Все шло своим чередом на холме под миндальными деревьями. Его обитатели не тревожились о завтрашнем дне.

Здесь, чтобы обрести душевное спокойствие, совсем не надо было искать вокруг себя боттичеллиевские лица. Да впрочем, их тут и не было. Женщины здесь были полными и крепкими, а мужчины — жизнерадостными и решительными. У женщин были плотные, созданные для работы тела: сильные руки, большие, иногда даже очень тяжелые, смуглые, словно дубовая кора, груди, крутые бедра, тяжелые ноги, неторопливая походка. И — целая орава детей.

«Кстати, — подумал Анджело, — что это за часовой меня здесь встретил? И что он охраняет?»

Сколько он ни искал, лазарета на этой скале не обнаружил. Богослужений тут тоже не было. И тем не менее в атмосфере ощущалось что-то рыцарское. Повсюду встречались рабочие в блузах, перехваченных портупеей, и с ружьем на плече. Среди них были и молодые, и старые, с выглядывающими из-под картузов тонкими, почти девичьими лицами; другие — с окладистыми курчавыми бородами, рыжими или черными, а иногда — с белоснежными, в войлочных шляпах или лихо заломленных широких беретах. Они неторопливо прогуливались, словно сторожа или даже владельцы охотничьих угодий, следя за порядком, приказывая одним собрать мусор и отнести его в отхожее место, другим — натаскать воды и наколоть дров для всего лагеря.

В дубовом лесу у них была даже кордегардия, где они собирались и где один из них — без ружья, но с обнаженной саблей на поясе — отдавал приказания. Сабля особенно поразила Анджело своей безупречно благородной формой.

Однажды эта милиция приказала перенести некоторые палатки в другое место. Они стояли в укрытии на дне пересохшего потока, в довольно глубокой расщелине, окруженные высокими скалами, поросшими кустарником. Приближалась гроза, с холмов доносились раскаты грома. Но цвет неба не изменялся, это была все та же меловая белизна, не утратившая шелковистого блеска, исходившего от размазанного по небу солнца. В той стороне, где гремел гром, не было видно черных туч, потемнело все небо сразу, будто уже наступала ночь, и только редкие зигзаги молний да стрелки на часах говорили, что до ночи еще далеко. Дозорные в блузах велели людям перебираться из русла потока. Они были очень любезны, помогали перетаскивать кастрюли, чугуны, маленьких детей, но ни на минуту не расставались с ружьями.

Джузеппе торжественно вручил Анджело письмо из Италии.

— Я уже два месяца ношу его в кармане куртки, — сказал он ему. — Это от твоей матери. Взгляни на конверт и будь готов засвидетельствовать, что я хранил его самым тщательным образом. Я не твоей матери боюсь, а своей. Я уверен, что, глядя на меня горящими глазами, она меня спросит, не носил ли я его в кармане вместе с платком, в который сплевываю табак. Поклянись: ты ей скажешь, что этого не было. Я до смерти боюсь, когда моя матушка вонзает мне в руку свои ногти. А она всегда это делает, когда речь заходит о герцогине или о тебе.

Письмо было написано в июне. Анджело начал читать:

«Мой милый мальчик, удалось ли тебе отыскать химеры? Моряк, которого ты мне прислал, сказал, что ты был неосторожен. Это меня успокоило. Оставайся всегда неосторожным, малыш, это единственный способ получить от жизни хоть какое-то удовольствие в наше пошлое время. Мы долго толковали о неосторожности с твоим моряком. Он мне очень понравился. Как ты ему и советовал, он караулил Терезу около маленькой дверцы. А так как пятнадцатилетний мальчишка, который играет там в классики каждый день с семи утра до восьми вечера, казался ему подозрительным, то он вымазал мыльной пеной морду собаки, и мальчишка с воплями: «Она сбесилась!» — удрал. В тот же вечер генерал Бонетто, который явно пороха не изобретет, рассказывал мне, как гонялись сегодня за какой-то бешеной собакой (это был мой грифон). Теперь я знаю, откуда взялся этот играющий в классики мальчишка, а потому и смотрела на генерала соответственно, чтобы он понял, что я знаю. До чего же приятно, когда враг оказывается вынужденным снять осаду. В Турине много случаев бешенства, им поражены все молодые люди непривлекательной наружности и ростом меньше четырех с половиной футов. Оно не щадит также завистников и скупцов, которые даже своему портному не расщедрятся на лишнюю копейку. Все прочие пребывают в здравии и строят планы. Есть даже безумцы, готовые усвоить столь пагубную для органди и обтянутых брюк английскую моду вкушать пищу на лоне природы, и даже около римских гробниц, как они говорят. Мне кажется, что это уже слишком, и надеюсь, что не я одна такого мнения. Но дороги есть дороги. Так что пусть идут. Хорошие ходоки идут все вперед и вперед, чтобы узнать, а что там за поворотом, и так обычная прогулка превращается иногда в марш-бросок. Все это было бы очень хорошо, если бы было побольше людей, способных делать ставку на собственное сердце. Люди совсем перестали упражнять этот орган. Но зато твой моряк показался мне с этой точки зрения довольно любопытным гимнастом. Он был в таком восторге от незначительной услуги, которую я оказала его матери, что задал трепку двум разряженным господам, из-за которых тебе пришлось так поспешно уехать. Трепка не прошла даром — они слегли в тот же день. Жаль. Я подумала, что твой моряк слишком скор на расправу, и в весьма туманных выражениях объяснила, что ему следует отправиться в новое плавание. Я напустила такого туману, что он просто обмирал от восторга. У меня дальний прицел.

А теперь поговорим о вещах серьезных. Я боюсь, как бы ты не стал слишком благоразумен. Безумства не исключают ни серьезности, ни задумчивости, ни любви к одиночеству, составляющих прелесть твоего характера. Ты можешь быть серьезным и безрассудным, одно другому не мешает. Ты можешь быть каким угодно и сверх того безрассудным, но надо непременно быть безрассудным, мой мальчик. Ты только посмотри, сколько вокруг нас людей, принимающих себя всерьез, и их становится все больше. Я уже не говорю о том, что они кажутся невыносимо комичными людям моего склада, но они ведут жизнь, чреватую своего рода нравственным запором. Можно сказать, что они одновременно набивают себе брюхо рубцами, от которых слабит, и японской мушмулой, которая крепит. Они дуются, дуются и в конце концов лопаются, и все затыкают носы от дурного запаха. Мне не пришло в голову лучшего сравнения. Впрочем, это мне кажется очень удачным. К нему даже следовало бы добавить три-четыре слова на диалекте, чтобы оно звучало чуть менее пристойно, чем по-пьемонтски. Тебе известно, какое отвращение я питаю ко всему грубому и непристойному, а поэтому поймешь, что я прибегла к такому сравнению лишь для того, чтобы показать тебе, какой опасности подвергаются те, кто слишком принимает себя всерьез в глазах независимо мыслящих людей. Бойся превратиться в такое дурно пахнущее существо. Я хочу, чтобы ты всегда был словно цветущий жасмин для целого королевства, мой мальчик.

А кстати, ты по-прежнему дружен с Господом? Есть ли у тебя возлюбленная? Я каждый день повторяю эти вопросы в моих молитвах. Во всяком случае, кроме меня, тут есть еще одна женщина, которая без ума от тебя. Это Тереза. А ведь, что ни говори, не всякому удается очаровать свою кормилицу. Впрочем, я плачу ей той же монетой. Я, честное слово, просто обожаю ее сына. Скажи это ему, когда он передаст тебе это письмо. Мне нравится его отважная сентиментальность. Я никогда не могла понять, кто он: гладиатор, бесстрашно переступающий порог клетки с баранами, или пастух, безмятежно пасущий стада львов. Но кем бы он ни был, и в том, и в другом случае у него глаза Христофора Колумба. Я счастлива, что вы с ним словно сиамские близнецы. Я поняла это, когда в первый раз увидела вас обоих на руках у Терезы. В ту пору вы были не больше щенков. Все говорили, что она не сможет вас выкормить своей тощей грудью. А вы были прожорливы и бодали ее в грудь, словно два козленка. Никто тогда не знал, что Тереза — волчица. Это знала только я. Если я приближалась, когда вы лежали у ее груди, она ворчала. Я была совершенно спокойна. Я знала, что, не будь у нее молока, она скорее отдала бы вам свою кровь, чем оторвала бы вас от груди. А вы были вылитые Ромул и Рем.

Тереза начинает понемногу свыкаться с мыслью, что Лавиния спит с ее сыном. Когда я сказала, что так и должно быть между мужем и женой, она чуть было не выцарапала мне глаза. Она хотела бы быть всем для своего сына. С ней об этих вещах можно говорить только намеками. В этом отношении Джузеппе — сын своей матери. Отсюда и его глаза Христофора Колумба. Интересно, вы по-прежнему с ним деретесь, как два кобеля? Если вы деретесь на саблях, то береги его. Ты ведь знаешь, что в этом деле ты более ловок. Начальник полиции сказал мне это, как только увидел, что ты саблей, как шпагой, пронзил сердце этого подонка Шварца. (Я была очень горда тобой.) «Вся неприятность в том, — сказал он, — что такой удар узнается по почерку: тут видна и трехсотлетняя традиция, и десять лет практики». А раз так, то нет тебе прощения, если ты убьешь своего молочного брата. Если ты еще не забыл свою излюбленную позицию восьмеркой, которую я называла «тыквой», то ты рискуешь всего лишь тем, что Джузеппе — когда ты предоставишь ему все преимущества — продырявит тебе правое плечо. В конце концов, ты просто обязан предоставить ему такую возможность; не забывай, что он сын волчицы и ему так же нужна пища для его ярости, как тебе твой утренний завтрак. Впрочем, я просто умираю со смеху при мысли о том, что было бы с Джузеппе, если бы он проткнул тебе плечо. Я представляю себе его стенания. Он страдал бы от этого гораздо больше тебя.

Я собираюсь ехать в Бренту. Скажи Лавинии, что мне ее очень не хватает. Только она умела как следует расправить рубашку под моей юбкой для верховой езды. Все прочие возятся по полчаса, вылезают взмокшие, а я все равно сижу в седле, словно на куче гвоздей. Если бы все трое остались дома, мне бы задницу так не жгло. А политические убийства и любовь, как видишь, имеют совершенно непредвиденные последствия. Революции тоже. А в конечном счете все сводится к нерасправленным складкам рубашки под чьими-то ягодицами.

Впрочем, если бы ты не убил барона Шварца, мне не пришлось бы ехать в Бренту. Дома и стены помогают. Я забираю с собой маленького кюре. Он становится все более чопорным. У него новая страсть — духи. Мне это очень на руку. Его никто не подозревает. Они все считают его моим чичисбеем. Можешь мне поверить, что я постаралась утвердить их в этом мнении. Теперь я во всеоружии. Бонетто получил приглашение по всем правилам и приедет в воскресенье. Ему повсюду мерещится твое присутствие. При малейшем шорохе он вскакивает и хватается за портупею. Просто умереть можно со смеху. Ну и повеселюсь же я! Монсеньор Гролло прибудет в понедельник. А министр, у которого всегда такие грязные волосы, будет здесь во вторник. Знаешь, как называет его Карлотта? Ministrone. Это звучит забавно, когда знаешь, что, прежде чем стать «вашим превосходительством», он хлебал грошовую похлебку. Бьондо и Фракассетти приезжают в среду. Я думаю, что без особого труда смогу облапошить обоих в тот же день. А в четверг мы все будем встречать на вокзале Мессера Джован-Мария-Стратигополо: il cavalier greco! Как видишь, тут целый заговор. Против тебя, мой обожаемый. Оцени мою стратегию. Я начну с самого трусливого. Ты знаешь, как унылы эти длинные, бесцветные воскресенья среди каштановых лесов. Бонетто вынужден будет провести целый день со мной и маленьким кюре в этих старых, скрипучих, мрачных стенах. В два часа пополудни у меня начнется мигрень. И вот он наедине с маленьким кюре. Они будут пить кофе в знаменитом круглом кабинете северной башни. Будет неплохо, если подует северный ветер. Наши предки очень предусмотрительно именно с этой стороны навесили скрипучие ставни и установили ржавые флюгера (кто знает, какое влияние оказали всякие раздражающие звуки на политику Сардинии?). Я верю в моего маленького кюре. Ему нет равных в искусстве вливать яд постепенно, капля за каплей, для этого нужна лишь благоприятная обстановка. Я присоединюсь к ним вечером и, клянусь Мадонной, не я буду, если генерал не будет трястись от страха, отходя ко сну. На следующий день мы будем иметь дело с Гролло, но Бонетто будет уже в таком состоянии, что не сможет нам помешать. Я знаю, как следует обращаться с Гролло, если он один, и я справлюсь. Ministrone прибудет, когда эти двое уже сдадут крепость и даже оставят ворота открытыми. Думаю, ты будешь смеяться, представив себе, каково ему будет выдерживать в одиночку огонь моих батарей. Он ведь для меня не противник, как и те двое. Так, не больше, чем отправление текущих дел, как они говорят. Остается il cavalier! Но поле битвы будет уже расчищено, и Господь дарует мне силы. Да, чуть не забыла: будет еще Карлотта. Она прибудет на два часа раньше его.

Вспоминаешь ли ты хоть иногда о Карлотте? Она часто пылко бросается мне в объятия. Ты знаешь, она очень хорошо сложена. Даже я, женщина и твоя мать, не могу остаться равнодушной, чувствуя, как прижимается ко мне эта крепкая грудь, это полное и гибкое тело. И она безрассудна, я люблю таких. Мне понадобилось все мое красноречие, чтобы заставить ее согласиться с моим образом действий. Она непременно хотела подсыпать им кое-чего в кофе. Я сказала, что тогда нам останется только скитаться по дорогам Франции.

— Почему бы и нет? — ответила она. — Если нам не удастся одержать победу при Бренте, то, быть может, так и придется сделать, Шутки ради.

Твой моряк сегодня отбывает в Геную. Он будет там с письмом послезавтра. Через двенадцать дней они оба будут в Марселе. Точнее, трое, у него есть еще небольшой мешок. Сначала я хотела послать тебе два чека по тысяче франков, выписанных братьями Регаччи из Неаполя на банкирский дом Шарбоннель в Марселе, а он надежнее, чем Родосский колосс. Но в конечном счете я решила, что лучше послать наличными. Посылаю тебе еще сто римских экю. Чеканка на них настолько лучше французской, что их просто приятно держать в руках. Трать их понемногу, они доставят тебе большое удовольствие. А еще ты найдешь 50 байокко и, завернутых в папиросную бумагу. Их посылает тебе Тереза. Уж не знаю, как и на чем она их сэкономила. Если бы я отказалась их у нее взять, она бы просто зарезала меня ночью. Впрочем, она права. За любовь надо платить. И чем сильнее любовь, тем выше плата. Но бывает, что у тех, кто готов отдать все сокровища Голконды, нет ничего, кроме 50 байокко. Ты мой сын, и я знаю, что ты никогда не станешь над ними смеяться.

Моряк не задержится в Марселе, а сразу же отправится в Венецию, ты знаешь зачем. Он передаст письмо и мешочек торговцу кроличьими шкурками. Таким образом, не позже чем через три недели все окажется в руках Джузеппе. И если ты уже будешь там, ты получишь еще и поцелуй, который я запечатлела вот на этом крестике. Он предназначен для ямочки слева на твоей верхней губе. Когда у тебя еще глаза не открывались, ты уже смеялся, если я целовала тебя в эту ямочку».

Анджело благоговейно приложил крестик на бумаге к левому углу рта.

Анджело рассказал о своих приключениях с «маленьким французом».

— Мне бы следовало задать тебе хорошую трепку, — сказал ему Джузеппе. — Что бы сказали герцогиня и моя матушка, если бы я позволил тебе умереть, да еще таким нелепым образом? Они меня сочли бы виноватым в этом. У твоего «маленького француза» была страсть. Ради нее он и умер. А зачем надо было вмешиваться тебе? И чем ты восхищаешься сейчас? В телах холерных больных есть пыльца, разлетающаяся во все стороны. До чего же пошло — отправиться на тот свет, просто надышавшись холерной пыли. Ты все-таки решительно глуп. Права была твоя матушка, когда купила тебе полковничий чин. Вот уж кому не откажешь в предусмотрительности. В нормальных условиях ты мог бы сделать карьеру. Если ты хочешь к шестидесяти годам стать таким, как Бонетто, который боится всего, то, действительно, сначала надо не бояться ничего. У дураков свой бог, обычно они в конце концов начинают в него верить, а тогда берегись последнего часа, тут уж никакие талисманы не спасут. А потому страх начинает терзать человека задолго до рокового мгновения. В деле, которое мы начали, у тебя будет тысяча возможностей доказать свое мужество. Но просто так, что за фантазия? Если бы ты сделал это в Турине и держал за это ответ перед законом, я бы еще мог понять. Из этого можно было бы извлечь выгоду: написать об этом сонет или сделать темой проповеди; это уже второстепенный вопрос. И тебе была бы от этого польза, а точнее, нашему делу. Поверь мне: вера оправдывает все, а благотворительность — вещь совершенно бесполезная.

Анджело сказал ему, что его чуть было не повесили, когда он прибыл в Маноск. Джузеппе расхохотался:

— Да, они не слишком с тобой церемонились.

Анджело вышел из себя. Он снова вспомнил визгливый голос Мишю, ненависть и ярость, сверкавшие в его глазах, передававшиеся всем этим людям, подлым и очень трусливым; они в конце концов растерзали бы его, как они это сделали с тем несчастным, расправу над которым он видел с высоты крыши.

— Да, — сказал Джузеппе, — Мишю — славный малый и делает все честно, как надо. Конечно, если бы он приказал тебя повесить, он превысил бы свои полномочия, но кто мог себе представить, что ты приедешь и что он наткнется именно на тебя? Если начать взвешивать все «за» и «против», этому конца не будет. От риска никуда не денешься. Честно тебе скажу, у меня мороз по коже от твоей истории. Но мне было бы совершенно невозможно осудить Мишю. За первым же кустом я бы проткнул ему брюхо, но принципы должны оставаться неприкосновенными. Тебя я все равно не мог бы уже вернуть, а потому мой удар ножом был бы бессмысленным. Признаюсь, однако, что, наверное, я бы все равно нанес его, и даже с яростью. Но это уже любовь. Революция тут ни при чем. Ты, конечно, заслуживаешь некоторых отступлений от правил, а Мишю просто солдат, которому всегда найдется замена.

Невозмутимый тон, которым Джузеппе говорил об этом событии, подлил масла в огонь. Анджело вспылил и даже дал волю своим чувствам. Он снова видел подбитые гвоздями подметки сапог, готовых размозжить ему голову. Он содрогался при мысли, что чуть было не стал жертвой подлецов и трусов, которые, встреться он с любым из них один на один, удрали бы от него как зайцы.

— Ничто не вынуждает нас к одиночеству, — сказал Джузеппе. — Именно в этом твоя ошибка. Вместо того чтобы убить барона Шварца, как следовало, ты позволил ему защищаться. Дуэли не для нас. Мы не можем позволить себе роскошь дать хотя бы малейшее преимущество рабству. Наш долг — победить, а потому хороши любые средства, и даже крапленые карты.

— Я не умею убивать, — возразил Анджело.

— Это плохо для тебя, — ответил Джузеппе, — и что гораздо важнее — это плохо для нас.

— Я был уверен в своей победе, и я это доказал. Нужно было, чтобы он умер, и он мертв. Я дал ему саблю, и он защищался. Мне необходимо было, чтобы он защищался.

— Главное — не то, что необходимо тебе, а то, что необходимо делу свободы. В убийстве больше революционной доблести. Нужно отобрать у них все, вплоть до их прав.

Джузеппе растянулся на траве, подложив руки под голову.

— Не говори мне о трусости, — сказал он, — а уж коли говоришь, то признай, что она нам полезна. И даже больше, я считаю, чем мужество. Она нам расчищает дорогу. Ты утверждаешь: тот, кто внушил им мысль, что враги народа отравляют колодцы, был трусом и обращался к трусам? Это точка зрения, достойная полицейского. А хочешь знать правду? Пустил этот слух я. Можешь не сомневаться, я все расписал как надо. Разрази меня гром, если я не увеличил число погибших раз в десять. Что я обращался к трусам, согласен. Но я был очень доволен, когда убедился, что от моей идеи есть прок. Что же до того, что я сам трус, то я готов загнать эти слова обратно тебе в глотку, если ты сию минуту от них не откажешься. Если хочешь, можешь даже взять свою пресловутую саблю — вон она. Я не боюсь. А можем объясниться на кулаках, если твоему благородству не претит это оружие. Тебя чуть было не повесили. Если бы это произошло, я бы перерезал глотку Мишю, а может быть, и себе тоже. Но те, кого действительно повесили в результате моего краткого разговора с трусами, были самыми яростными врагами наших освободительных идей. Я сам проследил за этим, и нужные имена были отмечены крестиком в том списке, который мне дал Мишю. Я не имею в виду данный случай, но считаю, что идея Мишю повесить одним больше была совсем не дурна. Тем более иностранца! Это выглядело бы справедливо. Он неглуп.

Слушая его, Анджело думал: «Нет, его все-таки надо проучить, и именно кулаками, потому что он воображает, что тут он сильнее. Он очень гордится своими бархатными глазами, ну так я ему их так отделаю, что ему будет чем полюбоваться».

Его выводил из себя этот рассудительный, поучающий тон.

— Эмигрант нигде не может занимать привилегированного положения, — продолжал Джузеппе. — А к тому же я сапожник. Не слишком привлекательное ремесло. И не забудь, что я здесь всего лишь полгода. Но благодаря моему таланту рассказывать истории, которые производят впечатление на трусов, я отправил на фонарь шесть или семь весьма важных типов, которые к тому же вертели префектом как хотели. С твоей системой дуэли ты избавился бы в лучшем случае от одного. Да и то не наверняка. Он мог бы привести полицию на место дуэли. И готово. Мой полковник до самых Альп шагал бы в кандалах. В этих краях обыватель не дает спуску, если ему наступают на мозоль. Так вот, теперь по крайней мере их на шесть или семь меньше. Мы избавились от них, ничем не рискуя, потому что я понял, что сейчас есть дела поважнее, чем соваться в свары дюжины хулиганов. И что еще очень важно: эти знатные господа отправились на тот свет без воинских почестей. Нет ни малейшей возможности превозносить их. Даже родственники стараются о них больше не говорить. В конце концов, никто ведь не может доказать, что яда не было.

Анджело вытянул ноги.

— Строчка на твоих сапогах распоролась, — сказал Джузеппе, вынув руки из-под головы и даже приподнявшись. — Сними их и дай мне. Я навощил дратву, чтобы потом покрыть лаком, а горячий воск, очевидно, съел нитки. Я не хочу тебя видеть в драных сапогах. Кстати, ведь это я их тебе сшил и горжусь этим. У тебя красивые ноги, но никто бы не сумел так ладно обуть их.

Он стал вдохновенно говорить о сапогах. Подробно рассказывал о качестве кожи, дратвы, вара, лака и не мог остановиться. Он встал, глаза у него горели, на лице играла улыбка, которой сопровождался его рассказ о креме для лакировки.

Джузеппе вообще придавал большое значение костюму Анджело. У него по этому поводу было свое мнение.

— Я хочу, чтобы ты был красивым, — сказал он ему в первый же день. — Ты ведь знаешь, это мой конек. Я никогда не забуду великолепный гусарский мундир, который тебе так шел. Особенно тот, что герцогиня заказала тебе в Милане. Высокий воротник и каска делают твое лицо особенно привлекательным. Галуны тебе тоже к лицу. Украшенный золотом, ты внушаешь трепет. В тебе чувствуется что-то львиное. И это как раз то, что нужно. — Он говорил еще долго, и в словах его звучала любовь. — Тебя следовало бы поколотить, — добавил он, — за то, что ты закутал этого маленького горца в свой прекрасный сюртук. Мы с твоей матушкой потратили не одну неделю, пока подобрали подходящее сукно. Сколько раз моя матушка вонзала мне ногти в руки, когда мы его выбирали у знаменитого Гонзагески, который так хорошо разбирается в оттенках. Стоило так стараться, подбирая этот иссиня-черный, как ночь, оттенок и такое качество сукна, чтобы оно лилось мягкими складками. Твой мальчишка точно так же умер бы в своих собственных шмотках. Но месье всегда усердствует больше, чем нужно. Даже когда в этом нет ни малейшей необходимости. В хорошеньком виде ты явился ко мне! Эта бог весть сколько времени не бритая щетина старит тебя на десять лет. А главное, придает тебе такой вид, что верить в тебя совершенно невозможно.

Джузеппе дал поручение одному из суровых и услужливых стражей в блузах и несколько дней спустя повел Анджело на другой склон холма, откуда виднелась золотистая деревня, казавшаяся лодкой, гонимой зелеными волнами утесов.

С этой стороны холм был покрыт лугами и густыми, высокими березовыми рощами: ключи, пробивавшиеся из глубины постепенно разрушающегося холма, увлажняли землю и не давали ей пожелтеть под жгучими лучами белого солнца.

Вот в этих рощах, как отметил Анджело, стражи в блузах устроили себе что-то вроде казармы или главного штаба. Повсюду встречались часовые и стражи без оружия, с расстегнутой портупеей, покуривающие свои трубки. Они здоровались с Джузеппе, и было видно, что все они испытывают к нему большое уважение, а один молодой рабочий, охранявший какую-то палатку, отдал ему честь, очень неловко, но с большой серьезностью.

Джузеппе повел Анджело в дубовую рощу, где под навесами лежало множество тюков.

— Многие торговцы умерли, не оставив наследников, — сказал он. — Либо наследники тоже уже сыграли в ящик. Холера выскребла некоторые семьи подчистую. Все эти товары все равно пропали бы. Мы их забрали. И ведь какой славный — этот наш народ. Он охраняет и ничего не трогает. Расточителей тут не найдешь.

С помощью рабочего с драгунской портупеей, по всем правилам застегнутой, и ружьем за спиной они отыскали множество рулонов сукна, рулон грубой шерстяной ткани и рулон бархата.

— У меня есть мысль, — сказал Джузеппе, — я уверен, что очень удачная и что тебе она не приходила в голову. У меня тут есть один на примете. Это рабочий из Парижа, он сошьет тебе фрак не хуже самого Гонзагески, который в конечном счете ценится только в Турине. Ты хоть немного понимаешь, что тебя ждет? Мы не знаем, как поведет себя холера. Может быть, через месяц мы все уже дадим дуба. Но зачем же рассчитывать на худшее? Если только мы с тобой будем живы или даже жив будешь только ты, тебе скоро нужно будет пробираться в Альпы и делать то, что ты должен делать. Особенно если твоя матушка одержала победу в Бренте, а это почти наверняка, если судить по ее письму. Я сказал тебе, что этот рабочий скроит фрак лучше, чем Гонзагески, и это действительно так. Он и сюртук с жесткими полами может сшить лучше любого другого. Но здесь только обычные ткани, а для фрака или сюртука нужно что — то изысканное. И вот какая мне пришла мысль.

Красивые, окаймленные пушистыми ресницами глаза Джузеппе горели огнем.

— У местных крестьян, — продолжал он, — часто бывают очень красивые бархатные куртки. Они украшены большими медными пуговицами, изображающими оленьи или кабаньи головы, охотничьи, а иногда даже любовные сцены. Если их как следует начистить кусочком замши, они сверкают, как золото. Вот такая куртка тебе и нужна. А еще я тебе скажу, что у тех, кто их носит, кажется, есть кое-что в кубышке, и вот это кое-что и делает их красивыми. Только в наших краях у крестьян бывают умные лица. Здесь же у них лица плоские и невыразительные. А ты в этой куртке снова обретешь свою львиную стать. То, что до сих пор прикрывало всего-навсего кубышки с деньгами, теперь будет облачать истинную доблесть: представляешь, как это будет здорово. Республиканцы питают неразделенную любовь к принцам. Именно поэтому они их и убивают. Они им нужны, они их повсюду ищут. А когда находят среди них того, кто разделяет их убеждения, то готовы умереть за него.

— Не забывай, — ответил ему Анджело, — что я не собираюсь сидеть на одном месте и никогда не буду позировать для портрета. А кроме того, я верю в принципы.

— Ты понимаешь меня с полуслова, — сказал Джузеппе. — Вот за это я тебя и люблю. А как ты произнес эту фразу о принципах! Будь всегда таким. Это неподражаемо. Ты просто поверг меня в трепет. Впрочем, быть воплощением доблести надо не среди этих людей с плоскими лицами, а среди народа, где даже чистильщик сапог наделен благородными чертами Цезаря. Если тебе удастся говорить с ними о принципах так, как ты это сделал только что, то можешь быть уверенным в успехе любого дела. Но нужен именно этот тон и эта убежденность. В нашем деле наивность иногда сродни гениальности. Только сможешь ли ты сохранить ее? А поэтому тебе нужны брюки из грубого сукна, облегающие — ты хорошо сложен. И плащ: кто знает, может быть, тебе придется пробираться зимой через Альпы?

Это был великолепный дорожный плащ, но один вид его был невыносим в такую жару. Он был аккуратно сложен и пересыпан чабрецом и лавандой. Лaвиния даже завернула его в одну из своих рубашек и положила на дно ящика, стоявшего в северном углу хижины, куда никогда не проникали солнечные лучи. Бархатная куртка и брюки также были уложены в ящик.

Хотя уже была осень, стояла такая жара, что даже белье на теле казалось лишним. Лавиния ходила в кофте и нижней юбке, надетой на голое тело. Она была очень хороша собой. В Турине она славилась своей красотой, и герцогиню всегда просили отпустить ее, чтобы изображать во время праздничных шествий Диану, или Афину, или даже архангела Михаила. Она так хорошо выучила эти роли, что продолжала их играть, даже когда возилась у плиты.

Другие женщины, жившие на этом холме, довольно долго еще не решались снять свои хлопчатобумажные чулки, но жара стала настолько невыносимой, что они в конце концов отказались от многих условностей, но все еще не решались ходить в одной кофте и нижней юбке. А некоторые даже продолжали носить закрытые платья с высоким воротом. Это были жены рабочих. Все они выглядели скромными и благопристойными горожанками. Волосы у них были очень гладко зачесаны назад и стянуты тугим узлом. Иногда можно было видеть, как, укрывшись за кустами, они расчесывают и заплетают в косы свои длинные волосы, а потом, держа во рту шпильки, по одной втыкают их в свой пучок. Затем они вставали, отряхивались, снимали волосы со своих расчесок, заворачивали их в бумажку и прятали за корсаж, одергивали юбки, похлопывали себя по бедрам, поправляли турнюр, словно фазаньи курочки, крутили задом и снова принимались за свою тяжелую работу: с двумя ведрами шли за водой (а путь был не ближний), кололи дрова, растирали мужа или брата, сына или дочь, когда у тех начинался приступ. У них тоже бывали приступы, и они так и умирали во всем своем снаряжении, прежде чем им успевали разрезать шнуровку корсета, потому что, даже корчась от боли, они защищались обеими руками, не позволяя раздеть себя.

Лавиния часто тихонько напевала коротенькие живые песенки, которые сопровождала покачиванием головы, улыбками и трепетом ресниц. Пела она едва слышно, но мимика и треугольная морщинка, появлявшаяся у нее на переносице, придавали ей плутовской и задорный вид; а ее большие глаза, которые она очень выразительно таращила, ее гримаски и ужимки, очень лукавые, а иногда даже порочные, превращали Прованс в уголок Италии.

«Нужно спасти этот народ, — думал Анджело, глядя на нее, и подходил поближе, чтобы послушать.

Он наделен всеми добродетелями. Эта девушка родилась в семье дровосеков в лесах, принадлежащих моей семье; совсем крошкой ее принесли к нам в дом для развлечения моей матери. В течение десяти лет она была горничной; ведь уже в восемь лет она должна была забираться под тяжелую амазонку моей матери, чтобы расправить складки рубашки. И она готова умереть за меня. Даже скорее, чем за Джузеппе, хотя тот, уезжая, забрал ее с собой, научил ее любви и, надеюсь, женился на ней. Какая преданность! Как она хороша, и как чисто ее сердце! (Он не замечал, что порой губы ее складывались в сладострастную, а иногда и чуть распутную гримаску.) Она заслуживает Республики. Я готов на все, чтобы подарить ее ей. Вот мой долг. Вот мое счастье. И я не хочу иного!»

В ту пору, в этой маленькой Италии, Джузеппе развлекался от души. Он приближал свои губы к губам Лавинии и тихонько вторил ей (совсем тихо, почти шепотом, потому что говорил он о сокровенном, а где-то совсем рядом люди были подавлены заботами и умирали). В такие минуты лицо его утрачивало обычную жесткость и становилось спокойным и мягким. И несмотря на поразительное сходство с Терезой, оно казалось Анджело удивительно благородным.

Погода переменилась. Белое небо опустилось и теперь почти касалось вершин деревьев, а кое-где верхушки кипарисов, словно срезанные ножницами, исчезали в белом мареве. До сих пор небесные паруса были натянуты довольно высоко, и под гипсовым куполом иногда пробегали волны серого ветра. Но вот небо опустилось и зависло в четырех или пяти метрах от земли. Птиц большей частью не было видно, даже ворон: они теперь вели какую-то очень таинственную жизнь над этим потолком, откуда они изредка просачивались в виде больших черных капель.

И сразу же усилилась жара, как будто закрыли дверцу духовки. И солнце, и тени, казалось, замерли на месте. Яркий свет достигал апогея в полдень, становился слепящим, затем постепенно шел на убыль и внезапно превращался в ночь.

А потом возникло еще одно явление, очень всех встревожившее. Люди перестали слышать друг друга. Сколько бы вы ни пытались говорить с кем-нибудь, вы все равно продолжали говорить сами с собой. Собеседник молча смотрел на вас, а если и начинал тоже говорить, то видны были только его безмолвно движущиеся губы, а кругом по-прежнему царила какая-то угрожающая тишина. Если крикнуть, то крик щелчком отдавался в ваших ушах, но никто, кроме вас, его не слышал. Так продолжалось много дней.

Конечно, все по-прежнему было залито густым меловым светом, ограничивавшим поле зрения. Чтобы взглянуть вдаль, нужно было согнуться, словно подсматривая в щель под дверью.

Ветра не было, но откуда-то стали долетать совершенно неожиданные запахи. Сначала это был резкий запах рыбы, как от только что вытащенных из воды на траву сетей. Потом он превратился в запах болота, гниющего тростника, разогретой солнцем грязи. Этот запах, как, впрочем, и другие, вызывал галлюцинации. Меловая белизна воздуха, казалось, стала зеленеть. А следом (или, может быть, одновременно) появился запах, похожий (но сильнее) на запах огромной запущенной голубятни, пронзительно-терпкий запах голубиного помета. И он тоже (а кругом по-прежнему не было видно ничего, кроме слепящей белизны) вызывал очень неприятные видения: казалось, что чудовищных размеров голуби, сидя на яйцах, покрывают землю удушающе толстым слоем помета и пуха. И был еще пронзительный запах очень соленого пота, от которого щипало глаза, как от запаха овечьей мочи в запертой овчарне.

Однако все эти видения, порождаемые запахами, не пугали, а точнее, не они внушали страх. Гипсовый потолок начал вдруг стремительно разрушаться, от него отваливались куски штукатурки, обнажая нечто вроде темного чердака. Свет померк. Наконец, замелькали молнии, а точнее, не настоящие молнии, а зарницы, вспыхивающие тут и там, словно свечи, желтоватым, желчным огнем и угасающие с легким потрескиванием, так и не разразившись громом. Воздух был наполнен запахом фосфора.

И вдруг в один прекрасный день, хотя никто не видел молнии, раздался сухой, словно удар молота, раскат грома. С этого момента удары молота следовали один за другим, методично взламывая тишину. Потом пошел дождь. В течение нескольких дней он окутывал все тонким и теплым муслином. Затем в этом прозрачном занавесе появились полосы. Следующие два или три дня полосы становились все более плотными, так что сквозь них нельзя уже было различить цвет деревьев. Наконец, он полил стеной, обрушивая на землю такие тяжелые и плотные глыбы воды, что она глухо стонала под его ударами.

Потоки воды буквально смывали лагерь. Хижины рушились. То и дело приходилось бежать на помощь семьям, которые, по колено в грязи, пытались спасти свои пожитки. Укрыться было негде. Потоки черной воды заливали даже самые высокие утесы. Отряды рабочих в блузах и с кожаными портупеями самоотверженно спешили на помощь всем и каждому. В конце концов эти люди, постоянно обремененные ружьями, промокшими детьми и суровыми добродетелями, начали раздражать Анджело.

«В чем ты, собственно, можешь их упрекнуть? — размышлял он. — Кто занимается спасением на другом холме, где нет таких отрядов? А как спасет свою семью тот, кто оказался один в этом диком месте?»

В течение сорока часов дождь обрушивал на людей свои водяные глыбы; не яростно, а как-то спокойно и умиротворенно. Наконец раздался великолепный удар грома: небо на мгновение разверзлось огненной бездной, а потом загрохотало так, что чуть не лопнули барабанные перепонки. В темном небе появился просвет. Среди головокружительных нагромождений облаков засияла небесная лазурь. По мере того как эти башни из облаков удалялись друг от друга, открывая небесный простор, лазурная голубизна переходила в синеву горечавки, а бьющие из-за туч солнечные лучи окружали их края золотистой каймой.

Женщины отстегнули свои турнюры: сделанные из ваты, а не из волоса, как у светских дам, они пропитались водой. Им пришлось снять и юбки, слишком широкие, тяжелые и залепленные грязью. В одних нижних юбках у них был очень республиканский вид, только лица под аккуратными прическами, из которых не выбилось ни пряди, сохраняли свою обычную благопристойность и скованной была походка, потому что они стеснялись в полную силу передвигать ногами.

Вскоре умерло пять или шесть стариков. Промокшие и продрогшие до костей, они так и не смогли согреться, несмотря на то что были разведены огромные костры, дававшие, правда, больше дыма, чем огня.

Долина внизу была неузнаваема. Многометровая толща бурной, пенистой воды покрывала луга. Невозможно было обнаружить те места, где раньше стояли палатки лазарета. На склоне другого холма, у самого края потока, затопившего долину, группка черных человечков, похожая на щепотку муравьев, суетилась около каких-то белесых обломков. Оливковые сады над ними были пусты. Еще несколько черных человечков копошилось немного выше, у опушки соснового бора.

Вода из долины стекала к городу и через ворота проникала внутрь. В течение нескольких дней облака оставались серыми, затем поголубели.

Умерло двое детей. От простуды. Женщины заговорили об эпидемии крупа. Они очень разнервничались. Их лица похорошели от светящейся в глазах тревоги, детей они все время держали на руках. Но все обошлось несколькими легкими простудами. Рабочей страже удалось просушить дрова. Они трудились без устали, не снимая промокших блуз и брюк и не расставаясь с оружием. Наконец удалось развести огонь и усадить вокруг всех, кто дрожал от холода.

Мужчины в блузах тоже устроились около огня. Они разобрали свои ружья, высушили их, смазали, снова собрали, а вместо отвертки закручивали винты кончиком ножа. Это был своего рода смотр оружия.

— Ты к этому имеешь какое-нибудь отношение? — спросил Анджело Джузеппе.

— Я ко всему имею отношение, — не без гордости ответил тот.

Облака сгрудились на линии горизонта; они стали темно-синими, потом лиловатыми и наконец бордовыми. Все заметили это. Облака жили и двигались. Время от времени их груды обрушивались на дальние холмы и скрывались за ними, все больше обнажая безбрежное небо, светящееся какой-то немыслимой синевой. И наконец, словно освещенное заходящим солнцем — хотя был полдень, — появилось алое, как мак, облако.

Солнце пылало. Над грязными лужами заклубился пар. Дни были знойными, а ночи холодными.

Один человек умер от скоротечной холеры. Он сгорел за два часа. Это был один из рабочей стражи. Он нес караул. Но вдруг ружье словно стало мешать ему. Он снял его и прислонил к дереву. А потом все этапы холеры стремительно последовали один за другим: судороги, посинение, ледяное тело, агония. Моментально вокруг него образовалась пустота; разбежались даже те, кто сначала пытался помочь ему.

Неумолимая печать холеры легла на его лицо. Это была воплощенная картина смерти во всех ее изгибах. Атака была столь стремительной, что какое-то время на его лице оставалось выражение совершенно детского удивления, но смерть повела с ним такую страшную игру, что щеки его стали вваливаться на глазах, а зубы оскалились в нескончаемом смехе. И вдруг он испустил вопль, от которого все разбежались.

До сих пор больные умирали молча. Тела были разрушены болезнью до основания и готовы к приходу смерти. Теперь же она поражала их, как ружейная пуля. Кровь разлагалась в их жилах так же стремительно, как гаснет дневной свет, едва солнце скроется за горизонтом. Они увидели приближение ночи и стали кричать.

С этого момента крики раздавались днем и ночью. Всякая деятельность прекратилась. Люди ничего не делали, только ждали. Потому что пули разили направо и налево так, будто кто-то, установив ружье на прицельный станок, стрелял точно в цель. Иногда жертвой становился мужчина, идущий по тропинке, и тогда он катился, словно подстреленный заяц, иногда женщина у очага, и она тогда падала лицом на раскаленные угли. Семья из трех-четырех человек могла сидеть под деревом, и вдруг отец начинал кричать, и нужно было вставать и бежать. Его бросали одного, потому что он уже умирал, и помочь ему было невозможно. Жена и дети вспархивали, будто стая куропаток, и опускались за каким-нибудь кустом. А иногда невидимый стрелок обрушивался и на эту компанию. Едва успевали они перевести дух, как мать или кто — нибудь из детей вскрикивал, и снова хлопали на бегу юбки, а на земле оставался еще один умирающий, бьющийся в судорогах последней агонии.

Все чаще встречались стражи без ружей, а брошенные ружья валялись на траве или стояли прислоненные к дереву.

Глаза мертвых были наполовину прикрыты тяжелыми, давящими веками, сквозь ресницы можно было рассмотреть цвет этих неподвижных глаз. Болезнь, словно сжигавшая тела молния, оставляла в неприкосновенности цвет глаз, смотревших из-под полуприкрытых век. У некоторых умерших молодых женщин, чьи тела были обтянуты бледной кожей, под которой виднелись сгустки отравленной крови, живыми казались только длинные загнутые ресницы, прикрывающие чистой воды сапфиры, изумруды или топазы. Щеки были фиолетовыми, но сквозь сжатые почерневшие губы всегда выглядывал алый, как мак, кончик языка, удивительный, тошнотворно-непристойный, так нелепо контрастирующий с цветом полуоткрытых глаз. Однажды взглянув, было уже невозможно оторваться от этого лица, несмотря на гордый, вызывающий, презрительный, неподвижно устремленный вдаль взгляд этого распростертого в грязи, иногда уже гниющего и разлагающегося тела.

Днем снова стояла сильная жара.

Анджело пытался ухаживать за некоторыми из этих больных. Рабочие говорили о методе Распайя и очень верили в камфору. Но они считали ее скорее профилактическим средством и носили в мешочках на шее, словно ладанку. Несколько решительных мужчин присоединились к Анджело. В короткие мгновения между началом приступа и смертью они пытались поить больного настоем шалфея. Но сраженные пулей умирающие впадали в неистовство, и судороги корчили их, как тростинку. Чтобы удерживать их, пришлось сделать нечто вроде смирительной рубашки. Анджело держал голову больного, в то время как другие пытались просунуть горлышко бутылки между сжатыми зубами. Считалось, что кровопускание тоже может помочь. Но кровопускание, сделанное неумелыми руками при помощи перочинного ножа человеку, бьющемуся в конвульсиях, превращалось в чудовищную бойню. Впрочем, и шалфей, и кровопускание, и камфора были абсолютно бесполезны.

И тем не менее каждый раз, услышав крик, Анджело вскакивал (однажды он прибежал и увидел группу детей, пытавшихся запустить воздушного змея). Его внимание стали привлекать люди, внезапно закрывающие глаза руками, потому что часто приступ начинался с ослепления; или те, кто спотыкался на ходу, так как иногда головокружение, какое-то своеобразное опьянение предвещало смерть.

— Не нравится мне все это, — сказал Джузеппе. — С этой их привычкой повсюду шляться они могут явиться умирать рядом с нами. У людей, право же, нет совести. Раз приступ начинается внезапно, так и сидели бы у себя. Они могут упасть на Лавинию, на тебя или на меня. И уж во всяком случае, испачкать траву вокруг нашего жилища. С этой болезнью шутки плохи.

Джузеппе скрестил руки на груди. Время от времени он скрещивал также указательный и средний пальцы левой руки и прикасался ими к своему виску, к виску Лавинии и Анджело.

— Мне не нравится также то, что делаешь ты. Пусть себе умирают, не вмешивайся. Что они тебе? Я — твой молочный брат, Лавиния — моя жена, не говоря уж о том, что в детстве мы играли вместе. И вот, помогая совершенно посторонним людям, ты рискуешь принести нам заразу и отправить всех нас на тот свет.

Он не мог скрыть страха, да, впрочем, и не старался его скрывать, считая это совершенно естественным.

В его голосе звучала угроза, он говорил, вплотную подойдя к Анджело. Тому в конце концов надоело, что ему дышат в лицо, и он с силой оттолкнул Джузеппе.

Началась драка. Лавиния с большим интересом наблюдала за ними. Некоторые удары Джузеппе, будь Анджело менее проворен, могли бы быть смертельными. Но от одного из ударов Анджело у Джузеппе пошла носом кровь, он лег, уткнувшись носом в траву, и стал яростно царапать землю, всхлипывая, как ребенок. Лавиния была очень довольна. Но тут же стала утешать его. Он целовал ей руки. Она его заставила сесть. Анджело с ужасом смотрел на свои окровавленные кулаки. Наконец они обнялись все трое.

Кругом умирало столько людей, что некоторые стали подумывать, а не лучше ли вернуться в город. Рабочие кожевен заявили, что дубовая кора, которая вымачивается у них в чанах, предохраняет лучше, чем сельский воздух, и ушли вместе со своими семьями. Но на следующий день после их ухода вернулся один маленький мальчик и сказал, что все остальные умерли, как только пришли в город. В живых осталась еще одна женщина. Она вернулась на холм к вечеру. Она рассказала, что все улицы покрыты галькой и грязью, нанесенной недавними проливными дождями, и что едва мужчины принялись разгребать этот ил, как стали падать словно мухи, а за ними женщины и дети. И все это за несколько часов, так что они даже не успели войти в дома. Она потеряла двух сыновей, мужа и сестру; маленький мальчик, который вернулся раньше нее, тоже остался совсем один.

На соседнем холме дела шли не лучше. Небольшие группки людей неподвижно сидели там в стороне друг от друга. Этот холм находился по ту сторону долины, куда потоком были унесены палатки лазаретов. Он буквально сбрил с лугов всю траву, оставив от них один твердый костяк. Вот там-то и скопился этот отравленный ил, если судить по клубившемуся над долиной туману. С начала эпидемии почти всех мертвых хоронили там в огромных ямах, засыпанных негашеной известью. Заполненные трупной жижей ямы и раньше потихоньку булькали, а теперь, после проливных дождей, они вскипали пузырями и пенились, словно кастрюли с каким-то омерзительным варевом. Оттуда доносилось какое-то потрескивание, и над ними клубился зловонный пар.

— Надо уходить, — сказал Джузеппе. — Больше здесь оставаться нельзя. Уйдем куда-нибудь подальше в лес.

Но тут появились несколько человек из охраны и долго разговаривали с ним. Это были шестидесяти — семидесятилетние старики. Ружья были при них. Почти все они потеряли свои семьи, и в последнее время у них появилась привычка долго, не мигая, смотреть на своего собеседника. С ними был молодой человек лет двадцати. Его тоже не пощадила холера, отняв у него молодую жену, с которой он не прожил и трех месяцев.

Джузеппе принял все возможные меры предосторожности и говорил, почти все время прикрывая рот левой рукой. Он обращался главным образом к молодому человеку, который, кажется, имел большое влияние на остальных. Тот говорил резко, то и дело бросая взгляд на Лавинию. Он неоднократно произносил слово «долг», и каждый раз осиротевшие старики одобрительно качали головами.

— Они сошли с ума, — сказал Джузеппе. — Они принуждают меня остаться. Но подожди, я сказал им кое-что такое, что заставит их задуматься.

И действительно, прошла только одна ночь, а наутро эти люди пришли снова. Молодой человек не осмеливался смотреть на Лавинию. Он сказал, что они подумали и решили и в самом деле перебраться подальше в лес, добавив, что он и еще пять-шесть человек согласны остаться здесь, чтобы поддерживать порядок и хоть немного помогать больным. Джузеппе пылко одобрил их решение, заговорил о народе, о его благородстве, о том, какой он подает пример и как самоотверженно «служит идее». Свою речь Джузеппе сопровождал выразительными жестами, забыв о предосторожностях.

Уйти решилось человек двести. Джузеппе, очень оживленный, шел впереди. Он брал на себя любую работу, давал отеческие советы, подбадривал. Лавиния шла следом. Она спросила Анджело, что он собирается делать.

— Иди с ним, — ответил Анджело, — я тоже пойду с вами.

После безуспешных попыток помочь сотням больных он вынужден был признать, что его усилия были совершенно бесполезны. Несколько человек, взявшихся поначалу помогать ему, давно уже отказались от этого занятия. И мало того, что ему не удалось спасти ни одной жизни, так теперь одно только его присутствие настолько связывалось у умирающих с неизбежностью смерти, что они тотчас же начинали корчиться в судорогах агонии. Его называли «вороном», как тех грязных и пьяных типов, которые с непристойно-омерзительной грубостью швыряли трупы в яму. Приходилось признать, что популярности у него здесь не было.

Джузеппе со своим отрядом устроился в очаровательном месте. Это была глубокая ложбина, поросшая густой травой, под сенью огромных дубов. Ключевая вода стекала во вкопанную в землю старую квашню. Затененная густой листвой ложбина тем не менее хорошо продувалась северными ветрами. Когда-то здесь была овчарня, от которой остались лишь полуразрушенные стены. В шелесте листвы было нечто успокоительное, а переплетение ветвей огромных дубов создавало впечатление мощи и силы.

Когда появился Анджело, Джузеппе уже поставил часового у источника, а также указал каждому место для лагеря, объединив по нескольку семей. Все много толковали о законах. И с гордостью. Стражи были вооружены. Анджело не мог понять, откуда взялись все эти здоровые, крепкие, краснолицые люди. Внизу он их не видел. Один из этих крепких людей, спокойно жевавший краюху хлеба перед составленными в козлы ружьями, вдруг упал ничком и умер со всеми привычными симптомами.

— Внизу эти люди охраняли запасы продовольствия, — говорил Джузеппе. — Поэтому ты их и не видел. Может быть, ты воображаешь, что картофель, рис, кукурузная мука, из которой Лавиния пекла нам лепешки, падали с неба? Как ты себе представляешь, откуда бралась пища для всех этих людей? У нас были склады, каждый получал свою долю. То, что здоровые люди охраняли запасы продовольствия, разве это не благоразумно? Можешь ты мне сказать, чего бы ты В конце концов хотел? Способен ты хоть на маленькую жертву?

Умерший долго не остался лежать на траве. Его тотчас же унесли. Четверо мужчин в рубашках навыпуск (так обычно были одеты «вороны») принесли носилки. Анджело заметил, что носилки были сделаны из свежих, только что очищенных от коры веток. Палатка четырех «воронов» стояла в стороне, шагах в ста от общего лагеря. Джузеппе вызвал их свистком.

В течение двух или трех дней все были заняты обустройством лагеря. Бригады сильных молодых людей в сопровождении вооруженных стражей перетаскивали продукты из нижнего склада. Другие устраивали отхожее место и мусорную яму. Было неизвестно, от кого исходят приказы, организующие работу. Появлялся человек из охраны с ружьем за плечом и говорил: мне нужно столько-то людей, чтобы сделать то-то. Джузеппе лично не вмешивался, только изредка давал советы: например, устроить отхожее место подальше и с подветренной стороны. Он так забавно говорил о скверных запахах, что рассмешил не только женщин, но даже и мужчин. Почти каждый вечер человек десять толстых краснолицых охранников собирались на восточной оконечности ложбины, с той стороны, откуда надвигалась ночь. Они довольно долго сидели там, глядя, как догорают на западе последние отблески сумерек, пока наконец не появлялся Джузеппе.

Несколько человек умерли, но их унесли, когда они еще были живыми. Четырех мужчин в рубахах навыпуск стали всерьез называть «воронами». Анджело обратил внимание на их лица: в них появилось что-то тупое и безжизненное.

А потом вдруг умерло десять человек, причем шесть в один день. Женщина, потерявшая и мужа, и сына, выла и отбивалась от «воронов». Ее тоже унесли, а она продолжала выть и, как пловец, яростно била руками и ногами. Потом ее поставили на ноги там, далеко за деревьями, на диком склоне, сбегавшем вниз к мрачным долинам. Стражи велели ей идти, идти прямо вперед. И она ушла. Ветер трепал ее распущенные волосы.

Эта сцена вызвала большое волнение. Гул голосов почти что перекрывал шум листвы. Джузеппе взобрался на развалины, оставшиеся от стены овчарни. Он стал трогательно и проникновенно говорить всем об этой женщине, идущей к мрачным долинам. Он сказал, что горе нуждается в уважении и облегчении. Все знают, что за лесами есть деревня, куда она обязательно придет. Всем известно гостеприимство ее жителей, оно даже вошло в пословицу. Можно не сомневаться, что женщину там примут, накормят, обласкают. Но он хотел сказать нечто еще более важное. Горе, конечно же, надо уважать, повторил он. Это само собой разумеется. Важно другое: мертвые подвергают огромной опасности живых. Поэтому самый обыкновенный здравый смысл требует избавляться от них как можно быстрее. Что касается чувств, то две или три минуты уже ничего не меняют, и, напротив, в том, что касается заражения, они могут оказаться роковыми. Когда умирает близкий человек, к нему бросаются, целуют, сжимают в объятиях, всеми силами стараясь удержать его. Совершенно очевидно, что никакими способами невозможно удержать (увы!) в этом мире того, кого смерть решила призвать в мир иной. Но зато эти объятия способствуют распространению заразы. Он считает, что именно в этом причина распространения заразы среди близких покойного. Так что речь идет всего лишь о здравом смысле. Вот и все, что он хотел им сказать.

Лавиния бросила быстрый взгляд на Анджело.

А ночью умерло еще четыре, пять, шесть, семь, восемь, десять человек. «Вороны» и стражи ходили с фонарями. Джузеппе вздыхал на своем ложе, потом что-то сказал Лавинии на пьемонтском диалекте, потом попросил Анджело, который лежал в двух метрах от них: «Поговори со мной».

Утром ложбина была чистой. Никаких следов ни волнения, ни смерти. Только круги примятой травы говорили о том, что тут были палатки.

Утром умер еще один человек. Его унесли, прежде чем он испустил последний вопль. Его жена и сын упаковали свои вещи и молча последовали за стражами, которые вывели их за пределы ложбины.

В этот день больше никто не умер. Под вечер, когда Анджело курил свою короткую сигару, он услышал шум, напоминающий легкий шелест ветра в листве. Это был шум возникавших то тут, то там разговоров.

Ночь была спокойной. Джузеппе несколько раз обращался к Лавинии по-пьемонтски. Она не ответила. Тогда он позвал Анджело: «Поговори со мной». Анджело долго говорил ему о Пьемонте, о каштановых лесах и наконец стал выдумывать всякие «штуки», чтобы поиздеваться над Мессером Джован-Мария-Стратигополо. И каждый раз, когда он останавливался, чтобы перевести дыхание, Джузеппе говорил: «Ну а еще, что бы еще ему такое сделать?»

На следующий день не умер никто. Дул легкий, жизнерадостный северный ветер. Чудесно было слышать, как от его дыхания потрескивают могучие ветви. Все беспрекословно повиновались стражам, которые наводили порядок около источника. На их красных, очень земных лицах появилась суровая, почти одухотворенная уверенность. Это очень удивило Анджело. Джузеппе прохаживался по лагерю. Его очень почтительно приветствовали. Приветствовали даже Лавинию, которая все более напоминала какую-то аллегорическую фигуру.

— Я приветствую тебя, богиня благоразумия, — сказал ей Анджело.

Она ответила ему всеведущей улыбкой.

Анджело увел Джузеппе на западную опушку леса.

— Хорошо! Все видят, что ты мне покровительствуешь, — сказал он.

Из-под усов мелькнули в улыбке зубы.

— Не смейся, — ответил Джузеппе, — я прекрасно понял, что прошлой ночью ты говорил мне о Стратиго — поло просто для того, чтобы меня отвлечь. Я не скрываю: эта болезнь мне омерзительна. Ты хочешь, чтобы я сказал, что боюсь? Ну что же, я признаюсь. При одной мысли о ней у меня мурашки бегут по коже, как у кролика, с которого сдирают шкуру. Хочешь, я тебе скажу все, что думаю? В таких случаях человек не обязан быть мужественным. Риск слишком велик. Достаточно делать вид: результат тот же, но ты остаешься в живых; а это, несмотря на твою ухмылку, которая мне совсем не нравится, все-таки самое главное. Как на это ни смотри, но смерть все равно остается окончательным поражением. Надо уметь пользоваться другими. Это естественно, и все это понимают, даже те, кого используют вместо матрасов, чтобы заткнуть окна. Человеческое тело задерживает пули лучше, чем шерсть. Здравый смысл у всех в крови. А это значит, что я ближе к простым людям, чем ты. Ты кажешься сумасшедшим. Ты не внушаешь им доверия, они не могут поверить в добродетели, которых не представляют себе. Можешь проверить. Расскажи-ка им, что тебе пришлось всю ночь, как ребенка, держать меня за руку, дай им понять, что я тебе смешон, и можешь не сомневаться, они набьют тебе морду.

Под ними тянулась та дикая долина, куда два дня назад отправили первую изгнанницу. На дне ее росли огромные синие буки. Деревни не было видно, повсюду — только синие леса.

Анджело молчал.

— Давай вернемся в Италию, — наконец сказал он, — пусть нас там убьют.

— Хорошо, — ответил Джузеппе, — но каким образом?

— Я надену свой полковничий мундир, ты — гусарский, и под ручку вернемся в казарму.

— А если нас не убьют? Все сержанты — карбонарии. И не меньше двадцати унтер-офицеров руководят вентами. Через полчаса все офицеры будут на том свете, и тогда на улицах Турина придется иметь дело с тысячей новобранцев, которые будут кричать: «Да здравствует полковник Парди!», но на следующий день, когда их останется только пятьсот, они будут кричать гораздо тише. А как завербовать рабочих мануфактур, без которых никуда и которые наверняка будут сбиты с толку и галунами, и замком в Бренте? Не говоря уж об объяснениях, которые придется давать тем, кто уже сочинил законы итальянской свободы у себя в голове или на бумаге. Не забывай, что существуют адвокаты и профессора.

— Я сделаю так, что меня арестуют и без мундира.

— Но Бонетто, который намерен стать военным министром или, может быть, даже министром юстиции, раструбит повсюду о твоем аресте. Я думаю, что это охладит моих сержантов и унтер-офицеров, которые считают тебя орлом. Они могут вообразить, что тебя одурачили или даже что ты предатель и вся эта история шита белыми нитками. Но это не помешает тебе стать знаменосцем. Провокаторы для этого очень подходят. И даже если все наши поверят в твою измену, те, кто занят формированием общественного мнения, состряпают из твоего ареста целый роман. А это по крайней мере двести стычек, если твой процесс будет длиться неделю. По два убитых в каждой стычке, и вот уже четыреста душ на твоей совести, что кончится для тебя, может быть, десятилетним заключением. А если тебя расстреляют, то будет миленький фейерверк. И это не считая интриг твоей матери и моей матушки, которая выйдет с кинжалом на улицу, и Карлотты, готовой вцепиться в первого встречного, что прибавит, по самому скромному подсчету, двести или триста покойников. Ну а если тебя засадят пожизненно, то тогда в дело пойдет клевета, потому что ты должен будешь умереть в тюрьме даже тогда (что я говорю? именно тогда!), когда Италия будет свободной. Ты уже не веришь? Надо признать, что наше теперешнее положение незавидно.

— Холера меня не пугает, — сказал Анджело. — Такая смерть вполне даже решает все проблемы. Я не могу быть счастлив вне моего долга.

— Я категорически запрещаю тебе умирать, — сказал Джузеппе, — и тем более таким образом. Что же касается долга, то какое тебе дело до долга других? Я думал, что в тебе больше гордости. Выполняй свой собственный долг.