Начиная жить вместе с Пабло, я сознавала, что это человек, которому я должна посвятить себя полностью, но от которого не следует ждать ничего, кроме того, что он дает миру средствами своего искусства. И была согласна строить жизнь с ним на таких условиях. Тогда я была сильной, так как была одна. В течение пяти-шести лет я целиком посвящала жизнь ему, у меня родились дети, и в результате всего этого я, пожалуй, стала менее способной довольствоваться таким спартанским отношением к жизни. Мне требовалось больше человеческого тепла. И я думала, что дождусь его. Однако вскоре после рождения Паломы пришла к выводу, что никогда не получу его от Пабло; не получу ничего большего, чем то, на что была согласна вначале: лишь радости от преданности ему и его работе. Мне пришлось долго идти к этому осознанию, я не могла сразу отбросить все надежды на что-то большее, потому что полюбила Пабло со временем гораздо сильнее.

Однако теперь, когда нашу жизнь в значительной степени определяли дети, становилось ясно, что Пабло раздражает семейное окружение. Я чуть ли не слышала, как он думает: «Пожалуй, она считает, что выиграла эту игру. Стала главной с рождением двоих детей, и я теперь просто один из членов семьи. Это полная стабилизация». А Пабло был совершенно не создан для полной стабилизации. То, чего он так хотел, что доставляло ему вначале такую радость, теперь стало раздражать его. Временами казалось, Пабло видит в детях оружие, которое я использую против него, и он стал от меня отдаляться.

Начиналось это почти незаметно. С мая сорок шестого года до его поездки в Польшу с Марселем и Элюаром мы не расставались ни на день. После возвращения из Польши он стал ненадолго уезжать в Париж без меня. Как-то поехал сам на бой быков в Ним под предлогом, что я неважно себя чувствую, и мне будет трудно выносить дорогу и волнение. Когда мы ездили туда вместе, то обычно возвращались к полуночи. На сей раз, когда он не вернулся в три часа ночи, я забеспокоилась, что Марсель хлебнул лишнего и разбил машину. Вынесла матрац на веранду и лежала там без сна, пока перед рассветом не увидела, как машина подъехала к гаражу.

Пабло, поднявшись по лестнице, пришел в ярость, обвинил меня в том, что я шпионю за ним, сказал, что волен приезжать, когда захочет — все это при моем полном молчании. С ним вместе приехали Рамье, и когда я помахала им перед тем, как Марсель их увез, обвинил меня и в том, что я ставлю его перед друзьями в неловкое положение. Я спросила, каким образом.

— Тем, что не спишь в постели, как положено, а поджидаешь меня здесь. Всем понятно, что ты хочешь лишить меня свободы, — ответил он.

В последующие недели я видела, что он и физически, и духовно воздвигает между нами стену. Поначалу мне никак не верилось, что он сторонится меня именно в то время, когда я прилагаю величайшие усилия, чтобы сблизиться с ним. Однако я была недостаточно уверенной в себе, чтобы потребовать объяснения этому, и гордость не позволяла мне навязываться ему, как поступают женщины, видя, что интерес мужчины к ним слабеет. Это его отношение не распространялось на Клода и Палому: он явно очень любил обоих, как всегда всех малышей. Но когда воспринимал их во взаимосвязи со мной, а меня, как их мать, во взаимосвязи с ним, отношение его ко мне суровело. Он по-прежнему поручал мне вести его дела с Канвейлером и другими людьми, но наши отношения становились все более и более отчужденными. Раньше они были задушевными, радующими меня. Теперь мы превратились в деловых партнеров.

Поразмыслив над этим, я поняла, что Пабло неспособен долгое время выносить общество одной женщины. Мне с самого начала было понятно, что его привлекали во мне интеллектуальные интересы и прямолинейная, почти мужская манера вести себя — в сущности, отсутствие того, что он именовал «женственностью». Однако же он настоял, чтобы я обзавелась детьми, потому что без них была женщиной не в полной мере. Когда дети появились, и я предположительно стала женщиной в большей мере, женой и матерью, оказалось, что ему это совершенно все равно. Он требовал этого преображения моей натуры, а когда оно произошло, оказался к нему безразличен. До тех пор я никогда не испытывала горя. Как бы ни осложнял Пабло положение дел, как бы не была я недовольна тем, что видела, но всегда считала это менее важным чем то, что связывало нас. Но теперь стала горевать, потому что мне виделась в происходящем какая-то язвительная несправедливость. И я ударилась в нечто ужасно женственное и — для меня — в высшей степени необычное: принялась много плакать. Одним из нескольких литографических портретов, для которых я позировала /и пожалуй, самым реалистичным из всех/, является тот, что числится в каталоге Мурло под номером сто девяносто пять. Помню, как сидела в мастерской почти всю вторую половину пасмурного ноябрьского дня и почти непрерывно плакала. Пабло находил это весьма стимулирующим.

— Сегодня у тебя чудесное лицо, — сказал он, рисуя меня. — Очень серьезное.

Я ответила, что оно вовсе не серьезное. Печальное.

В другой раз он обратился ко мне менее лестно.

— Ты была Венерой, когда я познакомился с тобой. А теперь ты Христос — притом католический, с выпирающими ребрами. Надеюсь, тебе понятно, что такой ты мне не нравишься.

Я ответила — понимаю, что сильно похудела, но как ему известно, неважно себя чувствую после рождения Паломы.

— Это не оправдание, — заявил он. — Даже не причина. Тебе нужно стыдиться, что так запустила себя — фигуру, здоровье. Все женщины после родов полнеют — но только не ты. Выглядишь, щепка щепкой, думаешь, щепки для кого-то привлекательны? Для меня нет.

Воспринимать такие речи было тяжело, тем более, что тогда физически я была очень слабой, но я заставила себя смириться. Сказала себе, что лучше всего смогу выразить свои чувства к Пабло, еще больше посвящая себя ему и детям, что могу быть еще полезной ему в его работе; что у меня есть и своя работа, и что жизнь при этих условиях может быть вполне сносной, хоть наши отношения дошли до той точки, где личное и эмоциональное удовлетворение, которое дает женщине любовь мужчины, уже невозможно. Но чтобы принять это положение мне потребовалось целых два года, с сорок девятого по пятьдесят первый.

Всякий раз, уезжая в Париж, Пабло оставлял мне много работы, чтобы я была занята до его возвращения. Одну из таких поездок он совершил в феврале пятьдесят первого года. Териаде собирался издать специальный номер своего художественного обозрения «Verve», посвященный керамике Пабло и его последним картинам и скульптурам. Пабло поручил мне отобрать те работы, которые нужно сфотографировать. Велел не двигаться с места, пока фотограф не сделает свое дело и не уйдет, чтобы ничто не оказалось попорченным или украденным.

Через несколько дней после отъезда Пабло я получила от матери телеграмму, где сообщалось, что у бабушки случился серьезный приступ, и мне нужно приехать немедленно, поскольку врачи полагают, что она долго не проживет. Бабушка всегда была для меня самым близким человеком, и я, можно сказать, бросила ее, уйдя жить к Пабло. Я решила, что обязанность сделать фотографии керамики — недостаточная причина, чтобы не поехать в Париж хотя бы на день и повидать бабушку, пока она еще жива. Если б я позвонила Пабло, он запретил бы мне уезжать, потому что для него самым важным на свете была его работа. Я решила выехать в Париж ночным поездом, провести там день, потом ночью вернуться обратно. Сообщила фотографу Териаде, что завтра меня не будет, но послезавтра возвращусь.

Проведя ночь в поезде, я приехала в Париж утром. Сразу же отправилась в больницу, повидалась с бабушкой. Она была в очень тяжелом состоянии, но все-таки оправилась. И я приезжала к ней еще, потому что она прожила после этого несколько месяцев, хотя после каждого рецидива ей становилось немного хуже. Я провела день у ее постели и вечером часов в шесть вышла из больницы. Мой поезд отправлялся около половины девятого, и я подумала, что у меня есть время увидеться с Пабло и объясниться. Но я прекрасно сознавала, что он не сможет принять, даже понять причины моего приезда, и лучше просто вернуться в Валлорис, не добавляя неприятностей к печали, вызванной состоянием бабушки.

И тут до меня дошло, во что превратились наши отношения. Когда ты несчастна, вполне естественно искать утешения у любимого человека. Я знала, что не только не найду утешения там, но и подвергнусь самым суровым упрекам. Что получу больше утешения в каком-нибудь общественном месте, где ни с кем не придется вступать в разговоры, поэтому поехала на Лионский вокзал, сдала чемодан в камеру хранения и зашла в одно из ближайших кафе. До отхода поезда оставалось два часа, и я решила тщательно обдумать свою прошлую и будущую жизнь с Пабло. Сидела там усталая, с бременем на душе, и казалась себе совершенно одинокой — хуже, чем просто одинокой — если не принимать во внимание детей. И задалась вопросом, зачем в таком случае продолжать нашу совместную жизнь. Нашла единственный ответ — я приношу Пабло какую-то пользу, хотя наши отношения стали односторонними. Я понимала, что больше мне ждать от него нечего, и что если буду и дальше жить с ним, то только из чувства долга.

В конторах кончился рабочий день. Люди ходили среди занятых столиков, ища свободного места. Я находила какое-то успокоение в движении этих людей. Они словно бы отчасти рассеивали враждебность Пабло, которую я ощущала даже на расстоянии, закрывали видение бабушки, беспомощно лежащей на больничной койке. Я разглядывала их жесты и выражения лиц, и мне пришло в голову, что у большинства их такое же бремя на душе, как у меня, у кого-то значительно тяжелее. Что все мы движемся в одном направлении, делаем одно и то же дело в различных формах, и я не более одинока, чем они — в той же мере, но не более. Часть моего душевного бремени спала. Я с полной ясностью осознала одиночество каждого человека, нашу полную взаимозависимость, и это укрепило во мне решимость продолжать прежнюю жизнь. После этого я ощущала себя гораздо менее несчастной, чем в предыдущие два года.

Приехав в Валлорис. я сразу же написала Пабло о том, что сделала. За него мне ответила Луиза Лейри, в ее письме говорилось, что я повела себя глупо, что Пабло глубоко обижен и говорит всем — раз я приезжала, то должна была повидаться с ним, что раз этого не сделала, значит, очевидно, виделась с другими людьми, которых предпочитаю ему, и что я совершенно не думаю о его работе. Возвратясь в Валлорис, Пабло спросил, с чего это я решила, что он стал бы меня бранить, если б я сообщила ему, что приехала в Париж повидаться с бабушкой. Я ответила, что уже наслушалась его брани и уже наизусть знаю, как он на что реагирует.

— Конечно, я мог бы сказать что-то в этом роде, — заговорил он. — Сердиться мне свойственно. Но я всегда говорю в таких случаях не то, что думаю. Ты должна это знать. Когда я повышаю голос, говорю неприятные вещи, то лишь затем, чтобы расшевелить тебя. Я бы хотел, чтобы ты сердилась, орала, скандалила. Но нет. Ты отмалчиваешься, становишься саркастичной, резковатой, отчужденной, холодной. Хоть бы раз увидеть, как ты даешь волю чувствам, смеешься, плачешь — играешь в мою игру. — И раздраженно потряс головой. — Никогда я не пойму вас, северян.

Но играть в его игру я не могла. Тогда я еще не полностью изжила последствия своего раннего воспитания. Мне всю жизнь внушали, что проявлять чувства на людях нельзя. Сердиться, терять над собой контроль, устраивать истерику в присутствии даже любимого человека было так же немыслимо, как появиться в костюме Евы перед множеством незнакомцев; для такого проявления эмоций я была все еще замкнута в собственной раковине. И часто задумывалась, не являются ли все омары и рыцари в доспехах, которых Пабло писал и рисовал в тот период, ироническим символом его мыслей обо мне в этом отношении.

Почти два года спустя, когда я сообщила Пабло, что собираюсь уйти от него, он вспомнил тот инцидент и сказал:

— Ты тогда приняла это решение.

Что было далеко от истины, так как в тот день я решила остаться.

Думаю, я любила Пабло, как только может один человек любить другого, но впоследствии он упрекал меня, что я никогда не доверяла ему, и подтверждение этому видел в том инциденте. Пожалуй, он был прав, но мне было бы трудно относиться к нему по другому, поскольку я вышла на сцену, перевидав трех других актрис, которые пытались играть ту же роль и провалились. Каждая начинала совершенно счастливой, с мыслью о собственной исключительности. Я была лишена этого изначального преимущества, так как знала в общих чертах, что произошло с прежними женами Синей Бороды, а чего не знала, он вскоре рассказал. Я была не настолько уверенной в собственном превосходстве над остальными, чтобы позволять себе смеяться над зловещим предзнаменованием. Все же их участь зависела не только от них, но и в значительной степени от Пабло. Моя тоже. У всех у них были совершенно разные провалы по совершенно разным причинам. Ольга, например, потерпела крушение, потому что требовала слишком многого. Это давало основания предположить, что будь ее требования поумереннее и не столь глупыми, этого бы не случилось. Но Мари-Тереза Вальтер не требовала ничего, была очень мягкой и тоже потерпела неудачу. Затем появилась Дора Маар, отнюдь не глупая, художница, понимавшая его гораздо лучше, чем остальные. Но и ее постигла неудача, хотя, как и они, она твердо верила в него. Пабло бросил их всех, хотя каждая считала себя единственной, по-настоящему имеющей для него значение, каждая думала, что их жизни с Пабло неразлучно сплетены. Я видела в этом историческую закономерность: так получалось раньше, так получится и на сей раз. Пабло сам предупредил меня, что любовь может длиться только предопределенный период. Я ежедневно чувствовала, что период нашей уменьшился на один день.

Пабло был прав, говоря время от времени, что я холодная, а меня охлаждало нарастающее сознание, что все, приходящее в обличье хорошего, лишь тень чего-то надвигающегося дурного; что за все приятное придется расплачиваться неприятностями. Не существовало ни малейшей возможности надолго тесно сблизиться с ним. Если он на краткую минуту бывал мягок и нежен со мной, то на другой день становился грубым, жестким. Иногда называл это «высокой стоимостью жизни».

После рождения Паломы в те минуты, когда я хотела способствовать полному нашему слиянию, он резко отдалялся. Когда я в результате замыкалась, это как будто бы вновь разжигало его интерес. Он снова начинал сближаться со мной, не хотел видеть меня невозмутимой, такой близкой к нему, но обособленной от него. Суть проблемы, как я быстро поняла, заключалась в том, что для Пабло всегда должны были существовать победитель и побежденный. Я не могла довольствоваться ролью победителя, думаю, и любой эмоционально зрелый человек не мог бы тоже. Роль побежденного тоже ничего не давала, так как Пабло, победив, тут же терял ко мне всякий интерес. Что делать при такой дилемме? Чем больше я над этим раздумывала, тем сложнее казался ответ.

Летом пятьдесят первого года мне приходилось, несколько раз ездить в Париж, бабушка была серьезно больна, и нужно было обставить квартиры на улице Гей-Люссака, чтобы можно было поселиться там с Пабло и детьми, дабы не допустить еще одной реквизиции. У бабушки была еще серия приступов после первого, последний парализовал у нее одну сторону. Она была едва способна двигаться и почти не могла говорить, но оставалась в здравом рассудке. Я чувствовала, что бабушка хочет мне что-то сказать, но у нее ничего не получалось. Она хватала мою руку и запускала в нее ногти. Я ощущала ее желание говорить. Наконец ей удалось произнести: «Хочу очиститься в твоих глазах».

Это было последнее, что я от нее услышала.

На юг я вернулась первого августа. Несколько дней спустя мы с Пабло были в гончарной. Поскольку наш дом находился не в центре Валлориса, а в холмах над городом, отправленные нам телеграммы доставляли в почтовое отделение, где они успешно пылились несколько дней из-за нерасторопности персонала. Когда стало ясно, что дни бабушки сочтены, мать начала слать мне телеграммы, чтобы подготовить к неизбежному. Две или три из них пришли в почтовое отделение, но поскольку телефона у нас не было, они так там и лежали. Наконец почтовый оператор, узнав, что мы в гончарной, позвонил туда. Когда раздался звонок, я стояла у аппарата. Подняла, не раздумывая, трубку и сказала: «Алло». Оператор ждал, что трубку возьмет мадам Рамье, поэтому без предисловий объявил: «Бабушка Франсуазы скончалась». Я не получала подготовительных телеграмм, отправленных матерью, и эта фраза ошеломила меня. Я тут же поехала в Париж, понимая, что мать будет нуждаться во мне, так как она обожала бабушку.

Когда я приехала, мать сказала, что отец будет на похоронах, и мне следует подготовиться к встрече с ним. Я не видела его с октября сорок третьего года, когда стала жить у бабушки, так как он ясно дал понять, что больше не желает меня видеть. Бабушку с тех пор он тоже не видел. Встречаться с ним теперь было нелегко, но я знала, что должна набраться для этого сил, так как нам рано или поздно нужно было помириться. Было ясно, что он при своем характере первого шага не сделает.

Мы встретились в клинике в Нейли, где умерла бабушка. Отец довольно холодно протянул мне руку. Я задержала ее в своей подольше, чтобы он преодолел страх оказаться «мягким». Помедлив немного, отец сказал:

— После церемонии приходи домой. — И добавил: — Делаю это не ради тебя, а ради твоей матери.

После обеда он сказал мне ровным, деловитым голосом:

— Я не простил твою бабушку за то, что она поддерживала тебя в твоей авантюре, но обсуждать это теперь не вижу смысла. И решил предать прошлое забвению, так что чувствуй себя снова дома. Буду рад видеть в любое время и тебя, и детей. Больше обсуждать эту тему не будем.

С того дня до самой смерти отец был любезным, иногда готовым помочь, но не больше. Мы разговаривали о литературе, он объяснял мне, что считал нужным, относительно финансовых дел, чтобы я могла должным образом заботиться о матери и о детях, если мне когда-нибудь придется исполнять эту его роль в семье, но это не были разговоры отца и дочери.

В сорок четвертом году, когда я начала приходить к Пабло во второй половине дня, он дразнил меня тем, что к нему ходит начинающая поэтесса, которую направил Поль Элюар.

— Ты не единственная, кроме тебя здесь бывают и другие девушки, — сказал он.

Я на это не клюнула, поэтому он продолжал:

— Например, одна, которая изучает философию и пишет стихи. Очень умная. Более того, заботливая. Зачастую приносит мне по утрам сыр канталь.

Я ответила, что если она такая хорошая, пусть он пригласит меня как-нибудь утром к ее приходу, посмотрю, достойно ли это создание таких похвал. Пабло пригласил, и я увидела рослую, грудастую девицу, массивные формы которой явно имели отношение к производству сыра. Потом всякий раз, когда Пабло упоминал о ней, я говорила: «Ах да, сыр канталь». Как и большинство людей, любящих высмеивать других, Пабло не любил подвергаться насмешкам и вскоре перестал говорить об этой девице.

Прошли годы, и я совершенно забыла о сыре канталь, но однажды произошло кое-что, напомнившее мне о той девице самым неприятным образом. В начале пятьдесят первого года после сравнительно спокойного периода Пабло стал ездить в Париж один, оставляя меня с детьми в Валлорисе. Я ощущала — происходит что-то неладное, но не могла понять, что и с кем. В мае Поль Элюар с Доминикой приехали в Сен-Тропез. Я чувствовала, что Пабло будет там не один, и что Поль — не подлинная причина его отъезда.

Вскоре после этого мадам Рамье однажды сообщила мне по секрету, что слышала от каких-то журналистов, будто Пабло флиртовал в Сен-Тропезе с другой женщиной. Журналисты даже сказали ей, что он собирался с ней в Тунис, и мадам Ренье решила, что мне следует об этом узнать, пока я не прочла этого в газетах или не услышала от «посторонних». Я поблагодарила ее, но сказала, что предпочла бы не слышать об этом ни от кого. Хотя я и подозревала нечто подобное, услышать подтверждение, тем более таким образом, было не особенно приятно. Такие вещи иногда воспринимаются спокойно, иногда тяжело. В ту минуту было очень тяжело. Когда мадам Рамье прекратила информировать меня о «новом приключении Пабло», как она назвала это, я чувствовала себя так, словно упала с шестого этажа, поднялась и пыталась уйти. В этом положении меня угнетало не только поведение Пабло.

Я была очень привязана к Полю Элюару и с симпатией относилась к его новой жене, Доминике. И казалось вполне очевидным, что они как-то причастны к этому, помогают осложнить еще больше и без того сложные отношения между мной и Пабло. Уже само известие, что Пабло интересуется кем-то еще, было мучительно; знать, что люди, которых считала самыми близкими друзьями, вовлекли его в это «новое приключение» было гораздо мучительнее.

Я не представляла, что это за женщина; знала только, что Пабло увлечен ею, что его мысли и чувства не со мной. Обдумав впоследствии рассказ мадам Рамье, я на минуту задалась вопросом, не Доминика ли это. Я прекрасно знала Поля, понимала его мазохистскую натуру, приведшую много лет назад к молчаливому согласию на связь Пабло с его прежней женой, Нуш. И подумала, что история повторяется. В определенном смысле, будь то Доминика, это было бы легче принять.

Когда Пабло вернулся, я спросила, не хочет ли он сообщить о перемене своих чувств ко мне. Сказала, что мы всегда были полностью откровенны друг с другом, и считаю, что так должно продолжаться и впредь. Наверняка решив, что долгий разговор на эту тему осложнит его положение, или что я расплачусь, Пабло сказал:

— Ты, должно быть, спятила. Ничего подобного нет и в помине.

Голос его звучал так убедительно, что я поверила, предпочтя думать, что те журналисты были неверно информированы. Несколько недель спустя мы проводили выходные с Полем и Доминикой в Сен-Тропезе. Они со мной были очень любезны, заботливы, как с больной, требующей особого внимания. Однако приглядываясь к ним и их отношениям друг к другу, я поняла, что это определенно не Доминика.

Вскоре после нашего возвращения из Сен-Тропеза умерла моя бабушка, и я поехала в Париж на похороны. Едва вернулась, Пабло отправился на бой быков в Арль. Пока его не было, я однажды пошла в гончарную. Мадам Рамье с заговорщицким видом отозвала меня в угол.

— Дорогая моя, я знаю, кто это. Разумеется, все уже позади; пусть это служит вам утешением.

Если все позади, спросила я, зачем же вновь касаться этой темы? Мадам Рамье ответила, что считает нужным сказать мне для моего же блага. И наконец назвала имя. Оказалось, это была сыр канталь. Я поразилась. Сперва рассмеялась, потом опечалилась, что Пабло мог причинить мне столько страданий ради пустяковой интрижки. Он любил твердить поговорку, что для определения удойности коровы достаточно одного взгляда на ее вымя. Один взгляд на лицо этой особы убедил меня, что за ним не кроется ни веселости, ни глубокого чувства. Но то было моим суждением, не Пабло. Очевидно, я была никудышным судьей.

Когда Пабло возвратился с боя быков, я сказала ему, что если он хочет начать новую жизнь с другой женщиной, возражать не буду, но не желаю делить нашу жизнь с кем-то еще. Что больше всего хочу знать правду. И постараюсь воспринять ее с веселым выражением лица.

Последовал обычный взрыв дикой ярости.

— Не представляю, о чем ты говоришь. Между нами все в точности так же, как было всегда. Нет смысла говорить о том, чего не существует. Вместо того, чтобы постоянно выведывать, не завел ли я кого-то на стороне, следовало бы подумать — если б это могло быть правдой — нет ли здесь твоей вины. Всякий раз, когда пара попадает в бурю, виноваты оба. У нас ничего не произошло, но случись что-нибудь, причина крылась бы в том, что ты довела до этого — в той же мере, что и я — по крайней мере, потенциально.

Я еще два-три раза пыталась поднять этот вопрос. Пабло всегда отвечал в том же духе. И вскоре я стала замечать, что наотрез отрицая все, он старается вести себя по отношению ко мне в соответствии со сказанным. Однако поскольку Пабло не хотел вести разговор на эту тему, она продолжала беспокоить меня, потому что если эта его интрижка и завершилась, то, что он больше не откровенен со мной, причиняло мне страдания. Но больше я с ним о том инциденте не говорила. Поведение мое по отношению к нему оставалось тем же, что летом пятьдесят первого года, но внутренне я стала от него отдаляться. Смерть бабушки обострила мое чувство индивидуального одиночества, сознания, что все мы движемся к смерти, и никто не в состоянии нам помочь или отдалить смерть.

В следующем году это дало окружающим повод думать, будто мы никогда еще не были так счастливы. Иногда, если человек действует без страсти, но с ощущением покоя, получаются лучшие результаты.

Пабло сказал, что я в своей работе никогда еще не добивалась таких успехов. Отношения наши были неизменно дружелюбными. Коренной перемены не произошло, но мы старались угодить друг другу больше, чем в прошлые годы. Диалогов у нас, в сущности, больше не было; каждый произносил монологи, обращаясь к другому.

В конце октября пятьдесят второго года Пабло поехал в Париж. Я попросилась с ним. Сказала — если хочет, чтобы мы оставались вместе, то должен брать меня с собой, когда уезжает на долгий срок, так как в одиночестве мне начинают лезть в голову мрачные мысли, которые могут привести меня к разрыву с ним. Пабло покачал головой.

— Зимой Париж не место для тебя и детей. Кстати, и отопление там плохо работает. Тебе лучше находиться здесь. К тому же, грозные обещания никогда не выполняются.

Я сказала — он должен бы знать, что я не из тех, кто не исполняет своей угрозы. Если я говорила ему некогда, что отныне мы всегда должны быть вместе, должны найти образ жизни, который устраивал бы нас обоих, а не его одного, значит, в противном случае была готова на что-то решиться. Но Пабло уехал один. Через три недели он сообщил мне по телефону, что умер Поль Элюар. Я так расстроилась, что была не в состоянии ехать в Париж на похороны. Попросила его связаться с моей подругой Матси Хаджилазарос, греческой поэтессой, приятельницей его племянника Хавьера, и попросить ее приехать, пожить со мной. Матси была старше меня, и я, будучи уверена в ее объективности, считала, что она сможет помочь мне принять правильное решение. Я сказала ей, что не представляю, как дальше жить с Пабло, но его настойчивые заявления, что оставаться с ним — мой долг, что я необходима ему в его работе, смущают меня.

— Никто не является ни для кого незаменимым, — ответила Матси. — Ты воображаешь, что необходима ему, или что он будет очень несчастен, если уйдешь от него, но я уверена, что если это случится, месяца через три твое место займет другая, и ты увидишь, что никто не страдает из-за твоего отсутствия. Ты должна чувствовать себя вольной поступать так, как тебе кажется наилучшим для себя самой. Быть чьей-то нянькой — это не жизнь, разве что ты ни на что больше не способна. Тебе есть что сказать самой, и ты прежде всего должна думать об этом.

Когда Пабло вернулся, я сказала ему, что убеждена — в нашем союзе больше нет никакого глубокого смысла, и я не вижу причины оставаться с ним. Он спросил, есть ли кто-то другой в моей жизни. Я ответила, что нет.

— Тогда ты должна остаться, — сказал он. — Будь кто-то еще, это, по крайней мере, служило бы оправданием, но раз его нет, оставайся. Ты мне нужна.

Той осенью и зимой мы готовились к большой выставке его работ в Милане и в Риме, дел было много. Поэтому я выбросила из головы все сказанное Матси и осталась. Раньше отсутствия Пабло меня пугали. Теперь я радовалась им. Работала так же упорно, как прежде, но чем меньше его видела, тем мне было легче.

Было очевидно, что Пабло понял мои чувства и поэтому носился по всей округе, словно всадник без головы. Никогда в жизни он не разъезжал так много, как той зимой. Возвращаясь в Валлорис, всякий раз спрашивал, не передумала ли я насчет своего ухода. Я неизменно отвечала — нет. Весной он то и дело ездил на бой быков, в промежутках между ними заводил любовные интрижки. Возвращаясь из этих поездок, волоча хвост, будто усталая собака, он торжествующе спрашивал, по-прежнему ли я хочу уйти от него. Вечно наивный, он воображал, что из-за ревности я сделаю поворот на сто восемьдесят градусов, дабы удержать его любой ценой. Однако результат оказался прямо противоположным.

Я впервые стала принимать в расчет возраст Пабло. до сих пор эта проблема казалась несущественной. Но когда он принялся так неистово резвиться, я внезапно осознала, что ему уже за семьдесят. Впервые увидела его стариком, и мне казалось странным, что он ведет себя таким образом. Я была молодой, не обладающей опытом и уравновешенностью, приходящими с годами, а у него было более чем достаточно времени, чтобы перебеситься. Если, несмотря на свои годы, он был не менее ветреным, чем какой-нибудь мой неопытный ровесник, то мне было бы лучше взрослеть с парнем, чем со стариком, воспитанию которого пора бы уж было завершиться. Это явилось щелью, в которую проник свет. Однажды после того, как он по своему обыкновению часа два перебирал все невзгоды в своей жизни, я с удивлением услышала вместо ритуального утешения свои слова: «Да, ты прав. Твоя жизнь идет очень скверно, А завтра, возможно, станет еще хуже». И продолжала вещать словно Кассандра, что дела его ужасны, что выхода нет, но самое худшее еще впереди, и жизнь станет до того невыносимой, что эти дни покажутся ему счастливыми. Пабло вышел из себя. Впал в гнев, пригрозил покончить с собой. Я ответила, что не верю этому, однако если он считает это наилучшим выходом, не сделаю попытки помешать ему. Пабло был ошеломлен.

— Что это случилось с тобой, всегда такой мягкой и нежной? Ты вышла из Волшебной горы. Раньше ты была сомнамбулой, ходящей по краю крыши, не сознавая этого, живущей во сне или во власти чар.

Была, но это в прошлом. Я пробудилась и освободилась от них. С этой минуты я видела в нем человека, подверженного всем соблазнам, всем видам сумасбродства. Одним из его достоинств, которые больше всего меня восхищали, была неимоверная способность собирать и направлять свои творческие силы. Внешней стороне жизни значения он не придавал. Его устраивала любая крыша, лишь бы под ней можно было работать. Не тратил времени на «развлечения»: мы почти не ходили в кино и театры. Даже отношения с друзьями имели свои рамки. Его могучие силы всегда были под стать стремлению к творческой работе, он почти не тратил себя на мелочи повседневной жизни. Это был один из его ведущих принципов.

Однажды он сказал мне:

— Энергетический потенциал у всех людей одинаковый. Средний человек растрачивает свой по мелочам направо и налево. Я направляю свой лишь на одно: мою живопись, и приношу ей в жертву все — и тебя, и всех остальных, включая себя.

До сих пор я видела Пабло через его внутреннюю жизнь как уникальное явление. Но тут увидела расходующим свои силы самым легкомысленным, безответственным образом, впервые увидела его снаружи. Поняла, что перевалив за седьмой десяток, он почувствовал себя на десять лет старше, и что силы, которые сосредотачивал внутри для творческой работы, внезапно захотел тратить на «жизнь». И поэтому все нормы, что он установил для себя и тщательно соблюдал, теперь полностью отринуты. Его постоянный страх смерти вошел в критическую фазу и помимо всего прочего спровоцировал вкус к «жизни» в той форме, от которой он отказался много лет назад. Ему хотелось казаться молодым любой ценой, он постоянно спрашивал меня, боюсь ли я смерти. Часто говорил: «Чего бы я ни отдал, чтобы помолодеть на двадцать лет».

— Как ты счастлива, доживя только до своего возраста, — сказал он мне.

Раньше я слышала от него:

— Если я живу с юной, это помогает мне оставаться юным.

Но теперь Пабло жаловался, что «видеть всегда рядом кого-то юного — постоянный упрек в том, что ты сам уже не юный». Мыслью, что ему уже за семьдесят, он доводил меня, словно я была в этом виновата. Я чувствовала, что могу искупить свою вину лишь попытавшись самой вдруг стать семидесятилетней.

По утрам я обычно поднималась очень рано. Ночами он изводил меня дискуссиями и обвинениями. Иногда от изнеможения я теряла сознание. Когда он понял, что я очень слаба и, несмотря на свою молодость, уступаю ему крепостью здоровья, это слегка подбодрило его.

— Ты не так уж живуча, — сказал он. — Я протяну дольше тебя.

Казалось, ему невыносима мысль, что кто-то бывший частью его жизни, переживет его. Я вспомнила, как он говорил мне в начале: «Всякий, раз, меняя жену, нужно сжигать предыдущую. Вот так бы я от них избавлялся. Чтобы они не отравляли мое существование. Может, это вернуло бы мне молодость. Убивая женщину, уничтожаешь прошлое, которое она собой знаменует».

За две недели до смерти Элюара Пабло познакомился с одним из немногих людей, которыми всегда восхищался: с Чарли Чаплином.

Я давно поняла, что Пабло всю жизнь идентифицировал в каком-то символическом смысле свою роль — даже свою судьбу — с ролью и судьбой определенных одиночных исполнителей. Например, безымянных странствующих акробатов, которых так выразительно гравировал в своих сериях. Или матадоров, чью борьбу сделал собственной, и чью драматургию, даже технику, словно бы переносил почти в каждую фазу своей жизни и работы.

Клоун в мешковатом костюме тоже являлся для него одной из этих трагичных и героических фигур. Почти каждое утро, намылив лицо для бритья, Пабло рисовал пальцем в густой пене огромные карикатурные губы, подобие вопросительного знака над бровями, дорожку слез, текущих из каждого глаза — грим профессионального клоуна. Покончив с гримировкой, принимался гримасничать и жестикулировать так оживленно, что становилось понятно — это не только игра, которая ему нравится, но и нечто большее. Клод неизменно был благодарным зрителем, вскоре и меня начинал разбирать смех.

Пабло говорил мне, что был заядлым поклонником Чаплина во времена немого кино, но когда появился звук, потерял интерес ко всем фильмам. Когда было объявлено о выходе на экраны «Месье Верду», он едва сдерживал нетерпение, стремясь увидеть, как Чаплин справился с нетрадиционной ролью, потому что для Пабло искусство Чаплина лежало главным образом в пластической стилизации его «маленького человека». Посмотрев фильм, Пабло был слегка разочарован, но восхищался сценами, где Чаплин полагался только на мимику для создания нужного впечатления. Те сцены, например, где Чаплин проворно листает страницы телефонного справочника или считает деньги, я уверена, оказали влияние на то, как Пабло снова и снова пересчитывал банкноты в своем старом чемоданчике из красной кожи. В этих сценах прямое воздействие образа, казалось ему, вызывает то же потрясение, какое возникает при разглядывании картины.

— Это одно и то же, в том плане, что ты воздействуешь на чувства для передачи своих мыслей, — сказал он. — Мимика — точный эквивалент жеста в живописи, которым ты непосредственно передаешь умонастроение — без описаний, без анализа, без слов.

Пабло не раз выражал желание познакомиться с Чаплином. И совершенно серьезно добавлял:

— Он, как и я, сильно пострадал от женщин.

В конце октября пятьдесят второго года Чаплин приехал из Лондона в Париж на премьеру во Франции своего фильма «Огни рампы». Несколько дней спустя Пабло обедал с ним в обществе Арагона и еще нескольких друзей, и Чаплин посетил его мастерские на улице Великих Августинцев. Чаплин не говорил по-французски, а Пабло не знал английского.

— Переводчики старались изо всех сил, но разговор клеился еле-еле, — рассказывал Пабло. — Потом мне пришла мысль уединиться с Чаплином и посмотреть, сможем ли мы как-то общаться без посторонней помощи. Я повел его наверх в живописную мастерскую и стал показывать недавно завершенные картины. Закончив, поклонился и сделал широкий жест, показывая, что теперь его черед. Он сразу же понял. Зашел в ванную и устроил для меня чудеснейшую пантомиму бритья и умыванья со всевозможными неожиданными эпизодами вроде выдувания из носа мыльной пены и выковыривания ее из ушей. Покончив с этим, взял две зубные щетки и исполнил великолепный танец с булочками из «Золотой лихорадки». Казалось, вновь вернулись старые времена.

Однако с «Огнями рампы» дело обстояло по-другому. Трагические — вернее, мелодраматические — стороны сюжета глубоко расстроили Пабло. Фильм произвел на него сложное впечатление. Во-первых, пробудил его извечный протест против сентиментальности в любой форме, чего и следовало ожидать.

— Терпеть не могу его сентиментальничанья, — сказал Пабло. — Это для продавщиц. Когда он начинает касаться сердечных струн, то может произвести впечатление на Шагалла, но я не могу этого принять. Это попросту скверная литература.

Во-вторых, Пабло отметил тот факт, что произошедшие со временем изменения во внешности Чаплина совершенно преобразили природу его искусства.

— Подлинная трагедия, — сказал он, — представляет собой то, что Чаплин больше не может принять внешность клоуна, так как уже не подтянутый, не молодой, и лицо, мимика у него уже не «маленького человека», а старика. Его облик — это, в сущности, уже не он. Время одержало над ним верх и превратило его в другую личность. Теперь он пропащий человек — обыкновенный актер в поисках собственной индивидуальности, и ему уже не удастся никого рассмешить.

Но более всего Пабло взволновала та параллель, которую он провел, пусть даже бессознательно, между нашими личными осложнениями и сюжетом фильма: пожилой клоун не только спасает от паралича молоденькую балерину — благодаря ему она снова может танцевать и открывает в себе актрису, но и готов пожертвовать собой, уступить ее более молодому человеку, чтобы она была счастлива.

— Такой альтруизм смехотворен, — сказал Пабло с презрением. — Дешевый, избитый романтизм. Должен тебе сказать, я бы так не поступил. Мысль, что когда любишь женщину, то можешь смириться, видя, как она уходит с молодым человеком, совершенно неубедительна. По мне лучше увидеть ее мертвой, чем счастливой с кем-то другим. Предпочитаю быть честным, искренним и признать, что намерен удерживать любимую женщину и не отпускать ее ни за что на свете. Мне плевать на так называемые христианские акты великодушия.

Весной пятьдесят третьего года Пабло заинтересовали два силуэта, которые показывались в старой гончарной напротив его мастерской на улице де Фурна. Принадлежали они девушке по имени Сильветта Давид и ее жениху, молодому англичанину, который спроектировал и собирал весьма необычные кресла — с металлическим каркасом, заполнявшимся веревками и войлоком. Они были такими неудобными для сиденья, что Пабло восхищался ими. Жених Сильветты специально сконструировал одно и принес как-то вечером нам в подарок. На концах подлокотников были шары, предназначенные для того, чтобы класть на них ладони. На веревочную сетку можно было положить подушку и сделать кресло чуть менее неудобным. Эта пародия на кресло напомнила Пабло некоторые его картины тридцатых годов, где изображена Дора Маар, сидящая в кресле с таким же каркасом и шарами на подлокотниках. Это сходство понравилось ему, и поскольку было ясно, что Сильветта с женихом едва сводят концы с концами, он заказал им еще два таких же кресла и третье чуть поменьше. В результате «Валлиса» заполнилась креслами, любопытными с виду, но занимающими попусту слишком много места, потому что никто не мог сидеть в них с удобством.

Потом Пабло решил, что белокурая Сильветта с ее «конским хвостом» и длинной челкой обладает очень красивыми чертами лица, и принялся писать ее. Вне всякого сомнения, он ставил себе целью написать портреты девушки, но при этом, я знаю, надеялся, что я передумаю от него уходить, видя рядом другую, способную заменить меня по крайней мере в одном отношении. Однако я поощряла его продолжать, потому что тоже находила Сильветту очаровательной и старалась не находиться поблизости, когда она позировала ему. Первые несколько портретов Пабло сделал с воодушевлением, а потом стал лентяйничать, будто школьник, выполняющий домашнее задание на каникулах. Удовольствие пропадало. Однажды он упрекнул меня:

— Ты как будто совершенно не огорчена этим. Хотя должна отказываться допускать другие лица на мои картины. Если б ты знала, как расстраивалась Мари-Тереза, когда я начал писать Дору Маар, и как страдала Дора, когда я вернулся к портретам Мари-Терезы. А ты… ты равнодушное чудовище.

Я ответила, что равнодушие тут не при чем. Во-первых, я никогда не стремилась быть «лицом» в его живописи. Потом больше всего мне нравились его кубистские портреты и несколько портретов Доры Маар, они казались гораздо более глубокими и вдохновенными, чем все, где он писал меня. Попыталась объяснить, что меня интересуют его полотна, а не собственное изображение на них. Что вижу в полотнах его, а не себя.

Однажды, когда Пабло работал над одним из портретов Сильветты Давид, к нам приехала с приемной дочерью Тототе, вдова его старого друга скульптора Маноло, жившая неподалеку от Барселоны. Их привезли жившие в Перпиньяне ее знакомые граф и графиня де Лазерм. Мадам де Лазерм, черноглазая брюнетка с классическими чертами лица, была высокой, хорошо сложенной. Очень походила на мою школьную подругу Женевьеву, только та была пониже. На вид ей было около тридцати пяти лет. Она пригласила нас с Пабло приезжать к ним в Перпиньян погостить. Сказала, что дом у них большой, и Пабло наверняка будет интересно осмотреть библиотеку. Поскольку Пабло ездил на все бои быков в Ниме, а Ним находится на пути в Перпиньян, принять предложение мадам де Лазерм ему было легко. Открыв дорогу туда, он обнаружил, что в промежутках между боями быков приятно проводить время в этом просторном доме с интересной библиотекой. Я понимала, что мой уход от него лишь вопрос времени, и сочла бессмысленным сопровождать его в этих поездках. Он доверительно мне сообщил, что «ухаживает» за мадам де Лазерм. Ему льстило, что он привлекателен для такой молодой, красивой женщины. После нескольких поездок к ней он стал забираться еще дальше. В центре Франции его сразила другая замужняя женщина, тогда беременная, ее муж был только рад удостоиться рогов от такого великого человека. Пабло время от времени дарил ему рисунки, подписанные «от его друга Пикассо», и тот стал его усердным сводником. Однажды вся эта семейка прикатила в Валлорис, чтобы Пабло в уюте и уединении своей мастерской мог писать портрет супруги вдохновенного рогоносца. Жизнь превратилась в сплошной цирк. Однажды по возвращении из такой поездки Пабло посмотрел на меня с озорным видом и спросил:

— Ну как, ничего не хочешь сказать? Не заявишь никаких протестов? Не испытываешь желания привязать меня, чтобы я не делал ничего подобного?

Я ответила, что должна его огорчить. Теперь уже нет.

Положение стало еще более затруднительным. Раньше Пабло ни с кем не говорил о своих личных делах. Все хранил в секрете и в начале нашей совместной жизни, стоило мне заговорить при посторонних о чем-то личном, я получала взбучку. Теперь вдруг он стал посвящать в свои личные дела кого попало. Его поведение так изменилось, что он стал казаться совсем другим человеком. Мы заводили речь о том, чтобы расстаться, но ни к какому решению не пришли. И однако каждого, кто приходил к нам, Пабло встречал словами: «Знаете, Франсуаза покидает меня». Я знала, что придется уйти от него, так как наконец поняла, что не в силах продолжать такую жизнь — и это повергало меня в жуткое отчаяние. Я любила его и понимала, что ради детей несомненно было бы лучше жить вместе. Поначалу надеялась расходиться постепенно, шаг за шагом, чтобы это было не так мучительно. Как-то подумала, что если отдохну и вновь обрету душевное равновесие, то сумею найти какой-то выход, который позволит мне остаться. Попросила Пабло отпустить меня в горы на три месяца. Он отказался. И поскольку он говорил всем, что мы расстаемся, и это стало основной пищей всех сплетен, расставание оказалось неизбежным.

Пабло писал Сабартесу бесчисленные письма на выспреннем испанском: «Я уже не тот, что был. Меня не любят» и так далее, затем оставлял их на виду, чтобы я прочла. Но это полбеды; Сабартес был нем, как могила. Пабло раструбил об этом Канвейлеру, Луизе Лейри, Доминике Элюар, мадам Рамье — всем, с кем мы общались в Валлорисе или в Париже. Советы сыпались на него со всех сторон. Люди бросались ко мне, говорили, что я не должна покидать его, потом бросались к нему и говорили, что я его не покину; что я таким образом лишь добиваюсь большей свободы; ему нужно только оставаться непреклонным, и я одумаюсь. Однако нервы у Пабло были уже сильно потрепаны. Он не знал, что сказать мне, все, что ни делал, не приносило желаемого результата. И продолжал громоздить ошибки одну на другую.

— Женщины не покидают таких людей, как я, — заявил Пабло. Я ответила, что, возможно, ему так кажется, но я та женщина, которая может его покинуть и намерена это сделать. У него это не укладывалось в голове. Такого знаменитого и такого богатого? Я могла лишь рассмеяться столь полному непониманию женщины, с которой он прожил столько лет.

Примерно за год до расстования Пабло спросил, есть ли еще кто-то в моей жизни. Это заставило меня вспомнить всех старых друзей, побудило отыскать их следы, выяснить, какими поисками увлечены писатели и художники моего поколения. Занимаясь этим, я открыла, что хотя большей частью они не пользуются широкой известностью, но послали свои стрелы в будущее, и усилия, которые они совершают, придают их жизни истинный смысл. Все это казалось мне гораздо ближе, чем размеренная жизнь человека, который достиг вершины славы без меня, для которого я существовала лишь как телесная форма, полезный предмет, но не подлинная необходимость. И заговорила с Пабло о том, что покидаю его, дабы жить со своим поколением и проблемами своего времени.

Тут наступил черед Пабло посмеяться надо мной.

— Воображаешь, что люди будут проявлять интерес к тебе? Не надейся. Даже если станешь думать, что нравишься людям, это будет лишь любопытство к той, чья жизнь так тесно соприкасалась с моей? И у тебя лишь останется во рту привкус горечи. Для тебя реальность существует только здесь. Если попытаешься выйти из моей реальности — она стала и твоей, поскольку я встретил тебя юной, несформировавшейся, и все вокруг тебя выжег — то попадешь прямо в эту пустыню. Если уходишь, именно этого тебе и желаю.

Я ответила, что не сомневаюсь — большинство людей, которые сейчас всеми силами стараются мне угодить, делают это неискренне и небескорыстно. Но если мне, по его словам, суждено оказаться в пустыне, я хочу уйти туда и посмотреть, смогу ли там выжить, пусть лишь с единственной целью — выяснить, что представляю собой. Я десять лет жила в его тени, большую часть времени от всего сердца стараясь умерить боль его одиночества. По поскольку теперь поняла, что живет он в замкнутом мире, и его одиночество поэтому абсолютно, хочу испытать себя в одиночестве.

— Твое дело оставаться со мной, посвятить себя мне и детям, — сказал Пабло. — Счастлива ты этим или нет, меня не волнует. Если твое присутствие здесь обеспечивает счастье и стабильность других, большего и желать нельзя.

Я сказала — по его последним похождениям совершенно ясно, что ему я не могу обеспечить никакой стабильности, а что касается детей, я уже не уверена, что без него у них будет меньше стабильности, чем сейчас. Пабло очень рассердился.

— Вот-вот. Мы живем в отвратительно сентиментальном веке. Все мыслят категориями «счастья» и другими надуманными представлениями. Что нам нужно, так это римские матери.

Слово «римский» Пабло зачастую употреблял для определения бесчувственных людей, потому что «чувство» для него было эквивалентом «сентиментальности». Было бессмысленно пытаться заставить его увидеть что-то нереалистичное в убеждении, что один из нас должен руководствоваться только сознанием долга и не иметь никаких чувств, в то время как другой должен вести себя только в соответствии со своими чувствами и знать долг только перед собой. Пабло часто воображал себя водным потоком, сносящим все на своем пути. Такова была его природа, и он должен был ей повиноваться. Часто именовал себя «подвижником избытка». А меня видел в роли кроткой святой, тихо сидящей в своей пещере, освящающей или, по крайней мере, очищающей своим образцовым существованием худшие стороны его образа жизни. Когда-то я была готова принять этот взгляд. Но теперь мы слишком отдалились друг от друга.

Летом сорок восьмого года, когда к нам приехали племянник Пабло Хавьер и Матси Хаджилазарос, они привезли с собой друга по фамилии Костас. Он был соплеменником Матси. Покинул Грецию в сорок шестом году и изучал в Базеле философию под руководством Карла Ясперса. Теперь жил в Париже, переводил работы Хайдеггера и работал над книгой о Гераклите. Я видела его с Пабло шесть или семь раз. Весной пятьдесят третьего, когда поехала в Париж работать над костюмами и декорациями для балета Жанин Шарра, встретила его снова с Хавьером и Матси. Как и все остальные, он понял, что у нас с Пабло нелады, и спросил, что я собираюсь делать. Я сказала, что, видимо, ничего. Нужно было думать о детях, к тому же я все еще чувствовала себя более полезной Пабло, чем кому бы то ни было. Реакция Костаса была ошеломляющей. Он сказал, что любит меня, и отношениям с Пабло я должна положить конец. Видно было, что он не шутит. Я поняла, что несмотря на все сказанное Пабло у меня есть возможность установить полноценные человеческие отношения с кем-то из ровесников. Костасу ответила, что глубоко тронута его предложением, однако, любви к нему не питаю. Он сказал, что это неважно, что бывают случаи, когда один может нести бремя любви за двоих. Я сказала, что думаю, мне будет невозможно начать новую жизнь с другим человеком. Он ответил, что в любом случае моя жизнь с Пабло окончена, это ясно, поэтому мне надо написать к ней концовку. Верю я в будущее с ним или нет, по крайней мере он предлагает мне моральную поддержку, когда я сделаю этот необходимый шаг. Я очень сомневалась в правильности этого шага, но через несколько дней серьезно над ним задумалась. Чтобы укрепить собственную решимость, я сказала себя, что люблю Костаса. И сказала Пабло, что теперь в моей жизни есть кто-то другой. Он обсуждал со всеми и это.

Единственным утешением тем летом было присутствие Майи, дочери Пабло, и Мари-Терезы Вальтер. Мари-Тереза прожила у нас около полутора месяцев. Она знала, что я думаю об уходе, и каким-то образом смягчала ситуацию. Пока Мари-Тереза жила там, у нас шла довольно приятная, нормальная жизнь, и я начала подумывать, что, возможно, смогу остаться. От Костаса ежедневно приходили письма, призывающие меня отбросить колебания. Казалось, никто, кроме Майи не понимал, что я нахожусь в чрезвычайно трудном положении, и до того устала, что не в силах выносить его.

Были и другие проблемы. После рождения Паломы у меня заметно ухудшилось здоровье. В последнее время я страдала от частых, весьма сильных кровотечений, они очень ослабляли меня и были постоянным источником раздражения Пабло. Врач сказал, что нужна операция. Я написала Инес, попросила приехать, присматривать за детьми, пока не выпишусь из больницы. Она ответила, что в настоящее время не может покинуть Париж. Когда я заговорила об этом с Пабло, он сказал, что о немедленной операции не может быть и речи.

— Я очень занят, не могу сейчас тебя отпустить, — заявил он. — Да и нечего женщинам так часто болеть.

Я решила, что остается только одно: вернуться в Париж с детьми. Уведомила Пабло, что тридцатого сентября еду с ними в квартиру на улице Гей-Люссака и записываю их в Альзасскую школу на осенний семестр. О будущем я не думала. Заказала билеты на поезд. Пабло до последней минуты был убежден, что я откажусь от своего намерения. Когда подъехало такси, и я села в него с детьми и вещами, он так рассердился, что даже не стал прощаться. Выкрикнул: «Черт!» и скрылся в доме.

В Париже я попыталась наладить отношения с Костасом, но долго продлиться они не могли. Собственно говоря, я была к ним не готова. Было нелегко привести десять лет своей жизни к такому концу и без промедления начать новые отношения. Я все еще не избавилась от своих чувств к Пабло. Костас не мог этого вынести, меньше, чем через три месяца мы расстались.

Задолго до того, как я ушла от Пабло, мадам Рамье знала о нашем разладе. И постоянно пичкала меня всеми доходившими до нее подробностями поведения Пабло за пределами Валлориса, находила и другие способы посеять смуту в наших отношениях. Осенью пятьдесят второго года она привезла свою молодую двоюродную сестру по имени Жаклин Рок на место продавщицы в гончарной. Обычно по осени она увольняла продавщиц; туристский сезон заканчивался, и нужда в них отпадала. Однако Жаклин приехала с шестилетней дочерью в конце сезона. Она немного владела испанским языком, и поскольку зимой продавалось очень мало керамики, ее главным занятием была болтовня по-испански с Пабло. Ростом она была чуть выше пяти футов, с довольно привлекательной головкой, широкими скулами и голубыми глазами. У нее был небольшой дом между Гольф-Жуаном и Жуан-ле-Пеном, который она именовала «Le Ziguet». На юге это слово означает «козочка», и Пабло зачастую обращался к ней «мадам З». Я редко бывала с Пабло в гончарной, и он явно виделся, и разговаривал с Жаклин Рок чаще, чем я могла бы тогда себе представить, если б задумалась об этом.

Неделю спустя после того, как я тридцатого сентября покинула Валлорис, Пабло приехал в Париж и провел там две недели. Через несколько дней после его возвращения на юг в «Валлисе» появилась Жаклин Рок. «Нельзя покидать этого беднягу, одного, в таком возрасте. Я должна заботиться о нем». Это была суть ее высказываний, которые доходили до меня в то время. Журналисты буквально поселились у меня под дверью. Я как-то с неделю не выходила на улицу, потому что лестница была постоянно забита ими. Говорить о нашем разрыве мне хотелось меньше всего. Однако вскоре я стала читать в газетах заявления, что покинула Пикассо, так как не желаю жить с «историческим памятником». Я ни разу не делала подобных заявлений прессе — и вообще кому бы то ни было.

На Рождество я повезла поездом в Канн Клода и Палому, чтобы они провели каникулы у отца. На вокзале меня встретила мадам Рамье. Я спросила, как она думает, не стоит ли мне заехать повидаться с Пабло. Она ответила, что лучше не показываться ему на глаза, что он, по его словам, не хочет меня видеть. Поэтому тем же вечером я села на поезд до Парижа, не заглядывая в «Валлису». Когда рождественские каникулы кончились, я поехала в Канн за детьми. Их привезла на вокзал мадам Рамье, и я вернулась с ними в Париж, так и не повидав Пабло.

Обдумав все это, я поняла, что мадам Рамье всеми силами старается не допустить нашей встречи. Поначалу она отговаривала меня рвать с ним, однако теперь делала все возможное, чтобы склонить меня к этому. «Валлиса» принадлежала мне, и я взяла оттуда только необходимую на ближайшее время мне и детям одежду, так как уезжать насовсем не собиралась. В Париже одна из квартир на улице Гей-Люссака так же принадлежала мне, и перед моим отъездом мы с Пабло в одну из спокойных минут договорились, что будем видеться в Париже и в Валлорисе время от времени. Однако было совершенно ясно, что после моего отъезда его тамошние добрые друзья так прожужжали ему уши, до чего я плохая, эгоистичная, раз подобным образом обошлась с таким человеком, что Пабло и без того расстроенный моим отъездом вскоре согласился с ними. После трех месяцев такой обработки он, если верить мадам Рамье, говорил, что больше не хочет меня видеть.

Я решила повидаться с Пабло когда повезу детей на пасхальные каникулы, и за несколько дней до выезда из Парижа написала ему об этом. Когда мы приехали в «Валлису», Жаклин Рок там не было, но сохранились следы ее недавнего присутствия. Я подошла к своему чулану с одеждой, чтобы раздеться, и обнаружила много перемен. На платье испанской цыганки — того типа, что носят в дни страстной недели, Пабло поручил кому-то привезти его мне из Испании — все крючки сзади были перешиты, словно его надевала более полная женщина. Были и другие признаки, что в мое отсутствие пользовались моей одеждой. Это вызвало у меня неприятное чувство.

Пабло слышал, что мы с Костасом расстались.

— Я знал, что ты не сможешь жить ни с кем, кроме меня, — весело сказал он. Потом посерьезнел. — Хочу поговорить с тобой как старый философ с юным. Что бы ты ни делала отныне, жизнь твоя будет протекать перед зеркалом, отражающим все, что было в твоей жизни со мной, каждый из нас несет бремя прошлого опыта, от которого невозможно избавиться. Ты любила меня и поскольку пришла ко мне совершенно не знавшей жизни, открытой всем впечатлениям, тебе не составляло труда быть благородной. Ты еще не поняла, что жизнь постепенно лепит нас по определенному образцу. Вот почему я сказал, что ты попадешь в пустыню, хотя думаешь, что держишь путь к общению и пониманию. Ты сформировалась под моим воздействием, я передал тебе свой пламень вечного беспокойства, и ты приняла его. Поэтому теперь, если даже кто-то захочет посвятить себя тебе полностью, то поскольку не опален тем же огнем, что ты, не сможет избавить тебя от него, как ты не могла избавить меня.

Я ответила — знаю, что пустыня создает миражи, но в ней есть и оазисы, и подчас чашка воды самый драгоценный дар. Пабло отмахнулся от этих слов — и от их скрытого смысла. Сказал, что нам следует начать заново, однако на «другой основе» — как друзья, чтобы я могла помогать ему в работе и продолжала вести с ним разговоры о живописи, ставшие, по его словам, для него потребностью. Он будет «добирать остальное» на стороне и не станет интересоваться, как я провожу свое время. Мне было понятно, что хотя название изменилось, этот мир остается прежним. Я знала, что моя жизнь с Пабло окончена. Если новая жизнь обернется пустыней или долгим изгнанием, надо будет мужественно это встретить. Вернуться обратно я не могла.

Но враждебности тогда между нами не было. «Вознаграждением за любовь является дружба», — сказал Пабло. Мы согласились, что пережили вместе немало счастливых минут, питали друг к другу большую привязанность и уважение, что это чувство вполне может сохраниться, когда мы станем жить каждый своей жизнью, поскольку оно будет оказывать благотворное влияние на детей.

В последующие две недели мы много говорили о живописи. Однажды, показывая картину, написанную после моего отъезда, Пабло сказал:

— Это ужасно, что ты снова уедешь, Мне больше не с кем разговаривать о том, что меня больше всего интересует. С тех пор, как ты ушла, одиночество стало гораздо тяжелее. Пусть у нас были нелады, но мне кажется, жить порознь будет еще хуже.

Я пропустила этот намек мимо ушей. Несколько дней спустя Пабло сказал:

— Раз уж ты здесь, тебе следует повидаться с мадам Рамье.

Я не хотела спорить с ним и пошла в гончарную. Мадам Рамье держалась со мной холодно, чего раньше не бывало.

— Что вы здесь делаете? — спросила она. — Вы даже представить себе не можете, как страдал из-за вас этот несчастный человек. Он сляжет из-за вас, если будете приезжать. Видно, у вас совершенно нет сердца. То, что вы делаете, постыдно. Надеюсь, он вам это сказал.

Я ответила, что разговоры у нас шли совсем в другом духе. И не вижу причин, мешающих нам с Пабло общаться.

— Есть очень веская причина, — сказала мадам Рамье. — Может, вы этого не знаете, но в его жизни появилась другая женщина.

Я сказала, что Пабло ничего не говорил мне и пусть она предоставит ему самому сообщить мне об этом.

— Я говорю вам это сейчас, — заявила она, — потому что это правда. И если думаете, что можете приезжать и уезжать по своему капризу, то очень ошибаетесь.

После этого разговора я решила, что поскольку не собираюсь начинать заново жизнь с Пабло, мне лучше уехать, пока наши непринужденные отношения не испортились. Тогда он может устроить свою жизнь, как сочтет нужным, и при необходимости мы сможем видеться с ним как друзья. О разговоре с мадам Рамье я ему ничего не сказала. Думаю, то, что она говорила, было в основном правдой, но ей хотелось увидеть мою реакцию прежде, чем предпринимать какие-то шаги. Когда я уезжала из Валлориса, мы договорились с Пабло, что я приеду с детьми в начале лета, с месяц поживу здесь, оставлю обоих с няней до конца каникул, а в конце лета вернусь и увезу их в Париж. Ради детей «Валлиса» останется общей собственностью.

Поэтому я приехала в «Валлису» с детьми в июле. Пабло нашла по-прежнему одного, но Жаклин Рок приходила почти ежедневно. Мы несколько раз обедали у нее. Из слов Пабло следовало, что он находит ее присутствие временно полезным и только. Мы взяли старую манеру разговаривать, когда он работал, иногда и после этого, часов до двух-трех ночи. Было видно, что Пабло очень неспокоен, однако со мной он держался весьма любезно.

— Раз уж мы вместе, — сказал он, — надо воспользоваться этим и немного развлечься для разнообразия.

Это заявление позабавило меня, так как за все прожитые вместе годы вопрос о «развлечениях» никогда не возникал. За единственным исключением я не знаю случая, чтобы он ходил в кино. Мы ни разу не были в ночном клубе или подобном заведении. Однако тогда в течение нескольких недель мы проводили целые ночи в клубах Жуан-ле-Пена и других близлежащих городков. Пабло почти всегда засиживался до рассвета. А видя, что светает, говорил: «Теперь уже нет смысла ложиться в постель», и наступающий день мы встречали там. Так мы проводили напролет целые сутки. Я уставала, но Пабло выглядел очень веселым и оживленным. Нас всегда сопровождало от двенадцати до двадцати гостей, в том числе Жаклин Рок, несколько ее подруг из Бандоля и несколько испанцев, которым Пабло поручил организовать первый бой быков в Валлорисе. Мы ездили из Жуан-ле-Пена в Бандоль, из Бандоля в Ним, с одного боя быков на другой. В Валлорисе я жила в «Валлисе», Пабло тоже, однако мы занимали разные комнаты. Когда приезжали в Бандоль и останавливались в отеле, я не хотела спать в одной комнате с ним, но когда требовала для себя отдельную, он настаивал, чтобы мы ночевали вместе, как всегда в совместных поездках. Жаклин Рок негодовала и говорила, что даже мысль об этом «безнравственна».

Я собиралась уехать в июле, но Пабло уговаривал меня остаться на первую валлорисскую корриду, которая устраивалась в его честь.

— Если хочешь оказать мне последнюю любезность, — сказал он, — можешь открыть бой быков в Валлорисе. Ты уходишь из моей жизни, в прошлом году, когда ты уехала, я очень хандрил. Но ты достойна уйти с военными почестями. Для меня бык самый возвышенный символ из всех, а твой символ лошадь. Я хочу, чтобы наши символы встретились на этот ритуальный манер.

Я согласилась. Мне предстояло выехать на арену верхом, проделать серию замысловатых движений и описать по арене несколько кругов, заставляя лошадь приплясывать. Затем провозгласить, что коррида проводится под президентством Пабло Пикассо и в его честь. Однако найти обученную должным образом лошадь было нелегко, а до корриды оставалось слишком мало времени, чтобы начинать тщательное обучение. В конце концов я нашла в Ницце жеребца, обученного чуть получше среднего, и за две недели выездила так, что можно было на него полагаться.

Мадам Рамье не скрывала своего неодобрения. «Только представьте себе, этой особе, покинувшей нашего великого и любимого Мастера, предоставлена честь открыть первый бой быков в Валлорисе — притом в его честь!». Ее протест дошел до меня в этой форме. Когда она сказала мне что-то о «неуместности» всего этого, я напомнила ей, что это идея Пабло, а не моя. Сказала, что охотно передам эту обязанность другому лицу, только это лицо должно хорошо держаться в седле. Не угодно ли ей попробовать? Мадам Рамье густо покраснела и ушла.

Жаклин Рок тем временем вела себя спокойно. Но утром перед открытием корриды подъехала к «Валлисе» и вбежала в дом, заливаясь слезами.

— Прошу вас, не делайте этого. Не устраивайте всеобщего посмешища.

Пабло спросил, о чем она говорит.

— Франсуаза не должна выезжать на арену и открывать бой, ответила она. — Что напишут в газетах?

Пабло рассмеялся.

— Газеты столько лет печатают обо мне всякую ерунду, и если б эта была худшей! Раз мы с Франсуазой так хотим, так и будет. Пусть газетчики изощряются, как только могут.

— Но это похоже на цирк, — запротестовала Жаклин.

— Совершенно верно, — ответил Пабло. — Похоже, на цирк. А что в цирке плохого? Так или иначе, мне нравится эта идея. Если другим не нравится, тем хуже для них.

Жаклин поняла, что Пабло не переубедить, смахнула с глаз слезы, откинула волосы и сказала:

— Пожалуй, вы правы. Я не поняла. Вы всегда правы.

И вышла.

Во второй половине дня празднество шумно продолжалось. Пауло, сын Пабло, обрил одну сторону головы и разъезжал по улицам Валлориса на старом автомобиле. Пабло с небольшим джаз-оркестром следовал за ним. После боя быков Пабло находился в приподнятом настроении.

— Ты была великолепна, — сказал он мне. — Совершенно блистательна. На сей раз ты должна остаться, мне бывает весело только с тобой. Ты создаешь нужную атмосферу. Если уедешь, я сдохну от скуки.

Я ответила, что не смогу вынести нашего прежнего образа жизни и в тот же вечер уехала. Пабло снова пришел в мрачное настроение и не мог выносить Валлориса. Взял детей с няней, Жаклин Рок с дочерью и уехал в Коллиур, в Пиренеи. Прожил там до конца лета, увиваясь за мадам де Лазерм.

В Париже той осенью я заболела, потребовалась срочная операция. Когда вышла из больницы, позвонил Канвейлер, сказал, что Пабло хочет взять детей на ближайшее воскресенье. Жаклин Рок не будет, только Пикассо и дети. Поскольку они были еще довольно маленькими — семи и пяти лет — я сказала, что если поеду с ними, так будет проще для всех. Канвейлер с Пабло заехали за нами. Они сели на переднее сиденье, я с детьми на заднее, и Канвейлер повез нас в свой загородный дом в Сент-Илере, расположенном по пути в Орлеан. Во время обеда Пабло вдруг сказал, что ему очень плохо, что у него сдает сердце. Я вызвалась оказать ему помощь, но он ответил, что не хочет иметь со мной никаких дел. Канвейлер, разумеется, очень разволновался. Пабло вышел из-за стола, поднялся в спальню и лег. Пока он отлеживался, мы с Канвейлером сидели внизу.

Примерно через час я поднялась взглянуть на него. Казалось, он готов весьма театрально испустить дух, однако нашел в себе достаточно сил, чтобы сказать:

— Ты чудовище, низкая тварь. Видишь, одного твоего присутствия достаточно, чтобы я слег. Если не уберешься с глаз, я умру. Подумать только, чем ты обязана мне!

Поняв его настроение, я сочувственно кивнула, сказала, что он совершенно прав; он нашел меня валявшееся в канаве, вытащил оттуда и привел в замок вести жизнь принцессы. От этого он разозлился еще больше. Обрушился на мораль среднего класса и буржуазные ценности, бранил моих родителей за то, что воспитали меня в праздности, жалел, что не может бросить моего отца в тюрьму за то, что он, удачливый бизнесмен, приучил дочь к изнеженной жизни и обучил софистике.

— Если б я действительно нашел тебя в канаве, было бы лучше для нас обоих, — сказал он. — Тогда ты была бы всем обязана мне и понимала это. Будь сейчас старый режим, и будь я королем, бросил бы твоего отца в тюрьму. Это все его вина.

Я невольно рассмеялась. Сказала, что очень смешно слышать, как коммунист мечтает о старом режиме. И напомнила, что будь сейчас старый режим, скорее всего мой отец отправил бы его в тюрьму за совращение своей единственной дочери в столь юном возрасте.

Пабло сел в постели.

— Не смей смотреть мне в лицо и говорить, что была непорочной.

Я посмотрела и сказала:

— Именно так.

— И ты не считаешь себя в огромном долгу передо мной? — спросил он.

Я ответила, что считаю. Что он научил меня очень многому. Но и я дала ему очень многое за прожитые вместе годы — во всяком случае, не меньше, чем он мне, — и поэтому нахожу свой долг оплаченным с лихвой.

— А, так ты полагаешь, что оплатила жизнь со мной тем, что иногда переносила легкие неприятности? — спросил Пабло.

Я ответила, что дело не в неприятностях. Все, что получала, я оплатила собственной кровью: с любой точки зрения и в гораздо большей степени, чем он себе представляет. Видя меня столь безнадежно нераскаянной, Пабло сдался. Сказал, что очень плохо себя чувствует и потому не может продолжать спор. И что ему нужно немедленно возвращаться в Париж.

Он затопал вниз по лестнице и встретил дрожащего Канвейлера объявлением:

— Эта женщина вредит моему здоровью. Я не хочу больше ее видеть. С твоей стороны было жуткой ошибкой везти ее сюда.

Канвейлер побледнел еще больше. Я извинилась, но сказала, что сочла своим долгом ехать с детьми, тем более, что за ними было некому присматривать.

Всю дорогу до Парижа никто не произнес ни слова. Пабло то и дело притворялся, что теряет сознание. Я была уверена, что он силен и здоров, как всегда: об этом говорил его вид, когда он не разыгрывал свою маленькую комедию.

В декабре его сыну Пауло оперировали грыжу. Делал операцию доктор Блонден. После нее у Пауло началась легочная эмболия. Несколько дней он находился между жизнью и смертью. Блонден отправил Пабло телеграмму, сообщал в ней, что Пауло тяжело болен, и убеждал его приехать в Париж. Пабло не приехал.

В январе, когда Пауло еще лежал в больнице, его матери, Ольге, частично парализованной и лежавшей с раковым заболеванием в одной из каннских больниц, стало хуже. Пауло был неспособен передвигаться. Видимо, он очень переживал, сознавая, что не может находиться рядом с ней, и она умирает в одиночестве. Через несколько дней она скончалась. Coup de gracé — посмертно — было нанесен тем, что ее погребли в Валлорисе, городе, который она презирала, с тех пор, как мы с Пабло поселились в нем. Ольга долго жила в Канне, и похоронить ее было бы уместнее там. Она была православной, а в Канне есть православное кладбище, но предпочтение было отдано Валлорису.

Недели две спустя, когда Пауло уже шел на поправку, Пабло приехал в Париж, но по чисто личным делам. Я хотела наладить свою жизнь и поняла, что могу сделать это с Люком Симоном, молодым художником, которого знала в ранней юности. С тех. пор я не видела его, но однажды, примерно через год после ухода от Пабло, случайно встретила его в книжном магазине на Левом берегу. Мы встречались около года, потом решили пожениться, и я захотела поделиться с Пабло своими планами. Позвонила ему на улицу Великих Августинцев и договорилась о встрече. Он принял меня после обеда в длинной комнате на третьем этаже.

Когда я сказала ему, что выхожу замуж, Пабло разозлился и заявил:

— Это чудовищно. Думаешь только о себе.

Я ответила, что не только о себе. И о детях тоже. Он успокоился и сказал:

— Ну ладно, давай не начинать сразу же ссоры. Принесу тебе чего-нибудь съесть.

Пабло пошел на кухню и вернулся с мандарином. Разделил его пополам между нами.

— Ни к чему поднимать шум по всякому поводу, — сказал он, наверняка припомнив нашу предыдущую встречу в загородном доме Канвейлера. Я поняла, что он хочет перевести этот разговор в другую плоскость, словно эта комната, как и прежде, являлась обычным местом наших встреч, мы сидели, болтая и разделываясь с нашим мандарином. Пожалуй, в этой обстановке мы оба слегка попали под чары прежних дней, было очень приятно сидеть вдвоем в той комнате, где все начиналось. Пабло выглядел совершенно спокойным и довольным. Вдруг дверь, ведущая из комнаты в скульптурную мастерскую, чуть приоткрылась. Я увидела, что за ней кто-то подслушивает. Всякий раз, когда мы переходили к тому, что могло показаться слишком уж личным, дверь приоткрывалась шире, словно предупреждая Пабло, что он ступает на опасную почву. Вскоре он перешел на сухой тон.

— Ты мне стольким обязана, — сказал Пабло, — и это, видимо, твоя благодарность. Что ж, могу сказать только одно. У любого человека окажутся все мои недостатки, но не будет ни одного из моих достоинств. Надеюсь, ты пожалеешь об этом, неблагодарная тварь.

На руке у него были часы, мой подарок. Он сорвал их и швырнул в меня.

— Твое время больше не мое.

Поскольку на мне были те часы, которые подарил он, я сняла их и протянула ему. Он засмеялся. Тут задняя дверь приоткрылась пошире, и он посерьезнел. Поняв, что продолжать разговор нет смысла, я ушла.

Тем летом я отправила Клода с Паломой в сопровождении няни с Мартиники, которая присматривала за ними в Париже, пожить у Пабло, и условилась с Майей, что она тоже будет там и со своей стороны присмотрит за ними. Мы с Люком поженились в начале июля и поехали в Венецию. Я собиралась появиться в Валлорисе в начале сентября.

Пока я была в Венеции, Майя писала мне о детях и жизни в «Калифорнии», новом доме Пабло в Канне. Перед самым моим отъездом она сообщила, что «Валлису» дочиста обокрали. Я тут же написала Кристине Батель, своей очень давней подруге, попросила ее связаться с судебным исполнителем. Когда я приехала в Валлорис, судебный исполнитель уже побывал в доме и установил, что все мои вещи исчезли. Взял свидетельские показания месье и мадам Рамье, которые присматривали за домом, они сказали, что все мои вещи были похищены.

Исчезли не только подаренные мне Пабло картины и рисунки, но и мои книги — у меня их было много, и они были мне дороже всего прочего — мои рисунки и почти все личные вещи, даже письма, которые Матисс писал мне в течение многих лет. Остались кровать и несколько стульев, три ящика бумаг, лежавшие на чердаке — куда, видимо, никто не подумал заглянуть — и только.

После возвращения в Париж я больше не виделась с Пабло. Получала лишь косвенные напоминания о нем: например, весной мне не предложили выставляться в Майском салоне. А следующей осенью, через неделю после того, как я вернулась из клиники со своей младшей дочерью Орелией, от Канвейлера пришло уведомление о расторжении моего контракта с ним. Иногда — и по сей день — я слышу от того или другого торговца картинами, что он хотел бы купить или выставить мои работы, но не смеет из боязни утратить расположение Пикассо. И все те, кто осыпал меня знаками внимания, пока я жила с Пабло, теперь отворачиваются при встрече со мной.

Когда я впервые пришла одна к Пабло в феврале сорок четвертого года, он сказал, что наши отношения принесут свет в мою и его жизнь. Что мой приход представляется ему открывшимся окном, и он хочет, чтобы оно оставалось открытым. Я тоже хотела этого, пока оно пропускало свет, — когда перестало, я закрыло его, в значительной степени против своего желания. Тогда Пабло сжег все мосты, соединявшие меня с нашим общим прошлым. Но поступив так, он вынудил меня найти себя и таким образом выжить. За это я всегда буду ему благодарна.