам сказать, что он тоже был влюблен в мою тетушку, прежде чем она вышла замуж за его брата, Павла, который сейчас в тюрьме.

Покойный дядя Доминик управлял винокурней и лесопильней, лошадьми, лесом, мельницами, в общем всей махиной. Дядя Павел ведал фольварками. Так они здесь вместе и жили. Дядя Доминик – всегда в том крыле дома, один, потому что они вечно спорили с дядей Павлом из-за денег и из-за всего. Там у себя он и ел. Ему туда посылали обед. Отец мой рассказывал одному знакомому, тоже участнику революции, что дядя Доминик продолжал любить мою тетушку и не мог простить брату, что тот его опередил. Будто бы поэтому он стал чудить. У него на уме были одни только лошади, борзые да гончие. Он все охотился или стрелял в цель из ружья и пистолета. Однажды они с дядей Павлом повздорили из-за винокурни. Дядя Павел доказывал, что она работает плохо, дохода дает мало, и это наносит ущерб всему хозяйству.

Тогда дядя Доминик винокурню закрыл, повесил замок, работников разогнал, а все чаны, кадки, окованные железными обручами, приказал принести из винокурни и поставить рядами в самом большом зале, возле своей спальни. Мебель из зала вынесли, а винокурню превратили в склад для дров и досок. Все эти бочки так поныне и стоят в большом зале. И вот однажды вечером – представьте себе – дядюшка Доминик привязал в своей комнате к двери заряженное ружье, сел напротив дула и нажал ногой курок. Застрелился.

– Давно это было?

– Лет десять тому назад. Я в то время была у монашенок. Но слушайте, это только начало.

– Эта смерть – начало?

– Ну да. Сперва все было спокойно. Погоревали о дядюшке Доминике, памятник ему поставили на кладбище нашего костела, панихиду отслужили за упокой души. А между тем…

– Что с вами? Почему вы вздрогнули?

– А потому что он постоянно ходит по дому…

– Полно, что вы говорите!

– Я серьезно говорю, и все подтвердят. Об этом знает вся округа.

– Да это просто смешно!

– Не до смеха вам будет, когда сами услышите.

– Что же я могу услышать?

– Все, кто здесь побывал, как один рассказывают, что он вытворяет. Вы только послушайте. Он берет эти огромные кадки, окованные железными обручами, и, как гарнцевые бочонки, подбрасывает их к потолку. Кадка подскакивает на полу раз, другой, третий, четвертый. Бух-бух-бух-бух… Потом также вторая кадка, потом третья. И так десять – пятнадцать раз.

– Ну, а кто-нибудь видел, как он это проделывает?

– А как же! Со свечками ходили смотреть, всей усадьбой, и с приходским ксендзом ходили, и с одним святым монахом из-под Мехова. Все явственно слышали, как он швырял кадки. Идут со свечами, всей толпой, входят в зал… Чаны и бочки стоят чинно в ряд, как раньше стояли. Паутина со всех сторон опутала их и пыль толстым слоем лежит на них бог весть с какого времени.

– Ну вот, вы сами видите, что это игра воображения.

– Игра воображения?! Все, кто здесь ночевал, сперва говорят то же самое, а потом дрожат от страха. Ксендзы святили эти чаны.

– Сами-то вы слышали?

– Еще бы! Раз двадцать! Иногда весь дом содрогается от его проделок. Да разве дело только в этом? Он и по дому ходит! Всем случалось его видеть! В длинном сюртуке табачного цвета, с роговыми пуговицами, в узких рейтузах со штрипками. Однажды в сумерках он так близко прошел мимо тетушки, что роговые пуговицы сзади на сюртуке даже стукнулись о резной край шкафа, и это было слышно так ясно, так ясно, что тетушка упала в обморок.

– Рад бы верить вашим словам, но не могу.

– В таком случае я вам вот что еще расскажу. Дядя и тетя немало денег переплатили ксендзам, чтобы они регулярно служили панихиды по покойном дяде Доминике. Приходский ксендз, человек пожилой и ревностный пастырь, сам вот что рассказывал и у него даже руки тряслись от ужаса. Сидят они с викарием как-то ночью у себя дома, в большой комнате, и совещаются, какие им завтра богослужения совершать. Треб было заказано много, вот они и подумывали не отслужить ли панихиду по дядюшке Доминике в другой раз. Ксендз признался, что они с викарием согрешили, говоря, что вон сколько панихид служат по самоубийце, а другие души ведь также жаждут спасения. Да и сами, господа Рудецкие, добавил ксендз, почему-то на этот раз не то забыли, не то по небрежности не заплатили денег. Так и порешили ксендзы на следующий день панихиды не служить, а отложить на другой раз. Викарий взял в руки перо, чтобы внести в список, по ком будут служить панихиды. В комнате кроме них никого не было. На столе горела свеча. Как только викарий написал первую букву какого-то имени, на стол вдруг со звоном упал золотой дукат, будто с потолка свалился, закружился, завертелся перед ксендзами и лег в сиянии свечи, возле их рук. Так, по-своему глумясь, заплатил им самоубийца. Ксендз рассказывал, что они обомлели от ужаса. Тотчас же отнесли этот дукат в костел, положили на алтарь как приношение и всю ночь, лежа пластом под лампадой, усердно молились за упокой души дяди Доминика. На следующий же день они отслужили заупокойную обедню.

– Чудеса какие-то… А с тех пор, как вы в доме одна, приходилось вам испытывать какие-нибудь страхи?

– Нет. Сейчас он как-то угомонился. Не швыряет и не гремит бочками, как бывало раньше. Только раз, но этого я не расскажу.

– Не надо. Очень прошу вас забыть…

– Вы только подумайте. Приходят солдаты, обыскивают весь дом, кричат, шумят, пугают. И когда они, наконец, уходят и можно было бы вздохнуть, я остаюсь одна и начинаю бояться того… С тех пор, как вы здесь, я совсем не боюсь, то есть боюсь, но только солдат. Но это хоть по крайней мере живые люди…

– Люди?… Неужели?

– От них можно защищаться и зубами и ногтями, и, наконец, даже умереть… Ну, а с ним!..

– Сегодня вы его не боялись?

– Ни капельки! Я спала как убитая, хотя я сплю очень чутко и, как только Ривка постучит, сейчас же просыпаюсь.

– А где вы спите?

Панна Саломея густо покраснела и сконфуженно ответила:

– Здесь, в соседней комнате!

– Где?

– В гостиной.

– В этой холодной гостиной?

– Я подтащила тюфяк к самой вашей двери, чтобы ко мне шло тепло, ну и сплю. Понимаете, мне надо быть поближе к окну, чтобы услышать, когда Ривка стукнет.