Избранное: Христианская философия

Жильсон Этьен

Статьи об Э. Жильсоне

 

 

Жак Маритен[1215] Этьен Жильсон — философ христианства

Жак Маритен

Предисловие к одноименному сборнику

Там, где думаешь найти философа, находишь человека. В свете этого наивного изумления понятие философии приобретает несколько сомнительный оттенок. Как истинный томист Жильсон философствует только с помощью разума, однако в деятельность разума он включается весь целиком, и в его философии мы находим свидетельства о его сокровенном «Я» и обо всем том, чему он с такой преданностью и любовью себя посвятил. Я счастлив, что имею возможность выразить одновременно глубокую привязанность, которую я испытываю к нему как к другу, и свое восхищение им как философом.

Интеллектуальные искания Жильсона исполнены глубочайшего смысла: начав свой путь в качестве историка, он продолжил его уже философом, и в ходе своей деятельности все сильнее и определеннее утверждался в достоинствах метафизика — тем самым он возвратил истории мысли ее истинную природу, выявив в ней столь бесценный и совершенно необходимый для философии инструмент открытий и проверок. Всю драму и проблему истории Жильсон пережил и разрешил на своем личном опыте.

Право называться томистом он купил дорогой ценой, ведь признание универсальности и трансцендентности принципов Фомы Аквинского в данном случае исходит от человека, менее всего склонного замыкаться в рамках какой-либо школы и более других чуткого к превратностям истории, и тем оно приобретает еще большую важность и значительность. И здесь, как во всей его деятельности, именно преданность его ума интеллектуальной истине, сравнимая лишь со свободой его духа, в спокойной силе которого разум читателя обретает одновременно и уверенность, и стимул, дает ему возможность с легкостью преодолевать препятствия, перед которыми умы, не столь высокие, вынуждены были останавливаться. Как и Ньюмен, Жильсон может с полным правом утверждать, что ни разу не согрешил против истины. Его готовность ко всякому новому исследованию, интуитивные прозрения, позволяющие ему проникнуть в глубину исследуемого предмета, радость, с которой он старается сам исправить в процессе работы то, что представляется ему спорным в каком-либо ранее высказанном им положении, — качества эти — все вместе, увы, весьма редко наблюдаемые у философов, — являют собой высокий образец того, к чему мы все должны стремиться как к необходимому условию всякого истинного продвижения вперед. У Жильсона же эти свойства проявляются легко и естественно, и он всегда при этом сохраняет преданность истине.

Великолепно вооруженный естественно-научными знаниями, превосходным гуманитарным образованием, умеющий по-новому взглянуть на литературную проблематику в творчестве Данте или Рабле, основываясь на глубоких теологических познаниях, которых катастрофически не хватает большинству историков литературы, этот философ, мастерски владеющий языком и будучи опасным противником в споре, оказал на нас необычайно плодотворное влияние и сумел, в частности, коренным образом изменить отношение университетских кругов к Средним векам и к схоластической традиции. Если принять во внимание то упорство, с которым эти круги охраняют свою косность и свои заблуждения, то мы тем более оценим важность подобного дела. К тому же находящейся по ту сторону баррикад внушительной толпе католических интеллектуалов и докторов, как членов монашеских орденов, так и докторов светских, благоговеющих перед учеными Сорбонны, теперь уже не приходится краснеть — а если приходится, то лишь наполовину — за св. Фому Аквинского. Жильсон распахнул этому пугливому стаду ворота философского мужества.

Защищая естественный реализм разума, он поднял все силы современной схоластики на борьбу с идеалистическим компромиссом во всех его проявлениях и сделал это тем более энергично, что его собственный опыт в области современной философии научил его распознавать врага, где бы тот ни скрывался. Особенно важно, что он сумел подчеркнуть экзистенциальный смысл истинного философского реализма. Перспективы, которые открывает перед нами его последняя книга, дополняют (доставляя читателю интеллектуальную радость) замечательный двухтомный труд о духе средневековой философии, этой настоящей сокровищнице света. Жильсон многим обязан как Бергсону, так и Декарту, хотя и в разных — и даже противоположных — смыслах. Какую замечательную услугу невольно оказал Декарт этому яростному противнику cogito! Если бы в начале своей деятельности Жильсон не принялся за поиски корней идеализма и не проанализировал бы тщательнейшим образом тексты Декарта и схоластов эпохи барокко, то, возможно, он и не подошел бы теперь к написанию своего огромного антикартезианского труда о сущности и существовании.

В своих блестящих статьях, четкостью содержания составивших гордость французской науки, Этьен Жильсон не просто воссоздает мысль бл. Августина, св. Бонавентуры, св. Фомы Аквинского. Он не рассматривает их извне, но входит внутрь их творчества и духа и, не удовольствовавшись простым описанием трудов этих великих учителей, отдается их мысли, позволяет им себя увлечь. Если историка уподобить птицелову, то историк Жильсон оказывается плененным пением своих птиц. В этом и состоит его отличие от других сотоварищей по этой профессии, для которых истинная тайна истории всегда остается чем-то внешним, чужим и которые, чтобы сохранить свое жалкое и иллюзорное господство, защищаются от вторгающейся реальности с помощью тщательнейших антисептических процедур, автоклавов, карболовой кислоты, резиновых перчаток и марлевых повязок. Пеги, с которым Жильсона объединяет ряд общих черт, заставил бы замолчать всякую критику в свой адрес. Но здесь и открываются перед нами все величие Жильсона, его великодушие и смирение. Усвоив уроки своих учителей и ведомый ими туда, где они обитают, он, как и они, соединяет opus philosophicum с принципами христианской жизни, он, как и они, философствует в вере, сохраняя и философию, и историю в безупречной строгости и самостоятельности.

Именно с этих позиций он вынужден был прямо поставить жизненно важную и сложную проблему христианской философии, вызвав этим удивление у сорбоннских профессоров и скандал у схоластов, поддавшихся чарам увядшей сирены рационализма. И именно с подобных позиций этот крупнейший гуманист на своих лекциях вводит счастливых слушателей в высочайшие сферы духа и в сокровенный внутренний мир святейших докторов. Ваш друг, я полагаю, приложил немало усилий, чтобы открыть то, что в конечном счете касается лишь его одного и тайников его сердца и что тем не менее помимо воли проступает в его трудах. Но я также полагаю, что ему самому лучше известно, чего он хотел. Когда Жильсон с упорством, терпением и самоотверженностью, столь ему свойственными, основал в Торонто, при обстоятельствах, можно, сказать, провиденциальных, Институт средневековых исследований, всего за несколько лет сумевший утвердить свой авторитет, и задал ему дух строгой научности, не зависящий от игры общественных сил, он прекрасно сознавал, сколь необходим Новому Свету подобный центр высшего религиозного образования, сколь быстро его влияние распространится за пределы Канады. Он прекрасно сознавал, что трудится во имя апостольской идеи. Возможно ли, чтобы француз, католик не был миссионером? Этот ученый, по глубине познаний в строгости логики не знающий себе равных и преданно служащий бескорыстной науке — один из величайших миссионеров, которых Франция дала христианству. Сказав «христианство», я полагаю, что коснулся того, что составляет, как в плане спекулятивном, так и в практическом, основную проблему Этьена Жильсона, коснулся его великой мечты, волнующей его дух, и великой задачи, для разрешения которой он дарит нашей эпохе светоносные живительные прозрения, делающие его труды еще ценнее, а нашу признательность еще глубже.

 

М.-Т. д'Алверни, Анри Гуйе Предисловие

[1218]

После кончины Этьена Жильсона, последовавшей 19 сентября 1978 г., вполне естественно было принести дань уважения его памяти со стороны официальных представителей тех университетских и академических кругов во Франции и вне ее, к которым он принадлежал. Но сколь бы искренни и волнующи ни были слова, произнесенные по такому поводу, в них неизбежно присутствует элемент церемониальности, чего Этьен Жильсон, как хорошо помнят его друзья, не любил. И напротив, рабочие заседания, посвященные его творчеству, представляются такой формой выражения признательности и преданности по отношению к нему, которая была бы ему близка и понятна.

Так родился коллоквиум под названием «Актуальность мысли Этьена Жильсона»: четыре заседания, проведенные в одном из помещений Коллеж де Франс на протяжении двух дней, 28 и 29 мая 1979 г. Выступления и дискуссии по четырем основным темам: о вкладе Жильсона в изучение того или иного автора или исторического периода, о его подходе к тому или иному метафизическому вопросу; и, конечно, об атмосфере, пронизанной духом полной свободы, которую Жильсон так ценил в других и в самом себе.

Жильсону доставило бы радость, если бы он узнал, что организаторы и участники наших собраний принадлежат к очень разным поколениям: наряду с друзьями и бывшими учениками — некоторые из них прибыли из Швейцарии, Польши, Бельгии и Америки — здесь были молодые философы, знакомые с Жильсоном только через посредство его книг.

Интерес, который способен вызвать тот или иной коллоквиум, и его, скажем так, шарм зависят от уровня импровизации, от способности создавать эскизы идей, намечать вопросы и вообще демонстрировать свободу и спонтанность слова, которое умеет летать. Verba volant. Мы не имели в виду публиковать «сообщения» о коллоквиуме; и настоящий сборник отнюдь не явился результатом подобного умысла. Нашей главной задачей было вернуться к вышедшей в 1949 г. в издательстве «Serf» книге «Этьен Жильсон, философ христианства». Не пришло ли время заново подвергнуть рассмотрению творчество Жильсона, к тому же выросшее за прошедшие годы в объеме, и подумать о том, что еще оно способно дать человеку сего дня?

 

Морис де Гандиллак Этьен Жильсон, несравненный учитель

[1221]

Он умер в Оксере 19 сентября 1978 г. и был похоронен двумя днями позже в Мелуне, без пышности, подобающей академикам его ранга. Этьен Жильсон был лучшим, признанным и почитаемым во всем мире, знатоком средневековой мысли, а также прирожденным литератором, который увлекался проблемами эстетики и никогда не отделял философию от того, что он на старый лад называл Изящной Словесностью; он был человеком «со своей позицией», не боявшимся вступать в дебаты по актуальным вопросам, политическим или религиозным, не раз вызывавшим оживленную полемику.

Жильсон родился в Париже в 1884 г.; в 1904 г. он поступил на филологический факультет, чтобы получить звание лиценциата, а затем пройти конкурс на замещение должности преподавателя. Да, он, молодой католик, ничего не слышал о схоластике — ни в школе, где он получил свою первую ученую степень бакалавра, ни в лицее Генриха IV, где изучал философию. И там и там подавалась только пресная спиритуалистическая похлебка, более или менее кантовского направления. Парадоксально, но именно Сорбонна (эта Сорбонна, которую Пеги заклеймил как цитадель нетерпимого дюргеймианства) сориентировала нерешительного студента, одно время увлекшегося Бергсоном, на изучение Средневековья, путь к которому вел через изучение Декарта — решительного противника всякого прошлого.

Свой частично автобиографичный труд «Философ и теология», написанный в 1960 г., Жильсон посвятил учителям, спустя полвека воздав им должное за их либерализм и вкус к хорошо сделанной вещи. В частности, он упоминает здесь социолога Леви-Брюля, исследовавшего «до-логическую» мысль; несомненно, именно он, достаточно близко знакомый с Огюстом Контом, чтобы по достоинству оценить положительные аспекты средневекового «порядка», и в то же время интересовавшийся моментами преемственности в истории, которыми слишком пренебрегают, посоветовал ему искать начала некоторых картезианских доктрин в образовании, полученном в Ла Флеш автором «Рассуждений о методе».

Совет оказался удачным: диссертация Жильсона, защищенная в 1913 г. («Свобода у Декарта и теология»), способствовала тому, чтобы прояснить мысль Декарта, а его «Схоластико-картезианский указатель» помог избежать при чтении «Метафизических размышлений» некоторых ошибок (касающихся, в частности, употребления слов «объективный» и «формальный» в их средневековом смысле). Но самое важное, чего, конечно же, не предвидел Леви-Брюль, это то, что, отбросив в сторону эклектические тезисы иезуитов начала XVII в. и тем более «неосхоластику» монсиньора Мерсье, упорно и тщетно пытавшегося примириться с трансцендентальным идеализмом, Этьен Жильсон непосредственно обратился к трудам ангелического доктора, чтобы открыть их подлинный смысл. Сходный путь, хоть и в несколько ином роде, проделал Маритен, но он начал с более отдаленных времен и его отношение к собственному прошлому придало его сочинениям, особенно ранним, более полемический тон.

Философ по складу характера и по выбору, Жильсон был также пунктуальным историком. Ни в Страсбурге, где он преподавал с 1919 по 1921 г. (он опубликовал там первую редакцию «Томизма», многократно возвращаясь к нему и развивая его), ни в Сорбонне, где я имел честь и счастье быть его учеником начиная с 1925 г., никогда его студенты не ощущали в нем ни малейшего отклонения от объективности. Безусловно, он не скрывал своих личных предпочтений, но в своих лекциях, как и в книгах, говорил ли он о святом Фоме или святом Августине, исследовал ли он труды картезианцев, святого Бернара, святого Бонавентуры или Дунса Скота, он умел сразу уловить основные моменты любой концепции и рассматривал их в соответствующем контексте, проясняя различия и сходства.

В сочинениях авторов, к которым он нас приобщал, он и в самом деле распознал составные части того, что он не боялся назвать — вместе с энцикликой Aeterni Patris — «христианской философией», приведшей в негодование Эмиля Брейе, но не удовлетворившей и защитников так называемой philosophia perennis, объявленной аристотелевско-томистской и естественной философией, не ссылавшейся прямо на Откровение, но как бы дополняющей и увенчивающей его. Жильсон показал, что, как схоласты XIV в., вроде Оккама, так и отцы древности, как Ансельм д' Аосте, так и Альберт Великий или Фома Аквинский, или Дунc Скот считали, что усилием разума, исходящего из веры, можно доказать ее «достоверность» (старый теологический термин, испорченный в наше время под влиянием английского языка в рамках своего рода «неолатинизации» французского языка), установить ее философские «предпосылки» (существование Бога, бессмертие души), а также систематизировать совокупность догм и уточнить их последовательность.

Лекции, прочитанные в Абердине и опубликованные в 1932 г. под заглавием «Дух средневековой философии», очень хорошо показывают — оставляя в стороне схоластов с их убеждениями, равно как и кредо самого Жильсона, верующего католика (но не апологета), — что теологический труд святых отцов и средневековых ученых далек от простого использования таких философских учений, как платонизм, аристотелизм, стоицизм, а также учений иудейских и арабских мыслителей, отмеченных в свою очередь авраамической и древнегреческой традициями.

Пройдя через это новое горнило, мыслительный инструмент преображается, обогащается дополнительным смыслом, освобождается от теологической опеки, забывая даже, чем он был ей обязан, и начинает энергично участвовать в формировании нового образа мысли, в значительной степени остающегося философской основой нашей цивилизации. Чтобы в этом убедиться, достаточно наугад перечислить некоторые из тем, новых или обновленных, дошедших до нас отголосками патристической и средневековой мысли: ценность внутреннего мира и субъективности, различие между сущим и сущностью, роль интенции (в этическом смысле и в смысле, который мы сегодня называем феноменологическим), персонализация ответственности, концепция Истории, направленной к определенной цели, а не обреченной вечно совершать циклические обороты.

Вполне земной человек, хорошо разбиравшийся (как и Клодель) в качестве вин и сыров, Жильсон, отстаивавший «методичный реализм», любил у святого Фомы, кроме строгого изящества великолепно точного языка, присущую ему верность определению, которое согласно книге «Исхода» Бог дал самому себе («Я есмь Сущий»): не перводвигатель небесной сферы, не мысль о добре или мысль о мысли, но сам акт бытия (который не следует смешивать, попадаясь на уловки экзистенциализма, с производной от него и преходящей экс-зистенцией (ехsistance). Одна из самых значительных работ нашего учителя, посвященная этому вопросу, называется «Бытие и сущность» (1948 г.).

Один из основателей папского Института по изучению средневековья в Торонто, профессор Коллеж де Франс с 1932 г., преподававший во многих учебных заведених мира, член Совета Республики после освобождения, академик с 1946 г., Жильсон всегда и везде свободно высказывал то, что думал; однажды его даже обвинили в предательстве после того, как он в 1948–1949 гг. написал для одной вечерней газеты несколько статей, в которых раньше многих других подверг сомнению ценность Атлантического пакта и американского «щита».

Чтобы достойно почтить его память, следует вспомнить о широком спектре его знаний и интересов (он написал важные работы по живописи и искусству, книгу об исторических формах «Божьего града» от святого Августина до Огюста Конта, исследование, совершенно неизвестное, о Дарвине), но еще больше — об удивительном сочетании мощи и проникновенности, проявившемся в утонченном описании истории Абеляра и Элоизы, Данте и Беатриче. Разве могу я забыть, как без малого полвека назад Этьен Жильсон, этот бесподобный учитель, доверил должность своего заместителя в высшем учебном заведении молодому ученому, автору этих строк, направив его сначала к Петрарке и Лауре?

 

Шеню Мари-Доминик

[1225]

 Толкователь святого Фомы Аквинского

Хорошо известно, что гении философии породили методы мышления, не только различные по достигаемым ими результатам, но и несходные по своему характеру и структуре. Абстрактная логика пришла в расстройство, однако, учитывая созидательную способность ума, мыслительный процесс остается нормальным и поистине волнующим. От Платона пошли самые разные неоплатонизмы. За века существования Западной Европы философы от Плотина до Августина, от Прокла до так называемого Псевдо-Дионисия оказались весьма плодовитыми. Учение Аристотеля сменилось и обновилось христианином Фомой Аквинским после того, как оно обновлялось арабом Ибн Рушдом, а позже обновится Падуанской школой. Декарт продолжается Мальбраншем и Лейбницем. Трудно перечислить последователей Канта так же, как и Гегеля, начиная с его противника Маркса, чье учение непрерывно распространяется по миру.

Наследие Фомы Аквинского осталось более однородным, а «томизм» так и остался «школой» со своими крупными интерпретаторами и учебными пособиями, более или менее удовлетворяющими когорту ученых. Как бы то ни было, на протяжении веков христианства эти пособия «читались» по-разному как в теологии, особенно в том, что касалось отношений между разумом и верой, так и в философии, заблокированной — по крайней мере, в области антропологии — и после острых полемик в Парижском университете преданной анафеме высшей духовной властью вскоре после смерти Фомы (1277); августинианский дуализм преодолел обыденную «духовность» христиан как в ортодоксии, так и в еретических течениях.

В прошлом веке такое разночтение было спровоцировано выступлением папы Льва XIII, который в своей энциклике Aeterni Patris (1878) предложил католикам философию святого Фомы Аквинского в качестве образца для подражания. Это означало «реставрацию», при которой созидательная способность мышления могла быть только ограничена. Легитимное вмешательство Церкви, которое, каким бы правильным оно ни было, создавало щекотливые проблемы в отношениях между культурой и верой, начиная с проблемы использования теологической науки властью, желавшей упрочить свое влияние и при помощи разума обеспечить тем самым вере некий срединный статус между позитивизмом и фидеизмом. В столетнюю годовщину энциклики папы Льва XIII подобает подвести итог этому выступлению, оставив в стороне те жалкие попытки использовать мысль святого Фомы в качестве сильного оружия против модернизма, принеся в жертву ее уравновешенность.

Именно к положительному итогу следует отнести в области высокой культуры Франции роль двух философов: Жака Маритена (+ 1976) и Этьена Жильсона (+1979). Это очень разные ученые, несмотря на близкую схожесть их работ, как по их профессионализму и сферам влияния, так и по темпераменту и интеллектуальным позициям. Маритен предстает как философ, ревностный последователь святого Фомы Аквинского, но он не столько старается толковать его труды, сколько ищет в них источник истины, чтобы смело встречать вопросы, задаваемые современностью. Жильсон же хочет быть историком философии, и он является таковым, открывая здесь выдающееся место и для самой философии. Ведь он одарит науку чудесными монографиями о мыслителях Средневековья, Августине, Ансельме, Бернаре, Абеляре, Бонавентуре, Дунсе Скоте, Данте. С достоинством историка, не отказываясь от твердых личных убеждений, он, не впадая в эклектизм, воспринимает очень разные труды с удивительной конгениальностью.

Редкостное признание, получаемое каждой из этих монографий, и не только в среде профессионалов, помогло заполнить, как в учебных программах Парижского университета, так и в культуре вообще, своеобразный пробел, образовавшийся из-за почти поголовного незнания европейской мысли на протяжении семи веков, объединенных под безличным названием «Средневековье», — мрачной и пустой эпохи между античностью и Ренессансом. Мы не осмелились бы сказать, что эта умственная атрофия исчезла; но благодаря замечательным научным исследованиям в Америке и в Европе любой курс всеобщей истории отводит видное место этому периоду человеческой культуры. Призыв к пересмотру взгляда на Средневековье, сформулированный Жильсоном в первом издании его «Томизма» (1920) был удовлетворен не без пользы для образа мысли современных философов, нашедших более обильную, чем казалось ранее, интеллектуальную пищу в кладовой этих непознанных веков. Именно Леви-Брюль направил молодого студента для написания докторской диссертации о Декарте (1913) к их теологическим истокам. Опубликованный в то время «Схоластико-картезианский указатель» до сих пор пользуется большим спросом.

Чтение предисловий к последовательно выходящим изданиям «Томизма» (1920, 1922, 1925, 1942) очень показательно не только в смысле наращивания замечательных достижений в анализе трудов Фомы Аквинского, но и в смысле блестящего понимания Жильсоном острой проблемы зарождения философии и через теологию и в самой теологии. Ибо вместе с растущей рационализацией мысли и культуры стали более суровыми условия существования как таковой философии, проистекающей из разума. Без сомнения, уязвимым местом как мышления святого Фомы, так и собственной мысли Жильсона, зажатого между двумя задачами, было, с одной стороны, извлечь философию из чисто теологического труда, а с другой — сохранить за этой философией ее теологическое происхождение. Сомнительное сосуществование веры и разума при различии между объектами и методами одной и другого… Именно на этой стадии Жильсон вырабатывает категорию «христианской философии» после долгих ученых споров, в которые были вовлечены теологи и рационалисты. Стоит ради этого ознакомиться с «Христианством и философией» (1936), а еще лучше, с «Духом средневековой философии» (1932), наиболее удачной работой Жильсона.

Именно здесь Жильсон находит удовлетворение, делая ссылку на энциклику «Aeterni Patris» папы Льва XIII не как истово верующий католик, но через определение «христианской философии», которое служит ему заголовком, чтобы представить и достойно восхвалить деятельность разума в сообществе верующих, подвергающихся опасности прихода неразумной веры. В этом весь «томизм» Жильсона, согласно которому разум при вере является залогом здоровья ее методов. «Благодать не умаляет человеческую натуру, но доводит ее до совершенства» в деянии человека, но до этого — в жизни духа. Это — высшая аксиома, управляющая всей архитектоникой, всей духовностью Фомы Аквинского. Таким образом, Жильсон соглашается со средневековой формулой, звучащей сегодня двусмысленно, но столь уместной в имперском христианстве Льва XIII, согласно которой гуманитарные науки являются «служанками» теологии, высшей мудрости. По крайней мере, за это можно ценить и уважать «схоластику», выродившуюся теологически и философски за три-четыре века. Воздадим же должное профессору Парижского Университета и основателю Института по изучению средневековья в Торонто. Фома Аквинский был, очевидно, первым, воспользовавшимся Средневековьем с его многообразием целей и методов возрождения сознания, которое не остановилось ни на чистой эрудиции, ни на простой реставрации.

Эта принципиальная позиция проходит через все толкование святого Фомы таким образом, что с каждым новым шагом убеждаешься: философия становится более христианской только тогда, когда она делается все более философской. Вот два разительных примера, взятых среди многих других.

Без сомнения, главы, посвященные собственно теологии, вызвали наибольший интерес, и в то же время они способствовали новому прочтению текстов, часто заблокированных невнятными учеными спорами об истинном различии сущности и существования в созданных существах. Если Бог есть Бог, то сущий есть имя его, и только ему принадлежащее имя, его «сущность». Все предыдущие философии и теологии и уже философия Августина замкнулись в эссенциализме и в границах платоновской онтологии. Рутинная схоластика породила множество книг об этом, которые, по меньшей мере, обескровили и проблему, и решения; я был тому свидетелем. С появлением современного экзистенционализма проблема вновь обострилась. Кое-кто посчитал, что Жильсон воспользовался ею, чтобы осовременить святого Фому. Отнюдь. Он писал мне в связи с этим (5 февраля 1942 г.): «Будут, конечно, говорить, что я истолковал святого Фому применительно к Кьеркегору. Это не так. От святого Фомы я пришел к "экзистенциалистским философиям", о которых я ничего не знал до написания моей американской книги "God and Philosophy", явившейся решающим этапом в моем толковании святого Фомы Аквинского. Впрочем, я думаю, что святой Фома один создал экзистенциальную философию, потому что он единственный отказался употребить esse без ens, которое формирует это понятие, и поставить ens без ссылки на высший акт esse. Его метафизика является доктриной habens esse, как бы привязанной к Ipsum Esse. Забывая об esse, мы обрекаем себя на метафизику чистого понятия (Скот, Суарес, и др.); забывая о habens, мы приходим к тому, что вместе с Кьеркегором в его знаменитом "Постскриптуме", а потом вместе с Ясперсом выносим приговор всей философии как таковой. Если невозможно "постигать", значит невозможно об этом говорить. Метафизика чистого esse невозможна; строго говоря, и экзистенциальная метафизика, будучи только таковой (равной чистому esse), невозможна. Паскаль это хорошо знал: философия не стоит и толики труда, и в ней ничего уже больше не доказывают, в ней бьются об заклад. Мне кажется, что святой Фома достиг прекрасного равновесия мысли, но в этом равновесии есть скрытая тайна, а так как мы концептуализируем все, что только можем, то его толкователям всегда грозит опасность нарушить это равновесие путем концептуализации его тайны, т. е., путем ее раскрытия. Вот почему нельзя "обучать" святому Фоме. Ибо невозможно изучить его, можно лишь снова и снова подступаться к нему. "Вечная молодость, постоянная свежесть источника, который не может перестать быть источником, пока он не иссякнет"».

Осмелюсь ли я назвать созерцательной подобную позицию Жильсона не в силу некоего благочестия, но из-за причастности к созерцанию святого Фомы Аквинского? Довольно мрачная назидательная история — история «доказательств» существования Бога святым Фомой: утонченный концептуальный механизм, приведенный в действие согласно университетскому жанру того времени, только скрывает созерцательную силу Фомы-доминиканца и ученого-схоласта, для которого Бог философов и Бог, открывшийся Аврааму, Иакову, Моисею, поистине отождествляется.

Вера, оставаясь в своей тайне, насыщается разумом.

Таков Бог, на существование которого пятью разными путями направлены — достигающие в конечном итоге своей цели — доказательства Фомы Аквинского. Здесь, несомненно, говорилось о чисто философском выводе. Занимая место в истории, этот вывод предстает результатом многовековых усилий, направленных на обнаружение самого корня существа, которое с тех пор должно было отождествлять себя с существованием. Превзойдя таким образом платоновскую онтологию сущности и Аристотелеву онтологию сути, святой Фома одновременно превзошел, вместе с первичной сутью Аристотеля, и представление о Боге как сущности (Essentia) святого Августина и его последователей. Читая имя Бога, Августин понимал: Я есть тот, кто не меняется; читая эту же формулу, Фома понимал: Я есть чистый акт существования. Томистский экзистенциализм был событием не только в истории естественной теологии, но и в истории теологии в целом.

«Я есмь Сущий. Так скажи сынам Израилевым: Мое имя — Тот Кто есть». Так сказал Бог Моисею (Исх 3: 14). Он чистое существование: его сущность — в самом существовании. Интерпретаторы не беспричинно оспаривают это толкование. Тем не менее это — чистое Существование, которое святой Фома-философ встречает в конце метафизики, святой Фома-теолог встречет в Писании, но уже не как вывод рациональной диалектики, но как откровение Бога всем людям, чтобы они приняли его через веру. Видя, как эти два луча света сходятся в точке, где они смешиваются, Фома, скупой на эпитеты, не смог сдержать слов восхищения перед сверкающей истиной, вспыхнувшей в точке их пересечения: значит, «Сущность Бога — это его существование. Наивысшая истина — nanc autem sublimam veritatem, — так Бог преподал ее Моисею. Само божественное существование является сущностью или природой Бога». Конкретная метафизика esse, не есть абстрактная логика ens.

И точно так же на другом краю философского поля мы находим второй пример совпадения, слияния веры и разума, что было предметом жарких дискуссий в Парижском университете и что серьезно скомпрометировало святого Фому: что такое человек? Без сомнения, нет ни одной проблемы, для решения которой Фома Аквинский употребил бы свой аристотелевский выбор с такой настойчивостью и проницательностью, как там, где Аристотель проявляет наибольшую непримиримость: постулаты о бессмертии души и воскрешении плоти. Короче говоря, речь идет о платонизме святых отцов и аристотелизме схоластики. Как-никак, именно Платон предоставлял отцам церкви, несмотря на многочисленные препятствия, общую антропологию, удовлетворяющую их требованиям. «Христианство — это платонизм для народа» (Ницше). Аристотеля порицали за материалистический эмпиризм и его сайентистскую теорию познания больше, чем за что-либо другое. В XII в. «комментатор» Аверроэс очень хорошо это понял и, чтобы остаться верующим, выдвинул тезис о двойной истине — об истине веры и истине разума. И сразу, еще во времена Фомы, магистр искусств Сигер Брабантский предал огласке непристойные аспекты этой антропологии, к которой Фома чувствовал себя причастным.

Около 1270 г. последовали горячие публичные споры, подогреваемые самыми изощренными толкованиями. Неоднократно Жильсону представлялся хороший повод для анализа позиции Фомы, в частности, в своем труде «Бонавентура» (1924 г.); он, томист, эту работу писал с благоговением. Ведь Бонавентура, хорошо знакомый с трудами Аристотеля, выделил из них основные элементы, чтобы свести их к психологическому инструментализму. Ибо он не питал иллюзий и хотя и по-братски, но решительно боролся против тезиса о сущностном единстве сложной человеческой природы; ему казалось, что она не обеспечивает трансценденцию духа. Можно ли привести здесь аксиому Жильсона: «Чем более философия является действительно философией, тем более она становится христианской»? Томизм может найти в Аристотеле то, что удовлетворяет его требованию о воскрешении плоти; но его не устраивает «духовное состояние» христиан. Вера Фомы наделила его ум удивительной отвагой.

Значение этой антропологии лучше всего измеряется ее чрезвычайными последствиями, во-первых, в сфере теории познания, согласно которой человеческий разум может познать себя только через чувственное содержание его опыта, приобретенного извне, что лишает возможности совершенствования чистый внутренний мир; и во-вторых, в индивидуализации человека, который берет свое начало из материи, без чего разум остался бы «видимостью» и из-за чего его существование ограничивается только социальной сферой. Отсюда, наконец, через это возвращение ценности телу, в том числе и в христианском смысле, утверждается ответственность за деятельноять человека в материальном мире: обратившись к окружающей его вселенной, человек обустраивает ее и таким образом выступает партнером Бога в его деяниях, включая воплощение.

Возвращение святого Фомы через канонизацию (1324) не вернуло, однако, доверия этой концепции человека и мира: еще пятнадцать столетий универсальным духовным учителем Запада будет оставаться Августин — до тех пор, пока II Ватиканский собор не провозгласит определенную автономию «земных реальностей» как в области социологии и политики, так и в психологии.

Говоря в заключении своего труда «Томизм» о духовности святого Фомы и давая определение томизму, Жильсон выражает несогласие с теми, кто усматривает в трудах Фомы Аквината, например в его «Сумме», интеллектуальное предприятие и результат деятельности университетского преподавателя, внутренняя жизнь которого останется непознанной, а секрет его религиозности нераскрытым. «Ничто не свидетельствует лучше о страстном желании преуспеть в научных поисках, чем изложение точных в определениях мыслей, вставленных в неподражаемую оправу формулировок, которые упорядочены в их строго поступательном развитии. Подобное мастерство в выражении и построении философских идей не может быть достигнуто иначе, как беззаветным служением; "Сумма теологии" с ее абстрактной ясностью и объективной прозрачностью — это выкристаллизовавшаяся перед нашими глазами и как бы обретшая вечную форму сама внутренняя жизнь святого Фомы Аквинского. Чтобы представить себе ее глубину и силу, самое лучшее — разобрать это гигантское здание, не нарушая порядка столь разных составляющих его элементов, вновь возродить в себе чувство его насущности… Эта философия волнует своими чистыми мыслями, верой в силу доказательств и самоотречением перед требованиями разума». Святость мышления этого доминиканца, наследника Доминика, подобно святости францисканца Бонавентуры, наследника Франциска Ассизского, преодолевая инертность, господствующую в изменчивом мире, обратилась к Евангелию как к источнику теологического творчества.

 

Жан Бофрэ

[1236]

 О христианской философии

Исторически вопрос о «христианской философии» был поднят в 1931 г. Э.Жильсоном в ходе сообщения, сделанного во Французском философском обществе под заглавием: «Понятие христианской философии» (Заседание 21 марта 1931 г.). Через четыре года этот же вопрос был поставлен Хайдеггером в начале курса, прочитанного им в 1935 г. в Университете Фрибурга и носящего название: «Введение в метафизику». О чем же говорят, независимо друг от друга, хотя и в одно и то же время, Этьен Жильсон и Мартин Хайдеггер?

1. Говорить о какой-либо философии, что она является христианской «в своей строго определенной сущности», — это нонсенс, — заявил Жильсон в том же году («L'esprit de la philosophic medievale», I, 38). «Ясно… что в понятии христианской философии не более смысла, чем в понятии христианской физики или христианской математики». Хайдеггер выражает ту же мысль более лаконично: «"Христианская" философия — это деревянное железо и недоразумение». («Einfuhrung in die Metaphysik», S. 6).

2. Жильсон, однако, добавляет: все обстоит иначе, если рассматривать философию «в процессе ее формирования» (op.cit., p. 39). Возможно, христианство снабжает ее понятиями, способными питать и стимулировать ее работу. Не таково ли, говорил он в 1931 г. г-ну Брейе, понятие творения? Хайдеггер, со своей стороны, скажет в лекциях 1935–1936 гг. («Qu'est-ce qu'une chose?», p. 84): «Современная метафизика от Декарта до Канта и после Канта, даже метафизика немецкого идеализма, немыслимы без фундаментальных представлений христианской догматики».

Итак, кажется, что существует полное согласие между двумя философами. И все-таки они являются в этом вопросе антиподами друг другу, так как Жильсон считает, что нет ничего более соответствующего сущности философии, чем «философствование в вере» (заглавие 1-й главы его «Введения в христианскую философию» 1960), а Хайдеггер, наоборот, пишет в письме, адресованном Максу Коммерелю в августе 1942 г.: «Терпеливо всматриваться в то, что достойно вопрошания, является сегодня (для меня) изначальным императивом, так что никакая теология христианского типа, даже снабженная оговорками, не может этому помешать».

Как объяснить такое расхождение между двумя мыслителями, которые в иных случаях кажутся полностью согласными друг с другом? Чтобы ответить на этот вопрос, возможно, следует напомнить перипетии дискуссии, которую Жильсон вел в 1931 г. со своими коллегами.

Обращаясь к Брейе по поводу того, какое значение могло иметь хронологическое первенство греческой философии в сравнении со средневековой, Этьен Жильсон тогда говорил: «Я не знаю, существовала ли бы христианская философия без греческой, но доказать, что она в этом случае не существовала бы, невозможно». Хайдеггер, наоборот, скажет в Серизи в 1955 г.: «Философия в своей основе — греческая, и это значит, что корень ее врастает в греческий мир, который она старалась постичь, становясь, таким образом, тем, чем она стала».

На что указывает здесь момент разногласия? На то, что для Жильсона философия могла зародиться где угодно — аналогичным образом г-н Леви-Строс утверждает в статье, опубликованной в «Юнеско» в 1952 г. под заглавием «Race et histoire» (p. 38–39), что «если бы промышленная революция не произошла сначала в Западной и Северной Европе, она произошла бы однажды в другом месте земного шара», чему гарантией является «изначальный неолитический капитал» (op.cit., p. 37). По мнению Хайдеггера, подобное утверждение совершенно бессмысленно. Столь же бессмысленным Хайдеггер находит тезис, что могла существовать христианская философия без философии греческой, ибо является «преимущественно греческой» (Серизи), и потому невозможно вообразить, что в Средние века под влиянием христианства могла бы возникнуть «специфически христианская, оригинальная и новая философия» («L'esprit de la philosophie medievale», II, p. 208), — дело в том, что, не в обиду будет сказано самому Канту, философия как метафизика, может быть, не является в своей сути «естественной диспозицией» «человеческого разума вообще», и вряд ли можно утверждать, что «нечто подобное метафизике всегда было и всегда будет в мире» (Kant, «Krit. der г. Vernunft», В 22), напротив, ее рождение, как и рождение трагедии, — интимный акт греческого мира.

Сегодня это называют этноцентризмом. Конечно, философия — удел тех, кого Иудеи называли οί Εθνικοί (Μф 5: 47), среди которых св. Павел отведет грекам привилегированное место. Со своей стороны, греки называли «варварами» всех остальных, включая иудеев. Сегодня варвар вошел в моду благодаря, по-видимому, демократии. А этноцентризм, наоборот, считается «элитарным», реакционным и даже немного фашиствующим; и слишком хорошо известно, что греки ничего не изобрели, а были всего лишь коммивояжерами открытий, сделанных другими и до них. Так утверждает мода на космополитизм без границ, против которой решительно ополчился Хайдеггер. Кто прав, а кто не прав? Не мне это решать. Я ограничиваюсь кратким изложением содержания еще не раскрытого документа.

Но если рискнуть и придать некоторое значение опубликованному труду Хайдеггера, тогда, может быть, стоило бы задуматься о следующем: способствовало ли вмешательство христианства в философские споры в рамках сначала патристики, затем схоластики и, наконец, современной философии, подъему философии, как думает Э. Жильсон, или оно не могло сколько-нибудь существенно изменить ее течение, как думает Хайдеггер в духе выражения Брака о том, что: «можно изменить русло реки, но нельзя вернуть ее к источнику». Последнее означало бы, что христианство в течение почти двух тысячелетий, конечно, направляло философию, но не настолько, чтобы можно было сказать вместе с Аристотелем, касаясь ее философской специфики (De An. II 417 b 6–7): είζ αυτό γαρ ή έπίδοσιζ και ειζ έντελέχειαν, «действительно, именно в этом смысле имел место прогресс, т. е. движение к большей завершенности».

Остановимся вместе с Жильсоном на понятии «творения», библейское происхождение которого не может быть серьезно оспорено. Оно вносит, по мнению Жильсона, существеннейший вклад в решение философского вопроса «rerum originatione radicali» , который даже не мог ставиться греками, ибо для них понятие производящей причины оставалось туманным («Бытие и сущность», р. 61). Хайдеггер думает совершенно иначе. Нет ничего более греческого, говорит он, чем вопрос изначального происхождения вещей. Только не в смысле творения, ибо для греков другой вопрос был более важным, а именно, вопрос о бытии бытийствующего. Подобный вопрос представляется «излишним» (Nietzsche, II 132) даже с точки зрения христианства, чей Бог «владеет бытием», по выражению Жака Маритена («Trois réformateurs», p. 69); таковым считает его и christianus philosophus (по крайней мере, к ним он себя причисляет в «Письме Декану и Докторам и т. д.», предваряющему его «Размышления») Декарт. Что Декарта интересует в первую очередь, это вопрос бытийствующего, оттесняющий греческий вопрос «бытия», который не является, по его мнению, вопросом происхождения, но всего лишь призывает к поискам «общего понятия», как он об этом пишет в 1646 г. Клерселье в часто цитируемом тексте: «Одно дело — найти общее понятие, которое было бы настолько ясным и общим, что могло бы служить доказательством существования всех существ, Entia, которые будут открыты позднее; другое дело — поиски «одного Существа», о существовании которого мы знаем лучше, чем о существовании любых других, и которое могло послужить принципом, позволяющим понять все остальные» (OEures de Descartes publiées par Charles Adam et Paul Tannery, Paris, 1897–1913; далее А.-Т. IV 444). На конференции в Серизи в ответ именно на эту фразу Хайдеггер говорит: «Декарт в своих "Размышлениях" не ограничивается тем, что ставит вопрос о бытийности в бытии, он даже не ставит его на первое место. Декарт спрашивает себя: что представляет собою бытийное, которое в смысле ens certum является истинно бытийным?. Такое выражение бытийствующего — создающее основу для установления происхождения не только случайного, но и просто-напросто необходимого, — по мнению Декарта, является более радикальным, нежели греческое. Так считал и Гуссерль. Но не Хайдеггер, для которого греческая постановка вопроса от бытийного к бытию бытийствующего более значительна, чем картезианская. Я заметил восхищение Хайдеггера Гуссерлем, который в «Кризисе» сожалеет, что в сравнении с Декартом сам Кант недостаточно «радикален» («Krisis», 102, 423, 428, 437). Еще раз: не определяя, кто прав, а кто не прав, я ограничусь тем, что открою досье, которое обычно держат закрытым.

Итак, согласно Хайдеггеру, философия из-за включения в нее иудеохристианского понятия творения скорее потеряет изначальный радикализм, а не усилит его. Так же и в других отношениях: вместо углубления происходит удаление от источника, в результате чего философия «в период своего европейского развития оказывается ведомой и управляемой представлениями, вдохновленными христианством» (конференция в Серизи). Не присутствуем ли мы при лучезарном закате европейской философии, от средневековой схоластики до Гегеля и Ницше? Чтобы попытаться понять данный ход мыслей, следует воздержаться от уничижительного толкования того, что Хайдеггер называет «закатом», «заходом» или «упадком», — что не так просто, ибо очень легко спутать «упадок» по Хайдеггеру с тем, что Ницше называет «декадансом». Иными словами, Гегель не декадент. Он Kein Geringerer als Hegel. Тем самым он может, однако, быть представителем философии, которая, в свою очередь, близка к своему финалу, если этим финалом является философия Ницше, не как конец всего, но как последняя фаза первого этапа, — конечно, к неудовольствию поклонников Ницше, которые в нем видят отправную точку без всякого предшествования.

Термин «упадок», если его употреблять по возможности в нейтральном смысле, в сущности, означает, что вопрос, который был центральным и основным для философии при ее рождении и расцвете, а именно вопрос о бытии, в дальнейшем оказывается в тени совершенно другого вопроса, который все больше выходит на первый план: «что изначально в бытийном?» Как если бы существующее, в результате греческой постановки вопроса везде воздвиглась бы перед бытием как невидимая стена, все более и более отделяющая нас от него. «Как преодолеть эту стену? Стучать в нее бесполезно: думаю, что ее можно только исподволь разрушать». То, что Ван Гог сказал об искусстве рисунка, совершенно верно и для метафизики. Но христианство вмешивается в философские дискуссии на довольно позднем этапе, когда стена бытийного, поначалу преодолеваемая мыслью с такой легкостью, как сказал бы Шар в своих «Утренних стихах», довольно решительно загораживает доступ к бытию, с тем чтобы любой метафизический вопрос сводился в основном к поискам того, что является изначальным в бытийном. И получает развитие сначала в патристике, затем у арабов и, наконец, на европейском Западе то, что Э. Жильсон очень правильно называет «Теологиями Ветхого Завета» («L'Ètre et l'essence», p. 62), каковые плавают между приписываемой аристотелизму «необходимостью», которая сохраняет только монотеизм из Ветхого Завета — как у Авиценны — и интерпретациями творения, оставляющими место для случайного, даже допуская, что мир может быть вечным, — что вовсе не было абсурдным для св. Фомы.

Итак, было бы ошибочно думать, подобно Хайдеггеру, что христианство повинно в том, что он называет «забвением бытия», ибо такое забвение, если оно характерно для эпохи «Упадка» и «Заката» Запада, свершилось задолго до христианства, которое по-своему воспользовалось им, обратившись к «философствованию в вере». Здесь, возможно, было бы уместным указать, что всегда неоднозначные высказывания Хайдеггера, когда он затрагивает отношения философии и христианства, отталкиваются от трех условий, которые, не вдаваясь в подробности, можно представить в виде следующих трех тезисов.

1. Даже греческая философия проделала свой короткий путь, — составивший, однако, более половины всего пути, каковой представляет собою более чем двухтысячелетняя история философии, — под знаком упадка, забвения бытия.

2. На всем протяжении этого пути ничто из того, что блистало вначале, не было полностью утрачено, даже там, где иудеохристианское прославление бытийного под скипетром Божьим означало, что заново поставлен вопрос о бытии. Таким образом, на рубеже XIII–XIV вв. никто так решительно, как Дунc Скот, не устремился на поиски «изначального» (primum) или, скорее, «Первейшего» (Primus) в качестве конечной цели философии. Но никто так решительно, как Дунc Скот, не считал, что ко Первейшему (Primus) дорога должна была быть проложена, начиная с esse и даже с esse tantum.

3. То, что было утрачено в ходе развития современной философии, стремится вернуться, как будто вновь слышится зов забытого источника сквозь стену забвения, но, по крайней мере до Хайдеггера, этот зов не был услышан. Знаковым в этом смысле здесь является кантовский сдвиг, о котором Хайдеггер говорил в 1929 г., что истинный смысл его «коперниканской революции» состоит в «перемещении проблемы онтологии в сторону центра» («Kant und das Problem der Metaphysik», § 3).

Такова, согласно Хайдеггеру, die Lichtungsgeschichte des Seins («Identitat und Differenz», S. 47), «назначение бытия, открывающееся в просветах», о котором впервые говорится в «Sein und Zeit», хотя в этой книге, вышедшей в 1927 г., бытие еще не мыслится как загадка, и о Seinsvergerssenheit, «забвении Бытия», там еще ничего не говорится. Именно забвение бытия сделало возможным прямое вмешательство христианской догматики в философию, начиная от патристики и до наших дней. Но онтотеологический характер метафизики, который, начиная с Аристотеля, определяет стиль философии, зависит от забвения бытия, а не от принятия этой догматики. Вместе с тем факт принятия ее не является простой исторической случайностью. Согласно Жильсону, если с окончанием Средневековья и схоластики «можно видеть неотступное влияние библейского Бога-творца на воображение классических метафизиков («L'esprit de la philosophic medievale» I, 17), тогда как греческая философия, к удивлению великих схоластов, совершенно Его игнорирует. Это объясняется тем, что что-то неуловимо изменилось в отношениях человека и бытия. Греками бытие воспринималось как «присутствие», прототипом которого Аристотель считал отдохновение от творчества (ενεργεία). А из Рима подул ветер могущества и действия, требующий осмысления и отображения в языке. Тогда в истории мира создается новое, когда «происходит своевременная встреча языков исторических носителей» («Holzwege», S. 342). С этого момента средневековая философия в сокровенной своей части, связывающей ее с Библией, становится поистине римской философией, ибо немалый вклад смогли внести римские философы, которые, как утверждает Кант, «были всего лишь учениками». Так называемые «схоласты» мыслили гораздо смелее, чем это подобает ученикам. Вот почему Хайдеггер мог сказать в 1956 г. («Der Satz von Grand», S. 136): «To, что, по мысли Аристотеля, определяет бытийное в его бытии и как именно это происходит, на самом деле совершенно отличается от средневековой доктрины ens qua ens. Было бы еще экстравагантнее думать, что средневековые теологи плохо поняли Аристотеля; скорее, они поняли его иначе, в соответствии с их желаниями, чтобы бытие предназначалось им». Выходит, что в Средние века изменилось само бытие? Конечно, это так. И именно это определяет в полном объеме то, что Хайдеггер называет «романизацией греческого», которая, по его мнению, вместе с «картезианским превращением знания об истине в точное знание» является одной из invisibilia, самой решающей в западной истории.

Это изменение «бытия» отвечает уже опыту святого Августина, когда, в период создания «Исповеди» (книга X) он слышит, как сами вещи exclamare voce magna: Ipse fecit nos — там, где Аристотель, напротив, вспоминая демиургию из Тимея (диалог Платона) («Метафизика», IX, 991 а, 22–23), степенно заявлял: «Где когда-нибудь видели что-либо подобное?» Но что же означает эта непреодолимая тяга человеческой мысли к Богу, власть которого над миром такова, что он создает его ex nihilo, и дозволяет, чтобы creatimi в глубине своей заговорило о бытийном, которое не есть Бог? Разве не сказал, с другой стороны, Творец Неба и Земли своему человеческому созданию, указывая на землю: Subjicite earn? Ревностный защитник θεός παντοκράτωρ готовится ли стать тем, кого Курно намного позже назовет «концессионером планеты»? («Considerations», II, 203). Не в этом ли тайный смысл «иеговизма», о котором Курно в другом месте говорит, что только он совместим с математическим замыслом природы, увидевшим свет лишь в XVII в.? Можно предположить, что подобные мысли не чужды Хайдеггеру независимо от воздействия Курно. Осенью 1953 г. он ставит «вопрос о технике», в которой видит реализованной, прямо ее не называя (но мне он говорил о ней в ходе нашей беседы на Пасху в 1951 г.), доктрину сотворения некоей Zwischenstute, «Промежуточной ступени», переходного этапа от мира, каким он представляется греческой мысли, и Weltbild, «картиной мира», характеризующей период времени, когда человек захвачен мечтой «стать хозяином и обладателем природы». Христианская философия смогла разобраться с этим только наполовину. В период после Первой мировой войны Ж. Маритен увидел человека Современной Эпохи «изнемогающим под чудовищными колесами испорченной земноводной машины» («Trois Réformateurs», p. 91). Но Маритен не призывает просто вернуться к началу. Согласно Хайдеггеру, выход не в том, чтобы перейти от одного Владычества к другому, т. е. от господства человека-хозяина и властелина природы к «господству Христа над всем космосом» (Жан Даньелу, «Figaro Litteraire» от 22 апреля 1961 г.), а в том, чтобы вернуться от «всякого» Господства к более сущностной «не-власти», которую Хайдеггер называет «мышлением бытия».

Такой возврат не ведет ни к осуждению схоластики, которую так мастерски открыл нам Жильсон, ни к забвению христианства.

1. Схоластика, которую Гуссерль считал своим долгом объявить total ablehnend (Kant, 392), не является простым утверждением христианского Апокалипсиса, под обносками греческой мысли, но живой для своего времени философией. Схоластика в свое время была даже передовым мышлением. Разница между Хайдеггером и Жильсоном в отношении к ней состоит только в том, что если Жильсон считает, что схоластика достигает высшей точки у св. Фомы, «экзистенциализм» которого («Tomisme», p. 134) кажется ему превосходящим августинизм (ibid, p. 132), то Хайдеггер, наоборот, выше ставит св. Августина в качестве spekulativer Kopf — как он мне его назвал в 1959 г. Этим объясняется восхваление св. Августина, которому была посвящена заключительная часть конференции, прошедшей полвека назад под названием «Что такое метафизика?» В вопросе Бытия, которое соседствует с Ничто, мысль Августина, для которого сотворение ex nihilo, является буквально de nihilo (еще до появления внушенного Аристотелем томистского снижения ex в post), кажется переходным этапом между античным мышлением, для которого из «Ничто» не может ничего произойти, и тем, что в «Письме о гуманизме» будет названо: das kunftige Denken, «мышление будущего», именно то, начало которому положила работа «Бытие и Время» (1927) и для которого ex nihilo omne ens qua ens fit. Без сомнения, в этом заключается одна из мотиваций поливалентной фразы, содержащейся в беседе с японцем из «Движения к слову» (1959 г. Перевод Франсуа Федье, изд. «Галлимар», 1976 г., р. 95). Японский собеседник говорит Хайдеггеру: «Если судить по циклу ваших теологических работ, вы в теологии занимаете совершенно особое место в ряду тех, кто более или менее ознакомился с этой дисциплиной». Хайдеггер отвечает: «Без теологического источника я никогда не вышел бы на путь мысли. Происхождение для движущегося вперед есть его будущее».

2. С другой стороны, Хайдеггер вовсе не держит христианство «под спудом». Однажды летним днем 1960 г. он мне даже сказал в Тодтнауберге: «Слово Евангелия, — он имел в виду главным образом "Синопсис", хотя нам случилось слушать вместе «Страсти по Иоанну», — слово Евангелия намного ближе греческому языку, чем слово философов, которые в Средние века попытались его интерпретировать с помощью "понятийного материала", произведенного от греческого». Таково было и благочестие Гельдерлина. Как пишет один из последних биографов Хайдеггера (Ульрих Хауссерманн), самым страстным желанием его матери было, чтобы он стал «провозвестником слова Божия». Хауссерманн добавляет: «Она так и не поняла, что ее желания исполнились сверх всякой меры, настолько это отличалось от ее представлений». Христианство никогда не было чуждо Хайдеггеру, он лишь не хотел связывать себя «измом», о чем хорошо знали многие, в том числе Рудольф Бультман, бывший его коллега в Марбурге, всегда остававшийся его другом.

Прислушаемся к тому, что он ответил на вопрос: «Возможно ли считать идентичными бытие и Бога?», заданный ему 6 ноября 1951 г. в Цюрихском университете, пригласившим его, и этим ответом заключим наше выступление:

«Некоторые из вас, наверное, знают, что я начинал с теологии, к которой питаю неизменную любовь и в которой я кое-что понимаю. Если бы мне еще пришлось письменно изложить свои теологические взгляды, к чему я не раз испытывал большую тягу, я в любом случае обошелся бы без термина "бытие". Вера в нем не нуждается. Если она к нему прибегает, это уже не вера, что хорошо понял Лютер. Но об этом, кажется, забывают даже в его собственной Церкви. Я более чем сдержан, когда речь идет о любой попытке использовать термин "бытие", чтобы определить теологически, в чем Бог является Богом. Бытие ничем здесь помочь не может. Я думаю, что бытие никогда не может считаться основой и сущностью Бога, но опыт познания Бога и его явленности, поскольку с нею сталкивается человек, обозначает именно в рамках бытия (sich ereignet [1258] ). Но это ни в коем случае не значит, что бытие может иметь смысл возможного предиката Бога. В этом вопросе следовало бы установить совершенно новые разграничения и различия» .

 

Женевьева Родис-Леви

[1259]

 Несколько дополнений к вопросу о сотворении вечных истин

«Может быть, это самая новая и… одна из наиболее плодотворных среди метафизических концепций Декарта» — так Э. Жильсон представил во введении к своей диссертации (р. 14) доктрину о сотворении вечных истин: он первый уточнил, на чем эта метафизическая концепция основывает существенную черту новой физики: на исключении всякого финализма. Однако главная мысль этого исследования, согласно которой Декарт, занимаясь в основном физикой, мало заботился о сообразности философских положений, сопоставляемых им в интересах дела, заслонила своими оговорками позитивную новизну некоторых вопросов. В главе моей книги о сотворении вечных истин («L'OEuvre de Descartes», гл. III, § 5, p. 125–140 и в соответствующих примечаниях, р. 486–491) я не отметила двумя дополнительными ссылками (к прим. 38, р. 487–488 и прим. 51, р. 490) моего согласия с Жильсоном: с одной стороны, по поводу источника, против которого выступает Декарт в письме от 6 мая 1630 г., так как он первый процитировал определяющие тексты Суареса; с другой стороны, для упоминания об этом предмете, в его физическом и метафизическом аспектах, нужно обратиться к его ссылке к § 22–24 из 1-й части, представленной в 1914 г. на заседании «Французского философского общества».

Пункт первый, исторический, вытекает из письма, где Декарт утверждает, что вечные истины «верны или возможны (перевожу с. латыни) только потому, что Бог знает их в качестве верных или возможных, а не потому, что они были верными независимо от него». И указав на французском языке источник своего собственного тезиса («в Боге едино желание и знание»), он заключает (на латыни): «Тем, что Он желает какую-то вещь, Он ее уже знает, и тем самым эта вещь становится истинной». И он продолжает на французском: «Значит, нельзя сказать (далее он возвращается к латыни): Si Deus non esset…, т. e.: если бы Бог не существовал, истины эти тем не менее были бы верны; наконец (на французском): «Ибо существование Бога есть первая и самая вечная из всех могущих быть истин, и единственная, из которой проистекают все другие» (Α.—Т. I, р. 149–150). Здесь можно сослаться на статью Т.Ж. Кронина («Eternal truths in the thought of Descartes and of his adversary», «Journal of the History of Ideas?» 1960, p. 553–559), который, напомнив о молчании или нерешительности своих предшественников, в том числе Жильсона, заключает, сближая этими двумя фразами два текста из «Disputationes metaphysicae» Cyареса. Речь в них идет об универсальных предложениях, характеризующих сущность тварного: оно не потому истинно, что Бог его знает, но скорее познано потому, что истинно. (Заметим, что почти те же утверждения мы бы нашли в «Disputatio» 8 об истине. Что касается второй фразы Декарта, то в § 45, рассматривая случай, когда замысел сотворения не был реализован, он заключает, что если бы против ожидания не было бы такой причины (т. е. созидательной причины), рассматриваемое предложение было бы тем не менее верным (например: человек есть разумное животное).

Эти два текста приведены в примечании к сочинению «La liberte chez Descartes et la théologie» (p. 49 к § 40 и р. 48 к § 45), тогда как в основном тексте Э. Жильсон прямо говорит (р. 48): «Декарт восстает именно против этой доктрины, когда недвусмысленно заявляет, что все вечные истины… только верны или возможны, потому что Бог признает их таковыми» (ссылкой на письмо от 6 мая) и (р. 50): «Так как необходимость их истинности вложена в них божественным знанием, то она логически предшествует знанию, которое Бог о ней имеет. Именно этому последнему утверждению, выраженному теми же самыми словами, что и у Суареса, и противится Декарт» (со ссылкой на то же письмо). Как вышло, что Жильсон лишился приоритета в определении этого источника тезиса, буквально отброшенного Декартом? Далее мы увидим, что в этом есть некоторая вина самого Жильсона…

Но, прежде всего, нам кажется, что Кронин не смог прочитать диссертацию Жильсона (она давно уже стала редкостью, ее может уже и не быть в провинциальных библиотеках); ведь он цитирует только одно место, приведенное Бойсом Гибсоном, и резюмирует критические замечания в адрес Жильсона, сделанные П.Гареном в «Thèses cartésiennes et theses thomistes». П.Гарен оттенял соответственно позиции святого Фомы и Суареса, слишком сближенные Жильсоном, который признает позднее эти «справедливые замечания» в примечании к своему труду «Jean Duns Scot» (p. 185: в нем Жильсон демонстрирует свою положительную способность воспринимать критику, даже такую резкую, как критика Гарена). В работе П.Гарена среди других, не особенно акцентируемых, текстов Суареса упоминались также § 40 (р. 131) и 45 (р. 135); но автор не говорил, что Жильсон цитировал их до него, и не указал на их вполне определенную связь с письмом от 6 мая; его характерные фразы были упомянуты выше (р. 112) и ошибочно отнесены к 15 апреля (ошибка, повторенная на р. 115–118), которые ограничивают только письмами от 15 апреля и 27 мая 1630 г. развернутые рассуждения Декарта о сотворении вечных истин. Таким образом, понятно, что Кронин считает себя первым, выявившим противоречие между этими местами у Суареса и Декарта, и полагает вслед за Гареном, что Э.Жильсон ошибочно отождествлял «противника Декарта» единственно со святым Фомой. Фактически «противником Декарта» (в единственном числе) является глава 2, где Жильсон приходит к выводу, что Декарт вообще выступает против широко распространенного взгляда на приоритет в Боге способности суждения и внутренних требований сравнительно с волеизъявлением. С другой стороны, единственная дословная цитата, вставленная Крониным (по Бойсу Гибсону), снова по поводу формулы «если бы Бог не существовал» стоит на двенадцать страниц раньше обеих цитат из Суареса: в первый момент размышлений Жильсон спрашивал себя, кто же тот «противник, выводы которого отвергает Декарт», не называя имени то ли из осторожности, то ли по привычке не сражаться открыто с автором, «то ли, наконец, потому, — говорил Жильсон, — что он не имеет в виду никакого конкретного противника». И он заключал: «По крайней мере кажется, что если он и имеет в виду кого-то, то это не святой Фома и никто иной из философов его школы», тем более что ни один христианский теолог не осмелился бы отрицать существование Бога. Значит, Кронин не мог подозревать, что чуть дальше характерные изречения Суареса приводились в качестве источника возражений Декарта и в тех же самых выражениях..

Но самое удивительное в том, что Жильсон не напомнил об этих столь ясных словах Суареса, когда работая над своим «Иоанном Дунсом Скотом», он обнаружил строки, точно соответствующие формуле, воспроизведенной Декартом: «Si Deus non esset…» : этот текст (под рубрикой «Истина») был добавлен в конце «Дополнений» к недавнему новому изданию «Схоластико-картезианского указателя»: «Если, предположить невероятное, а именно, что Бога нет, но существует треугольник», то его свойства вытекали бы из самой природы треугольника (строки, достаточные для доказательства того, что Дунс Скот вовсе не является предшественником Декарта в вопросе о свободном образовании умопостигаемых сущностей). В новом издании, так же, как в «указателе» 1913 г., не нашли отражения тексты Суареса, процитированные в основном тезисе по поводу этого самого письма от 6 мая 1930 г., служащего связующим звеном между ним и новым текстом Дунса Скота. В примечании (р. 185) к «Jean Duns Scot» Жильсон рассматривает открытие этого текста в качестве «нового факта», который вновь ставит под вопрос р. 35 и последующие страницы его диссертации: «Нашелся теолог, хотя ни мсье Гарен, ни я этого не предполагали, чтобы защитить тезис, оспариваемый Декартом». Таким образом, для Жильсона страницы 35–36, подтверждающие неведение того, кого имел в виду Декарт, не нашли ответа в текстах Суареса двенадцатью страницами позже. Ведь перед ним стоят два совершенно разных вопроса: лишь по поводу вечных истин Жильсон утверждал, что ни один католический теолог, как и Декарт, не допустил бы их существования, если бы Бога не было: один только Дунс Скот упоминает истину математическую. Фрагменты из Суареса касаются универсальных свойств случайного творения, которые оставались бы неизменными в своей сущности, даже если бы оно никогда не было сотворено. Фраза: «Если бы не было такой причины» тогда может быть понята в более узком смысле, чем отрицание самого существования Бога, недопустимое для любого христианина: в этом конкретном случае игнорируется только его созидательная активность. Тем не менее в § 45 вышеупомянутого текста Суарес начинает в точности как Дунс Скот, которому он, без сомнения, вторит: «Если допустить невероятное, а именно, что такой причины не существовало…» Так что вполне вероятно, что Декарт возражает не прямо Дунсу Скоту, но именно тексту Суареса, с которым наверняка был знаком (и который передает здесь формулу Скота). Ибо для Декарта различие двух проблематик (вечных истин и истин, относящихся к случайным творениям) устранено, так как всякое творение телесного мира, протяженное в своей материальности, отныне управляется математическими истинами до такой степени, что если бы не было сотворенной материи, то не только не было бы и пространства, но не было бы и аксиомы, гласящей, что целое больше, чем его часть (Мерсенну, 27 мая 1638 г.,А.-Т. II, 138).

Такое сведение материи к геометрической протяженности уподабливает вечные математические истины и универсальные свойства тварных созданий. Таким образом, законы нашего разума пригодны к открытию умопостигаемой структуры мира. Это фундаментальное положение появляется главным образом в ст. 24 первой части «Начал философии», и меня удивляло («L'OEuvre de Descartes», p. 135 и прим. 51), что историки, занимавшиеся Декартом, не уловили здесь прямого эха, исходящего от вечных истин. Меня поразило единодушие недавних толкователей относительно того, что Декарт не воспроизводит этого тезиса в своих «конструктивных трудах» — «Рассуждение о методе», «Метафизические размышления», «Начала» («конструктивные труды», по выражению Алкье, исключают «Ответы на Возражения»). Стоило бы особо отметить важность этих спонтанных рассуждений философа в 5-м и 6-м ответах, которые с 1641 г. сопровождают и дополняют текст «Метафизических размышлений». Задаваясь вопросом о двойной функции тезиса и месте, которое он должен занять в труде, уточняющем метафизические корни физики, я нашла ответ на него в размышлениях о свойствах Бога (едва упомянутых в конце 3 «Размышления», связанного с началом 5, где объявляется, что философ, возможно, займется ими в другой раз: здесь «Начала» хорошо дополняют «Размышления»). Но кроме того, Декарт предвосхищает то, что будет раскрыто только в начале второй части, а именно фактическое сотворение мира, делает акцент на физическую сторону тезиса, чтобы оправдать дедуктивный метод априори, через соотношение между сотворением сущностей и врожденностью рациональных понятий. Мне стоило бы добавить, что эти три параграфа, с 22 по 24-й «Начал», были уже цитированы Жильсоном в его сообщении на заседании «Французского философского общества» 19 марта 1914 г. вместе с показательными местами § 22 («Бог — источник добра и истины») и 23 (формулирующего принцип: Бог «одним и тем же деянием разумеет, желает и делает все»). Во введении к диссертации (р. 13–14) упоминались только § 23 и 24, о которых далее не говорилось ни слова, — и подчеркивалось, что «Начала» почти умалчивают о божественной свободе. И особенно физическая функция творения в этом тезисе сводилась, по мнению Жильсона, к исключению конечных целевых причин, так как в божественном понимании не предусматривается никакого конца, предваряющего изъявление воли. Любопытно, что Жнльсон не приводит § 28 «Начал», единственный, который связывает отказ от финализма в физике с тем же самым призывом к априорной дедукции, исходящей из того, что Бог есть «творец всех вещей» («всего, что есть или что может быть», — говорится в § 24), а также из нашего природного знания, которое позволяет нам понять, как вещи, предлежащие нашим чувствам, «могли быть созданы» (ст. 28): опыт поставляет нам явления, требующие объяснения, и сверх того подправляет наши дедуктивные выводы.

Следовало бы еще поинтересоваться, что означает в том же письме от 15 апреля 1630 г., в котором впервые говорится о сотворении вечных истин, утверждение о том, что метафизика поставляет «основы физики» (Α.—Т. I., 144). В 1913 г. Э.Жильсон признавал, что у него было «предвзятое мнение», о картезианской метафизике как «обусловленой в своем содержании» новой физикой (устные высказывания, внесенные в отчет о защите диссертации, «Revue de la metaphysique et de la morale», 1913 г., майское приложение, р. 24–32). В сообщении от 1914 г., где констатировалось, что единство Бога делает ненужным рассмотрение конечных причин, ибо они отрицаются, в заключение говорится: «Поскольку физика и картезианская метафизика находятся в тесной связи, я имею право усматривать в первой из этих доктрин основу для второй» («Bulletin de la Societé francaise de philosophie», 19 марта 1914 г., вышедший в 1915 г., р. 232). Но во время дискуссии (как и при обсуждении диссертации) Де Вульф и ЛевиБрюль возразили, что если Декарт настаивает на непостижимости божественных целей, это значит, что они существуют. Тем не менее Дельбо, в ходе обсуждения продемонстрировавший наибольшую сдержанность в вопросе бессвязных проявлений человеческой свободы, допустил, что Декарт и в непостижимом хотел найти некоторый умопостигаемый резон.

Не означает ли это метафизическую суть диссертации, свидетельствующую о непостижимом превосходстве Бога? И не находим ли мы здесь новые черты сходства с Дунсом Скотом, ибо речь идет об укоренении божественной свободы в абсолютно позитивной бесконечности? Подобное сходство, отмеченное Рене Вертело в 1914 г., было тогда отвергнуто Жильсоном; Александр Койре вновь его открыл, ибо «все уже сказано…», с иных точек зрения. Стоило пролить свет на эти позитивные элементы, более или менее четко выявленные тем, кто в части интерпретации Декарта как физика был учеником Леви-Брюля и кто уже обнаружил свою обширную культуру при защите диссертации в неполные двадцать девять лет.

 

Жак Ги Бужероль

[1266]

 Когда Этьен Жильсон встречает св. Бонавентуру

Один из последних моих визитов к ушедшему на покой Этьену Жильсону и самый, как мне кажется, важный, состоялся 22 октября 1974 г., того самого года, когда отмечалось семисотлетие смерти св. Бонавентуры. Для меня это было как бы паломничество к мэтру, приобщившему меня к Средним векам в стенах «Эколь пратик де от этюд».

Беседа продолжалась более двух часов. Я понял тогда, в чем состоял смысл его встречи со св. Бонавентурой. Темперамент и образование приблизили его к св. Фоме Аквинскому: «Читая св. Фому, — говорил Жильсон, — я чувствую себя дома». Но когда историк средневековой мысли брал в нем верх над философом, в его поле зрения попадали также и другие крупные фигуры того времени, которые он способен был оценить по достоинству.

В предисловии к первому изданию книги «Философия св. Бонавентуры», появившемуся в 1923 г. (переиздание состоялось в 1943 г.), Жильсон пишет: «Мы хотели бы быть уверенными в том, что красота Беатриче не затмит такую личность, как св. Бернар, чье милосердие было предчувствием небесного мира, ради которого он только и жил». Беатриче из «Божественной комедии» аллегорически представляет св. Фому перед лицом св. Бонавентуры.

Мы вправе задаться вопросом: отдаем ли мы себе отчет в значительности и своеобразии личности и трудов Бонавентуры, коль скоро к ним обратился Жильсон?

Хочу сперва уточнить, что я вынес из беседы 1974 г. Св. Фома вполне удовлетворял Жильсона-философа, но историк в нем был очарован видением св. Бонавентуры, в котором Творец и творение составляют одно целое, при том, конечно, что творение подчинено Творцу.

Чтобы убедиться в этом, углубимся в тексты Бонавентуры. Издание Куараччи, с точки зрения Жильсона, очень доброкачественное, если исключить интерпретации «Scholia», помещенные туда по настоянию некоторых римских авторитетов.

Таким образом, мы сразу открываем для себя источник оригинальности Бонавентуры. Оценим заслугу Жильсона, нашедшего исходную точку, от которой отправлялось раннее францисканство.

Сегодня мы знаем гораздо больше о происхождении Парижской школы. Издательство Куараччи опубликовало текст «Комментариев» Александра де Хейлса к «Книге изречений» Петра Ломбарда и к; «Quaestiones, disputatae antequam esset frater». Этот текст сыграл первостепенную роль в раскрытии средневековой мысли. Когда старый англичанин постучался в двери францисканского монастыря в 1236 г., он принес с собою множество знаний и уникальный учительский опыт, измеряемый примерно двумя десятками лет. Он писал комментарии к Священному Писанию, первым предложил толкования «Книги изречений» и возбудил дискуссии по ряду вопросов. Едва успел он облачиться в одежды францисканца, как братья предложили ему возглавить Школу.

Вплоть до того момента учителя, которые давали здесь уроки, не принадлежали к ордену. Тщательно изучив уже ранее исследованный манускрипт, авторство которого одно время приписывалось Геррику де Сен-Кантену, я нашел в нем подтверждения того, что Александр Гэльский не был известен в Школе францисканцев до 1236 г. Жан де ла Рошель, ученик Гийома де Оксерра, испытывал влияние прежнего своего учителя Гуго де Сен-Шер. Но комментарий доминиканского учителя появился позднее комментария Александра де Хейлса (датируемого примерно 1232 г.) и, конечно, зависит от него. Внимательное чтение манускрипта позволяет убедиться в том, что комментарии Гуго де Сен-Шера были известны в Школе францисканцев еще до того, как там появились соответствующие труды Александра.

Но отныне братья Школы — ученики брата Александра, переписывающие его рукописный труд. В их руках бесценное богатство. Ибо труд этот подводит итог предшествующей литературе. И заново формулирует некоторые фундаментальные вопросы тринитарной теологии и христологии. Введены в оборот наследия Ансельма и Иоанна Дамаскина. Ансельм поднят до уровня Августина и Григория. Благодаря Иоанну Дамаскину тринитарный вопрос решается Александром де Хейлсом скорее в духе греческого евангелизма, чем августинианского психологизма.

Вслед за Жильсоном я полагаю, что в момент, когда Жан де ла Рошель проводил инвентаризацию философского и теологического наследия, оставленного Школе Александром Гэльским, ему естественным образом пришло в голову переработать его в некую «сумму». Вместе с ним за дело принялись молодые бакалавры Школы Эд Риго, Эд де Рони, Бертран де Байонн, Менфруа де Тортона, Робер де ла Бассе. Воодушевленные старым учителем Александром, они создали теологическую «сумму», первые три книги которой были закончены в 1245 г. и которой, из уважения к мэтру, дали название «Summa fratris Alexandri».

Этьен Жильсон внимательно проследил пути развития двух школ, францисканской и доминиканской. Он показал, что Бонавентура, ученик Александра Гэльского, знакомый с новым аристотелизмом бенедиктинцев, подверг языческого философа строгой критике.

Трудно что-либо добавить к замечательной вводной главе «La philosophie de saint Bonaventure», тема которой — человек и среда. О брожении первой трети XIII в. мы теперь знаем больше, и тем не менее заключения, к которым пришел Жильсон, остаются непоколебленными. Очевидно, что фигура Бонавентуры возникла при стечении двух традиций, бенедиктинской и францисканской, в рамках которой он стал ведущим теологом.

Выбор, сделанный Бонавентурой, нельзя объяснить только тем, что он был учеником почитаемого им мэтра Александра. В еще большей мере он обязан своему духовному отцу св. Франциску Ассизскому. Будучи францисканцем, он не пожелал стать профессиональным теологом. Или, точнее, он стал теологом только потому, что хотел быть более верным францисканцем и воспитывать в этом духе своих братьев.

Таким Жильсон увидел Бонавентуру — сочетающим религиозный опыт с систематическим умом. В этом двуединстве Бонавентура был истинным францисканцем.

Подход Жильсона к теме Бонавентуры был новаторским подходом, инициировавшим дальнейшие исследования в этом направлении. Предложив свою трактовку исторических фигур, он не «закрывает» источники, напротив, зовет учеников продолжить начатый им путь.

Уже в первом издании «Философии Средних веков» Жильсон сумел точно определить, в чем своеобразие Бонавентуры. Издание 1944 г. в основном повторяет первое издание, добавляя к однажды сказанному некоторые нюансы: «Чтобы понять св. Бонавентуру, надо рассматривать его книги как законченные работы, а не как более или менее удачные наброски к работам его современника св. Фомы (что нередко делают). Доктрина св. Бонавентуры проистекает из его собственного духа и имеет в виду строго определенную цель».

Вообразим, что кто-то попытался бы применить к текстам, собранным в десяти томах ин-фолио издания Куараччи, прием, рекомендованный Бергсоном: «Выявить несколько основных идей, которым подчинены все остальные соображения, и среди этих идей одну главную и затем найти некий изначальный, рожденный интуитивным прозрением образ, из которого проистекла главная идея и все остальное». Жильсон подробно пишет об этом в заключении к «Философии св. Бонавентуры». Центральный образ для Бонавентуры — Христос, исходя из которого можно постичь все на свете и, постигнув все на свете, вернуться к Нему. В этом трагическом ключе мысль предстает Бонавентуре как орудие спасения: история может быть понята лишь исходя из указанного центра, в свете которого теология обретает цельность, а философия получает способность к развитию. Задача человека, ныне прозябающего как бы на окраинах небесных селений, в предвкушении радости бесконечного, которая одна только способна его насытить.

Жильсон-историк уловил у Бонавентуры систему, плохо понятую другими историками. Напомню, что Жильсон писал полвека назад, когда требовалась некоторая смелость, чтобы говорить правду о подобных вещах. Там, где другие видели немощь и отсутствие порядка, Жильсон открыл смысловую насыщенность и жесткую структуру; это относится к таким произведениям Бонавентуры, как «Breviloquium, Itinerarium, Hexaemeron». Бонавентура не путал философию с теологией, он знал, где должен звучать голос разума, а где голос веры; к систематизации его толкало всеохватывающее мистическое чувство, отсюда богатство и целостность его доктрины.

Таким образом, «мистический синтез средневекового августинианства был уже подготовлен». Жильсон подчеркивает, что этот синтез должен был быть философским, так как он объясняет сверхъестественное, без понимания которого природа человека остается неразгаданной загадкой.

Философия св. Фомы, завершающая развитие христианского аристотелизма, и философия Бонавентуры, заключает Жильсон, дополняют друг друга, как две наиболее универсальные интерпретации христианства, и именно потому, что они дополняют друг друга, они не могут ни исключить друг друга, ни совпасть.

Резюме: «Когда читаешь "Малые труды" («Opuscules») и даже "Комментарий" к изречениям, складывается впечатление, что имеешь дело со св. Франциском Ассизским, который на сей раз не забыл облечь свои мысли в философскую форму».

Но действительно ли речь идет о философии? Пристальное чтение «Философии св. Бонавентуры» открывает в ней целый ряд двусмысленностей.

Начиная с той главы, где речь идет о естественном разуме, мы сталкиваемся с вопросом различения разума и веры. Это различение нужно Бонавентуре, чтобы оправдать познание путем веры. Если философия есть познание истины посредством только разума, то теология ставит на первое место веру, которая в себе самой находит подтверждение того, во что верит. Бонавентура подчеркивает, что рациональное знание, будучи одним из основных элементов природы человека, является всего лишь отражением падающего на наши лица творческого света. Он не забывает отметить, что рациональное знание, преданное самому себе, легко может впасть в заблуждение, и только вера способна прояснить ему путь.

С точки зрения Бонавентуры, разум и вера тяготеют друг к другу, при том, что у того и другой свой предмет и способ познания. Падшая природа человека не позволяет ему обойтись без помощи сверхъестественного, в противном случае он «останется в стороне от общей икономии прозрений и будет обречен делать ошибки».

И дело не только в различиях между философией и теологией. Обнаруживая недостаточность рационального знания, Бонавентура отводит философии посредническую функцию — это «путь к иному». Вера позволяет «пройти участок, освещенный разумом, и обратиться к сладости созерцания».

Легко увидеть, насколько такой взгляд отличен от взгляда св. Фомы. Те, кого смущает оценка Жильсоном Бонавентуры, склонны судить о нем с точки зрения св. Фомы. Но историк должен сохранять объективность, если хочет понять своеобразие того или иного мыслителя.

«Философский разум явился из иных сфер и устремляется в иные сферы». Вслед за Александром Гэльским Бонавентура считает, что ни понять по-настоящему сущность Бога, ни совершенно его игнорировать разум не в состоянии. Если существование Бога становится очевидным, убедить в этом кого-либо чисто философским путем невозможно, так как за логическими рассуждениями скрывается предшествующий опыт. «Надо иметь опыт относительно существования Бога, чтобы прийти к логическому выводу на сей счет». Вот почему Бонавентура придает высокую ценность свидетельству св. Ансельма, считавшего, что познание Бога является естественной способностью души.

С позиции Бонавентуры, констатирует Жильсон, философия, опирающаяся лишь на свои собственные ресурсы и не принимающая помощь со стороны, не может прийти к истинному познанию евангельского Бога живого, Отца, Сына и Святого Духа. Но если философия отправляется от веры в Бога живого, Отца, Сына и Святого Духа и принимает на себя посредническую функцию, она становится метафизикой, как ее понимает Бонавентура, т. е. истинной философией, которая приводит в движение все силы разума, чтобы от теологии Слова обратиться к философскому осмысливанию идей.

Становится понятным суждение Бонавентуры, считающего Аристотеля ученым, а Платона мудрецом. Отрицая идеи, Аристотель остается в рамках науки и не проникает в область метафизики.

После Жильсона о Бонавентуре появилось много новых работ, но они не противоречат тому, что было сказано Жильсоном на данную тему полвека назад. Это относится и к тщательно исследованному им вопросу о символике, занимающему центральное место в метафизике аналогий. За внешним беспорядком и разнообразием вещей прослеживаются нити аналогий, связывающих их друг с другом и соединяющих их с Богом. Для Бонавентуры творение есть отношение по преимуществу, и задача состоит в том, чтобы, отталкиваясь от многочисленных его знаков, восходить к Единому, к Богу живому, который есть Причина и Образ, Отец, Сын и Святой Дух. (Г.Урс фон Бальтазар в своей на свой лад гениальной книге «Herrlichkeit», в той ее главе, где речь идет о Бонавентуре, лишь иллюстрирует взгляды Жильсона).

Философия и здесь выполняет посредническую роль, как она это делает в вопросе о метафизике света или семенах разума.

Нужно было очень хорошо знать всю историю средневековой мысли, чтобы написать главу об интеллектуальных озарениях так, как написал ее Жильсон. Необходимо было выявить узы, связывавшие Бонавентуру и св. Августина, и в то же время иметь в виду все посредствующие между ними фигуры. Так, проблему отношения самотождественности пути и ее способностей по-новому решил Александр де Хейлс, как это хорошо показал монсиньор О.Лотэн. Но Бонавентура пошел дальше, употребив в данном плане понятие редукции: способности души едино сущны ей и редуцируются в зависимости от тех условий, в которых она пребывает. Отнюдь не будучи случайными, они выступают как факторы, «непосредственно провоцирующие душевную субстанцию на самопроявление».

С этим связана проблема знания и озарения, равно как и достоверности: «Божественная истина сообщает нашему сознанию нечто от своей необходимости и своей непогрешимости; при том, конечно, интуитивное и весьма отдаленное угадывание Божественной сущности отнюдь не преображает нас в граждан потустороннего мира».

По вопросу о моральной интуиции и о свободе воли были проведены важные исследования: заслуживают внимания такие содержательные книги, как «Бонавентурианский экземпляризм» Жана-Мари Биссена, «Моральный финализм» Жана Ромера, и ряд других. Все они в той или иной мере обязаны Жильсону, показавшему, что и здесь философия выполняет посредническую роль, отдавая себе отчет в данных веры: Бог продолжает работать над творением, «заполняя лакуны, от которых страдает душа, стремящаяся в Боге найти оправдание своим усилиям, направленным к совершенствованию и лучшему пониманию того, что есть в мире».

«Господи, я произошел от Тебя и Твоею волею возвращаюсь к Тебе» («Hexaem.», coll. I, п. 17). Эти слова Бонавентуры, считает Жильсон, резюмируют интеллектуальный и духовный, чтобы не сказать мистический, путь Серафического Доктора. В «Prooemium» (Предисловии) к «Комментариям ко II Книге изречений» яснее, чем в любом другом месте, обрисована задача философии, которая состоит в том, чтобы подвести к теологии, а именно к понятию благодати, придающей сверхъестественное измерение бытию и всем его движениям. Мы подходим к мистическому порогу, где опыт поглощает знание в экстазе любви.

С тех пор, как появились исследования, о которых я здесь говорил, Жильсон продолжал расти как историк. При нашей встрече мне показалось, что он готов пересмотреть написанное им в некоторых частностях. А именно он хотел бы переписать последнюю главу «Философии св. Бонавентуры», которая называется «Дух св. Бонавентуры».

С одной стороны, изменились обстоятельства, придававшие полемическую направленность его исследованию; историки поняли, наконец, что св. Бонавентура не был просто «черновиком», предварявшим появление св. Фомы. С другой стороны, как бы освобожденный от полемических задач, Жильсон смог заново оценить св. Бонавентуру, ибо сам возвысился до уровня мудрости.

Передавая мне сильно правленую рукопись предисловия к книге «Св. Бонавентура. 1274–1974» (дело было 17 ноября 1972 г. В его парижской квартире на ул. Сен-Ромен), он сказал: «Дорогой мой, в моей библиотеке осталась одна-единственная книга — Библия». Стоит ли в таком случае удивляться тому, что он написал в заключении к этой рукописи: «Св. Бонавентура не комментировал Аристотеля: он не испытывал в этом нужды. Почему теолог, достойный этого имени, должен терять время на изучение доктрины, о которой он заранее знает, что она является ложной во многих своих принципиальных аспектах, вместо того, чтобы целиком обратиться к откровенной истине, всеобъемлющей и достаточной для спасения? Не следует думать, что чистая теология представляет собою нечто устаревшее. Иисус Христос есть центр всего. Вот почему бесполезно толковать о таких вещах, как существование Бога или Троица, или бессмертие души, пользуясь средствами естественного разума; без Христа тут ничего не понять. После Бонавентуры это скажет еще Блез Паскаль, более близкий ему по духу, чем иной студиозус, который не тянет даже на то, чтобы быть просто хорошим историком».

 

Примечания переводчика

В своем исследовании философии Декарта автор пользуется изданием Ш Адана и П. Таннери (см. Библиографию, раздел 1, наст, изд., с. 316). При ссылках на это издание иногда сначала указывается «Loc. cit.» или дается имя «Adan» (Адан). В настоящих Комментариях мы, где это было возможно, сделали ссылки или дали перевод цитат по русскому изданию: Декарт Р. Соч. в 2-х т. М., 1989–1994.