Помимо того, что квартира Пабло на улице Великих Августинцев была плохо приспособлена для жизни с детьми, даже с одним ребенком, тому, что она вскоре после рождения Клода стала казаться неудобной, были еще две причины. Инес и Сабартес.

С Инес и ее старшей сестрой Пабло познакомился однажды в Мужене, когда отдыхал там вместе с Полем Элюаром и Нуш. Одной девушке тогда было пятнадцать лет, другой семнадцать. Инес тогда была собирательницей жасмина для парфюмерной фабрики. Он привез обеих девушек в квартиру на улице ла Бети, Инес стала горничной, а ее сестра кухаркой. Когда началась война, он не захотел нести ответственность за девушек и отправил их домой, в Мужен. Там Инес вскоре познакомилась с Гюставом Сассье, молодым парижанином, принимавшим участие в велосипедной гонке. Гюстав влюбился, женился на ней и привез ее в Париж. Пабло снял для них небольшую квартиру на втором этаже своего дома на улице Великих Августинцев, куда вела та же маленькая винтовая лестница, по которой он поднимался в мастерскую. Молодожены обрели жилье, а он получил уборщицу квартиры.

Инес почти никто не знал. Если ни Сабартеса, ни Пабло не было дома, посетитель мог позвонить в дверь ее квартиры, но так случалось редко. Человек, входящий в переднюю квартиры Пабло, где было множество растений и разных вещей, мог легко догадаться о ее существовании; никому не пришло бы в голову, что Сабартес или Марсель, шофер, поливают растения или вытирают пыль. Во всяком случае, я, впервые придя туда, догадалась. Долгое время она оставалась незаметной. Когда я начала приходить к Пабло во второй половине дня, то познакомилась с Инес, потому что она в это время принималась за работу по дому.

В то время Инес была очень хорошенькой: с овальным лицом и маленьким носом, черноволосой, черноглазой, с оливковой кожей. Мне было вполне понятно, почему Поль Элюар написал стихотворение об Инес и ее сестре — «словно две темных двери в лето». Ежегодно в день рождения Инес незадолго до Рождества Пабло заставлял ее позировать для портретного наброска, потом отдавал набросок ей, так что теперь у нее, видимо, больше двадцати своих портретов, выполненных Пикассо. В живописи Инес ничего не смыслила, но очень гордилась тем, что ежедневно, когда приходила в мастерскую убираться, Пабло показывал ей, что сделал накануне, и спрашивал, что она думает об этом. Естественно, она приобрела привычку высказывать свои мнения, и Пабло как будто очень интересовался ими. Понятно, что Инес гордилась этим своим исключительным правом. Одевалась она очень тщательно, старалась, чтобы метелка из перьев и ее фартук заметно гармонировали, и ежедневно меняла это сочетание. Она ведь была горничной не у кого-то там, а у великого художника.

Весной сорок шестого, года у Инес родился ребенок. После этого она какое-то время неважно себя чувствовала. Когда я впервые увидела ее, она очень походила на горничную из классической итальянской комедии, была чуточку кокетливой и вместе с тем довольно застенчивой, по крайней мере, для виду, говорила главным образом односложно, вбегала и выбегала мелкими шажками. Однако с появлением у нее ребенка и моим переездом к Пикассо в мае сорок шестого года, ее поведение и нрав переменились. У Пабло постоянно были женщины, но они не жили вместе с ним. Инес впервые появилась в его квартире уже после их разрыва с Ольгой, и хотя он регулярно виделся с Мари-Терезой Вальтер, это происходило в ее доме. Дора Маар, когда вошла в его жизнь, жила в своей квартире на улице де Савой, за углом, и редко появлялась в мастерской на улице Великих Августинцев. Как женщина, на которую возложена забота о квартире Пабло, Инес стала считать, простодушно и, возможно, неосознанно, что он в определенном смысле принадлежит ей. Полагала, что играет в его жизни роль, которую никто больше не сможет исполнять, как надо, и считала себя своего рода священнослужительницей. Но с рождением ребенка и постоянным присутствием другой женщины ее жизнь переменилась. В результате она меня очень недолюбливала. Я сочувствовала ей, пыталась утешить ее, но тщетно. Все, что я ни делала, казалось, восстанавливало Инес против меня еще больше. Когда родился Клод. и ей изредка приходилось ухаживать за ним, как и за своим ребенком, она жаловалась на усталость, на нездоровье и вскоре сочла себя не в состоянии хотя бы пальцем пошевелить ради Клода. Комнаты ни для кого больше у нас не было, да Пабло и не хотел видеть в квартире новых людей. Поэтому семейная жизнь на улице Великих Августинцев стала нелегкой.

Инес после рождения ребенка неизменно позировала для ежегодного портрета на коленях с ним, чинная, будто Дева Мария с Младенцем Иисусом. Пабло сделал две литографии ее с ребенком. Однажды после того, как она закончила позировать, пришел племянник Пабло Ксавьер, и мы решили пойти поужинать в ресторан. Инес, видимо, собиралась по такому случаю подать ужин в квартире, и когда Пабло сказал ей, что мы уходим, расплакалась.

— Раньше здесь было по-другому, — жаловалась она. — Теперь конец всему. В прежние дни я хорошо заботилась о месье, но он совсем забыл об этом.

Плакать Инес любила и делала это с большим искусством.

Пабло успокоил ее, согласился со всем, что услышал, как и во всех предыдущих подобных случаях, но ужинать мы все же ушли в ресторан. Однако с Инес становилось все труднее и труднее.

Другим придворным, которого расстроило появление Клода, был Сабартес. Каталонец, дальний родственник Миро. Родство их восходило к деду Сабартеса. Дед был совершенно безграмотный, рассказывал Пабло, однако сколотил состояние сперва на торговле металлолом, потом в каком-то более респектабельном бизнесе. Не умел ни читать, ни писать, ни даже считать, разве что по пальцам, но обмануть его не мог никто. Если он должен был получить сто железных горшков, а получал только девяносто девять, то узнавал об этом, хотя считать до таких чисел был неспособен. Сабартесом он заинтересовался с его младенчества, решил дать ему образование, надеясь, что когда внук научится читать, писать и главное считать, возьмет его в дело и больше не будет опасаться происков хитрых конкурентов. Когда Сабартесу исполнилось девять лет, он занимался всей дедовской перепиской. Однако вскоре у него началось серьезное заболевание глаз, и он почти ослеп. На этом его пригодность деду кончилась.

В восемьсот девяносто девятом году Сабартес познакомился с Пикассо, тоже жившим в Барселоне, так как его отец стал профессором в местной школе изящных искусств. В то время Барселона переживала вспышку местного патриотизма. Группа увлеченных людей стремилась возродить каталонский язык, имевший до тех пор лишь устную традицию, и сделать его основой литературного ренессанса. Они издали грамматику каталонского языка, и несколько молодых писателей начали писать по-каталонски. Это был интеллектуальный взлет, захвативший и другие сферы жизни. Сабартес был членом этой группы. Хотя он начинал как поэт, у него некогда было желание стать скульптором. Однако это ему не удалось. Он как-то говорил мне: «Открыв египетскую скульптуру, я понял, что хотел бы заниматься ваянием, но у меня не было надежды ваять столь же хорошо. Поэтому я оставил эту мысль».

Он с самого начала был для Пабло кем-то вроде козла отпущения. Однажды, будучи сердит на Сабартеса, Пабло рассказал мне следующую историю:

Пабло и Макс Жакоб, когда еще вели голодную жизнь в Париже, однажды вручили Сабартесу несколько последних монет и наказали купить яйцо и того, что будет выгоднее приобрести на оставшиеся деньги Сабартес походил по лавкам, купил ломоть хлеба, две сосиски и, разумеется, яйцо. Поскольку зрение у него было никудышным, он, возвращаясь, упал на лестнице. Яйцо разбилось, и содержимое его растеклось во все стороны. Он подобрал другие покупки и поднялся в комнату, где его дожидались Пабло с Максом. Они собирались приготовить яйцо на пламени свечи, потому что больше было не на чем. Сабартес сказал им, что случилось. Пабло вышел из себя. «Ты никогда ничего не добьешься, — заявил он Сабартесу. Мы даем тебе свои последние гроши, а ты не можешь даже донести сюда целого яйца. Быть тебе всю жизнь неудачником». Взял вилку и ткнул ею в сосиску. Та лопнула. В другую. То же самое. Сабартес из-за слабого зрения купил старые, тухлые сосиски, которые лопнули как воздушные шарики, едва зубцы вилки проткнули оболочку. Хлеб, купленный Сабартесом, Пабло с Максом разделили на двоих. За свои труды Сабартес получил только взбучку.

Вскоре после этого Сабартес вернулся в Барселону и женился на дальней родственнице. Пабло сказал, что у них родился ребенок, потом они уехали в Гватемалу, где Сабартес работал журналистом. Двадцать пять лет спустя они вернулись в Испанию. После этого история становилась путаной. Я знаю лишь то, что Пабло рассказывал об этом периоде в жизни Сабартеса, и поскольку Пабло иногда бывал злоязычным, так и не выяснила, что произошло с его женой и ребенком. Во всяком случае, вскоре после возвращения в Испанию Сабартес женился снова и со второй женой, своей возлюбленной в школьные годы, приехал в Париж. Пабло к тому времени порвал с Ольгой, поэтому пригласил чету Сабартесов жить у него на улице ла Бети. Жена вела домашнее хозяйство, а Сабартес начал долгую службу в роли секретаря, швейцара, мальчика на побегушках и не в последнюю очередь козла отпущения.

У Сабартеса был самый подходящий характер, чтобы служить Пабло. Главное, Сабартес был предан ему, как монах-траппист своему Создателю. День за днем, год за годом сносил его переменчивое настроение, был мишенью его шуток и покорной жертвой розыгрышей. Выполнял поручения, занимался перепиской, организацией выставок и оказывался виноват во всем, что не ладилось. Правда, еще существовал Марсель, но он был ушлым и умел заранее защищаться от внезапных нападок, притом исполнял только обязанности шофера, и за то, в чем не принимал прямого участия, винить его было трудно. Поэтому честь быть официальным мальчиком для биться выпала Сабартесу. За всю жизнь при Пабло он ни разу не принял самостоятельного решения. Пабло этого не позволял. Сабартес выполнял лишь указания в меру своих способностей. Если дела шли хорошо, он не получал благодарности; если плохо, нес всю ответственность.

Помимо ревностного служения Пабло Сабартеса интересовала только жена. Вся жизнь его строилась вокруг этих двух людей. Я видела ее всего несколько раз, когда заходила к ней в их крохотную квартиру в пятнадцатом участке города. Иначе бы нам никогда не увидеться. Она ни разу не появлялась в квартире на улице Великих Августинцев за все годы, что я прожила там.

Сабартес был очень суетливым, осторожным во всем, что делал, и очень обидчивым. Но совершенно бескорыстным. Определенно не преследовал эгоистических или скрытых целей и за всю свою ревностную службу получал гроши. В течение тех одиннадцати лет, что я знала его, он — точно так же как Инес, горничная, и Марсель, шофер, — никогда не получал больше восьмидесяти пяти долларов в месяц, а зачастую и меньше. Жил с женой в крохотной, шумной квартирке чуть побольше монашеской кельи, на верхнем этаже уродливого дома в рабочем районе. До верхнего этажа лифт не поднимался, и часть пути приходилось проделывать пешком.

В Сабартесе причудливым образом сочетались гордость и самоотречение. Людям подчас было трудно общаться с ним. Если они считали его пустым местом, он, стараясь доказать, что это не так, отказывал им в любой просьбе. Если подкрепляли свои просьбы заверениями, что знают о его огромном влиянии на Пикассо, холодно отвечал: «Я лишь выполняю то, что велит он». Почти никто не мог снискать его расположения. Клода он всегда недолюбливал, потому что в младенчестве мальчик пугался всех незнакомых. Когда Сабартес пытался взять его на руки или поиграть с ним, ребенок начинал вопить. Сабартес так и не простил ему этого. Много лет спустя он спрашивал у меня, до сих пор ли у Клода скверный характер. Интересовался, «такой ли он несносный, как всегда». Собственно говоря, «несносным» — Клод никогда ни с кем не был, но еще младенцем испугался Сабартеса, а Сабартес совершенно не понимал детей и обижался.

У Сабартеса была испанская манера чрезмерно преувеличивать свою печаль. С известной натяжкой можно сказать, что испанцы — это нация в трауре. Со времен Филиппа Второго при испанском дворе одеваются в черное. Испанец, как бы ни было мало в нем королевской крови, едва почувствует себя сколько-нибудь важной персоной, облачается в траур, по крайней мере, в переносном смысле, до конца дней. И мысленным взором именно таким я вижу Сабартеса. Он обожал секретничать даже там, где никаких секретов не было. Страдал шпиономанией и тайком следил за всеми, кто приближался к нему. Никогда не говорил ни о чем просто и понятно. Не произносил ничьей фамилии при ком-то постороннем из боязни разгласить секрет. Разумеется, Пабло это нравилось. В первые дни жизни там я ужасно потрясала их обоих своей раскованной манерой речи. «Как вы осмеливаетесь говорить об этом напрямик? Все поймут», — шептал Сабартес, а Пабло бросал на меня испепеляющие взгляды. Однажды когда появился Брассай, я спросила его: «Пришли фотографировать все эти скульптуры?» Сабартес потом прошептал мне: «Никто не должен знать, сколько времени он здесь проводит и что делает». Я ответила, что знала Брассая задолго до своего появления в этой квартире. Сабартес заявил: «Тогда выходите с ним на улицу и спрашивайте там».

До Освобождения Сабартес был твердо уверен, что все немцы шпионы. После войны шпионами у него стали англичане: он не сомневался, что все они сотрудники секретной службы. Когда после Освобождения к Пабло стали приходить американские солдаты, и я время от времени заботилась об их удобствах, Сабартес говорил: «Американцы — щенята. Пусть спят на полу, положив голову на порог вместо подушки». Однажды он увидел солдата с необычной нашивкой на плече и решил, что он служит в разведке. Предупредил Пабло, чтобы помалкивал в его присутствии. «Он может кое-что понять». Пабло его предостережением пренебрег. «Раз американцы щенята, — сказал он, — с какой стати из-за них беспокоиться?»

Это привело меня в недоумение. Я спросила Пабло: «Что тут понимать — кроме твоих картин?» Сабартес пришел в сильнейшее волнение. «В том-то и дело, — заговорил он. — В этих картинах есть вещи, которые непонятны вам. Видимо, и большинству американцев. Но этот человек может, подобно англичанам, проникнуть в их суть. Знаете, британская секретная служба собирает всевозможную информацию об интеллектуальной деятельности; пока что англичане, очевидно, не знают, что делать с ней, но если найдут, как ее использовать, то увидите, каких бед натворят». Когда я начала закатывать глаза к потолку, Сабартес сказал: «Не верите мне? Хотите подтверждений? Сходите как-нибудь в канцелярию английского посольства. Посмотрите на людей, которые работают там. Чем, по-вашему, они занимаются?» И зловеще кивнул.

В конце концов я изучила секретный код этого дворцового стража. Не упоминать настоящих фамилий. Не называть прямо событий и положений; говорить о них только посредством намеков. Пабло с Сабартесом переписывались почти ежедневно, делясь сведениями, не представляющими ни ценности, ни интереса, единственно с целью зашифровать их как можно искуснее. Постороннему человеку потребовалось бы несколько дней, а то и недель, чтобы проникнуть в смысл такого письма. В письмах иногда шла речь о месье Пеллеке, занимавшемся финансовыми делами Пабло. И Пабло писал (поскольку у месье Пеллеке был загородный дом в Турене) о человеке в башне (tour) замка, страдающем от раны в паху (aine) и так далее, и так далее, играя словами, разрывая их, складывая из частей слов невероятные, невразумительные неологизмы, наводящие на мысль о разорванной карте пиратов,. обрывки которой нужно сложить вместе, чтобы отыскать сокровище.

Иногда, ведя речь о лопате, исписывал три страница, искусно маскируя суть на тот случай, если письмо попадет в руки Инес или жены Сабартеса. Он так старался затушевать смысл, что иногда его не мог понять даже Сабартес, и им приходилось обмениваться еще несколькими письмами, чтобы раскрыть тайну.

Разумеется, все это подпитывалось пристрастием к театральности. Допуская посетителей в приемную, Сабартес принимал удрученный, мрачный вид отчасти затем, чтобы придать значительности всей процедуре. Это являлось элементом спектакля. И поскольку здание на улице Великих Августинцев некогда было — во всяком случае, по словам Пабло — частью испанского посольства, памятуя об этом, Пабло и Сабартес наверняка и тут не посрамили свои театрально-маскировочные традиции. В большой гостиной Пабло даже поставил несколько испанских кресел и большой диван начала семнадцатого века, покрыл их очень пыльным красным и желтым бархатом, положил сверху несколько гитар — все это было тщательно продумано, дабы гость ощущал себя в Испании. Кроме того, там были портреты Сабартеса в рясе доминиканца времен Филиппа Второго и в костюме альгвазила. Так что, несмотря на свое стремление держаться в тени, Сабартес вовсю исполнял роль министра внутренних дел.

Я с самого начала поняла, почему Сабартес принял меня так неохотно. Как в мой первый приход он едва приоткрыл дверь, так и всякий раз впоследствии, казалось, не хотел впускать меня; но поскольку Пабло не скрывал, какое удовольствие доставляют ему мои визиты, Сабартес был вынужден с этим считаться. Держался он со мной весьма сурово и отчужденно, но не больше, чем с остальными. Даже меньше, чем со многими. Впоследствии, видя, что я прихожу гораздо чаще остальных, начал пророчить беду не только мне, но и Пабло: «Это скверно кончится. Это безумие. Оно приведет вас на грань катастрофы».

Сабартес просто не мог смириться с мыслью, что в жизни Пикассо появится новая женщина. Он думал, что Пабло и так уже чрезмерно обременен Ольгой, Мари-Терезой Вальтер с дочерью и Дорой Маар. Но поскольку был слегка привязан к Мари-Терезе, Дору терпеть не мог. Поэтому после первой неприязненной реакции не был особенно настроен против моего присутствия, явно полагая, что я всемерно поспособствую избавлению от Доры. Видимо, надеялся, что к тому времени Пабло потеряет интерес и ко мне. Но после того, как терпел меня три года, увидел, что я не исчезла, а по-прежнему живу там, он смирился.

Когда я стала жить вместе с Пабло, Сабартес вскоре понял, что я облегчаю его нагрузку и выполняю свои обязанности вполне удовлетворительно. Постепенно стал утрачивать свой пессимизм относительно моего присутствия и решил, что оно, пожалуй, не так уж страшно. Он чувствовал, что я внесла стабильность в жизнь Пабло, и поскольку являлся сейсмографом, улавливающим все толчки и сотрясения с его стороны, понял, что может только выиграть от этого нового спокойствия. Сказал даже, что хорошо, когда в квартире живет молодая женщина, что Пабло от этого повеселел.

В течение первого года моей жизни там Сабартес был мне добрым приятелем. Наше согласие нарушило рождение Клода. Оно совершенно четко положило конец его иллюзиям, что я окажусь временным увлечением Пабло. После сорок седьмого года мы все меньше и меньше времени проводили в Париже, а когда возвращались, жили дружной семьей. И напыщенная чинность Сабартеса прискорбно выставлялась на смех присутствием живого, неуемного ребенка. Иногда едва Сабартесу удавалось внушить пришедшим получить аудиенцию у Пабло, что вряд ли они чего-то дождутся, что Повелитель с головой поглощен работой, слишком уж занят, чтобы видеться с кем-то, как появлялся Клод, со всеми здоровался, влезал кому-то на колени и объявлял: «Папа вскоре вас примет. Вот только встанет и оденется». Все разражались смехом, и спектакль Сабартеса с грохотом проваливался. Клод превращал греческую трагедию в фильм Рене Клера.

Впоследствии Клод взял манеру прятаться в каком-нибудь укромном уголке большой мастерской за несколько минут до одиннадцати часов, времени, когда в нее начинали входить паломники. Ждал Мурло, к которому очень привязался. Мальчик называл его «Коломб». Он знал, что отец сделал в типографии Мурло литографию голубки, и поскольку «голубка» по-французски «colombe», решил, что это имя топографа. Мурло приходил часто, однако не ежедневно. Едва он переступал порог, Клод выскакивал из своего укрытия со словами: «Ищу Коломба. Хочу видеть Коломба». Направлялся прямо к Мурло, говоря: «Ну, вот наконец и вы. Замечательно! Поцелуйте меня. Папа вас примет немедленно. Не заставит сидеть и ждать, как остальных». Протокол Сабартеса катастрофически нарушался. Он звал Инес, и та уводила ребенка, но исправить причиненного Клодом ущерба не мог. В довершение всего присутствие ребенка не оставляло сомнений, что где-то поблизости находится женщина, а Сабартес почему-то хотел сохранять это в тайне.

Когда Сабартес единственный раз на моей памяти попытался сделать что-то по собственной инициативе, то так обжегся, что вряд ли когда-либо испытывал желание повторить подобную попытку. Случилось это летом сорок седьмого года. Невольной причиной того осложнения явился нью-йоркский торговец картинами Сэм Куц. Но собственно говоря, история эта началась еще до рождения Клода и приезда Куца.

Пабло довольно долго пытался убедить Канвейлера повысить цены — как закупочные, так и рыночные — на свои картины. Многих американских коллекционеров отвратило от Пабло его вступление в компартию, и Канвейлер говорил, что ему нелегко продавать полотна Пикассо и по прежним ценам. Повышать их он отказывался. Пабло не отставал от Канвейлера не столько из жадности, сколько из гордости. Он знал, что полотна Брака продавались по более высоким ценам, чем те, что Канвейлер запрашивал за его картины того же размера, периода и так далее. Смириться с этим Пабло было очень трудно. Правда, Брак писал в год гораздо меньше картин, чем он, и уже только поэтому логично было продавать полотна Брака за более высокую цену. Однако всякий раз, когда Пабло узнавал о такой продаже, поднималась буря. Он донимал Канвейлера, но Канвейлер стоял на своем, и так как Пабло твердо решил не продавать по старым ценам, картины не расходились.

Луи Карре накупил в предыдущие годы множество картин и открыл галерею в Нью-Йорке, но в то время она не процветала. Поэтому он был завален недавними полотнами Пикассо, и следовательно, во всяком случае, пока, потенциальным покупателем не был. А если Канвейлер не соглашался покупать картины по ценам Пабло, то на Пауля Розенберга рассчитывать и вовсе не стоило.

И вот тут-то впервые появился Куц. Он торговал полотнами нескольких американских художников-авангардистов — Готлиба, Мазеруэлла, Басиотеса и других — и Готлиб, по его словам, подал ему мысль, что его положение упрочится, если у него наряду с полотнами его постоянных художников будут и картины Пикассо. Куц получал значительные доходы и счел, что может пойти на такой шаг. Он явился к Пабло как покупатель со стороны, с особыми мотивами покупки: в отличие от других торговцев, с которыми Пабло имел дело постоянно, фонда картин Пикассо у него не было, и они ему требовались для своего рода моральной поддержки своих американских художников. По обеим этим причинам он соглашался платить ту цену, которую запрашивал Пабло. Но тогда Пабло не продал ему ничего. Сказал — пусть приезжает еще раз в июне, а сам он тем временем обдумает, что ему предложить.

Когда Куц уехал, Пабло решил воспользоваться его предложением для нажима на Канвейлера. Сказал ему: «Теперь у меня появился торговец, который, в отличие от вас, с радостью готов покупать картины по моим ценам». Канвейлер ответил: «Это его дело. Значит, он может себе это позволить. Я нет». И остался непреклонен. Правда, он условился с Пабло о покупке всех литографий, сделанных у Мурло. До тех пор Пабло сделал всего по несколько оттисков с каждого клише. Спрос на эстампы начинал быстро расти, особенно в Америке, и Канвейлер согласился купить полное собрание литографий Пабло, по пятьдесят оттисков с каждой. Это означало много эстампов и много денег. В итоге у Пабло стало меньше причин заботиться о продаже полотен. В сущности, он совершенно забыл о Куце. Но Куц приехал в июне, как предложил Пабло, и явился на улицу Великих Августинцев. Увидел несколько полотен, которые привлекли его. Пабло объяснил ему в общих чертах новую структуру цен — столько-то за картину в зависимости от размера. Куц согласился и хотел немедленно заключить сделку, но Пабло не торопился. Сказал: «Приезжайте чуть погодя на юг повидаться с нами, там и поговорим о картинах. Спешить некуда». Вскоре после этого Куц приехал с женой в Гольф-Жуан. Ему хотелось купить картины, но Пабло больше интересовало купанье. Примерно через неделю, когда Куц, видимо, уже подумывал, что приехал напрасно, Пабло сказал ему: «Возвращайтесь в Париж, обратитесь к Сабартесу. Он покажет вам полотна, и вы отберете, какие захотите купить». Написал Сабартесу письмо с разрешением допустить Куца в мастерскую для отбора картин с целью покупки. Куц отобрал портрет Доры Маар сорок третьего года, довольно деформированный; очень привлекательный натюрморт с чайником и вишнями, написанный в марте сорок третьего года, в то время, когда мы с Пабло познакомились; еще один со стаканом и лимоном; одну картину из серии «Парижские мосты»; маленький, очень выразительный портрет дочери нашей консьержки и два моих портрета, один в духе «Женщины-цветка», но с изображением одной лишь головы.

Поскольку указания Пабло были не особенно четкими, Сабартес приехал в Гольф-Жуан вместе с Куцами в их машине, с картинами. Когда они подъехали к дому, и Пабло увидел Куцев с холстами под мышкой, он напустился на Сабартеса:

— Я ведь не велел тебе привозить картины. Имелось в виду, что эти люди могут поглядеть на них, выбрать, что им нравится, и только. Сделка не заключена. О чем ты только думаешь? И все это при Куцах, которых мы едва знали.

— Господи, — продолжал Пабло, — эти картины даже не застрахованы. А вдруг бы их украли по пути, или вы попали бы в автокатастрофу, и они погибли?

И продолжал бушевать так очень долго, наговорив Сабартесу много обидного, унизительного.

Пабло считал, что Куцы посмотрят картины, потом вернутся в Гольф-Жуан и поговорят с ним о ценах уже конкретно. К тому же, он хотел бы придержать одну-две картины до самого конца, чтобы по мере возможности затруднить сделку. Из того, что Куцы вернулись с картинами, получалось, что сделка, в сущности, завершена. Пабло не хотелось оказываться в таком положении, поэтому он отказался пока что продавать картины и оставил их в Гольф-Жуане.

При Куцах я помалкивала, но после их отъезда, когда Пабло, Сабартес и я сидели за едой, я сказала Пабло, что, по-моему, он вел себя недопустимо. В ответ он рассказал вот что:

— Макс Жакоб однажды спросил, почему я так любезен с теми, кто ничего не значит для меня, и так груб с друзьями. Я ответил, что первые мне глубоко безразличны, но поскольку друзья очень даже небезразличны, считаю, что нашу дружбу надо время от времени подвергать испытанию, проверять, такая ли она крепкая, как должна быть.

Сабартеса это не утешило. Он поспешил уехать в Париж. Думаю, с ним ни разу в жизни не обходились так скверно.

Впоследствии Пабло наконец продал Куцам несколько картин и сообщил об этом Канвейлеру. Канвейлера это потрясло. Он решил покупать у него картины снова и составил контракт — с ценами Пабло — по которому Пикассо обязывался не продавать картин напрямую никому из торговцев, кроме Канвейлера. Однако Пабло проникся симпатией к Куцу и время от времени говорил: «Хотелось бы, чтобы Куц приобрел эту картину». Когда Куц появлялся, Пабло отправлял его к Канвейлеру взять картины, предназначенные специально для него. Даже назначал ему особую цену.

Иногда Пабло даже давал картину Куцу в отплату за какую-нибудь услугу. Был год, когда он попросил Куца отправить ему морским путем до приезда во Францию белый «олдсмобил» с откидным верхом в обмен на холст. Так он мог сказать Канвейлеру: «Я дал ему полотно, потому что он прислал мне машину». Помню, «олдсмобил» Пабло выменял на большой натюрморт со столом, на котором лежит петух с перерезанным горлом, нож и миска с кровью.

Как-то летом сорок шестого года, когда мы сидели на пляже в Гольф-Жуане с группой людей, кто-то предложил Пабло попробовать силы в керамике и сказал о гончарной мастерской под названием «Мадура» в Валлорисе, которой владели супруги Рамье.

Не помню, кому принадлежала эта мысль. То было чуть ли не анонимное предложение, брошенное на песок в разговоре с людьми, никто из которых не был особенно близким другом. Мы однажды поехали в гончарную, главным образом из любопытства, и Пабло разрисовал несколько тарелок из красной, уже обожженной глины — так называемого бисквита — немногочисленными изображениями рыб, угрей и морских ежей. Особого интереса к этому он не проявил, потому что формы и материал, которые получил для работы, не показались ему особенно привлекательными. Провел там вторую половину дня, болтаясь без дела, потом мы уехали. Все это было несерьезно, как если бы Пабло сделал рисунок на скатерти в ресторане, а потом ушел и забыл о нем. Больше о керамике он не думал.

Следующим летом мы опять жили в доме месье Фора, но теперь с ребенком и няней, взяться за длительную работу Пабло было труднее, чем в прошлом году. Он снова поехал в музей Антиба на четыре дня сделать триптих «Улисс и сирены». Теперь замок Гримальди был полон его работ и начинал функционировать как своеобразный музей Пикассо, но работалось ему там уже не так, как раньше; эта глава подошла к концу. Он побывал на всех боях быков в пределах досягаемости — это неизменно является у него признаком беспокойства. Потом однажды в августе на пляж пришли месье и мадам Рамье, пригласили его заглянуть в «Мадуру», посмотреть на результаты того, что он сделал в прошлом году. Мы поехали — опять главным образом из любопытства — и на Пабло то, что он увидел, особого впечатления не произвело. Но он так скучал от безделья, что перед уходом сказал Рамье: «Если дадите мне рабочего для помощи в технической стороне дела, я вернусь и буду работать всерьез». Они очень обрадовались.

Супругам Рамье было примерно по сорок лет, в Валлорис они приехали из Лиона. Они работали там на одной из шелкоткацких фабрик, мадам была декоратором, пока война не уничтожила шелкоткацкую промышленность. После этого жизнь в Лионе стала трудной, еды не хватало. Правительство маршала Петена поощряло попавших в такое положение горожан возвращаться к земле либо заниматься мелкой торговлей или ремеслом. Когда Рамье приехали в Валлорис и открыли гончарную, мадам стала применять свой опыт декоратора в новой области, а месье вел документацию и занимался изготовлением посуды с помощью нескольких местных жителей.

Месье Рамье был сдержанным, высоким, чуть сутулым. Мадам была худощавой, среднего роста, с каштановыми волосами и карими глазами. Месье, казалось, отступил на задний план, предоставив руководство делами супруге. Он отнюдь не был настроен недружелюбно, но совершенно не пытался оказать влияние или произвести впечатление на Пабло. Мадам Рамье, напротив, выглядела очень предприимчивой. В тот день по пути домой Пабло спросил меня, что я о них думаю. Я ответила, что о месье у меня не создалось определенного впечатления — он был сдержанным, покладистым — но его жена не понравилась мне совершенно.

На другой день Пабло отправился на химический завод в Гольф-Жуане, поговорил с главным химиком месье Коксом, разузнал все, что нужно, о свойствах эмалей, которыми собирался пользоваться. Потом, приехав в гончарную, принялся за работу над глиной в виде художественного эксперимента.

Первым делом он решил, что формы сосудов надо обновить, и стал их переконструировать. В качестве исходного материала взял амфору. Обрабатываемая на гончарном круге форма получается цилиндрической. Из нее можно сделать амфору со впадинами и выпуклостями, но амфора неизменно получается симметричной, все выемки округлыми. Если хотите получить некруглые формы, выемки нужно делать под углом к основанию. Либо же сделать надрезы по периметру и обжать их. Сперва этим занимался помогавший гончар, но Пабло оставался недоволен. Он понял, что задуманные сложные формы получить трудно. Гончар не знал, какие пропорции им придать, чтобы воплотить замысел Пабло, и даже сам Пабло не мог этого толком объяснить. Набравшись опыта, Пабло решил делать обжимы сам. И из-под его рук стали выходить совершенно замечательные вещи. Изготовленные гончаром амфоры он оставлял подсохнуть на ночь. Утром глина бывала все еще очень пластичной. Из нее Пабло делал статуэтки женщин, изяществом не уступавшие древнегреческим. Приделывал амфорам руки, чтобы придашь им сходство с женщинами, и даже не верилось, что это кувшины для воды. Он так переделывал амфоры, что они походили на его скульптуры. Работал с этим материалом до предела его возможностей, а потом изобретал собственные приемы. Некоторые изделия он потом расписывал и частично глазуровал. Часть их находится в музее Антиба. Многие изяществом не уступают китайским статуэткам.

Сперва Пабло работал с формами до того, как они затвердели, свежевылепленными или только что с круга. Таким образом их можно было украшать резьбой и расписывать еще до обжига — во всяком случае, когда он пользовался ангобом. Ангоб — это глина, отличающаяся цветом от формы, на которую накладывается. Она разжижается водой и специальным клеем, потом наносится кистью. Всегда бывает матовой, но ее можно покрыть цветной или прозрачной глазурью. Однако ангоб ограничивает палитру по сравнению с эмалями. Наносится он обычно на другой день после изготовления формы. Во всяком случае, после того, как форма высохнет, этого сделать нельзя. Высыхание, как правило, занимает от трех до четырех недель.

А эмали можно наносить только на обожженную глину — бисквит. Они представляют собой порошок из цветного стекла, разжиженного до консистенции пасты. При обжиге эмали снова превращаются в стекло; поэтому наносить поверх них прозрачную глазурь не нужно.

После обжига все краски меняют свой цвет. Местная красная глина до обжига очень темная; белая, которую Рамье приходилось заказывать в Провансе, после обжига становилась сероватой. Краски при нанесении на нее тоже приобретали серый оттенок. Теоретически вы знаете, что делаете, но получить в процессе зрительное подтверждение этому невозможно.

Смешивание красок в керамике не практикуется, но Пабло, естественно, захотел смешивать. А со смешанными красками догадываться о конечном результате труднее, чем с чистыми цветами. Пабло еще спросил месье Кокса, нельзя ли изготовить на заводе краски, отличающиеся по гамме от общепринятого ассортимента. Там провели опыты, и Пабло получил более широкую палитру. Одни краски оказались удачными, другие не особенно.

Первые несколько месяцев Пабло трудился в гончарной Рамье ежедневно с одиннадцати утра до вечера. Все это время он имел дело с сырой глиной, не видя окончательных результатов. В конце первого месяца работы они смогли обжечь первую партию изделий, получить бисквит, но Пабло мало что удалось увидеть, потому что подлинные цвета появляются лишь после покрытия прозрачной эмалью — глазурью. Второй обжиг, для глазури, нужно производить в электрической печи, так как глазурь гораздо более требовательна, чем глина. В то время у Рамье была, по-моему, всего одна электрическая печь площадью около трех квадратных футов, и туда нельзя было поместить много изделий. Примерно через полтора месяца Пабло впервые смог увидеть то, что сделал в первый день. И, естественно, оказался разочарован. «Вот что получилось? — сказал он. — Я рассчитывал совсем на другое». Потом продолжал экспериментировать, но результаты приносили ему разочарование примерно с полгода, пока, работая почти вслепую, он не нашел себя в этой новой форме творчества.

Традиционная обжиговая дровяная печь требует неусыпного внимания. Поначалу огонь должен быть слабым, прогревающим изделия постепенно, потому что если они сразу потеряют слишком много влаги, то покоробятся или даже потрескаются. Слабый огонь горит примерно двенадцать часов, затем нужно двадцать четыре часа сильного огня. Опытные рабочие могут определить температуру по цвету пламени. Печь размером со среднюю комнату заполняется предназначенными для обжига изделиями, их расставляют на рядах полок, потом устье печи загораживают глиняными горшками, они, будучи полыми, создают двойную стену. Внизу и вверху печь покрыта равномерно расположенными отверстиями. Поднимающееся снизу пламя втягивается в них, лижет изделия и выходит дымом в верхние отверстия. Это очень красивое зрелище, пламя словно бы дышит, то извергая огненные языки, то втягивая их обратно. Рабочие поддерживают огонь, подкладывая четырехфутовые поленья в маленькое отверстие у основания.

Пламя поначалу бывает красным, потом становится оранжевым и наконец белым. После того, как максимальная температура продержится двадцать четыре часа, дров подкладывают все меньше, и она постепенно понижается. В электрических печах, которые значительно уступают дровяным по величине, обжиг происходит быстрее, но работа с ними тоже требуют неусыпного внимания, зачастую в течение всей ночи.

Эмаль в отличие от ангоба при обжиге плавится; поэтому невозможно предвидеть какие формы она примет в последствии. Та и другая техника имеет свои плюсы и минусы, поэтому Пабло комбинировал их, стремясь извлечь из каждой лучшее и по мере возможности устранить недостатки. Он счел, что когда наносит глазурь на все изделие, это придает ему безликость и портит находящуюся под ней композицию — все равно, что положить красивый рисунок под лист блестящего пластика. Стал искать более матовые глазури, но они оказались менее прозрачными. Затем попробовал наносить глазурь более тонким слоем, но создавалось впечатление, что чего-то недостает, поэтому он, в конце концов, решил наносить глазурь лишь местами. Его рисунки не покрывали всей поверхности изделия, и он стал наносить глазурь на отдельные его части. Таким образом, те места, что находились под глазурью, были защищены ею и заодно обретали дополнительные формы. Остальные оставались голыми. После второго обжига Пабло покрывал голые части красками черного и земляного оттенков, затем вощил их. Обрабатывать керамическую посуду таким образом нельзя, но вид у изделий получался гораздо более привлекательным, чем у однообразно глазурованных полностью. Впоследствии многие керамисты переняли у Пабло этот метод.

Как-то мне пришло в голову, что может быть, есть смысл наводить глянец на керамику молоком. Пабло мочил тряпку в молоке и часами тер несколько неглазурованных тарелок, пока не добивался желаемого результата, содержащийся в молоке казеин заменял воск. Время и терпение в работе с керамикой значат очень много, в результате это занятие стала вызывать у Пабло раздражение.

Главной его целью было расширить границы искусства керамики и создать новые методы работы. Будь у него в подручных искусный мастер, он смог бы явить миру более красивые изделия, чем все известные, но, к сожалению, такого мастера не было.

Притом материалы, с которыми Пабло приходилось работать, не стоили сделанных им росписей. В конце концов, та глина всегда использовалась для изготовления обыденной дешевой посуды. В Китае и Японии керамика считалась одним из высоких искусств; да и во всем мире тоже. Но для такой керамики требуются благородные материалы. О самой глине ничего дурного сказать нельзя, но она не подвергалась должной обработке. Не только в Китае, но и на юге Франции гончары не делали даже печного горшка без того, чтобы не «погноить», как это у них называется, глину. «Гноение» означает хранение под открытым небом. Дождевая вода, проходя через глину, уносит все примеси, в том числе и кусочки известняка. Удалить известняк особенно важно, потому что при обжиге он, в отличие от глины, расширяется, и в результате керамика через несколько лет трескается. Крошечные кусочки известняка не видны невооруженным глазом, и единственный способ избавиться от них — держать глину под открытым небом как минимум три года. Еще лучше лет десять. Чем дольше глина подвергается воздействию стихий, тем она чище. Тонким бывает не только фарфор, но и обычная керамика. При должной обработке она может иметь толщину всего два миллиметра вместо четырех. Но делать из глины столь тонкие изделия можно только в том случае, если все примеси удалены. Гончарам приходится месить глину, как пекарям тесто, это тоже требует времени и внимания. Интересно, будут ли когда-нибудь коллекционеры проявлять к керамике Пабло такой же интерес, как к другим его работам. В конце концов, если художник пишет на скверном холсте, холст всегда можно укрепить. Даже фреску, исчезающую со стены от сырости, можно перенести на другую поверхность. Но в керамике отделить роспись от изделия невозможно. Многие говорили мне, что хотя восхищались некоторыми керамическими изделиями Пабло, не стали покупать их именно по этой причине.

Но так или иначе, именно с той поры прославился Валлорис. Гончарное производство существовало там еще до римского завоевания благодаря запасам глины. Галеры, отплывавшие из Гольф-Жуана — ближайшей к Валлорису гавани — снабжали все Средиземноморье кухонной посудой. Местные жители утверждали, что в этой красной глине содержится толика золота; отсюда и название города, означающее «Золотая долина». Но золота там никто никогда не находил; возможно, это слово употреблялось в переносном смысле, обозначая выгодную торговлю гончарными изделиями из местной глины, предназначенными для хозяйственных целей — именуемыми la culinaire терракотовой посудой, которую ставили в печи и на столы в большинстве кухонь Франции.

Во время немецкой оккупации деловая активность в Валлорисе несколько поднялась, так как нехватка алюминия вынудила людей шире пользоваться керамическими кастрюлями. После войны гончарное дело пошло на спад, и от ста с лишним мастерских осталось примерно двадцать, из которых постоянно работали лишь единицы. Старое занятие пришло почти в полный упадок из-за технических достижений в производстве посуды. Так обстояли дела, когда там начал работать Пабло. Несколько мастерских — пожалуй, не больше десятка — было недавно основано с надеждой добиться своего рода художественного возрождения. Еще десять принадлежало представителям старой гвардии, которые, не владея другой профессией, боролись за существование, продолжая делать традиционную кухонную посуду. После того, как Пабло проработал в «Мадуре» два года, интерес к Валлорису и местной продукции так оживился, что гончары стали приезжать со всей Франции, основывать там мастерские, и Валлорис превратился в один из главных керамических центров страны. Это принесло много перемен, не только к лучшему. До оживления производства все гончары пользовались дровяными обжиговыми печами, что ограничивало цветовую гамму, и делали ставку на мастерство обработки. Если они не создавали великих шедевров, то не делали и халтуры. Приезжие устанавливали электрические печи, ввозили из Прованса белую глину, брали местную красную и начинали выпускать халтуру, которой сегодня пестрят улицы Валлориса. Творчество Пабло принесло городу процветание, но его образцы не оказали никакого влияния на культуру производства керамики. Сейчас Валлорис является твердыней дурного вкуса.

— Больше всего меня раздражает, — сказал однажды Пабло после того, как мы вернулись в «Валлису», прогулявшись по центру города, — не то, что очень многие пытаются копировать мою керамику. А тот факт, что они считают необходимым делать на ней портреты похожих на тебя женщин. Видеть эту халтуру по всему городу отвратительно и без дешевого плагиата в виде неудачных портретов.

К концу октября Пабло так увлекся керамикой, что продолжал работать в «Мадуре» гораздо дольше, чем собирался. Из-за этого всю зиму сорок седьмого — сорок восьмого годов мы, не считая поездки на несколько недель в Париж, провели на юге. Единственное, на что он отвлекся от керамики в то время, было иллюстрирование двух книг. Первой был сборник двадцати стихотворений Гонгоры, изданный в Монте-Карло. Пабло написал от руки испанский текст. Гравер Роже Лакурьер клишировал его, потом Пабло разукрасил поля маленькими рисунками и сделал двадцать гравюр во всю страницу. Способ гравировки, которым он пользовался, именуется сахарной акватинтой, я нашла его очень интересным, наблюдая, как Пабло работает над клише, присланными Лакурьером из Парижа. Сперва он растворял кусок сахара в небольшом количестве горячей воды, потом выдавливал в нее тюбик черной гуаши и два тюбика гуммигута.

— Ты уже занималась обычной гравировкой, — сказал мне Пабло. — Видела, что это довольно однообразный процесс. Покрываешь медную офортную доску слоем лака. Иглой прочерчиваешь по нему рисунок и погружаешь доску в кислоту. Там, где прошлась игла, кислота въедается в медь. Таким образом я иллюстрировал «Метаморфозы» Овидия для Скиры. Потом, когда лак удален, наносишь на доску краску и стираешь ее, но часть краски остается в углублениях, выеденных кислотой. При печатании оттиск образует оставшаяся в них краска.

Однако при сахарной акватинте все проще и вместе с тем сложнее. Главное — тут пишешь кисточкой прямо по доске. Это громадное преимущество, достигается более впечатляющий, живописный результат с гораздо большим разнообразием деталей. Писать нужно новой кисточкой, тщательно вымытой с мылом. Этот метод дает и больше свободы. Можно даже пользоваться пальцами.

И когда Пабло принялся за портреты Гонгоры и одной из женщин, то при завершении их стал прикладывать к доске большой палец и обводить его кисточкой. На одной из досок было изображение женщины с напоминающим вуаль шарфиком на шее. Пабло взял клочок кружева, обмакнул в свой раствор и прижал к доске, чтобы добиться нужного эффекта. Время от времени эта смесь растекалась, и ее приходилось удалять спиртом, а затем раствором сахара. Пабло работал сразу на нескольких досках и когда покончил с рисованием, отложил их для просушки.

— Это лишь первая стадия, — сказал он. — Будь мы в Париже, после того, как рисунок часа через два высох бы полностью, я бы покрыл доски лаком, дал бы ему засохнуть и опустил их в кислоту. Здесь у меня нет всего нужного оборудования, так что предоставлю заниматься этим Лакурьеру. Если б я нанес на них лак, ты увидела бы, что сахар не дает лаку пристать к поверхности; поэтому те места, где он был, обнажены, и кислота въедается в них. Потом, когда покроешь доску краской и станешь печатать, будет получаться черный оттиск, и при любом способе гравировки. Это второй шаг. Потом я иногда обнаруживаю, что кое-где не добился нужного результата. Тогда посыпаю нужные места порошком камеди, беру доску щипцами и держу над пламенем свечи, пока камедь не пойдет пузырьками.

Доску можно держать над маленькой газовой горелкой или электроплиткой, — продолжал он, — но со свечкой менять место нагрева гораздо проще. Когда снова погружаешь доску в кислоту, пузырьки камеди служат защитой, и кислота въедается в те места, где их нет. Таким образом что-то можно выявить более четко, что-то затушевать. Эта техника позволяет добиться гораздо большей утонченности, чем при обычной гравировке. Так Гойя в своих «Бедствиях войны» достиг прекрасного черного цвета, который никогда не станет матовым. Он расходовал много кислоты, но всякий раз добавлял камедь. В результате чернота получилась не сплошной, однотонной, а крапчатой, зернистой, с крохотными белыми пятнышками. Вот почему говорят о кухне гравера. В гравировании, когда глубоко вникнешь в него, множество интересного. Существует тысяча маленьких ухищрений для того, чтобы разнообразить свои результаты. К примеру, не обязательно погружать доску в ванну с кислотой; кислоту можно наносить, куда нужно, кисточкой, и таким образом добиваться большей утонченности.

Пабло закончил укладывать доски в ящик для перевозки.

— Я только что упоминал свои иллюстрации к «Метаморфозам» Овидия. Кажется, я еще не рассказывал тебе, как появилась на свет эта книга.

Я ответила, что ничего не слышала об этом от него. Пабло засмеялся.

— В юности Скира сильно огорчал мать скверной учебой в школе. Когда ему было года двадцать два-двадцать три, казалось, он ничего в жизни не добьется, и мать, вдова, не знала, что с ним делать. Ему надоели ее непрестанные вопросы о том, какие у него планы на будущее, поэтому однажды он беспечно заявил ей, что станет издателем. Она удивилась, спросила, что он собирается издавать. Чтобы успокоить ее, Скира ответил: «Издам книгу с иллюстрациями Пикассо». Видимо, на мать это произвело впечатление, тем более, то был первый намек, что он намерен заняться каким-то делом. Она не хотела обескураживать сына и предложила ему поговорить со мной. Скира приехал ко мне на улицу ла Бети и представился. Я спросил, чего он хочет. «Хочу издать книгу с вашими иллюстрациями», — ответил Скира. «Какую?» — спросил я. Видимо, он еще не думал об этом и назвал первое пришедшее в голову имя. «О Наполеоне». Я сказал: «Послушайте, я ценю ваши добрые намерения и хорошо отношусь к вам, однако ни в коем случае не стану иллюстрировать книгу о Наполеоне, потому что совершенно не выношу эту личность. Я мог бы пойти вам навстречу и сделать иллюстрации к какой-нибудь книге — если у вас хватит денег оплатить расходы — но иллюстрировать книгу о Наполеоне не стану. К тому же, — заметил я, — мне кажется, вы ничего не знаете об издательском деле. Пожалуй, будет неплохо, если приобретете кой-какие познания в этой области. А тогда приезжайте снова».

Потом я не видел Скиру довольно долго. Решил, что отпугнул его. И услышал о нем, когда проводил лето в Жуан-ле-Пене. Однажды утром, когда я вышел из виллы прогуляться, пожилая дама, сидевшая на скамье по ту сторону улицы, подошла ко мне и представилась. Это была мать Скиры. Она сказала мне: «Месье, мой сын хочет стать издателем и решил издать книгу с вашими иллюстрациями. Вы должны согласиться». Я спросил ее, что он сделал с тех пор, как мы с ним виделись. «Ничего, — ответила она. — Ему всего двадцать три года» Я не мог питать особого оптимизма относительно будущего ее сына, поэтому стал отнекиваться, но она не отставала и в конце концов сломила мое сопротивление. Мне стало жаль эту наивную старуху, ждавшую меня для обсуждения такой смехотворной идеи. Я сказал, чтобы она прислала сына ко мне, побеседую с ним еще раз. Но предупредил, что о Наполеоне больше не желаю слышать. Сказал, пусть он выберет античного автора — возможно, что-нибудь мифологическое.

Когда Скира появился снова на улице ла Бети, он располагал деньгами, чтобы начать дело, и принялся знакомиться со спецификой книгоиздания. Сказал, что подобрал для меня самый подходящий текст — «Метаморфозы» Овидия. Я одобрил его выбор. И сделал иллюстрации. Это и положило начало издательской деятельности Скиры.

Во всяком случае, такова была версия Пабло.

В конце декабря Пабло закончил работу над иллюстрациями к Гонгоре, и мы на несколько недель вернулись в Париж. Однажды он сказал:

— Матисс приехал из Ванса на несколько дней. Навестим его.

Приехав к дому на бульваре Монпарнас, где жил Матисс, мы обнаружили дверь в квартиру приоткрытой. Похоже было, что Лидия поднялась за чем-то на верхний этаж и не закрыла дверь, видимо, собираясь тут же вернуться. Мы зашли. В первой комнате, своего рода вестибюле, было темно. Когда вошли оттуда в гостиную, из-за стенной драпировки выглянул Матисс с криком: «Ку-ку!» Увидев, что это не Лидия, он так смутился, что мне стало его жаль. А Пабло нет. Он с довольной улыбкой смерил Матисса взглядом и сказал:

— Вот не знал, что ты играешь с Лидией в прятки. При нас она всегда называла тебя месье Матисс.

Тот вяло попытался засмеяться. Но Пабло не дал ему так легко отделаться.

— Когда мы последний раз виделись с тобой на юге, ты так восхищался бровями Француазы, что хотел заполучить ее в натурщицы. Похоже, тебя вполне устраивают брови Лидии.

Время для продолжительного визита было совершенно неподходящим, поэтому через несколько минут мы ушли. Когда спускались в лифте, Пабло сказал:

— Невероятно, застать Матисса за таким делом.

По его словам, Лидия появилась у Матисса в тридцать втором или тридцать третьем году.

— Матиссу не нужна была секретарша с полным рабочим днем, — рассказывал Пабло, — но она сказала, что будет приносить пользу, чиня ему карандаши. Он нашел это предложение практичным и сказал, что она может, по крайней мере временно, остаться на этих условиях. В конце концов мадам Матисс стало надоедать, что эта молодая женщина появляется ежедневно. И она потребовала: «Выбирай между этой девчонкой и мной». После двух дней трезвых размышлений Матисс сказал супруге: «Я решил оставить ее. Она очень помогает мне в составлении налоговых деклараций».

После множества причитаний и зубовного скрежета Лидия была официально оформлена секретаршей. — Пабло потряс головой. — Француз остается практичным при любых обстоятельствах.

Примерно двумя годами раньше Териаде предложил Пабло сделать иллюстрации к поэме Пьера Реверди «Песнь смерти». Он знал, что большинство библиофилов не любит книг, представляющих собой факсимиле рукописи автора, но почерк Реверди был таким четким, что он решил издать книгу в этой форме. Териаде поделился с Пабло своим намерением и спросил, какого рода иллюстрации будут наиболее подходящими. Пабло попросил прислать несколько образцов почерка Реверди. Изучая их, он счел, что не сможет сделать изобразительных иллюстраций, так как почерк Реверди очень изящный и ритмичный.

— Сам по себе почти рисунок, — сказал он. И решил украсить этот рисунок — почерк Реверди — каким-нибудь подобающим образом.

— Тогда иллюстрации будут органичными, а цельность книги гораздо более полной, — объяснил Пабло.

За несколько дней до того я рассматривала украшенные цветными рисунками манускрипты в библиотеке медицинского института в Монпелье. Самые старые из них датируются восьмым веком, большие начальные буквы в них выведены красным и очень изысканы в своих абстрактных формах. Я описала их Пабло и посоветовала делать иллюстрации по этому образцу. Он сделал несколько рисунков, три литографии, исследуя эту идею, потом отказался от нее. Однажды в ту зиму, через два года после тех первых экспериментов, Люсьен Шелер, торговец редкими книгами с улицы де Турнон, принес Пабло три больших манускрипта с цветными рисунками. Два из них представляли собой книги о музыке, датируемые пятнадцатым веком. Третий, тоже фолиант был значительно древнее. Текст был написан обычным черным готическим шрифтом, однако крупные начальные буквы были красными, абстрактными по форме. В них несомненно просматривалось арабское влияние. Они напомнили мне виденные в Монпелье манускрипты. Пабло восхитился ими и купил их. И почти сразу же вернулся к работе над «Песнью смерти» с намерением использовать поля рукописи Реверди для больших абстрактных украшений красного цвета, выполненных литографически.

Вскоре после этого мы вернулись на юг, и Мурло привез нужное количество цинковых пластин. На такое расстояние проще было бы везти бумагу, но иллюстрации на ней получаются хуже, поэтому Пабло решил делать их на цинке, поскольку привезти столько литографического камня практически невозможно. Мурло обозначил на пластинах место, занимаемое текстом Реверди, чтобы Пабло видел, сколько пространства остается ему для иллюстрации на каждой странице. Поскольку мастерской у него не было. Мурло выгрузил пластины у Рамье, в длинную комнату на втором этаже, где хозяева сушили керамику. Пабло разложил все пластины на полу и стал писать литографской краской прямо по цинку. Вся работа заняла около двух недель. У него осталось четыре пластины, на них он нарисовал черной краской нескольких фавнов. Мурло упаковал пластины и увез обратно в Париж.

Реверди приезжал на несколько дней к Териаде в Сент-Жан-Кап-Ферра и однажды заглянул в «Мадуру». Рамье приготовили для него несколько вещей, и он написал на них строки из своих стихотворений. После его отъезда Пабло сказал мне, что своим успехом Териаде во многом обязан Реверди. Териаде, как известно, грек, и работать начал у Зервоса. Пописывал критические статьи для его журнала «Cahiers d’Art», написал книгу о Леже. Поскольку Зервос тоже грек, ладили они плохо, и Териаде с радостью ушел к Скире, когда был основан журнал сюрреалистов «Минотавр». Познакомился со всеми сюрреалистами, набрался издательского опыта и в определенной мере помогал журналу держаться на плаву. Однако сам себе хозяином не был. Незадолго до войны Реверди, находившийся в тесных дружеских отношениях с Коко Шанель, познакомился через нее с несколькими американцами, собиравшимися основать шикарный журнал по искусству. Они искали человека, обладающего достаточным вкусом, чтобы редактировать его, близко знакомого с лучшими поэтами и писателями, художниками и скульпторами. Реверди порекомендовал Териаде. Благодаря этому тот обрел свободу действий и мощную финансовую поддержку. В результате появилось издательство «Verve». Териаде неизменно был очень признателен Реверди. «Песнь смерти» была знаком этой признательности; отсюда его безразличие к коммерческому успеху книги.

Вскоре после того, как Пабло завершил работу над «Песнью смерти», в Валлорис на две недели приехал Миро. Он хотел повидаться с Пабло и навести справки о возможности поработать в «Мадуре». Немного поработал там; всякий раз, когда он бывал в мастерской, мы обедали или ужинали с ним. Я всегда замечала, что художники в свободное от работы время любят поговорить, и с удивлением обнаружила, что Миро, несмотря на постоянную ангельскую улыбку и приветливые, вежливые манеры, до того сдержан, что кажется чуть ли не загадочным. Он ничего не говорил о себе или своих планах, не высказывал определенного мнения ни о ком и ни о чем. Пабло бывал очень разговорчив, и Миро, казалось, был рад предоставлять ему вести беседу. Свое участие в ней он ограничивал своего рода устной пунктуацией — «Да?», «О?», «Вот как?», «Правда?» — мягко поощряя Пабло изливать потоки слов, но нисколько им не препятствуя. После двух недель визитов, обедов, ужинов я знала о Миро не больше, чем в день его приезда в Валлорис. И спросила Пабло, всегда ли он был таким, или у него есть особые причины ничего не говорить о себе хотя бы изредка. Мне это казалось тем более странным, что общее отношение Миро к нам было не просто добрым, а в высшей степени дружеским.

Пабло засмеялся.

— Если станешь ежедневно видеться с Миро в течение двух лет, то будешь знать о нем не больше, чем сейчас. Он каталонец, а каталонцы самые осторожные на свете люди. В разгар сюрреалистического движения, когда устраивались большие демонстрации, все должны были учинить что-то скандальное, плюнуть в лицо буржуазии. Особым достижением считалось выкинуть что-то возмутительное прямо на улице, у всех на глазах, и в результате оказаться под арестом, провести день-другой в тюрьме за вызов установленному порядку. Все ломали голову, выискивая оригинальный способ восстать против засилья торжествующих буржуа. Кое-кому пришла мысль послать людей на улицу с подрывными высказываниями. К примеру, Робер Деснос должен был сказать «Добрый день, мадам» священнику в метро, чтобы это слышало как можно больше окружающих. Мишелю Лейри, один из родственников которого занимал пост в префектуре полиции, поручили оскорблять полицейских, пока его не заберут. Мишель как следует выпил, потом выехал на велосипеде и всякий раз, проезжая мимо постовых, осыпал их оскорбительными прозвищами. Вскоре его забрали в полицейский участок, и он держался там так мужественно, что получил хорошую трепку и провел в камере сорок восемь часов. Поскольку он довольно хрупкий, то вышел оттуда в ужасном состоянии, зато настоящим героем. Элюар выкрикивал на людной площади: «Долой армию! Долой Францию!»

Его также избили и уволокли в тюрьму, чтобы он там поостыл. Все выполняли свои задания с образцовым усердием. Миро тоже требовалось как-то оправдать свое присутствие в группе. И что же он сделал? Принялся расхаживать, учтиво произнося: «Долой Средиземноморье». Это очень большой, не имеющий четких границ район, охватывающий столько стран, что ни в одной из них не возмутятся нападками на Средиземноморье, притом такими учтивыми. В результате никто не встал на его защиту, и «Долой Средиземноморье» было единственным оскорблением, оставшимся безнаказанным. Все в группе возмутились поведением Миро.

— Почему ты произносил эти слова? — спросили его. — Они бессмысленны.

— Нет, — ответил он. — Средиземноморье — колыбель всей нашей греческо-римской культуры. Крича «Долой Средиземноморье» я провозглашал: «Долой все, чем мы являемся сегодня».

Пабло показал мне несколько картин Миро, когда мы были в его банковском хранилище — известный автопортрет, один вариант «Фермы» /другой был у Хемингуэя/ и «Каталонскую крестьянку». Я сказала, что в определенной степени восхищаюсь работами Миро, особенно теми, что сделаны между тридцать вторым и сороковым годами, но после этого вдохновение его, на мой взгляд, как будто иссякло. Даже те, кому нравится Миро не смогут назвать его картины провидческими, как например, работы Пауля Клее.

Пабло рассмеялся.

— Миро слишком надолго остался в детских штанишках.

Однажды утром вскоре после отъезда Миро из Парижа пришло заказное письмо от Канвейлера. В конверте вместе с письмом лежала телеграмма из Нью-Йорка.

До нас доходили невероятные слухи о том, что американские конгрессмены нападают на современное искусство как на политически подрывное — подобные демагогические речи произносил в тридцатых годах Гитлер, и произносят сейчас русские — единственная разница заключается в том, что конгрессмены видели в современном искусстве часть коммунистического заговора, а русские его именуют «буржуазным упадничеством». Сопротивление оголтелым экстремистам этого американского субкультурного фронта, очевидно, сосредоточилось вокруг нью-йоркского Музея современного искусства, и телеграмма представляла собой подлинный cri du cœur этого центра сопротивления. Ее подписали художник Стюарт Дэвис, скульптор Липшиц и Джеймс Джонсон Суини, в то время глава отдела живописи и скульптуры в этом музее. Она была отправлена Пабло на адрес галереи Канвейлера и гласила:

В АМЕРИКАНСКОЙ ПРЕССЕ И МУЗЕЯХ ПОДНИМАЕТСЯ СЕРЬЕЗНАЯ ВОЛНА ВРАЖДЕБНОСТИ ПРОТИВ СВОБОДНОГО ВЫРАЖЕНИЯ В ЖИВОПИСИ И СКУЛЬПТУРЕ ТОЧКА ВОЗОБНОВИЛОСЬ СЕРЬЕЗНОЕ ПРИТЕСНЕНИЕ БЛАГОПРИЯТСТВУЮЩЕЕ ПОСРЕДСТВЕННОСТЯМ И УТИЛИТАРИСТАМ ТОЧКА ХУДОЖНИКИ ПИСАТЕЛИ ЗАЯВЛЯЮЩИЕ О СВОИХ ПРАВАХ УСТРАИВАЮТ МИТИНГ ПЯТОГО МАЯ В МУЗЕЕ СОВРЕМЕННОГО ИСКУССТВА ТОЧКА ВАША ПОДДЕРЖКА БУДЕТ МНОГО ЗНАЧИТЬ ЗАЯВЛЕНИЕ ПОДЧЕРКИВАЮЩЕЕ НЕОБХОДИМОСТЬ ТЕРПИМОГО ОТНОШЕНИЯ К НОВАТОРСТВУ В ИСКУССТВЕ ТЕЛЕГРАФИРУЙТЕ СУИНИ БРОДВЕЙ 1775

К посланию была приложена квитанция оплаченного ответа. Я перевела Пабло телеграмму, — а потом прочла ему письмо Канвейлера. Перед отправкой Канвейлер телеграмму прочел — и назвал «бредовой». Кого волнует нарастающая волна враждебности против свободного выражения в искусстве? — вопрошал он. И утверждал, что до подобной публики никому дела нет. С другой стороны, может, он ошибается, и Пабло сочтет нужным заявить с необходимости терпимо относиться к новаторству в искусстве.

Пабло покачал головой.

— Канвейлер прав, — сказал он. — Дело в том, что искусство является чем-то подрывным. Оно не должно быть свободным. Искусство и свободу, подобно прометееву огню необходимо похищать, чтобы использовать против установленного порядка. Когда искусство становится официальным и открытым для всех, оно превращается в новый академизм. — И бросил телеграмму на стол. — Как я могу поддерживать такую идею? Если искусство и получит полную свободу, то лишь потому, что оно тепличное, изнеженное, и за него не стоит сражаться.

Я напомнила ему слова Малерба, что государству от поэта пользы не больше, чем от игрока в кегли.

— Разумеется, — ответил Пабло. — А почему Платон говорит, что поэтов надо изгонять из республики? Потому что каждый поэт, каждый художник — существо антисоциальное. Не потому, что стремится к этому; он не может быть иным. Конечно, государство вправе изгнать его — со своей точки зрения — и если он действительно художник, то не хочет, чтобы его принимали там, поскольку если принимают, это может только означать, что он делает нечто понятное, одобряемое и следовательно привычное, никчемное. Новое, стоящее того, чтобы делать, не может получить признания. Люди не настолько зорки. Поэтому защищать и освобождать культуру нелепо. Можно защищать ее в широком, общем смысле, если под культурой подразумевается наследие прошлого, однако право на свободное выражение завоевывают, а не получают в дар. Творчество не принцип, который можно утвердить как нечто имеющее право на существование. Единственный применимый здесь принцип заключается в том, что если творчество существует, то лишь для использования против установленного порядка. Только русские по наивности полагают, что художник может вписаться в общество. Они понятия не имеют, что такое художник. Рембо в России немыслим. Даже Маяковский покончил с собой. Между творцом и государством полная противоположность. Поэтому для государства существует только одна тактика — убивать провидцев. Если идеал общества — властвовать над идеалом личности, личность должна исчезнуть. Более того, такого явления, как провидец, не существовало бы, не будь государства, силящегося подавить его. Только под этим нажимом становятся провидцами. Люди достигают положения художника лишь преодолев максимум барьеров. Поэтому искусству нужны препятствия, а не поощрения.

— Беда современного искусства, ведущая его к гибели, — продолжал Пабло, — заключается в том, что не существует более сильного, влиятельного академического искусства, с которым стоит сражаться. Какое-то засилье должно существовать, потому что могущество искусства заключается в сокрушении барьеров. Однако полное уничтожение препятствий приведет лишь к тому, что искусство станет бледным, бесхребетным, бесформенным, бессмысленным — обратится в ничто.

Пабло поглядел на квитанцию оплаченного ответа.

— Так что, — сказал он, — свои девятьсот тридцать восемь франков они истратили попусту.

И бросил квитанцию в мусорную корзину.

Осенью сорок четвертого года во время большой ретроспективной выставки Пикассо в парижском Музее современного искусства, Жан Кассу, главный хранитель музея, в беседе с Пабло пытался ненавязчиво склонить его к щедрости. Во французских музеях почти нет картин Пикассо, утверждал Кассу, хотя в нью-йоркском Музее современного искусства немало его значительных работ, включая «Гернику», которые были отправлены туда на временную выставку, однако уже несколько лет находятся там. Пабло отделался от него, сказав, что когда началась война, он счел, что картинам в Нью-Йорке будет безопаснее, чем в Париже, и с тех пор просто не собрался ничего предпринять в их отношении.

Во-первых, Пабло не настроен был ничего дарить. Потом всякий раз, когда кто-то пытался склонить его к благотворительному поступку, предпочитал не делать этого. В том состоянии духа он даже счел левые политические взгляды Кассу еще одним выпадом против себя, хотя сам только что вступил в компартию. Поэтому Кассу ничего не добился.

Осенью сорок шестого года, когда Пабло закончил работу в музее Антиба и оставил все созданное там, смотритель музея Дор де ла Сушер и Мари Кюттоли заговорили о кампании по сбору средств на реставрацию замка, которая превратит музей в более подходящее вместилище его новых сокровищ. Когда об их планах стало известно, им сказали, что собрать деньги будет легче, если Пабло официально передаст музею оставленные в нем работы.

Как-то вечером на другое лето, когда Пабло и я ужинали с супругами Кюттоли в ресторане «У Марселя» в Гольф-Жуане, месье Кюттоли объяснил создавшееся положение и предложил Пабло сделать свой дар официальным. Но, к сожалению, на этом не остановился.

— К тому же, — сказал он, — вы живете здесь так долго, что вам следует принять французское подданство. Тогда сможете получить развод и жениться на Франсуазе. В конце концов, у вас ребенок.

Пабло взорвался.

— Я пригласил вас сюда как своего гостя, а вы смеете говорить мне такие вещи! Да, я оставил картины в музее; но что дает кому бы то ни было право заводить разговор о дарах? Поскольку все очень любят цитировать мое высказывание «Я не ищу; я нахожу», предоставляю вам для распространения еще одно: «Я не даю; я беру». Что касается перемены подданства, то я представляю Испанию в изгнании. Франсуаза наверняка хотела бы этой перемены не больше моего. Думаю, ей понятно, что в моей шкале ценностей она с сыном занимает второе место после республиканской Испании. И вам следует немедленно уразуметь, что я не собираюсь подчинять свою жизнь законам, управляющим вашими жалкими жизнями мелких буржуа.

Еда, казалось, застряла у нас в горле. Все молчали. Пабло бросил свирепый взгляд на Мари, потом на ее супруга.

— Почему не едите? — выкрикнул он. — Эта еда недостаточно хороша для вас? Господи, какую дрянь я получаю иногда в вашем доме! Но все равно ем, ради дружбы. И вы должны поступать так же. Вы мои гости.

Пабло уже не владел собой, топал ногами и закатывал глаза, как истеричка. Никто ему не ответил. Он встал, схватил свою тарелку и швырнул в море.

Мари, наверно, уже видела Пабло в таком состоянии, но ее муж не видел определенно. Он был корсиканским юристом, французским сенатором и в довершение всего кем-то вроде английского джентльмена. В то время, как Пабло носил тельняшку и шорты, месье Кюттоли, несмотря на гнетущую жару, одевался в безупречно накрахмаленный белый костюм. Думаю, Мари испугалась, что если Пабло будет продолжать в том же духе, у ее мужа лопнет воротник — может, даже кровеносный сосуд. Она подалась к Пабло и взяла его за руку.

— Cher ami, — умиротворяюще сказала она, — не нужно доводить себя до такого состояния. Мы ваши друзья — не забывайте об этом.

Потом усадила его на место, наклонилась к нему и поцеловала. Мне было понятно, что после такой сцены она не питает к нему нежности, но сознает, что если не принять срочных мер, дела пойдут еще хуже. По той же причине я подошла к Пабло и тоже поцеловала его. Пабло холодно поцеловал нас обеих и сделал попытку улыбнуться. Поднялся, став уже поспокойнее, и поцеловал месье Кюттоли, тот, лысый и толстый, становился все краснее, краснее, и казалось, вот-вот он разразится гневом. Поцелуй Пабло успокоил его, и мы продолжали ужин, разговаривая уже не о дарах и разводе.

Однако Мари не отказалась от своего плана. Она была доброй приятельницей Жоржа Саля, директора французских национальных музеев. Он довольно часто наведывался к нам и однажды, подзуженный Мари, приехал поговорить с Пабло об официальном оформлении его «дара» музею Антиба. Пабло разговаривал с ним в высшей степени вежливо, но в отказе был столь же категоричен. Некоторое время спустя Дор де ла Сушер сделал попытку вернуться к этому разговору. Пабло тут же ее пресек.

В конце концов месье Кюттоли, будучи юристом, ухитрился удовлетворить и власти, и Пабло, заявив, что поскольку Пабло оставил свои работы in situ и даже добавил к ним впоследствии определенное количество рисунков и керамических изделий, он «явно изъявил желание» сделать дар. Пабло, прожженный хитрец, нашел эту формулировку достаточно расплывчатой и признал, правда, лишь в устной форме, что согласен с нею. Безоговорочный дар Мари музею гравюр, литографий и гобеленов Пикассо, несомненно, усиливал общее впечатление, что все это подарено.

Выждав подобающее время, Жорж Саль снова поднял вопрос о картинах для музея современного искусства. Он сожалел, что Пабло так скудно представлен в новых галереях. Сказал, что поскольку ассигнования у музеев на покупки такие крохотные, он почти ничего не может поделать. Он не высказывал в открытую никаких просьб, но чего добивался, было ясно.

— С вашей стороны было большой щедростью подарить музею Антиба все эти вещи, — добавил он.

На лице Пабло отразилось удивление.

— Подарить? Я ничего не дарил. Просто написал в музее несколько вещей, позволяю ему пользоваться ими, и только.

— Неважно, — сказал Жорж Саль. — Картины там. Это главное. И подумайте, как бедны парижские музеи по сравнению с ним. У нас есть ранний портрет Гюстава Кокио и почти ничего больше. Жаль, что нам просто недостает средств исправить положение.

Жорж Саль был внуком Гюстава Эйфеля, строителя знаменитой башни, а Пабло при всех его нападках на мелких буржуа был очень неравнодушен к обаянию и достоинству крупных. Я видела, что его неуступчивость слабеет. Однажды, передвигая кое-что в мастерской на улице Великих Августинцев, он сказал:

— Не знаю, что делать с этими большими полотнами. Их тут очень много. Они загромождают мастерскую и слишком велики для хранилища в банке. Куда их девать?

Особенно раздражала его большая «Серенада», написанная в сорок втором году, стоявшая на большом мольберте. Она мешала ему приняться за новое крупное полотно, для которого требовался этот мольберт. В квартире на улице ле Бети хранилась другая очень крупная картина двадцать шестого года, названная «Мастерская шляпника», довольно абстрактное, ритмичное полотно, с очень причудливой композицией, стоящее почти на границе неокубистского периода и того, который начинается портретом Мари-Терезы Вальтер.

До Пабло доходили слухи, что его квартиру на улице ла Бети могут реквизировать, потому что там никто не живет, и он не знал, что в таком случае делать с этой большой картиной. Я напомнила ему о визите Жоржа Саля и спросила, почему он не отдаст музею хотя бы эти два больших полотна. Пабло пребывал в очень восприимчивом настроении. Он задумался на минуту, потом сказал:

— Пожалуй, их можно отдать. Потом задумался снова.

— С другой стороны, возможно, Жорж Саль имел в виду, что они хотели бы купить кое-что по не очень дорогой цене, но такие картины продать им я не могу. У них не хватит денег. Они очень большие.

Я сказала, что Брак и Матисс будут великолепно представлены в залах, которые музей собирается отвести им, и что будет гораздо лучше, если он сам позаботится о себе: отберет несколько полотен, достаточно полно отражающих различные аспекты его творчества, чтобы и он был должным образом представлен. К тому же, напомнила я, говорят. Брак заключил соглашение, по которому одни картины продал музею, другие подарил, и в итоге на большую часть денег наложил руку налоговый инспектор, потом высказала предположение, что будет лучше, если Пабло отдаст все даром.

— Ну и ну, ты стала разбираться в финансовых делах, — сказал он с оттенком восхищения; а потом недоверчиво спросил:

— А почему тебе так хочется отправить эти картины в музей?

Я ответила, что поскольку за ужином с Кюттоли в ресторане «У Марселя» он продемонстрировал мне великолепный образец патриотизма, я считаю нужным показать, как люблю свою страну.

Пабло обдумывал это предложение с месяц и решил отдать музею десять картин: те две большие и еще восемь. Однажды мы отправились с ним в подвал банка и отобрали их.

К «Мастерской шляпника» и «Серенаде» мы прибавили написанную в тридцать шестом — тридцать седьмом годах серо-белую сидящую фигуру, красивую «Голубую эмалированную кастрюлю» сорок пятого года, «Кресло-качалку» сорок третьего, «Музу» тридцать пятого, натюрморт тридцать шестого с лимоном и апельсинами, еще один сорок третьего года с тремя стаканами и миской черешен, портрет Доры Маар в голубых тонах сорок четвертого и более ранний многокрасочный, написанный в тридцать восьмом.

Хотя картины предназначались для музея современного искусства, Жорж Саль распорядился сперва отправить их в Лувр, где находился его кабинет. Однажды он позвонил и пригласил нас приехать во вторник, когда музей закрыт для публики. Ему пришло в голову устроить забавный эксперимент. Он сказал, что поручит охранникам переносить картины Пабло в разные части музея, чтобы посмотреть, как они выглядят рядом с шедеврами прежних времен.

— Вы будете первым из художников, увидевшим при жизни свои работы в Лувре, — сказал Жорж Саль.

В ближайший вторник Пабло поднялся по его понятиям очень рано, и к одиннадцати часам мы были готовы к поездке в Лувр. Он казался более серьезным, чем обычно, почти не разговаривал. Жорж Саль повел нас на верхний этаж в большое хранилище, где находились картины Пабло. В помещении почти ничего не было, кроме большого старого холста, закрывавшего большую часть пола. Охранники взяли все картины Пабло за исключением двух больших, и мы пошли по лежавшему холсту устраивать эксперимент. Внезапно на лице Жоржа Саля отразился ужас.

— Да вы же идете по изнанке моего Делакруа, — спохватился он. — Ради Бога, сойдите.

Громадное полотно Делакруа покрылось сырыми пятнами, и его сняли для просушки и реставрации. Оно лежало лицевой стороной вниз, поэтому изображения не было видно.

Когда мы пришли в картинные галереи, Жорж Саль спросил, рядом с чьими картинами Пабло хотел бы видеть висящими собственные.

— Прежде всего с сурбарановскими, — ответил Пабло. Мы подошли к «Святому Бонавентуре на смертном одре», где святой изображен в окружении людей, пришедших в последний раз поклониться ему. Тело святого расположено на полотне диагонально, поднимаясь от нижнего левого угла к верхнему правому. Пабло неизменно восхищался этой смелой композицией и тем, как Сурбаран сумел уравновесить ее другими силовыми линиями на картине. Пабло часто водил меня в Лувр разглядывать ее вместе с ним. Он пристально смотрел, как охранники поднимали одну за другой четыре его картины и держали рядом с Сурбараном, однако ничего не сказал. Потом попросил меня посмотреть некоторые его полотна рядом со «Смертью Сарданапала», «Резней на Аиосе» и «Алжирскими женщинами» Делакруа. Он часто говорил мне о создании собственной версии «Алжирских женщин» и примерно раз в месяц водил меня в Лувр рассматривать эту картину. После Делакруа охранники подержали его картины рядом с «Мастерской» и «Похоронами в Орнане» Курбе. Потом Жорж Саль спросил, не хочет ли он посмотреть свои картины рядом с полотнами итальянской школы.

Пабло ненадолго задумался.

— Меня интересует только Уччелло — «Битва при Сан-Романо». Хотелось бы видеть рядом с этой картиной одно из своих кубистских полотен. Поскольку под рукой нет ни одного, думаю, на сегодня достаточно.

Когда мы уходили, он не высказал ни единого замечания. Дома сказал, что ему было особенно интересно увидеть свою картину рядом с полотном Сурбарана. Казалось, он удовлетворен этим экспериментом. Я спросила, как он относится к Делакруа. Слегка прищурившись, Пабло ответил:

— Настоящий мастер, черт бы его побрал.

Живя в Париже, мы часто бывали в кафе «Брассери Липп» в Сен-Жермен-де Пре. Если Пабло хотелось снять нервное напряжение, там можно было посидеть, поговорить с другими художниками. Одним из его любимых собеседников был скульптор Джакометти. Всякий раз, когда мы видели его в том кафе, руки его казались измазанными в глине, волосы и одежда бывали покрыты серой пылью.

— Тебе следует повидать мастерскую Джакометти, — однажды вечером сказал мне Пабло. — Мы наведаемся к нему.

Когда мы покидали «Брассери Липп», он спросил скульптора, в какое время можно застать его там.

— В любое время до часу дня наверняка застанете, — ответил тот. — Я поднимаюсь ненамного раньше.

Несколько дней спустя по пути на обед мы зашли в мастерскую Джакометти на славной маленькой улочке в районе Алесия. Это тихий, скромный квартал с маленькими бистро и мастерскими ремесленников, с духом неизменности и дружелюбия, утраченным во многих частях Парижа. Чтобы попасть к Джакометти. мы вошли из переулка в небольшой дворик с маленькими деревянными мастерскими по обеим сторонам. Пабло показал мне две смежные комнаты скульптора и примыкающую к ним другую мастерскую, где работал его брат Диего. Этот весьма одаренный ремесленник целиком отдавал себя работам брата. Джакометти часто трудился допоздна, делая глиняные этюды для скульптур. Наутро у него могло возникнуть желание уничтожить их, если они его не удовлетворяли, но Диего поднимался, когда брат еще лежал в постели, и начинал формовать глиняные слепки, делать прочие технические работы, к которым брат не имел склонности, чтобы продвинуть и сохранить начатое. Он служил посредником между Джакометти и отливщиком.

Джакометти стал знаменитым задолго до того, как начал достаточно зарабатывать. Диего работал за двух помощников — нанять которых его брату было не по карману. Изготавливал также красивые вещи, спроектированные братом — подставки для настольных ламп, торшеры, дверные ручки и люстры — что помогало им сводить концы с концами. Когда Джакометти начал заниматься не только ваянием, но и живописью, Диего стал одним из основных его натурщиков — это было чуть ли основной его работой, потому что Джакометти неустанно делал эскизы с натуры.

Когда мы вошли в мастерскую, меня поразило, до какой степени ее вид напоминал картины Джакометти. Деревянные стены так напитались цветом глины, что казались глиняными, мы находились в центре мира, целиком созданного Джакометти, мира, состоящего из глины и населенного изваянными им статуями, и очень высокими, и еле видимыми. Все было однообразно серым. Видя Джакометти в его родной стихии, я поняла, что поскольку все предметы в мастерской — щетки, арматура, бутылки со скипидаром — обрели этот цвет, он сам не мог избежать той же участи. Маленькая смежная комната была точно такой же, только там еще стоял диван, серый, утративший свой первоначальный окрас.

Примерно через год после этого визита, к нам явилась хорошенькая швейцарская девушка по имени Аннетта, желавшая стать секретаршей Пабло. Он обратил ее просьбу в каламбур.

— Хорошей секретарше нужно уметь хранить людские секреты, — сказал он ей. — Но какой дурак станет их выбалтывать? С другой стороны, если у меня нет секретов, секретарша мне не нужна.

В ее услугах он не нуждался и высказал ей это таким образом. Вскоре после этого она вышла замуж за Джакометти и прекрасно вписалась в тональность его мастерской. Ее и так очень белое лицо стало еще белее. Но две черты добавляли к общему фону черные штрихи: ее глаза и волосы. С Аннеттой Джакометти обрел вторую тень. Она стала еще одной неустанной моделью, способной подобно Диего позировать всю ночь, если у Джакометти было желание работать, а отсыпаться днем.

Иногда муж и жена с течением времени начинают походить друг на друга. Внешне Аннетта на Джакометти совершенно не походила. Она была худощавой, бледной, с правильными чертами лица, прорезанного глубокими морщинами; с большой львиной головой, обладающей величественностью и благородством. Но несмотря на хрупкость, Аннетта стала обретать нечто сурово-львиное в осанке наряду с пропорциями, какие Джакометти придавал своим стройным, изящным статуям: совершенным каноном, который он использовал в своих скульптурах.

Джакометти объяснил нам, что одна из главных его забот — уловить характерную черту или соотношение, которые дают возможность узнать знакомого человека издали — понять, что это не просто мужчина или женщина, а конкретная личность.

— Находящийся вдали человек в наших глазах лишен индивидуальных черт, подобно булавке, если мы не знаем его, — сказал он. — Если это наш знакомый, мы его узнаем, и он становится для нас личностью. Почему? Благодаря соотношениям между его объемами и размерами. Если у него ввалившиеся глаза, тени на щеках длиннее. Если у него большой нос, на этом месте более заметно световое пятно, и он для нас уже больше не булавка. Поэтому дело скульптора — заставить эти выпуклости и впадины создавать индивидуальность, выявляя те существенные черты, которые говорят нам, что это тот человек, а не другой.

Статуи Джакометти обычно статичны в том смысле, что их руки опущены вдоль тела, а ноги не предполагают ходьбы. Но всякий раз, когда я видела изваяния там, в глинисто-серой мастерской, у меня, может быть, из-за их всевозможных размеров, создавалось впечатление, что все они движутся либо ко мне, либо от меня. Со временем, по его словам, он стал больше думать об улице и делать статуи человека на бронзовой пластине, словно бы идущего между двумя другими пластинами, изображающими дома. В связи с этими вещами нельзя говорить о схваченном движении, потому что все как раз наоборот. Это нечто почти статичное в процессе становления динамичным через свое намерение. Впечатление движения или жизни создается благодаря чувству пропорций у Джакометти. Он создает иллюзию, что его люди движутся, не имитацией какого-то жеста, а пропорциональностью и вытягиванием материала. Одна из его скульптур изображает человека совершенно статичного, но на колеснице с колесами. Это движение и вместе с тем неподвижность.

Если Пабло работал над какой-нибудь скульптурой, то когда Джакометти приходил на улицу Великих Августинцев повидаться с ним, они обсуждали эту скульптуру до малейших деталей. Однажды Пабло казался очень довольным скульптурой, которую завершил, включив в нее отдельную вещь, обладающую собственной жизнью и самобытностью: женской фигурой высотой пять футов четыре дюйма, одно из предплечий ее было сформировано добавлением скульптуры с острова Пасхи. Осмотрев ее, Джакометти сказал:

— Ну что ж, голова хороша, но может, все прочее не стоит оставлять в таком виде? Ты хотел сделать именно это? Мне представляется более важным воплотить заложенный принцип, чем извлекать пользу из счастливой случайности. Это не больше, чем счастливая случайность, избавься от нее и доведи работу до той ступени, когда станет видно, что ты сделал скульптуру в соответствии с порождающей ее силой.

Думаю, из всех, кто приходил на улицу Великих Августинцев Джакометти единственный, с кем Пабло охотнее всего обсуждал такие вопросы, потому что интересы этого скульптора не были чисто эстетическими. По словам Пабло, Джакометти неизменно задавался коренными вопросами бытия, чтобы прояснить подлинную цель своих работ.

— Большинство скульпторов озабочено вопросами стиля, — говорил Пабло, — не меняющими радикально сущности проблемы.

Он считал, что Джакометти часто меняет что-то в сущности проблемы, что-то важное для скульптуры в целом, и это придает его работам восхитительное единство.

— Когда он изображает в скульптуре, как люди переходят улицу, идут из дома в дом, то видно, что это люди, идущие по улице, и ты находишься на определенном расстоянии от них, — говорил Пабло. — Скульптура для Джакометти — то, что остается, когда все подробности улетучиваются из памяти. Он озабочен некоей иллюзией пространства, далекой от моего подхода, но это до сих пор не приходило никому в голову. Это поистине новый дух в скульптуре.

С Ольгой Хохловой, женой Пабло, я познакомилась примерно через месяц после того, как поселилась на улице Великих Августинцев, незадолго до нашей поездки в Менерб. Мы тогда пошли на выставку картин Доры Маар в галерее Пьера Леба. Когда вышли оттуда и сворачивали с улицы де Сен на улицу Мазарини, к нам подошла невысокая рыжеволосая женщина средних лет с тонкими, плотно сжатыми губами. Это была Ольга. Пабло представил мне ее. Когда она приближалась, я обратила внимание, что она ходит мелкими, твердыми шажками, словно цирковой пони. Лицо ее было веснушчатым, морщинистым, каревато-зеленые глаза во время разговора бегали, не обращаясь прямо на собеседника. Она повторяла все, что говорила, будто заигранная пластинка, и когда ушла, стало ясно, что, в сущности, не сказала ничего. Увидев ее, я сразу поняла, что она в лучшем случае крайне нервозна.

Я только впоследствии догадалась, что она, должно быть, ждала возле галереи, обозленная тем, что Дора Маар, до сих пор казавшаяся ей самой серьезной соперницей — хотя Пабло покинул Ольгу более десяти лет назад, и не из-за Доры, а ради Мари-Терезы Вальтер — устроила выставку, и Пабло, очевидно, там. Увидев, что он уходит из галереи с другой женщиной, Ольга, видимо, почувствовала облегчение, так как немного поболтала с нами, держалась вполне любезно и не соответствовала той характеристике, какую дал ей Пабло. Однако узнав, что я, в сущности, заняла место Доры Маар, радикально изменила свою тактику. Лютую ненависть, которую совершенно неоправданно питала к Доре, она перенесла на меня.

Ольга, хотя Пабло оставил ее в тридцать пятом году, взяла манеру всюду следовать за ним. Когда он жил в Париже, приезжала в Париж. Когда уезжал на юг, ехала за ним туда и останавливалась в отеле по соседству. Летом сорок шестого года я ее на юге не видела. Думаю, она еще не знала о моей роли. Но когда родился Клод, она разнюхала все подробности нашей совместной жизни и с тех пор не давала нам ни минуты покоя. Летом сорок седьмого года всякий раз, когда мы приходили на пляж — и с нами часто бывал ее сын Пауло — Ольга усаживалась вблизи. Сперва начинала заговаривать с Пабло. Он не слушал или даже поворачивался к ней спиной. Тогда обращалась к сыну: «Видишь, Пауло, я здесь и хочу поговорить с твоим отцом. Я должна поговорить с ним. Сказать ему нечто очень важное. Не знаю, как он может делать вид, что меня тут нет, я же здесь».

Пауло пропускал ее слова мимо ушей. Тогда Ольга придвигалась поближе к Пабло и заявляла: «Мне надо поговорить с тобой о твоем сыне». Не получив ответа, она снова обращалась к Пауло: «Мне нужно поговорить с тобой о твоем отце. Это очень важно». Зачастую она угрожала Пабло физическим увечьем, если он немедленно не оплатит ее счет в отеле.

Ольга принялась преследовать нас на улице. Однажды схватила Пабло за руку, требуя внимания, и осыпала такой руганью, что он обернулся и влепил ей пощечину. Тут она принялась вопить. Успокоить ее удалось лишь словами: «Если не прекратишь, я вызову полицию». Ольга притихла и отстала от нас на три-четыре метра, но продолжала таскаться за нами повсюду. Поведение ее я находила в высшей степени неприятным, но злобы к ней не испытывала. Ольга была очень несчастным существом, неспособным найти выход из создавшегося положения. Более одиноких людей, чем она, я не видела. Все избегали ее. Люди боялись остановиться и поговорить с ней, понимая, на что обрекли бы себя.

В течение первого года Ольга не предпринимала прямых выпадов против меня. Ограничивалась тем, что повсюду следовала за нами и осыпала Пабло всевозможными угрозами. Ежедневно писала ему, большей частью по-испански, чтобы я не поняла, но этот язык она знала еле-еле, поэтому нетрудно было разобрать: «Ты не тот, что был раньше. Твой сын ничего собой не представляет и становится все хуже. Как и ты». Живя в Париже, мы были относительно избавлены от ее назойливости, лишь ежедневно получали письма с угрозами. Однако на юге большую часть времени проводили вне дома и едва ступали за порог, она увязывалась за нами.

В декабре сорок седьмого мы вернулись в Париж. Когда в феврале снова поехали на юг, я оставила няню в Париже, поэтому сама занималась сыном. Стоило мне вывезти Клода в коляске на прогулку, Ольга тащилась за мной. Моя бабушка приехала туда и жила по соседству с домом месье Фора. Иногда она сопровождала меня, когда я прогуливалась с ребенком. Ольга неизменно шла по пятам, выкрикивая угрозы и обвинения в том, что я увела у нее мужа.

Я не отвечала, понимая, что это лишь еще больше разъярит ее. Бабушка слышала плохо, однако время от времени говорила: «Не понимаю, почему эта женщина все время ходит за нами». Ей не нравилось мое положение, поэтому я не могла объяснить ей, что это жена Пабло.

Неделя шла за неделей, а остервенение Ольги нисколько не убавлялось. Если она не следовала за мной, когда я вывозила Клода, то дожидалась у дома месье Фора моего возвращения. Пока я доставала ключи и отпирала дверь, держа при этом сына на руках, Ольга подходила ко мне сзади, щипалась, царапалась и в конце концов втискивалась в дом впереди меня со словами:

«Это мой дом. Здесь живет мой муж» и выставляла руки, не впуская меня. Если б я даже захотела сопротивляться, то с ребенком на руках не смогла бы.

Месье Фору, старому печатнику, в доме которого мы жили, было тогда восемьдесят пять лет. Его жене около пятидесяти. Она всегда не особенно меня жаловала и однажды, заслышав происходящую у двери сцену, подошла к окну и окликнула Ольгу:

— Я вас помню. Вы ведь жена Пикассо? Мы познакомились много лет назад, когда мой муж работал печатником у Воллара.

Обрадованная этой неожиданной удачей, Ольга ответила:

— Да, конечно. И я пришла выпить с вами чаю. С того дня Ольга ежедневно приходила к мадам Фор. Садилась у окна, и если кто-нибудь приходил к Пабло, выкрикивала:

— Моего мужа нет дома. Он ушел на весь день. И, как видите, я снова живу с ним.

Приехав в Валлорис, Пабло ежедневно работал в «Мадуре», и принимать нападки Ольги приходилось мне. Всякий раз при встрече в коридоре или на лестнице она шлепала меня. Вступать в драку с ней у меня не было желания, но терпеть такое я не собиралась. Я сказала Пабло, что так продолжаться не может, надо немедленно найти другое жилье. Он попросил Рамье подыскать для нас что-нибудь.

Тем временем на юг приехали Кюттоли, и я попросила месье как сенатора воздействовать на Ольгу. Мне казалось, если он напишет ей письмо на официальном бланке, в официальном тоне, оно хоть и не будет обладать юридической силой, но заставит ее присмиреть. Месье Кюттоли отправил к Ольге комиссара районной полиции, тот сказал ей, что если она не уймется, окажется в очень неприятном положении. После этого Ольга притихла. Но к тому моменту я по горло была сыта и мадам Фор, и ее домом, выходками Ольги. Однако было ясно, что Пабло ничего не предпримет, если его не принудить, поэтому я твердила ему изо дня в день о своем недовольстве. В конце концов, он объявил в мае, что Рамье нашли дом в Валлорисе, который можно купить и тут же в него въехать. Назывался он «Валисса». Мы поехали осмотреть его. Это была небольшая, довольно неприглядная вилла, но чтобы не жить больше у Форов, я согласилась бы и на худшую. В течение недели нам побелили внутри стены, мы купили две кровати, два некрашеных стола, два кресла, четыре стула и были готовы к переезду.

В то утро, на которое мы наметили переезд, Пабло пребывал в дурном настроении.

— Не знаю, зачем мне все это, — сказал он. — Если б я переезжал всякий раз, когда женщины начинают из-за меня драться, у меня почти не оставалось бы времени ни на что другое.

Я ответила, что не имею желания драться с кем-то из-за него.

— Жаль, — сказал Пабло. — Обычно меня это забавляет. Помню, однажды, когда я писал «Гернику» в большой мастерской на улице Великих Августинцев, со мной была Дора Маар. Пришла Мари-Тереза. Увидя там Дору, рассердилась и заявила ей: «У меня ребенок от этого человека. Находиться рядом с ним положено мне. Уходите», — Дора ответила: «У меня не меньше оснований находиться здесь, чем у вас. Я не родила ему ребенка, но это ничего не меняет». Я продолжал писать, а они продолжали спорить. В конце концов, Мари-Тереза обратилась ко мне: «Решай, кому из нас уходить». Принять такое решение было трудно. Мне нравились они обе, по разным причинам: Мари-Тереза была ласковой, послушной, а Дора умной. Я решил, что делать выбор не буду. Существующее положение вещей меня вполне устраивало. И сказал, что это им придется разрешить путем борьбы. Тут они сцепились. Это у меня одно из самых приятных воспоминаний.

Судя по тому, как Пабло засмеялся, так оно и было. Я не видела в этом ничего смешного. Чуть погодя он успокоился, и мы вернулись к вопросу о переезде.

— Послушай, — сказал Пабло, — заниматься этим переездом я не хочу. Это нарушит мою работу. Может, тебе жить у Форов неприятно, но меня жизнь здесь вполне устраивает. Так что переезжаем мы только ради тебя, и ты должна позаботиться, что бы ход моей жизни нисколько не нарушался. Возьми в помощники Марселя и Пауло, но к вечеру все должно быть закончено. Завтра я переберу все свои вещи, и если пропадет хотя бы клочок бумаги, тебе достанется. Словом, даю тебе целый день. Принимайся за дело.

Марсель, Пауло и я до вечера курсировали между домом Фора и новым жильем. «Валисса» окружена садом площадью около двух акров и расположена на вершине холма, куда ведет длинная лестница. После того, как мы сорок раз поднялись по ней с грузом, она стала казаться нам крестным путем. К вечеру мы совершенно валились с ног.

И все-таки, живя с тех пор в Валлорисе, мы часто бывали в Гольф-Жуане. Вскоре Ольга снова принялась таскаться за нами по улице, но уже на расстоянии, не приставая к нам. Потом стала появляться и на пляже. Однажды, когда я сидела там, опираясь на вытянутые за спину руки, Ольга подошла сзади и принялась расхаживать, метя высокими каблуками в кисти моих рук. Пабло увидел, что у нее на уме, и громко захохотал. Всякий раз, когда я снова опиралась о песок руками. Ольга пыталась наступить на них. Наконец я не выдержала, схватила Ольгу за ступню, вывернула ее, и она повалилась лицом в песок. То был единственный раз, когда я попыталась дать ей отпор, и видимо, это подействовало, потому что больше она ко мне не приближалась.

Однако в новом доме мое настроение улучшилось не сразу. На одной из сделанных в то время на пляже фотографий, у меня вытянутое лицо — задумчивое, пожалуй, даже угрюмое. Однажды Пабло спросил, что со мной.

— Я перенес все неприятности переезда, — сказал он, — однако ничего не изменилось.

Это правда, ответила я, но проблемы переезда не сравнимы с трудностью попыток избавиться от тяжкого бремени, его постоянно напоминающего о себе прошлого, которое начинает казаться альбатросом, привязанным к моей шее.

— Я знаю, что тебе нужно, — сказал Пабло. — Наилучший выход для недовольной жизнью женщины — родить ребенка.

Я ответила, что его соображение меня не убеждает.

— Оно логичнее, чем тебе кажется, — ответил Пабло. — Рождение ребенка приносит новые проблемы и отвлекает от старых.

Поначалу это заявление показалось: мне просто циничным, но когда я обдумала его, оно стало обретать для меня смысл, правда, совсем по иным соображениям. Я была единственным ребенком в семье и страдала от этого; мне хотелось, чтобы у моего сына появились брат или сестра. Поэтому я не стала возражать против предложенной Пабло панацеи. Вспоминая нашу совместную жизнь, я поняла, что видела его в неизменно хорошем настроении — не считая периода с сорок третьего по сорок шестой год, до того, как стала жить вместе с ним — лишь когда была беременна Клодом. Лишь тогда он был веселым, спокойным, счастливым, без всяких проблем. Это было очень приятно, и я надеялась, что снова добьюсь того же результата ради нас обоих.

Я понимала, что не смогу родить десятерых, дабы постоянно держать Пабло в этом расположении духа, но сделать, по крайней мере, еще одну попытку могла — и сделала.