Польская мельница

Жионо Жан

Имя Жана Жионо (1895–1970), члена Академии Гонкуров, стоит в одном ряду с выдающимися писателями Франции — А. Жидом, Ф. Мориаком, А. Камю. Однако на русский язык Жионо никогда не переводился и в нашей стране неизвестен. В настоящий сборник включены два романа, относящихся к позднему, зрелому творчеству Жионо, — «Гусар на крыше» (1951) и «Польская Мельница» (1952): их художественная манера не укладывается в привычные формулы, она — единственная в своем роде. «Гусар на крыше» — историческая хроника о реальной трагедии, обрушившейся в 1838 году на юг Франции, — о страшной эпидемии холеры. Герой романа, которого жизнь забрасывает в эти края, — гусарский полковник Анджело, итальянец по происхождению, очень близок стендалевскому Фабрицио дель Донго. Сможет ли он противостоять судьбе и выстоять?

«Польская Мельница» — это тоже роман о судьбе, о неумолимой власти рока, довлеющего над многими поколениями семейства Кост.

 

I

Поместье Польская Мельница, столь славное в былые дни, попало в руки одного человека, которого все называли г-ном Жозефом.

Это был рослый энергичный мужчина лет сорока, с короткой черной бородкой, широко поставленными глазами очень красивого карего цвета с небольшой прозеленью и с носом совершенной формы, какой увидишь только на породистых лицах.

Он прибыл сюда в один из тех зимних дней, что пробуждают милосердие в чувствительных душах. С нами он не слишком церемонился. Из дома выходил редко и шел прямиком в кафе, чтобы перекинуться в безик, почти не открывая рта. Если бы он сам выбирал партнеров, то можно было бы сказать, что он пройдоха. Он всегда играл с важными особами. Но не он их выбирал: это его выбирали. Он ни перед кем не заискивал. По прошествии трех месяцев стало ясно, что ничего ему не надо, лишь бы оставили его в покое.

Все задавались вопросом, на какие средства он живет. Он всегда был хорошо одет, без всякой роскоши, но с определенной изысканностью. Его куртки, зимой — бархатные, летом из альпака, были, судя по всему, изрядно поношены, но очень искусно зачинены и всегда в полном порядке. Они на нем смотрелись как вещи высочайшего качества. Он носил небольшие скрипучие туфли, каждый его шаг, когда он шел по тротуару, сопровождался поскрипыванием.

Жил он у сапожников, в Барахольном тупике. Семья, которая давала ему кров и стол, была не в почете: муж пил, да и жена тоже. Когда они напивались, то не колотили друг друга, все было гораздо серьезнее: они пели. Голоса их были ужасны, и они могли горланить дни и ночи напролет без всякого отдыха. Не настолько уж мы бережливы, чтобы оберегать свою скуку, и нужно сильно постараться, чтобы довести нас до белого каления. Сапожникам это удавалось.

Барахольный тупик одной своей стороной примыкает к саду старинного монастыря. Огромные платаны возвышаются на тридцать метров и даже выше над монастырской оградой и образуют, вместе со своей обильной листвой, грандиозный свод, под которым голоса пьянчуг звучали, как в церкви. Была тысяча жалоб по этому поводу, и наш жандарм не одну сотню раз приходил стучать в их двери или ставни рукоятью своей сабли. В ответ они всего-то и делали, что меняли свою вакханалию на нестихающие заунывные песнопения, возмутительные своей грубостью. Эти люди обладали даром провоцировать громкий скандал.

С того времени, как г-н Жозеф поселился у них, они стали кроткими, как овечки.

Было непонятно, почему он пошел жить к Кабро (так звали сапожника). Барахольный тупик не пользовался славой места, удобного для жилья, и, как бы беден ни был г-н Жозеф, хватало таких домов, где, как говорили, он мог бы поселиться с большим комфортом и в лучшей компании. Его даже поощряли к этому, особенно две сестры мелкого служащего нотариальной конторы — пеньки родословного дерева старинной почтенной семьи, девицы из гостиной с зачехленной мебелью, из большого источенного жучком дома, выходящего на Церковную площадь. Долгое время они расточали ему улыбки и выражали глубокую почтительность, всякий раз попадаясь на приманку ответного торжественного приветствия черной фетровой шляпы. Но никогда он не заводил речи о том, чтобы съехать от Кабро.

Мало того, доподлинно было известно, что он питался за их столом. И не кто иной, как он, каждый вечер невозмутимо играл в карты с теми, кого мы считали сливками общества; здесь было о чем подумать. Пришлось все-таки к этому привыкнуть, как мы привыкли каждую неделю видеть мамашу Кабро стирающей в общественной прачечной большую скатерть и три салфетки, камчатные, с узором, напоминающим корону. В конце концов принято было решение признать, что сад старинного монастыря очень красив и, должно быть, очень приятно иметь его под окнами.

В первые месяцы после водворения у нас г-на Жозефа хозяйство его вела мамаша Кабро. Она от этого заважничала, и, конечно, ни у кого и мысли не возникло расспросить ее о том, что всех интересовало, а именно: было ли хорошо в доме у этого человека? Имел ли он, кроме красивого столового белья, еще и красивую мебель? Был ли он прежде женат? В общем то, о чем легко догадаться, посчитав количество простыней и их размеры. Но не могло быть и мысли расспросить об этом мамашу Кабро, про которую было известно, что она не стесняется в выражениях, когда не хочет отвечать на вопросы.

Мамаша Кабро была не проста. Она всегда понимала то, о чем не говорилось вслух. И она рассказала о нашем любопытстве своему жильцу таким заговорщицким, страстным тоном, каким люди, долгое время отверженные, признаются в любви предмету своей страсти. То была самая прекрасная пора ее жизни: долгие, многочасовые беседы с любезным мужчиной. «Он доставил ко мне вещи очень издалека», — говорила она. Потому что не в силах была удержаться, чтобы не поболтать на эту тему, не сообщая, впрочем, ничего действительно нового; она особенно упирала на то, какая честь ей была оказана (у нес имелся длинный список обид, за которые следовало рассчитаться). И на другой день после этого знаменательного разговора она сама пошла искать приходящую прислугу, чтобы та взяла на себя заботы о г-не Жозефе. Она выбрала из всех одну — и та не была даже ее приятельницей, совсем нет, — самую болтливую и невоздержанную на язык. В этом случае нас удивило еще и поведение мамаши Кабро; у нес был такой вид, словно она сохраняет какую-то тайну и посмеивается над нами.

Новая приходящая прислуга описала все вещи точно и в подробностях. Г-н Жозеф имеет стол из светлого дерева, стул и железную кровать. У него две простыни, три рубашки, одну из которых можно, при необходимости, накрахмалить, шесть носовых платков, два полотенца, три трубки, притом глиняные, и одна книга, так и не узнали какая: она не умела читать.

Ясно было, что он что-то скрывает. Никогда злобность, которая нам здесь свойственна — нам, живущим в скучном захолустье, — его, однако, не преследовала; мы умеем быть такими ловкачами, мы приходим к столь поразительным результатам, когда берем на себя труд быть злыми, что по отношению к нему можно сказать: его не преследовали. Мальчишки, которых посылали играть в сад старого монастыря и которым поручали забираться на те ветки платанов, откуда можно было видеть комнату г-на Жозефа, доносили, что он мирно расхаживает взад и вперед или же, сидя на своем стуле, весь день читает ту знаменитую книгу, названия которой никто не знал.

Несмотря на всю свою загадочность, тревоги он не вызывал. Это довольно трудно объяснить. По правде сказать, тревогу-то он вызывал. Но не внушал страха. Когда я это заметил, я еще больше удивился тому, что его не преследовала злоба. Во всяком случае, не преследовала по-настоящему.

У нас здесь два музыкальных общества — разумеется, соперничающих между собой. Когда встал вопрос о возобновлении билетов почетных членов, один такой билет принесли г-ну Жозефу. Он принял его с благодарностью и уплатил три франка. Другое общество также прислало ему билет, он принял и его тоже и внес три франка. На этот раз все были весьма раздосадованы его безразличием. Обычно мы такого не прощаем. Нельзя сказать, чтобы мы на этот раз простили. И неизвестно, каким чудом он вынудил нас оставить это без последствий. Если бы все пушки, нацеленные на него, выстрелили, он был бы стерт в порошок. Но что-то подмочило порох.

Нас сдерживала в наших естественных порывах главным образом, надо прямо сказать, некоторая доля опасений. Иначе, несмотря на его обаяние, с ним разделались бы, как и со всеми. Скатерти и камчатные салфетки, которые мамаша Кабро каждую неделю стирала в прачечной, наводили нас на размышления. Это было великолепное столовое белье. Ни у кого и никогда не было здесь ничего красивее. Это говорило о невообразимом образе жизни и о соответствующем ему могуществе. Мы были слишком осторожны, чтобы без получения более подробных сведений вступить в трения с кем-либо, наделенным подобным могуществом. Его посчитали скрытным и лицемерным, а это было то, что нужно, чтобы ему оказывали уважение. Особенно при личных встречах. И казалось, это все, к чему он стремился.

Нас привела в ужас непринужденность, с какой он пожертвовал на стол сапожника эти королевские камчатные ткани. Не надо думать, что мы — провинциалы, которые никогда не покидали своих домов, ничего не видели, удивляются всякой малости или легко поддаются на испуг. Вся верхушка нашего общества ездила добывать себе состояние в Мексику. Нужно ведь пересечь океан, где случаются штормы; нужно жить в городах, где есть горная болезнь; надо путешествовать с оружием и даже спать при оружии в подобной стране, где больше бандитов и змей, чем во всех других местах. Но мы меньше боимся ножей и диких зверей, чем поведения, не соответствующего понятию, которое мы имеем о жизни. Это разрушает все, чем мы владеем, с большей несомненностью, чем революция Панчо Вилья. А значит, с г-ном Жозефом следовало быть очень дипломатичными.

Похоже на то, что он более двух лет был для нашего городка источником беспокойства. У нас свои привычки, мы здесь от них не отступаем. Было очень неприятно иметь перед глазами кого-то, кто живет по-иному, и довольно неплохо живет. У него был такой вид, будто он нас уму-разуму учит. Мы этого не любим. Если бы не камчатное столовое белье и не опыт, который дала нам жизнь, он подвергся бы величайшим опасностям. Он и так им подвергался, но без серьезных последствий для себя, что было еще более неприятно.

Конечно, у нас есть свои козыри, чтобы выиграть; самый верный из них тот, что зовется «силой вещей». И применительно к г-ну Жозефу как раз этот козырь был особенно хорош. Бородка, обрамляющая лицо, глаза, в которых малейшее волнение зажигало зеленые искорки, походка, мужественная и мягкая, наводившая на мысли о море, — все это, в соединении с романтической таинственностью, камчатным бельем и столом светлого дерева, вскружило голову женщинам. Он был достаточно молод и имел завидное здоровье. Я не говорю о наших прелестницах. Тс, понятное дело, сразу же очертя голову кинулись в эту авантюру. Само собой разумеется, что скандал такого рода сослужил бы нам добрую службу. Среди этих дам были у нас и весьма элегантные, такие, что пользовались успехом в Париже и даже в других столицах мира; они были ловкими и очень вкрадчивыми. Но скоро пришлось расстаться со всякой надеждой. Улыбка г-на Жозефа говорила об этом вполне определенно. Мы по-настоящему и не рассчитывали открыть счет в свою пользу таким образом. Напротив, особые надежды мы возлагали на наших малышек. Конечно, за богатыми наследницами уже давно ухаживали или же их старательно держали взаперти, но оставалось немало других, и, как говорится, подходящего возраста. Большинство из них хорошо сложены: чуть-чуть раздобревшие или немного тощие, но с красивыми глазами, или, уж во всяком случае, с очень живыми глазами. Партии солидные, сулящие наличность, куда большую, например, чем та, которую могла дать Польская Мельница, где воцарилась чума. И наконец, девушки хорошо воспитанные, с чувством долга.

Это чувство долга у женщин — относительно него мы в высшей степени строги, и наши малышки являются самым совершенным его воплощением — было, скажу без стеснения, тем, на что мы больше всего рассчитывали в деле превращения г-на Жозефа в одного из наших. Нужно обладать смелостью, чтобы заставить мужчин определенного возраста без прикрас провидеть в будущем домашние туфли, целебные настои и освященные веточки самшита.

Г-н Жозеф, должно быть, почувствовал всю серьезность атаки; он ответил на нее с ловкостью, против которой у нас не нашлось оружия. Ни один из нас не дерзнул бы отказаться от малышек, от которых отказался он. При одной мысли об этом у меня холод пробегал по спине. Отцы были владельцами предприятий, домов или членами правлений, и если бы вы попытались представить себе подвластные им территории, то увидели бы все улицы, площади и перекрестки перегороженными цепями, как в средние века.

Он ухитрялся действовать так, что для него не было ни цепей, ни перегороженных улиц: совсем напротив.

Не могу похвастать, что я очень уж светский человек, но неукоснительное следование истине вынуждает меня сказать, что приличное общество нашего городка никогда не гнушалось моей скромной персоны. И в это приличное общество кого попало не допускают. У нас есть салоны, которые, скажу без бахвальства, могут соперничать с салонами столицы и в мудрости суждений, и в изысканности, и в политическом весе. У нас есть умники, которые наравне с верхами в курсе государственных секретов и играют ведущую роль в закулисной борьбе.

Однажды вечером один из таких умников, г-н де К., отвел меня в сторонку и сказал: «Обыватели делают ужасную глупость. Знаете, кто он на самом деле? Это иезуит без сутаны. Он даже имеет высокий чин». Это меня совершенно изумило и по-настоящему испугало. Токи легкой иронии, которые постоянно излучали глаза г-на Жозефа, обрели смысл, и смысл весьма тревожный. «Я не утверждаю, что это генерал ордена, — продолжил г-н де К., от которого не укрылось мое волнение, — но никто не может себе позволить оплошать перед человеком такого ранга. Так вот, мне кажется, эти жалкие людишки, не видящие дальше своего носа, заняты тем, что вертят юбками у него перед глазами». Я сумел лишь промямлить: «Откуда вы знаете?» «Про что? Про юбки?» — спросил он. «Да нет, — ответил я, — про юбки я и сам знаю, это видно, а про остальное?» Я был донельзя встревожен. Иезуит без сутаны — это судья, а у нас столько причин подвергнуться осуждению.

Г-н де К. был человеком хладнокровным. Я часто наблюдал во время торгов, например, как он шел навстречу опасности самыми надежными окольными путями, мгновенно обдумывая решение. У него не было обыкновения попадать пальцем в небо. Это был самый сведущий человек из всех, кто у нас есть. Он напустил на себя таинственность. Это был явный признак опасности, которой мы подвергались. Г-н Жозеф, похоже, выдал себя — и вне всякого сомнения, выдал умышленно, поскольку люди его склада ничего не делают по слабости, — он позволил себе какие-то туманные намеки во время партии в безик с г-ном Нестором Б. Туманные намеки, к которым вновь и вновь с особенным упорством г-н Жозеф возвращался из вечера в вечер. «И потом, — сказал г-н де К., - вы когда — нибудь видели его на мессе?»

Это давало слишком много доказательств, чтобы оставить место для сомнений.

Малышек, как по команде, снова задвинули подальше. И вокруг г-на Жозефа произошло в буквальном смысле извержение реверансов и поклонов.

Все объяснилось: стол из светлого дерева, железная кровать, камчатное столовое белье, бедность, которой он не стыдился. (Ему надо было обладать могуществом, чтобы совсем не стыдиться бедности!) Его бедность, поняли мы наконец, — добровольная, искомая, подстроенная бедность. Он был выведен на чистую воду г-ном де К., одним из наших умников, но мы горько сетовали, что сами не увидели того, что бросалось в глаза.

Во время охоты на мужа на передний край неосторожно выдвинули двух наших малышек: Элеонору Г. и Софи Т. Пусть их и убрали с большей поспешностью, чем других, они уже заняли настолько важные места на шахматной доске, что тень от них оставалась заметной. Это вызвало много язвительных насмешек в их адрес. Ибо нужда свой закон пишет, и мы все, в мгновение ока, приняли сторону г-на Жозефа. Слишком крепкая дубинка была у него в руках.

Элеонора и Софи были девицами хоть и перезрелыми, но очень нежными по натуре. Им было весьма трудно появляться в свете и улыбаться как ни в чем не бывало. Их семьи, парализованные страхом — да таким страхом, против которого эти бедные малышки значили не больше, чем пятое колесо в телеге, — так вот, обе семьи: отцы, матери, братья, тетки и даже их седьмая вода на киселе — заставляли Элеонору и Софи выходить из дома, бывать в гостях, на людях, на прогулках, везде. Их непрерывно муштровали дома, и, стоило им появиться на городском бульваре или в гостиных, на них без зазрения совести пялили глаза. Они слишком хорошо знали, что было в этих взглядах; прежде они сами часто так смотрели на людей. Краска стыда не сходила больше с их лиц. Нетрудно было догадаться, что в конце концов они от этого заболеют. Все очень веселились.

Если бы я отнесся легкомысленно к доверительному сообщению одного из наших умников и не уверовал бы в него крепко — чего никогда не случалось прежде и уж тем более не случилось теперь, — поведения г-на Жозефа с Элеонорой и Софи было бы достаточно, чтобы меня просветить. Я, конечно, не сумел бы копнуть так глубоко, как г-н де К., и точно определить социальное положение этого странного человека, но инстинктом был бы предупрежден о его необычайной значимости. В самом деле, нам не оставалось ничего другого, кроме как ожидать нервного расстройства у наших двух малышек, когда прежнее положение вещей было полностью восстановлено с таким блеском, от которого у нас пораскрывались рты и расходились нервы, ибо мы не знали больше, каким богам молиться.

Каждое воскресенье, в два часа пополудни, все, с кем стоило здесь считаться, тянулись вереницей, чтобы прогуляться по террасе, окруженной вязами, которая возвышалась над равниной метров на пятьдесят. Эта великолепная эспланада, простиравшаяся на развалинах наших древних крепостных стен, — творение одного из членов нашего муниципалитета, г-на Бонбона, который шестьдесят лет тому назад успешно довел до конца как повышение плодородия наших земель за счет оросительного канала, так и украшение места нашего проживания этой эспланадой, достойной большого города. Ее называют Бельвю, что значит «прекрасный вид» и отвечает элегантности, которая себя там являет.

Стоял май. То были дни теплые и серенькие, очень расслабляющие, когда так приятно быть жестоким без опасности для себя. Все наслаждались своей жестокостью к Элеоноре и Софи с легким сердцем. Семьи усердно выставляли их напоказ в Бельвю. Это был способ заявить, что все к лучшему в этом лучшем из миров. Никто им нисколько не верил, и все открыто это показывали. Мы знали, что перед нами ломают комедию. Мы от всего сердца освистывали актеров.

Г-н Жозеф никогда раньше не приходил на прогулку. И вот он пришел. Мы поспешно его приветствовали. Его присутствие под нашими вязами, по моему разумению, значило, что он доволен нами, даже если его поклоны были слегка суховаты. Ведь имел же он право, не отступая от хороших манер, подчеркнуть свое превосходство над нами.

Даже по прошествии времени я не могу в точности представить себе, что он сделал. Это было слишком отлично от того, что мы в силах понять. Я рассказал уже о его суховатых поклонах. Одно ясно: он едва ответил на наши приветствия и, если придерживаться фактов, он прошел, непреклонный, как воплощенное правосудие, перед г-ном де К., госпожой Т., перед семейством М. и перед всеми нашими заправилами, как перед ничтожным сбродом. Он очень низко поклонился Элеоноре, стоявшей в окружении родни, потом, сделав полный поворот, который всех заворожил, очень низко склонился перед несчастной Софи, которая ковыляла между отцом и матерью. Спустя мгновение, невозможно даже описать, как это произошло, по правую руку от него уже была Элеонора, по левую — Софи, и все трое прогуливались под нашими вязами, словно так и надо.

Мы остолбенели. Если бы мы увидели Содом и Гоморру, то и при этом не остолбенели бы больше. У меня перед глазами до сих пор стоит г-н Б., и под усами у него вместо рта — дырка, и еще госпожа Р., которую событие застигло в момент, когда она открывала свой зонтик, и которая замерла в этой позе, как на картинке. Только он и две злополучные девицы жили полной жизнью. Он — глаза на этот раз совершенно зеленые и блестят, брови насуплены, а в бороде, откуда, похоже, лилась его речь, — белозубые улыбки; они — обе распрямившиеся, приосанившиеся, шагали с мыслью, что идут красивой походкой. Сразу видно, когда кто-нибудь живет в свое удовольствие: мы носим в самих себе чувство, похожее на тревогу, которое нас об этом предупреждает. Это было как раз то, что происходило и с девицами, и с нами.

Г-н де К. встретил меня вечером того же дня. Он никогда не заговаривал со мной на улице. А тут он мне сказал: «Вы все видели?» Я осыпал похвалами его проницательность, но ведь нас выхлестали розгами. «Смириться, — сказал он мне, — смириться, униженно терпеть — вот совет, который я даю. Сила не на нашей стороне. За ним стоит целое братство». Я признал, что действительно, чтобы осмелиться сделать подобную вещь, чтобы так бросить нам вызов, он должен был чувствовать поддержку в высших сферах. «Больше, чем поддержку, — сказал г-н де К. и поднял указательный палец. — Больше, чем поддержку: повиновение. Запомните, что я вам говорю: в высших сферах его не поддерживают, ему повинуются».

Мы остановились на тротуаре перед галантерейной лавкой сестер Атанас, и на нас смотрели сквозь оконные стекла; даже немного приоткрыли дверь, чтобы подслушать нашу беседу. «Пойдемте, — сказал г-н де К., и мы сделали несколько шагов по направлению к почте. — Нужно быть предельно осторожными». Я ответил смущенно, что мы всегда были осторожны. Не знаю, что потрясло меня больше: тот факт, что г-н де К. обращался со мной как с равным прямо на улице, или же опасное приключение, которое выпало на нашу долю. «Верно, мы никогда не были неосторожны, — сказал он мне, — разве что среди своих. А среди своих это не в счет. Мы достаточно знаем друг друга, чтобы позволить себе только неосторожность, не влекущую риска». Мы переживали столь исключительные времена, что я осмелился задать вопрос г-ну де К.: «Что он здесь делает?» Тот воздел руки к небу. «Что обычно делают подобные люди, где бы они ни были? — ответил он. Потом наклонился к моему уху и добавил: — Унижают нас — вот что они делают». Мы прошли дальше, но в молчании. Это был чудесный вечер, жемчужно-серый, похожий на те, что волновали мне сердце, когда я был ребенком. Ход жизни не позволяет больше наслаждаться этой невинной романтикой.

Я не обладаю, подобно г-ну де К., умом прозорливым и разносторонним, но, когда на кон поставлена моя собственная безопасность, я проявляю здравый смысл, который в мелочах мне очень помогает. Я говорю себе: «Самое простое, как и всегда, все делать так же, как другие. Ты будешь рисковать не больше, чем они. Если небесный свод рухнет, то ты будешь предупрежден; может, ты и сумеешь в последний миг отскочить в сторону, чтобы спастись. Слушай, наблюдай и извлеки из этого пользу».

Говорили, что в минуту расставания Софи целовала руки г-ну Жозефу. Если она так поступила, да еще перед всеми, на Бельвю, значит, существовала странная восторженность в этой малышке, которая всегда была очень неприметной. Кажется даже, что она «сама устремилась к его рукам».

В таких случаях всегда болтают больше, чем было на самом деле, но я не мог подвергнуть события критическому разбору: сцена произошла далеко от меня, далеко от всех, с кем стоит считаться. Пока длилась прогулка этой троицы, мы нашли себе пристанище и жались друг к другу на самом конце эспланады, возле бюста г-на Бонбона. Обо всем сообщили те ничтожные людишки, которых ничто и никогда не может пронять.

Увидев это «устремление», Элеонора, похоже, резко отшатнулась и сделала шаг назад. Но спустя мгновение — если все-таки поверить этим обывателям, лишенным воображения, — и она тоже «устремилась», но — к Софи, которую и обняла с проявлениями самой пылкой нежности. Здесь было над чем призадуматься. Нужно хорошо знать среду, в которой мы живем, чтобы понять, что же было в этих событиях страшным и удивительным.

Софи была единственной дочерью торговца железом, который никогда по-настоящему не числился среди за правил Просто ему повезло на четырех-пяти торгах, следовавших один за другим в те годы, когда сооружали мосты из металла. Цепь случайностей привела к его обогащению. Долгое время его считали обладателем одного из самых крупных состояний в наших местах. В ту пору Софи, не блиставшая красотой, но не лишенная свежести своих двадцати лет, примыкала к золотой молодежи. Она не входила в их круг: она касалась его черты. Когда молодые красавцы и прелестные барышни отправлялись в шарабане, со скрипачами, закусить и потанцевать под сенью грабов, вся компания любезно приветствовала Софи, если встречала ее по дороге, гуляющей на свежем воздухе. Что же до приглашения прокатиться с ними, то это дело другого рода, об этом никто и не помышлял. Возможно, Софи просчиталась, надеясь на деньги торговца железом? Рот, который был у нее большим и толстым, теперь выражал горечь; она втягивала голову в плечи и глядела только на носки своих туфель. И еще она начала полнеть с тех пор, как у нее была короткая интрижка с одним из коммивояжеров ее отца. Затем последовали как минимум десять лет опущенных глаз, и вторично она стала объектом насмешек из-за священника, явившегося в нашу приходскую церковь Святого Спасителя с проповедями о кресте, который впоследствии и воздвигли на вершине самого высокого нашего холма: на высоте более трехсот метров над уровнем моря.

Я только что упомянул о том, что Софи была неприметной. В действительности, оба раза, когда о ней судачили, по существу, и сказать-то особенно было не о чем. Коммивояжера скоропалительно выставили за дверь с довольно крепким словцом вдогонку. Это уж мы домыслили остальное. Со священником все было чуть более определенно. Никто не мог отрицать ни постоянного присутствия Софи на проповедях, ни усилий, которые она всякий раз прилагала, чтобы занять место у самой кафедры, и, наконец, стало доподлинно известно, что именно по ее настоянию папаша Т. решился бесплатно дать железо на крест.

Во всяком случае, теперь дела ее отца пребывали в бесславном затишье. Софи растолстела и стала иногда переваливаться при ходьбе, как гусыня. Для нас это была лягушка, которая хочет стать больше вола. Те, кто был к ней особенно расположен, говорили: «У нее есть голова на плечах». Мы неизменно отвечали: «Уж лучше бы ее совсем не было». Это был тонкий намек на ее некрасивое лицо. Кроме того, мы знали, что она чувствительна, и две-три черты ее характера пошли бы ей на пользу, если бы они не побуждали ее к совершенно неуместным проявлениям сентиментальности. Мы должны оставить занятие милосердием тем, кто предназначен для этого по рождению.

Элеонора была совершенно иной. С ней следовало по — прежнему вести себя деликатно. Прежде всего, семейство Г. состояло в родстве с древними уважаемыми родами, богатство которых не наживалось ни торговлей, ни трудом. Она была дальней родственницей — по женской линии — г-на де К. и племянницей Филиппа де Бовуара, который всегда заправлял всеми делами в субпрефектуре. К тому же ей было на кого равняться. Ее мать всегда заставляла плясать под свою дудку всех, кроме своего мужа, который сам вынуждал ее вытанцовывать под его особую, персональную музыку. Он пил и бегал за юбками. Это был рослый, грузный мужчина, всегда одетый в полупальто песочного цвета и всегда в штанах для верховой езды. В любую погоду он носил сапоги. У него была голова, похожая на шар, с лиловой кожей на лице и с глазами, как плошки; он завлекал податливые сердца своими закрученными кверху усами. Элеоноре досталась от него грубая манера слепо поддаваться своим прихотям, а от матери она унаследовала вкус к позерству. Мадам, высокая и тучная, с широкими ступнями ног, каждый день с шести утра затянута бывала в корсет, и затянута туго. Она отдыхала только стоя. Ее огромные груди нависали над пустотой, и в силу постоянного сжатия и удержания она заставила свой живот переместиться в ягодицы. Она носила лорнет, но не из-за близорукости, а в интересах дела; и я даже подозреваю, что довольно заметные черные усики, которые украшали ее верхнюю губу, появились у нее от усилий воли. И она и Элеонора были способны пройти среди белого дня возле г-на Г., валяющегося в канаве и покрытого блевотиной, не ускорив шага и не отводя глаз в сторону. Они перенесли все выпавшие на их долю унижения с такой бесчувственностью, что мы устали первыми.

Если бы сам г-н де К. поведал мне об «устремлении» Софи и о «пылком» объятии Элеоноры (утверждали даже, что она пробормотала: «Дорогая моя, о! Моя дорогая!» — и что на глазах у нее были слезы), то, несмотря на все законное уважение, которое я должен иметь (и имею) к нему и к его уму, я подумал бы, что он все это выдумал. Но факт был сообщен так, как я об этом рассказал, совершенно ничтожными лавочниками. Ну как поверить, что подобные люди могли фантазировать? На мой взгляд, все именно так и произошло. И последствия были чрезвычайно серьезными. Это было никак не меньше, чем крушение привычного нам мира. Все, что мы обдумали и выстроили на основе наших размышлений, разваливалось. Революции, о которых столько говорят, и есть не что иное, как именно это.

Тревоги, которые я описываю, одолевали не всех. То была горькая и исключительная привилегия лучших из нас. Я делил их только с нашими «умниками»: с г-ном де К. и с другими. Одному Богу известно, как они нас огорчили!

Что касается Элеоноры и Софи, то после пресловутой прогулки они стали неразлучны. Их встречали повсюду — в упоении дружбой. При иных обстоятельствах мы не упустили бы случая поднять на смех двух дряхлых горлиц, но я вынужден признать, что все это — с полным основанием — нас страшило и что мы, в своем кругу, довольствовались тем, что поглядывали друг на друга без желания позубоскалить и с очень вытянутыми лицами. Чем больше мы над этим размышляли, тем острее чувствовали, что как раз теперь происходит всеобъемлющее потрясение, от которого мы ничего не выигрываем и можем все потерять. И еще простой люд стал всячески расхваливать г-на Жозефа, а простой люд хоть и неразумен, да велик числом.

Их привели в восторг весьма далекие от утонченности манеры г-на Жозефа и особенно презрение, которым он поверг нас в уныние. Они говорили, что он — «рыцарь» (таким образом, даже те, кто отрицает значение аристократической иерархии, приходят к тому, что ссылаются на нее).

«Рыцарь», как мы его звали (строго между собой и шепотом), продолжал вести свой обычный образ жизни. Он получал много приветствий, в том числе и наших, которых мы для него не жалели. Очень обходительно он отвечал на все. И не пропустил ни единой партии в безик.

У меня состоялся еще один разговор на улице с г-ном де К. Я призвал его говорить kJjk можно короче и заметил ему, что эти перешептывания могут нас скомпрометировать. Он с этим согласился. «Тем более, — сказал он мне, — что я попытался уточнить, нельзя ли двинуть вперед духовенство: попытался больше с целью выяснить для себя ценность моих умозаключений, чем ради самой акции. И обнаружил, что этим господам все как об стену горох; они ни о чем и слышать не желают. Я безуспешно старался показать им вес, который этот человек набирает в глазах черни. Они обо всем знают, но в ответ процитировали мне Евангелие. Мне — Евангелие! Теперь сами судите, действительно ли ситуация так серьезна».

Мы быстро расстались.

Для поверхностных умов, однако, все выглядело так, словно порядок был восстановлен. Они могли в это верить до ночи большого скандала.

 

II

Я совершу довольно большой экскурс в прошлое, прежде чем подойти к событиям той незабываемой ночи.

Женщина, которая будет теперь нас интересовать, конечно же, была личностью исключительной. Я попытаюсь сейчас дать вам это понять.

Польская Мельница — загородное имение, расположенное не далее чем в километре от наших западных пригородов, если придерживаться дороги. В самом деле, бульвар Бельвю нависает как раз над ним. При желании можно плюнуть оттуда прямо на крышу замка.

Откуда это название — Польская Мельница? Никто об этом ничего не знает. Некоторые утверждают, что какой — то польский паломник, который шел в Рим, когда-то соорудил на этом месте хижину.

Вскоре после падения Империи некто Кост купил эти земли, возвел там господский дом и хозяйственные постройки, которые видны и поныне.

Кост был уроженцем здешних мест, но вернулся сюда после долгого пребывания в Мексике. Он был, как рассказывают, мужчиной тощим и молчаливым. Особенно часто поминают то, что его отличало прежде всего: резкие перепады настроения, которые побуждали его мгновенно переходить от ангельской доброты к дьявольской жестокости. Он, казалось, бился над задачей, которую пытался решить двумя разными способами, никогда не добиваясь успеха.

Он был вдовцом, но имел двух дочерей. Об их красоте рассказывают и поныне. Они были почти одного возраста. Послушать меня или всех тех, кто об этом говорит, так можно подумать, будто мы их знали. Все, кто жил с ними в одно время, умерли, однако общеизвестно, что они были брюнетками с кожей молочной белизны и что их огромные голубые глаза, отливавшие сталью, смотрели на мир с необычайной медлительностью. Рассказывают также о восхитительном овале их лиц и об их походке, от которой, говорят, все просто рты разевали.

Анаис и Клара вызвали переполох среди всего мужского населения. Очень трудно было к ним подобраться. В гости они не ходили.

Обеим были сделаны предложения. Что здесь, у нас, всегда ищут в браке, так это деньги. Кост, казалось, имел их хоть отбавляй. Несмотря на красоту обеих девушек, нельзя было ошибиться относительно смысла первых шагов, которые были предприняты в этом случае. Семья, которая высунулась вперед, была богатой и нахальной. Она однозначно дала понять, что просто и бесхитростно ищет способ доказать — два плюс два четыре.

Использовали для этих первых словесных поединков обычных свах, в частности некую мадемуазель Гортензию, которую придется часто поминать.

Это была женщина, дюжая, как лошадь, телом и душой и, похоже, способная до бесконечности черпать в себе самой новые силы. Судя по описаниям, она ела мясо с кровью, пила не пьянея, не боялась выпачкаться в грязи и напоказ выставляла свои фальшивые драгоценности, что соответствовало ее бойцовскому характеру, ну и конечно же, была хитрющей бестией. Она всегда водила за собой при исполнении поручений трех жалких дурочек, происходивших из лучших семейств и разодетых как на модной картинке. «Это для свиты, — говаривала она. — Без свиты нет и дипломатии. Настоящую ценность я приобретаю только тогда, когда меня оттеняет окружение».

Все названные дамы вышли от Коста в некотором унынии. Он принял их с исключительной любезностью, горячностью, приветливостью. На этом сухощавом мужчине, который, говорили, исколесил все пустыни, костюм сидел как на короле. Этот молчун владел даром ослепляющей улыбки, а когда брал на себя труд заговорить, то говорил красно. И в данном случае он, похоже, взял на себя такой труд.

Матроны были готовы к тому, что из-под каждого кресла на Польской Мельнице может выскочить чертик с хвостом. Они совсем не ожидали найти в этом человеке обаяние и сердечную грусть. И даже слабости, которые он без стеснения открыл перед ними, как перед близкими людьми: ведь перед близкими можно показаться хоть голым. Но окончательно обезоружил их тот оборот, который Кост придал всему делу.

Беседа состоялась в большой гостиной. У меня позднее была возможность бывать (вы еще узнаете почему) в этой комнате, которая своими шестью стеклянными дверьми обращена в сторону кленовой рощи. Мне доставляет удовольствие воображать, что эта беседа произошла в ноябре. Бог, который все делает наилучшим образом, должен был приурочить ее к тому времени года, когда отсвет багровых листьев окрашивает даже тени.

Стену напротив стеклянных дверей почти полностью занимала громадная картина. Недавно я снова взглянул на нее, когда набрался духа поинтересоваться, как умирали члены этой несчастной семьи. Теперь картина свернута и лежит в архивах мэтра Дидье, нотариуса. «Вы рассматриваете, — сказал он мне, — боевой стяг амаликитян»?

Это был рисунок на бумаге, грубо намалеванный и грубо раскрашенный. Я не прикидываюсь знатоком живописи; я сообщаю свое мнение. На нем была изображена стоящая женщина, гораздо больше натуральной величины, на фоне пейзажа с холмами, пальмами, с экзотическими птицами, змеями и городами из пирамид. В лице женщины, в том, как она держалась, в цвете ее глаз и в тяжести взгляда, в очерке рта и бровей, в изгибе рук, в ее высокой груди, в округлости ног и в движении ее царственных бедер, обрисованных крестьянской юбкой в зеленую и красную полоску, похоже, до нелепости было подчеркнуто сходство с Анаис и с Кларой. Кроме змей, птиц и городов вокруг этой матери Анаис и Клары помещены сценки, подобные тем, что можно увидеть на приношениях, развешанных по стенам чудотворных часовен в благодарность Господу за счастливое избавление от смерти на земле и на море: разбитые колеса, сломанные оглобли, обезумевшие лошади, лодки, в которых открылась течь, тонущие корабли (на картине они тонули в облаках), дома, извергающие пламя через двери и окна, бешеные псы, брызжущие пеной, разорвавшиеся ружья, охваченные огнем платья и даже камни, падающие с неба. Были, кроме того, некоторые атрибуты страданий людских, как на картинах с религиозными сюжетами: костыли, клюки, обувь для калек, лубки для лечения переломов, носилки и даже гроб. Все было расписано яркими красками: красной, зеленой, синей, много было и ослепительно яркого желтого цвета, который соседствовал со смоляной чернотой.

Теперь я достаточно хорошо знаю участников драмы, чтобы представить себе, ничего особенно не присочинив, их беседу и поведение.

«Поговорим немного об этих де М., которые хотят заполучить моих дочерей, — должен был сказать Кост. — Не скрою, сударыни, что за мною дело не станет». И когда эта старая дева Гортензия, расправив грудь в своем индюшачьем жабо, приготовилась исполнить начало своей бравурной арии, он ее остановил и приказал принести большую бутыль тминной водки.

Мне известно то, чего мадемуазель Гортензия в ту минуту не знала. Однажды утром, на рассвете, фермер семейства де М. повстречал Коста, который бродил возле построек господского дома и фермы. Они, как водится, поговорили про дождь и про вёдро, потом про двух братьев, которых прочили в мужья двум сестрам. Слово за слово, Кост начал задавать несколько странные вопросы. Его интересовали несчастные случаи, которые когда-либо происходили с младшими де М. Он полюбопытствовал, не доводилось ли кому-нибудь из них сломать себе руку или ногу. Такое вполне могло произойти с двумя здоровенными детинами, которые ездят верхом и у которых кровь кипит в жилах. «Ха! Вот что я тебе доложу, — сказал фермер, — они не из таковских. Не велик грех и прокатить с ветерком, но будьте покойны, кому Бог поможет, тот все переможет…»

Кост был очень щедр на свою тминную водку. Он разливал ее по большим бокалам, и дамы решили про себя, перемигнувшись, что на войне как на войне.

Тогда Кост сказал: «Я могу заплатить. Такую цену, какую спросят. Нет причин, чтобы нам не прийти к согласию, если только вы имеете для продажи то, что я желаю купить. Можно ли сказать про де М., которых вы мне предлагаете, что это люди, забытые Богом?»

Ни подобное поведение, ни тминная водка не могли помешать мадемуазель Гортензии заговорить низким, исполненным благородства голосом и торжественно сообщить: сам Бог не может позволить себе забыть про семейство де М.

Кост отвечает, что он придерживается другого взгляда, так что на этом они останавливаться не будут, и у него есть веские причины продолжить разговор. Он сейчас пояснит свою мысль. Сам он, Кост, — человек, про которого Бог не забывает. Не время и не место рассказывать обо всем подробно. Пусть они просто поверят ему на слово. Он дорого заплатил за это и знает, о чем говорит. Его не переубедишь. Он охотно выдаст своих дочерей замуж и отдаст им все, что у него есть. Но он требует, чтобы они вступили в семью или в семьи, о которых Бог и не вспоминает, которые он зашвырнул куда подальше и забыл про них, с которыми ему никогда не придет в голову выкинуть какой-нибудь номер в его обычной манере. Уж он эту манеру знает. Бог постоянно подвергает его испытаниям в выдержке, в мужестве или в стойкости и еще во множестве других подобных качеств. С ним все ясно, он со своей участью теперь смирился, но его дочки — это иное дело. Он их любит. Они все, что у него осталось, и он не желает, чтобы Бог развлекал себя тем, что резал бы их без ножа и скручивал в бараний рог. У них по две руки, по две ноги и все остальное. Пусть от них отстанут, чтобы они могли в полном покое насладиться тем, что имеют. Таково его мнение. Он от него не отступит. Гарантируйте, что вы предлагаете мне то, что я ищу, и дело с концом.

Что бы ни твердила мадемуазель Гортензия про свое двухсотое по счету сватовство, она была совершенно сбита с толку и какое-то время думала, что вся загвоздка в вероисповедании. Возможно, эти девушки, рожденные за океаном, принадлежат к какой-нибудь языческой секте?

Кост тут же вывел ее из заблуждения. «Вопрос совсем не в этом». Они такие же христианки, как все. Вдобавок он холодно заверил, что, будь это возможно, он охотно выдал бы своих дочерей за священников. «Это как раз такие люди, какие мне нужны. С ними никогда ничего не происходит, они, все как один, умирают от старости — лучшего и желать нельзя. Не будем говорить о них, чтобы люди нас не засмеяли, но предложите мне равноценный товар, и я куплю его за любые деньги».

Мадемуазель Гортензия призналась позднее, что, выходя из дома Коста, она себе сказала: «Все труды насмарку». Но она была не из тех женщин, которые сдаются без борьбы. Она пораскинула мозгами, пришла к выводу, что у этого человека превратные представления о Боге, и сказала себе: «Попробуем разобраться. Если ему важно, чтобы младшие де М. звезд с неба не хватали, они как раз то, что ему надо. А что до Бога, то тут-то чего он от меня хочет? Прежде от меня ничего подобного не требовали. У него, должно быть, свои причины. Он не похож на дурака». И она стала разнюхивать все про Польскую Мельницу.

Все были в курсе того, о чем я сейчас расскажу; мадемуазель Гортензия тоже, но то, что до поры она принимала за мексиканское чудачество, однажды вдруг показалось ей понятным.

Каждый божий день после полудня — сейчас как раз подходящий случай об этом рассказать — в легкий догкар запрягали пару лошадей. Этот экипаж производил впечатление невыразимой хрупкости. Пока лошадей крепко держали, Анаис и Клара усаживались в догкар, прикрывая маленькое ивовое сиденье оборками своих платьев. Как только оба конюха отскакивали в стороны, девушки хлестали лошадей, которые уносились прочь как ветер. И в течение двух часов, в гонке по дорогам или даже по песчаным равнинам, они правили лошадьми, отпустив поводья и с зажмуренными глазами.

Повсюду говорили про эти зажмуренные глаза. Факт, что при приближении этого облака пыли, этой кареты соломенного цвета, влекомой двумя шальными и необузданными лошадьми, с этим развевающимся на ветру атласом платьев, с этими развязавшимися лентами, все смотрели на лица двух проносившихся мимо женщин. И все в один голос утверждали, что они были с зажмуренными глазами. Крепко держа вожжи в руках, окутанные изорванными воланами (каждый день они теряли на дорогах больше чем на шесть франков басонов и лент, которые мальчишки отправлялись выискивать в придорожной траве, как крупинки золота), с длинными разметавшимися волосами, похожими на хвосты комет, эти две девушки держали глаза зажмуренными.

«Ну ты и дуреха, — сказала себе мадемуазель Гортензия, — да ведь за этим что-то кроется». Она подробнее разузнала обо всем в тот день, когда присутствовала при возвращении догкара. Лошади были совершенно загнаны и все в мыле. Кост ждал перед конюшней. Когда он спустил на землю обеих, то подошел к картонке, прибитой к двери, и сделал какую-то пометку. Мадемуазель Гортензия дождалась, пока двор опустел. Затем пошла взглянуть на плакатик. Это был календарь, где Кост зачеркивал дни; таких дней, когда его дочери ускользнули от рока, все-таки не поддались ему, стало на один больше.

Она снова пришла на Польскую Мельницу, на сей раз одна.

Она заявила: «Поговорим по-мужски. Поскольку Бог существует, поговорим о Боге. Что он вам сделал? Смело можете говорить, дальше меня это не пойдет».

Она была похожа на толстого неухоженного крестьянина, и маленькая плюшевая шапочка болталась на ее жестких седых волосах. Ее почерневшие губы и поросячьи глазки выражали суровую нежность, к которой Кост был очень чувствителен.

Он поведал ей о смерти своей жены, потом о смерти двух своих сыновей. Все трое погибли один за другим от совершенно поразительных несчастных случаев. В первый раз Кост сказал себе: «Это наш общий удел. Смерть, какой бы она ни была, общий удел». Во второй раз он ничего не сказал. В третий раз он сказал так: «Нет. Я не согласен».

— Вы не Иов, — заметила мадемуазель Гортензия.

— Нет, я не Иов, — ответил Кост.

Особенно возмущала его даже не сама смерть, а то обличье, в котором она являлась. Всякий раз это происходило внезапно и было похоже на северное сияние: редкостный феномен, кровавый и театральный. Он не мог забыть об этом. Он был подобен человеку, который, шаг за шагом, ступает по минному полю. Каждое мгновение он готов был взлететь на воздух или увидеть, как взлетают на воздух те, кого он любил. Он понял, что судьбу никак не проведешь. И что самое ужасное — это ждать. Вот отчего его приступы ярости. Он совершенно уверен, к сожалению, что его дочери несут на себе печать рока, но рассудил так, что, добавляя воду в вино, его разбавляют. Воздействуя подобным образом на исключительную судьбу, можно, вероятно, уменьшить ее «крепость». Мужья накладывают на жен собственный отпечаток. Здесь уж надо было хвататься и за соломинку. В этом, быть может, и состоял способ приготовления чего-то вроде безобидного вина из виноградных выжимок. Выступать против Бога с саблей наголо — это значит биться головой о стену, но — посредственность, что вы об этом скажете? Это, конечно, увертка, но именно ее-то он и считал действенной. Такова была причина, по которой он вернулся сюда. Он нас знал. И приехал сюда поразмышлять вот над чем: ничего нет лучше, чем нагреть себе руки. Он хотел, чтобы его дочки нагрели себе руки — и без лишних церемоний.

Эта речь взволновала лукавый ум мадемуазель Гортензии.

— Вам нужна посредственность, — сказала она, — но, дорогой мой, вы же не получите ее в свою безраздельную собственность! Вы требуете сокровища Эльдорадо — не больше и не меньше. Я вынуждена согласиться с вами. Я всегда наблюдала счастье только у людей посредственных, но посредственность доступна не всем, не стоит обольщаться на этот счет.

Она в немногих словах поведала ему собственную тайну, с иронией, однако и с большой горечью, и во всем угадывалась полная искренность.

— Итак, — сказала она, — я воспользуюсь вашим собственным выражением, и народная мудрость с ним тоже согласна. Если я правильно поняла ваш намек, то, чего вы хотите для своих малышек, — так это двух парней, которые ни за что не выдумают пороха, чтобы опалить им крылышки, а не нагреть руки. Как раз таких я для вас и припасла. Все, что они смогут им сделать, — это дети; ну конечно, есть какой-то минимальный набор случайностей, к которым вам надо быть готовым. Но в том, что идет от Бога, — ноль. С этой точки зрения я даю вам твердую гарантию. Возьмите их за шиворот и швырните в вулкан: они выберутся оттуда свеженькими, как роза, так ничего и не поняв. Нельзя даже сказать, что они удачливы. Будь это так, я бы вам их не предлагала: нам бы они не подошли. Они не счастливчики и не неудачники, и это у них в крови. Задумайтесь на минуту о том, что я сейчас скажу. Это люди, с которыми больше чем тысячу лет никогда и ничего не приключалось. В смысле посредственности кого вы найдете лучше!

— Это доказано?

— Доказано и передоказано, — отвечала она. — Они будут рады показать вам документы, где это записано. Вот уже восемьсот лет, как они владеют землей, на которой живут. Она передавалась по наследству и не ушла из семьи до наших дней. Если бы за все это время им хоть на грош повезло, они расширили бы свои владения; при тысячной доле грамма невезения они бы ее потеряли. Если бы можно было им привить, за эти восемь веков, хотя бы малую толику предприимчивости или ума, им теперь не хватало бы хоть одной пуговички на гетрах или хотя бы одна была лишней. А вы, как и я, сами удостоверитесь, что все их пуговички застегиваются и нет ни единой пустой петли. За восемьсот лет, если Бог и вправду хотел что-то такое вам преподнести, ему, мне кажется, хватило бы времени об этом позаботиться. Допустим, Бог не забывает про ваших дочерей. Разбавьте свое вино водой из этого источника, и Бога отвернет от них на всю жизнь. Или же его ничем не проймешь. Но я в это не верю.

Теперь, будьте так любезны, попросите принести коньячку, я терпеть не могу бабских напитков. Сейчас мы облегчим себе сердце. Нам обоим это не помешает.

Кост и Гортензия вели, с разными перепевами, долгие беседы, во время которых они, имевшие, по разным основаниям, свое особое представление о мире, строили планы. Экстравагантная внешность мадемуазель Гортензии скрывала душу чувствительную, робкую и полную презрения к силе любви. Она занялась устройством браков только на исходе моральных сил, чтобы «обратить в шутку» самое для себя главное. Так нередко поступают мужеподобные женщины, которые тем не менее сохраняют в себе женское начало гораздо дольше, чем обычно думают. Бунт отдельной личности так же увлекает и захватывает, как все другие бунты. И он избавляет от накопившейся горечи теми же средствами: иллюзией захвата власти. В нашем буржуазном обществе, в пору, к которой относится эта часть моей истории, не было ни малейшей возможности обрести свободу женщинам с габаритами и внешностью мадемуазель Гортензии. Они вынуждены были держать свое сердце на замке и могли искать удовлетворения только в религии: «И еще, мы ведь бедные родственники, — говорила она, — мы не можем стать священниками. У нас нет доступа к получению божественной власти наместника, какую имеет папа римский. Вот почему я избрала мирское служение. Служение, признаюсь, не высокой пробы, но я не создана, чтобы довольствоваться малым». Она нашла в битве, которую затеял Кост, командную должность по себе.

Итак, Анаис и Клара Кост вышли замуж за Пьера и Поля де М.

— Вы ручаетесь за обоих? — спросил Кост.

— Ручаюсь за обоих, — отвечала она.

— У Поля глаза чуть поживее, чем у брата.

— Возможно, Клара будет получать чуть больше удовольствия, чем сестра, — сказала мадемуазель Гортензия, — но не больно-то и много.

Анаис и Пьер, двое младших, обосновались на Польской Мельнице. Клара и Поль, старшие, оставили за собой земли предков семейства де М., владение Коммандерй, в восьми километрах от них. Кост предоставил в распоряжение молодой четы весь господский дом, а сам устроился по-холостяцки в охотничьем домике по другую сторону кленовой рощи, на берегу пруда.

— Купите календари на десять тысяч лет вперед, — сказала мадемуазель Гортензия, — дельце обделано.

Она, однако, была слишком хитра, чтобы предаваться безрассудной успокоенности. Нет сомнений: принимая участие в этой битве на высочайшем командном посту — ибо она не забывала, что все устроилось по ее поручительству, — она наконец удовлетворяла благопристойным образом не только свою потребность властвовать, но еще и другую, более сокровенную, более трудно утолимую потребность, которая, как ни парадоксально, сосуществовала с первой: женскую потребность быть покорной силе и ей подчиняться. Гордость мадемуазель Гортензии требовала, чтобы эта сила была необоримой: она и получила, что хотела. Ничто не могло быть такой силой больше, чем рок, с которым она только что скрестила шпаги. Она дошла до того, что благословляла физическое несовершенство, которое уберегло ее от подчинения супругу. Что может быть смехотворней, чем законный супруг, пред ликом того, чему она бесстрашно противостояла? Не что иное, как потаенное чувство ничтожества человека, сделало мысль обывателей столь меркантильной; как только от него избавляются, тут же впадают в сокрушительное неистовство. Так было и в случае с мадемуазель Гортензией. Она не занималась больше никем другим, кроме Анаис и Клары. «Этот брак, — говаривала она об обоих браках, — мой маршальский жезл. Я прикрываю лавочку и буду жить на ренту».

Она приходила в охотничий домик утром и оставалась там до вечера. «Я компрометирую вас не больше, чем какой-нибудь кучер», — говорила она.

Кост не возражал против ее общества. Тщательнейшим образом одетый с самого рассвета, он производил такое впечатление, будто коротал ночи, бреясь, полируя пемзой свои оливковые щеки, напомаживая маленькие, черные как смоль усы. Он опробовал догкар.

— Все это не то, — сказала мадемуазель Гортензия. — Вы что, и вправду хотите бросить вызов судьбе? Тогда удите рыбу.

— Я умею плавать, — заметил он.

— Тем более, — отвечала она.

— Возможно, — согласился он.

— Даже наверняка, — заявила она. — Вы открываете свои карты, как ребенок. Все, кто бросается волку в пасть, остаются целехонькими. Играйте осторожно; в этом и есть настоящее искушение для Бога. И если он ему не поддастся, то это доказательство.

— Мы попали в замкнутый круг, — сказал Кост. — Нельзя играть осторожней, чем мы сыграли с малышками; вы же сами так говорили. Значит, они подвергаются наибольшей опасности?

— Вне всякого сомнения, если Бог глуп, — ответила она. — Я подумала об этом раньше вас, но здесь нет и одного шанса на тысячу. Несмотря на все ваши разговоры про нагревание рук, вам не удалось меня обмануть. Вам не понравилась бы игра, в которой выигрыш был бы изначально предрешен.

Кост поднял брови и с иронией взглянул на нее.

— А вы тонкая штучка, — сказал он.

Он купил складной стул и удочки.

Пруд блестел в ста метрах от дверей охотничьего домика.

— Мы делаем Бога значительней, чем он есть, — сказала мадемуазель Гортензия в один из спокойных дней. — Он является нам с целым набором бед и опасностей.

— Фантазируйте на эту тему, если можете, — ответил Кост, — а я — не могу.

И Анаис, и Клара ждали ребенка почти в одно время. По их расчетам, они должны были родить с разницей в несколько дней. К концу срока, правда, стало ясно, что Клара собирается опередить сестру.

Мадемуазель Гортензия как вихрь помчалась в Коммандери. Все прошло очень хорошо. Это был мальчик.

Кост ждал в большой гостиной на Польской Мельнице, рядом с Анаис, погрузневшей и бледной.

— Управилась в два счета, — сказала мадемуазель Гортензия по возвращении. — Я же вам говорила.

И все-таки добавила:

— Достаньте-ка коньяк или что там у вас есть получше.

Через три недели Анаис тоже родила сына, промучившись ровно столько, сколько положено.

Материнство пошло молодым женщинам на пользу. У них прибавилось основательности и уверенности в себе. Они, по правде сказать, никогда не обладали птенячьей прелестью молоденьких девиц. Их очарование шло от беззащитности иного рода. После рождения детей на них стали смотреть так, словно они вышли из зарослей, которые скрывали их фигуры.

У нас еще будет случай поговорить о Пьере де М., муже Анаис; но и о нем самом, и о его брате Поле можно сразу сказать: это были славные рослые парни. Крепко сбитые, тугодумы, хорошие едоки, краснолицые — описание сотни землевладельцев округи к ним подходит. За ними водится одна хитрость: их честолюбие ограничено теми рубежами, которые легко оборонять: разведением лошадей, охотничьих собак или ловкостью в стрельбе из ружья.

Анаис и Клара поначалу с большими предосторожностями вступали в новый для них мир. Легкие роды, одни за другими, были похожи на откровение. Все время беременности они фатально вынашивали также надежду; они вырабатывали ее в себе автоматически, находили ее при всех своих недомоганиях, она стояла у их изголовья при каждом пробуждении. Два часа потуг, которые довершили дело, в действительности оказались не так уж и страшны.

Они смогли теперь занять положение в обществе: принимать у себя и быть принятыми. Круг их общения был весьма велик и очень разнообразен. Все оказались не прочь познакомиться с молодыми женщинами, про которых говорили, что они такие хорошенькие и такие интересные. Золотая молодежь завидовала их мужьям, из нее выстроилась целая шеренга поклонников. Хватало и прекрасных воздыхателей. Анаис и Клара долгие месяцы жили необыкновенными романтическими грезами, считали себя влюбленными то в одного, то в другого, делали друг другу признания, хохотали как безумные, наслаждались сладчайшей грустью и ослепляли всех красотой и страстностью.

Они научились также ценить стариков, которых в их семействе было предостаточно. В долгие зимние вечера они слышали, как подкатывают к самому крыльцу двухколесные экипажи, как барабанит дождь по их кожаному верху. Затем вводили старенькую тетушку в мармонтине или одряхлевшего красавца, который оказывался их дядюшкой. Вместе с ними Анаис и Клара ворошили воспоминания о минувшей погоне за счастьем. Знакомство с жизнью происходило не так, как с кем-то, кто шлет вам письма издалека: жизнь сама приходила посидеть у очага, возле Анаис и Клары, сняв платок или расстегнув жилет.

На жизнь других людей, со всеми ее превратностями, бедами и неудачами, смотреть со стороны чрезвычайно приятно. Речь, как всегда, заходила о ненависти высокой пробы, о пышным цветом расцветающей злобности, об эгоизме, о честолюбии тем более необузданном, что на сотни километров в округе его не на что было направить. (Уж я — то знаю, о чем говорю!) Речь заходила о тщеславии, о гордыне, о нужде (которая, как я заметил, отдаляет людей и делает их неприметными), о жадности (конечно же, здесь у нас очень широко распространены ненаказуемые пороки). Речь заходила и о страстях, которые не дожидались появления Анаис и Клары, чтобы разгореться, а давным-давно пылали в сердцах у всех. Молодые женщины пришли таким образом к столь широкому и ясному — к дерзкому — взгляду на человеческий удел, что во всем стали различать комичные стороны. Их здоровущим бугаям-мужьям удалось пробудить в них чувственность, всегда, впрочем, ими же и удовлетворяемую, которая и дала сестрам блаженную неспешность мысли, весьма удобный эгоизм и полное доверие к своему телу в том, что касается счастья. Весь наш маленький театр нашел в Анаис и Кларе актеров, готовых разыграть знакомые сцены: все было назиданием, зрелищем, пьеской, иллюстрирующей поговорку; было общей игрой без какого-либо деления на сцену и зал. Каждая из них родила еще по ребенку: Анаис — девочку, Клара — второго мальчика. Их свекры и свекрови умерли в свой срок естественной смертью. Всюду, под сводом небес, наблюдался только естественный ход вещей.

Я убежден, что в то время люди их считали за своих.

Однажды утром Кост подсек крупную щуку и, пока возился с ней, всадил себе в палец большой крючок. Мадемуазель Гортензия, сидевшая в тростнике, поднялась, как сторожевой пес у своей конуры.

— Вы думаете?.. — сказал Кост.

Крючок проколол всю подушечку большого пальца, острие вышло чуть ниже ее.

— Не пойдем в ваш домик, — предложила мадемуазель Гортензия, — пойдемте-ка на Мельницу.

Чтобы вынуть крючок, доктору пришлось сделать скальпелем глубокий надрез. После перевязки Кост вернулся в охотничий домик.

Был вечер.

— Я вас не оставлю, — заявила мадемуазель Гортензия. — Пусть говорят, что хотя бы один мужчина видел меня в ночной рубашке.

Она не испытывала ни стеснения, ни стыда и расположилась в кресле у открытого окна.

Я думаю об этом бдении мадемуазель Гортензии всякий раз, когда летней ночью выхожу на прогулку. Стрекотание медведок напоминает потрескивание масла на сковороде.

Шорох спелых колосьев держит собак настороже. Угольщики на холмах играют на корнет-а-пистоне возле своих походных костров. Тишина захватывает все новые пространства: слышно, как плещет вода в фонтанах. Стоит удушающая жара.

— Мне холодно, — говорит Кост.

— Нужно бы достать лекарство, — говорит доктор. — Вот если бы у меня был троакар…

У Коста обнажились зубы.

— Это «столбнячный смех», — заметил ученый муж.

— Столбнячный или нет, — ответила мадемуазель Гортензия, — но он смеется. Это главное.

Под конец Кост касался постели только затылком и пятками. Он агонизировал, одеревеневший, выгнувшийся дугой, как тс рыбы, которых он таскал из пруда. Его глаза, еще живые и подвижные, искали мадемуазель Гортензию. Она наклонилась к нему.

— Когда это еще будет, да и будет ли! — сказала она. — Мы же отчасти были к этому готовы. Доказательство распространяется только на вас. За остальное я по — прежнему ручаюсь. Смейтесь, у вас есть на это право.

Смерть Коста вызвала некоторые толки. Особенно много было разговоров о крючке. Слишком уж это ничтожная вещь, чтобы на нее попался такой солидный человек.

Любопытно, что это событие больше всех взволновало де М. из Коммандери. Они почти сразу же заперлись у себя дома. Обитатели Польской Мельницы не скоро увидели в этом подвох. Анаис ждала третьего ребенка.

Здесь сама правда приводит меня в некоторое смущение. Повторяю еще раз: я не прикидываюсь служителем муз, я никогда не желал тратить время ни на то, чтобы критиковать произведения искусства, ни на то, чтобы их создавать; но я знаю людские сердца. Для них ничего нет забавнее, чем рассказ о нагромождении несчастий. Так вот, это именно то, о чем я должен поведать, и я не хотел бы, чтобы над этим посмеялись. Я знаю, что при небольшой ловкости кое-кто приправил бы эти факты достаточно пикантным соусом, который помог бы, искусственными средствами, их проглотить. Это не входит ни в мою роль, ни в мои намерения. Я ограничусь сообщением всего того, что мне известно из надежного источника, с предельной простотой.

Итак, Анаис ждала ребенка. Должно быть, она ошиблась в подсчетах. В конце мая ее очень сильно разнесло, но ничего не происходило. Однако, чтобы избежать любой случайности (как выразился ее муж), было решено отвезти детей в Коммандери, к дяде с тетей. Запрягли догкар, и они уехали вместе с отцом. Старшему, мальчику, было девять лет, младшей, Мари, три годика. Воображение подсказывает мне, что это был день, когда все вокруг зеленело свежей листвой.

Через час Мари уже была мертва. Она подавилась одной из тех крупных и твердых черешен, которые называют «львиным сердцем». Им по дороге встретилась черешня с первыми красными плодами. Мари обрадовалась и закричала, что ей хочется черешни. Пьер готов был для нее луну с небес достать (в малышке была уже красота ее матери). Он сбил несколько черешен концом своего кнута.

Догкар вернулся — лошади, после бешеной скачки, в крови от ударов, — но слишком поздно. Когда стало возможно позаботиться об Анаис, начали искать ее повсюду. В конце концов ее нашли забившейся в бак для стирки, где, валяясь по грязному белью, она в ужасных судорогах пыталась разродиться.

Доктор принялся умничать:

— Всегда нужно спасать мать.

— Мы не нуждаемся ни в чьих подсказках, — отрезала мадемуазель Гортензия.

Потом, когда он уже орудовал как мясник, она прибавила:

— Ну что, выбрали? Кого вы в конечном счете спасаете?

Он и сам этого не знал. Спасенным оказался ребенок: недоношенный мальчик, хилый, с головой, совершенно изорванной щипцами.

Семейство де М. из Коммандери присутствовало на похоронах, но как только церемония закончилась, они исчезли. Пьер получил от своего брата письмо. Несомненно, первое. Я не могу себе представить, чтобы они писали друг другу письма за восемь километров, в деревне, когда так просто запрячь лошадь. Он ему сообщил: «Клара стала как помешанная. Она не хочет больше поддерживать с вами никаких отношений: это ее навязчивая мысль, и ничего тут не поделаешь. А я, если тебе что нужно, то я по-прежнему твой брат, и, если смогу, только чтобы никто про это не знал, я сделаю для тебя все, что в моих силах. Но сам понимаешь: прежде всего я должен позаботиться о жене и детях».

Малыша, который убил свою мать, назвали Жаком.

Мадемуазель Гортензия занялась им. Он вырос тонким в кости и породистым. У него сохранился после родовых травм очень романтический шрам посреди лба. Этот шрам терялся в его черной шевелюре, образуя там вихры. Он был до дрожи похож на Анаис. От нее он унаследовал медлительность взгляда, который подолгу на всем останавливался, но за этой медлительностью было скрыто также то, что досталось ему от отца. Мадемуазель Гортензия скоро это заметила.

Судя по всему, после смерти Анаис мадемуазель Гортензия поселилась на Польской Мельнице. Она вела там хозяйство, вероятно, так, как это часто бывает: не за деньги, а проедая собственные доходы ради управления всеми делами, которое она осуществляла бесконтрольно.

Пьер де М. потерял представление о ходе времени. Жизнь для него остановилась после смерти маленькой Мари. Он лишился всех сил без остатка в ту минуту, когда тряс свою дочурку, как мешок, головой вниз, пытаясь заставить ее выплюнуть черешню. С того времени, как получил письмо от брата, он носил его в кармашке своего жилета и никогда не перечитывал, но часто трогал. Он душился опопанаксом, смачивал волосы, чтобы навести пробор, и каждую ночь ускользал из дома через заднюю дверь.

Старшему сыну достались от отца широкие плечи и его животная чувственность. Это был неутомимый едок, который никогда не мог насытиться.

Жак созерцал. Он не походил на старшего брата. Был послушным, безобидным и очень милым. Он казался неспособным найти хотя бы малейший интерес в будущем, в том будущем, которое мог принести с собой завтрашний день, найти интерес во всем том, чего один лишь шаг в сторону, либо вперед, либо назад позволял достичь, увидеть или почувствовать. У него было ясное лицо, очень открытое, черные кудри, романтичный шрам, великолепная мраморная кожа.

Кажется, он пришел в волнение только однажды. Семейство де М. из Коммандери никогда больше не подавало признаков жизни, но сыновья Клары, Андре и Антуан, были на редкость блестящими молодыми людьми, любимцами всех самых богатых наследниц и королев бала. Как неотразимые кавалеры, они плели сотни интрижек, иные из которых увлекали их, несмотря ни на что, в окрестности Польской Мельницы. И все-таки они всегда выбирали до роги, очень далеко огибавшие эти окрестности. В один из дней Жак, застывший в созерцательности прямо посреди поля, увидел, как по дороге проехал его двоюродный брат. Он не сводил с него глаз и даже повернул голову, чтобы не потерять его из виду.

Польская Мельница почернела одновременно с лицом маленькой Мари; ее сердце перестало биться вместе с сердцем Анаис; страх родился одновременно с Жаком. Зимой, когда небеса низко нависают над землей, в стенах дома наступали иногда мгновения непереносимой тишины, от которой избавляли шаги, голос, постукивание палки мадемуазель Гортензии. Ее гренадерская фигура, огромное лицо, сердитый изгиб покрытой волосками верхней губы, поросячьи глазки с затаенными в них огоньками, которые ничто не смогло загасить, и особенно физическая сила, обнаруживавшая себя в неустанном движении ее ног, в безостановочном перемещении этой горы плоти, хранили дом.

Какое-то время все думали, что Пьер де М. женится вторично, но он искал лишь быстрого удовлетворения, и даже самые хитроумные женщины остались при своих интересах.

Я обнаружил у него признаки душевного расстройства, относившиеся к очень давним временам. Итак, он жил молчком, ни слова не говоря, но как-то утром неожиданно заявился к мадемуазель Гортензии и сказал ей: «Кто, по-вашему, будет следующим?» Она слишком хорошо его знала. И заботливо дала ему время понять то, что он только что выпалил, а потом ответила: «Ты что, выпил лишнего? Или что, ты своим умом додумался сказать такое?»

Он додумался своим умом. Страдание может любому прочистить мозги. Но мадемуазель Гортензия была тогда озабочена в конечном итоге тем подлинным обменом мнениями, который состоялся у нее со старшим братом. Она вдруг заметила его в своей комнате, хотя не слышала, как он вошел. Он держался в тени, и с ее губ едва не слетело имя Анаис. Так разительно этот на три четверти скрытый темнотою мужчина походил на свою мать. Когда он сделал шаг вперед, он опять стал таким, каким и был, то есть уродливым: закованным в латы, в доспехи, в набедренники и нарукавники из собственного жира. Он сразу начал говорить с совершенно неожиданной утонченностью выражений. Между его естеством и его речами не было никакой связи. То был голос незнакомца, жалостливого и чувствительного.

Беседа, однако, обеими сторонами велась с осторожностью. Старший брат не открылся до конца. И все потирал ужасной ручищей свой лоб Минотавра.

«Если бы пришлось кого-то принести в жертву, — под конец сказала себе мадемуазель Гортензия, — то его ли нужно было бы спасать?»

Так или иначе, вопрос был быстро улажен. Старший брат не вернулся после одной из обычных своих прогулок. Это исчезновение наделало много шума. Здесь, у нас, не исчезают. Это иногда печально для всех, но каждый остается до конца. Прошел слух, что он в каком-либо укромном уголке покончил с собой. Его искали. Он объявлялся в разных местах, иногда в одно и то же время. Естественно, всегда это был не он. Все бродяги, кроме самых тощих, были осмотрены жандармами. Кое-кто утверждал даже, что он отыскался в Алжире.

— Алжир? — сказала мадемуазель Гортензия. — Вот только вероотступника нам и недоставало. И при чем во всей этой истории Алжир?

— А если он лишился рассудка? — говорили ей.

— Лишился рассудка? — спрашивала она. — У меня и так уже пропало желание любить его. Не заставляйте меня вдобавок ко всему поверить, будто он стал блаженным.

Этот слух, который не утих, подвергся изменениям, вобрал в себя тысячу разных толкований (люди той поры должны были распространять его с радостью в сердце), тут же помрачил, похоже, рассудок семейству де М. из Коммандери. Во всяком случае, он заставил их внезапно принять решение, имевшее неисчислимые последствия. Решение, которое оставило неоспоримые и строго датированные свидетельства, поскольку они вписаны в нотариальный акт. Ровно через двадцать дней после составления протокола об исчезновении с Польской Мельницы старшего брата и, конечно, в самое горячее время, когда все должны были говорить об этом, усадьбу Коммандери выставили на продажу и продали. Земля предков была продана, как старая несушка! И прежде чем у всех хватило времени понять, что произошло, или хотя бы изумиться, Клара, ее муж и два их сына покинули наши места.

Если к обитателям Польской Мельницы, на которых обрушились несчастья, относились вот уже некоторое время с неодобрением (что вполне естественно), то, похоже, владельцы Коммандери пользовались большой любовью. Их везение создавало противовес этим несчастьям. Они были великолепны, и оба их сына обручены. Невесты ликовали и всюду разносили новость: де М. из Коммандери собираются обосноваться в Париже. Париж обладал большой притягательностью. Их заранее видели принятыми в лучшем обществе. Вот вам люди, которые умеют бороться с судьбой. Они правы, есть только один способ спасения: бегство. Впрочем, теперь для бегства есть железные дороги.

Именно по этой причине де М. из Коммандери, все четверо, были истреблены в один прием. Они погибли в железнодорожной катастрофе версальского поезда, стоившей жизни Дюмон-Дюрвилю. Так же, как этот знаменитый человек, они были заперты на ключ в деревянном вагоне. На этом коротком отрезке пути испытывали очень быстрые поезда, которые делали больше сорока километров в час. Нужно было принять меры предосторожности против этой скорости, вызывавшей головокружение и даже, как утверждали, приступы помешательства. При отправлении дверцы запирали на засовы с помощью гаек. Тормоз, который разогрелся, поджег деревянную обшивку стен. Еще двадцать человек, кроме наших, сгорели заживо.

Всеобщее возмущение охватило кантон. Судьба Костов приобретала историческое значение. Прежде всего было доказано, что она не подвержена никаким изменениям, что она может на некоторое время показаться усыпленной, но роковым образом наносит свой удар всегда, в ту или иную минуту; затем доказано было, что ничто не может ей противиться: ни версальский поезд, ни сам Дюмон-Дюрвиль, то есть ни наука, ни личное мужество; наконец, что она достаточно жестока, чтобы обречь на смерть не только тех, кто близко соприкасался с Костами, но даже тех, кто случайно оказывался поблизости в то мгновение, когда она решалась их сразить. Эта последняя констатация всех повергла в ярость. Не таясь говорили, что это не игрушки. Здесь, у нас, со страхом не шутят никогда. Это чувство, к которому относятся с очень большой серьезностью. Здесь способны на стойкость, но не на отвагу. Невыносима была сама мысль о том, что тебя могут так сильно подставить. Кто мог быть уверен, что никогда не окажется «рядом с одним из Костов»? Опасность грозила всем. Очень основательно обсуждали, не пойти ли и не поднять ли шум на Польской Мельнице, чтобы заставить последнего свойственника и последнего потомка Коста (Пьера де М. и его сына Жака) прикрыть лавочку и убраться отсюда подобру — поздорову, вернее будет сказать — послать их куда подальше. От этого удержались, но не потому, что де М. были в глубоком трауре, а из тех соображений, что эта затея как раз и подвергала страшной опасности всех, кто тем самым приблизился бы к эпицептру рока. Все были согласны на то, чтобы Костов прогнать, но никто не хотел взяться за топор из опасения получить удар молнии через топорище. Рассказывали, что вид версальских трупов, скрюченных и обугленных, был ужасен, что знаменитый путешественник, спасшийся от бурь, хищных зверей и зулусов, потерял весь жир, подобно жаркому, сорвавшемуся с вертела, после того, как случайно разделил судьбу Костов. Говорили еще, что Клара, сделав усилие, чтобы разбить стекло ударами головы и в последний миг освободиться, была распорота, от горла до живота, огромным куском стекла и что она поднялась, когда смогли к ней приблизиться, с сердцем, черным как сажа. Они привирали. Но когда привирают настолько виртуозно (такое у меня сложилось впечатление), это значит, что хотят подыскать себе достойные оправдания. Очень похоже, что в городе тогда царил страх, сравнимый с тем, какой бывает во время эпидемии, с той лишь разницей, что эпидемия имела собственную фамилию и прогуливалась на двух ногах, столь же хорошо видимая, как вы или я. Брань в адрес холеры не дает никаких ощутимых результатов, и все-таки ее ругают; иными словами, никто не упускал случая осыпать Костов оскорблениями. Никогда папа римский не провозглашал более действенного отлучения, чем то, которое провозглашено было инстинктом самосохранения.

Когда я заинтересовался этой историей, я поискал и нашел старые номера «Газетт» и «Насьональ», заполненные страшными рисунками и статьями, весьма подходящими, чтобы заставить задуматься обывателей и даже благороднейших из людей. Нагромождения трупов и деревянных обломков, балласт, пропитанный кровью, мумии кочегаров, сгоревших, как факелы, мертвые тела, в которых отныне нельзя было отличить адмирала от проводника, — все это никто здесь не относил на счет пресловутого разогревшегося тормоза; все возлагали ответственность за них на плечи Костов. Вычитывали в газетах только то, что было между строк. Было свыше человеческих сил смотреть на эти газетные рисунки и сознавать: Польская Мельница находится всего в восьмистах метрах и там есть еще два Коста, способных в любую минуту навлечь на вас подобные ужасы. Обнаруживаются следы этого единодушного мнения в досье, которое до сих пор хранится в префектуре и набито доносами, обвинениями, жалобами — всегда анонимными.

Если судить по их числу, различиям в почерке, в стиле, в орфографии, в форме изложения, надо было, чтобы весь город и даже вся округа занимались этим. Я далек от подозрений, что мои сограждане, в которых мне доставляет удовольствие распознавать черствость чувств и преднамеренную холодность, способны, пусть даже в последней крайности, если и не тронуться рассудком, то, во всяком случае, удариться в поэзию. Но один из них написал строки, которые я считаю в известной мере достойными восхищения: «Я опасаюсь смерти, принесенной звездою!»

Напав однажды на след анонимных писем, я удивился, что не подумал раньше о столь естественном проявлении чувств. Мне не понадобилось много усилий, чтобы найти и другие письма в старых бумагах нашего полицейского участка. Эти письма, должен признать, написаны были в ином жанре. Непристойные до последнего предела, они исходили от людей, для которых во всей иерархии чинов не существовало более высокого начальника, чем комиссар полиции.

Вместо того чтобы мыслью блуждать среди звезд, они доводили до сведения этого должностного лица факты, скромно отнесенные к его ведению. Они разоблачали в них мерзости Пьера де М. Похоже, он волочился за непотребной женщиной. И что он вкладывал в это занятие, до той поры не считавшееся предосудительным, такой пыл, который, если только он не был придуман, действительно наводил на размышления. И даже на большие размышления, поскольку не было ни единой жалобы от пострадавших. Итак, в отношении некоторых упомянутых женщин письма сообщали правду, и молва это подтверждает, ибо факты имели место среди бела дня, никто ничего не скрывал и доносчики ломились в открытую дверь. Они только добавляли грязи к тому, что и так включает в себя естественную и небольшую, но ощутимую ее дозу. Досье комиссара содержало также самые дикие обвинения в адрес мадемуазель Гортензии, которая продолжала жить на Польской Мельнице. Если я не ошибся в подсчетах, ей должно было в то время быть около семидесяти пяти лет. Так или иначе, когда кого-нибудь обвиняют в чудовищных делах, я по опыту знаю, что никогда не следует говорить «не может быть». Невинных не бывает. Это только мое мнение, но я его придерживаюсь. А значит, я приложил усилия, чтобы получше изучить подоплеку всех вещей.

Общеизвестно, что представляют собой описания характеров, полученные из вторых или даже третьих рук. События, о которых я рассказываю, совершились задолго до того, как я оказался в состоянии осмыслить подлинные факты, то есть до того, как я оказался в состоянии не торопясь взглянуть на эти факты через свой лорнет, как я делал это впоследствии.

Вот что я знаю и могу поведать. Сразу после катастрофы версальского поезда Польская Мельница выглядела пораженной насмерть. Слуги собрали вещички и разбежались. Осталась лишь одна старая кормилица Жака. Она, судя по тому, что о ней говорили, была крестьянкой, с лицом, начисто лишенным мысли, но просветленным. Похоже, она единственная из всего поместья продолжала поддерживать хоть какие-то отношения с внешним миром. Отношения, сводившиеся к покупкам, которые она делала. Торговцы прожужжали ей уши своими наставлениями и даже объявляли ей бойкот: она продолжала поступать по-своему. Тем более что бойкот торговцев — это всего лишь то, что называют дурным настроением; ее, впрочем, продолжали обслуживать и получать от нее денежки. Все земли Польской Мельницы оставались под паром. Продавали скотину.

Факт симптоматичный и могущий дать представление о состоянии духа, в котором пребывали наши главные действующие лица: есть свидетельства об одном процессе, затеянном против Польской Мельницы владельцами виноградников, граничивших с имением. Они утверждали, что запустение земель и хозяйственных построек фермы настолько полное, что там кишат разные твари, которые и причиняют им значительные убытки. Говорили о стаях крыс и даже барсуков, будто бы прорывших норы до самого крыльца парадной террасы. Но мое внимание привлекла одна деталь, которую я никогда и нигде больше не встречал. В самом деле, истцы сообщали, что все плоды в их яблоневых садах и весь урожай их виноградников уничтожаются до семечек и косточек бесчисленными роями ос, устроившими себе гнезда на всех окнах и на всех дверях, которые на Польской Мельнице уже больше и не открывают. Далее действительно следуют показания полицейских, комиссара и жандармов, которые, как они заявляют, не смогли и близко подойти к фруктовым садам. Я воображаю себе представителей власти, повергнутых в ужас этими золотистыми жужжащими тучами. И вся округа, как рой насекомых, кружила вокруг судьбы Костов. А сами Косты? Или, по крайней мере, двое из них, которые уцелели: что делали они в самой гуще этих туч?

Можно предположить, что, несмотря на приписываемое ему могучее сложение и полнокровие, Пьер де М. довольствовался лишь одной непотребной бабой, за которой и увивался. В самом деле, все посвященные ему легенды разрабатывают именно этот сюжет. Между тем мы видели, как один или два раза он действовал таким образом, что это заставляет думать о некотором изяществе его ума, в частности в вопросе о тварях, которыми кишели фруктовые сады. Он писал (его письмо имеется в досье): «Мой долг состоит в том, чтобы назначить себя егермейстером охоты на моих собственных землях и самому избавить мир от нечисти». Его письмо, написанное детским почерком, но очень старательно, дохнет на вас свежестью, если вы пробежите глазами все предшествующие мерзопакостные бумаги. Признаюсь, что особенно меня тронуло слово долг и выражение «самому избавить мир от нечисти». Это великодушно.

По моим представлениям, он был толстяком-деревенщиной, неотесанность которого создалась из-за длительной передачи по наследству счастья, из-за пользования безграничным изобилием сытной еды, она создалась простой мудростью, ограничивающей желания лишь самыми доступными; он был неотесан, как скала; все у него было на месте, и сам он представлял собой великолепный механизм по переработке питательных веществ, да и не стремился к большему. Нельзя сказать, чтобы он задумывался над этим, но он чувствовал, что его долг состоял в том, чтобы просто быть, ибо отнюдь не случайно он употребил слово долг в своем письме; он был человеком долга: человеком долга, и никем иным.

Мадемуазель Гортензия напрасно так говорила: мало быть лишенным всякого духа предприимчивости, чтобы сохранить неизменным владение, подобное Коммандери, в течение восьми веков. Нужна тяжеловесность; нужно быть трудным на подъем. А ведь именно чувство долга придает тяжеловесность. (Разумеется, речь здесь идет о том единственном долге, ради которого я согласен даже выставить себя на посмешище, то есть о долге по отношению к самому себе.) Это чувство может очень хорошо создавать счастье других людей; оно его и создает. Пьер де М. сделал то, что должен был сделать, для Анаис. Он сделал то, что должен был сделать, для маленькой Мари, когда сбил черешни кнутом и даже когда тряс малышку головой вниз, чтобы заставить ее выплюнуть черешню. Он был, возможно, в одном миллиметре от удачи, кто знает? После этого, по всей очевидности, он больше не был в своей стихии, которая представляет собой абсолютную уверенность, безоблачный мир, где в течение восьми веков разум его предков и его собственный были погружены в спячку. Внезапно этот замок Спящей красавицы был взят приступом. Как вы хотите, чтобы он выстоял? Еще до того, как проснуться, он был обезоружен, изранен и обездолен. Он ненавидит Жака, который убил своим рождением мать, — но ненавидит как человек долга. Ему не нравится ни его присутствие, ни его вид, ни его взгляд, ни сама его жизнь. С этой стороны он может иметь одни лишь горести. Он их терпеливо сносит. Старший сын дает ему их больше. Он не обманывается насчет того, чего следует от него ожидать. Обжорство сына ему понятно, он знает, откуда оно и что оно силится мало-помалу сделать: достичь тяжеловесности подручными средствами, вернуть себе неподатливость. Но, даже не обращаясь к рассудку, он знает, что этого добиваются не таким способом. Исчезновение старшего сына, следовательно, не застает его врасплох: он его ждал. Смерть семейства де М. из Коммандери оставила его равнодушным, поскольку в то время, когда она случилась, он, в первый раз после гибели Анаис и Мари, к;ж раз раздумывал над одной вещью, которая его сильно занимала.

Те, кто принимает Пьера де М. за простого болвана, ошибаются. Я согласен с вами в том, что он берется за учебу слишком поздно, но он за нее берется. Он находится на школьной скамье. Шлюхи, за которыми он приударяет, представляют собой довольно милое упражнение в стиле, если уделить ему внимание. Поставьте кого-нибудь из десяти или двенадцати его предков по мужской линии на его место, что он будет делать? Он станет копить силенки; это закон семьи. Именно за счет силенок они и сохранили свое владение. Покопайтесь, и вы обнаружите, что все они умерли от апоплексии, и я добавлю от себя без боязни быть опровергнутым с помощью фактов: от апоплексического удара. Наиболее чувствительные — я хочу сказать, те, душа которых находила усладу в следовании порывам плоти, — дошли, быть может, до болезни суставов или подагры, но до любви — никогда. У них не бывает страстей, у них случаются болезни, которые занимают их место.

Именно болезнь сообщает их крови предрасположение к тому, чтобы проявить мужество, ненависть, трусость, ревность: все необходимое, чтобы позабавить честной народ. Сами они не забавляются никогда.

Пьер де М. вдруг прибегнул к противоположному методу. Я не возьму на себя смелость утверждать, будто он любил Анаис, хотя женщина эта обладала необычайной красотой. (Если эта красота была ловушкой судьбы, то она не достигла цели; орудием Бога была мадемуазель Гортензия.) Красота не имела над ним власти; то, чего он желал, с таким же успехом могло предоставить ему и уродство. Но он любил маленькую Мари (именно на этом рок смело построил свою игру). В крови Пьера де М. возникло предрасположение к страсти, и Пьер де М. сказал себе: «Я заболел».

Я убежден: вместо того чтобы впасть в отчаяние, он пустился во все тяжкие, как все де М., которые имели ревматические боли до него. Он обратился к девкам, как чахоточный обращается к пианино или к поэмам. Я очень хорошо представляю себе шлюх, которыми он должен был заняться, хотя об иных из них сохранилось воспоминание как о крепко сбитых бабах, но все же мужик весом в девяносто килограммов, имеющий у себя за спиной восемьсот лет покоя, по-иному впадает в меланхолию, чем сорокакилограммовые холерики. Он нуждается прежде всего в хорошем кровопускании, ему надо время от времени ставить себе отнюдь не зажигательных пиявочек, после чего он может вертеться, как захочет, под ударами фортуны.

Я пытаюсь разобраться с простофилей, у которого нет души и в котором страсти (по примеру болезней) обусловлены, в большей или меньшей степени, мочевиной, солями или же сахаром в крови; в большей или меньшей степени — расслаблением нервных волокон. Я сужу о Пьере де М., умершем задолго до моего рождения, по образчикам, которые впоследствии имел перед глазами.

Какое-то время он считал, что недуг, в который повергли его трагические события, отныне станет мешать ему наслаждаться жизнью. Потом заметил, что есть возможность приспособиться ко всему. Я склонен думать, что с ним все происходило так же, как с другими де М., жившими до него. Они не пали под ударами «рока», но некоторых из них разбил паралич.

Он нашел применение жизни, которую оставил ему рок, как его предки находили применение жизни, которую оставлял им их паралич.

Слухи (всем, однако, известно, из чего они слагаются через какое-то число лет) рисуют его красным, как петушиный гребень, с отталкивающей внешностью. «Сочащийся похотью через все поры», — сообщают они. Это не первый знакомый мне мастодонт, выделения потовых желез которого разнуздывают воображение. Я наделен, как должно было уже понять, такой умственной ориентацией, которая не позволяет мне никому верить безоговорочно, ни в хорошем, ни в плохом. Давным-давно я не зачисляю в монстры ни из-за ширины плеч, ни из-за обильного потоотделения. Мне знакомы монстры щуплые и непотливые, которых считают вполне пристойными людьми.

Я сомневаюсь, чтобы истинные желания этого тела могли заставить его потеть. Пьер де М. - почти святой. Даже небольшой широты взглядов было бы достаточно, чтобы немедленно это открыть. Доказательство, что я не ошибаюсь (если нужны доказательства), в том, что, как очень скоро все могли убедиться, он бросил женщин, чтобы прибегнуть к более быстродействующему способу траты сил. Он обратился к спиртному. Он ухватился за него с необузданностью и весельем, которые не лишены величия.

Он благородно начинал с пол-литра коньяка. Он поспешил привыкнуть к этой дозе. Быстро пришел к тому, чтобы потреблять литр и даже больше в день. И еще ему удалось налить себе кровью глаза. Зрачки, которые были у него лазурной синевы, погруженные теперь в роговицу самого насыщенного пурпурного цвета, выглядели на его лице как два больших куска цветного витража. Он бесцельно бродил, несгибаемый, как правосудие. Словно он аршин проглотил.

Мадемуазель Гортензия, казалось, отнеслась ко всему очень легко. Может быть, ее умственные способности ослабли. Я говорю «может быть» потому, что, на мой взгляд, нельзя исключить присутствия у нее задней мысли. Анонимные письма, понятно, обвиняют ее в мерзком блуде, и аноним всегда до крайности наивен. Мысль, которая приходит мне в голову (и которую она вполне способна была иметь), ужасна, но домашняя жизнь семей и схватки, которые там протекают в замедленном темпе, правильны, как кристалл льда, и лишены всякой жалости. Если бы пожелание смерти убивало, то наши столовые, спальни, наши улицы усеяны были бы трупами, как во время чумы.

Не такой женщиной была мадемуазель Гортензия, чтобы всю свою жизнь (которая коротка) возиться с девяностокилограммовой тушей де М., окажись он у нее на дороге. Очень похоже, что долгое время все внимание и заботы мадемуазель Гортензии были направлены на Жака, которого, по ее словам, она приняла в свой передник и обтерла своим платьем. Кроме того, он был милым, свеженьким, юным и трогательным в своей мужской красоте, а грозивший ему рок прибавлял к этой красоте полный сочувствия интерес, которому не в силах противиться ни одна женщина.

Жак был восхитительной ловушкой любви, которой мадемуазель Гортензия не могла избежать. Аноним смутно понимал, что речь шла о темном деле с внутренностями и с органами, о которых он, как всегда, имел что сказать, но он отстал от хода событий. Материнская страсть, и ничто иное, заставляла мадемуазель Гортензию плести свои интриги. Я не верю в угасание умственных способностей старой девы. Я убежден, что почти полное одиночество, в котором она замкнулась, сопряжено было с постоянной настороженностью. Даже когда она закрывала глаза и задремывала возле очага, мне нравится воображать себе, что и тогда она всего лишь подражала старикам и разыгрывала комедию для своего окружения и что она таким образом защищала укромный уголок, откуда руководила своей битвой. Если в начале своего знакомства с Костами она бросила вызов року из потребности себя ему подчинить, то я уверен, что теперь она продолжала бросать ему вызов своим подчинением общим законам и что она сражалась ради счастья своей жизни. Она, естественно, использовала ужасные виды оружия, и даже запрещенные. Если бы ее в этом обвинили, она первая прямодушно спросила бы: «Запрещенные кем? И почему?»

Жизнь (вдали от центров) не позволяет следовать велениям совести. Надо идти прямо к цели.

Вот почему мадемуазель Гортензия не потрудилась выказать печаль или удивление, когда в один прекрасный день Пьер де М., связанный и буйствующий, был уложен на соломенную подстилку двухколесной тележки и отвезен в больницу. Через два дня были подписаны все официальные бумаги, чтобы он был временно помещен в департаментский приют для душевнобольных. По мнению доктора и всех остальных, это временное помещение было пожизненным.

Мадемуазель Гортензия рассчитала правильно. Польская Мельница казалась очнувшейся ото сна. Почти сразу после заключения отца в сумасшедший дом Жак начал проявлять инициативу. Он стал разводить охотничьих собак.

На собственность его пропавшего брата, следов которого так никогда и не нашли, был наложен секвестр. Наследство от де М. из Коммандери, запутанное, как клубок шерсти, с которым поиграл котенок, кормило и поило слишком многих, чтобы можно было рассчитывать уладить это дело. Что касается наследства от Пьера де М., то вопрос о нем нельзя было и поднимать; сумасшедший, но живой, он стоил денег, а не приносил их.

Жак избавил дом от ос и барсуков. Он перестроил часть конюшен под псарни. Всегда находятся люди, которым плевать на рок; они ничем не брезгуют, лишь бы были снисходительными к их собственным грязным фантазиям (главным образом к большой попойке каждую неделю). Жак довольно легко нанял трех таких типов. Они были без ума от своего хозяина. Из них и из собак сложилась веселая компания, весьма симпатичная. И несомненно, очень опасная для анонима, поскольку больше он не написал ни строчки.

Я более или менее представляю себе, что должно было произойти с Жаком. Разводить собак — дело непростое. Трое пройдох должны были расценивать эту работу как дворянскую грамоту. Кто мог бы устоять против этих головорезов, гордых, как Артабан? За три месяца, проведенных с ними, Жак стал неузнаваем. Похоже, он пережил удивительный моральный подъем. Он путешествовал. Он добирался до Англии, чтобы купить производителей чистых кровей. Он учил своих пройдох тому, чего не знает никто. Он сам взялся за дело.

Это эпоха царствования мадемуазель Гортензии. Не регентства, а именно царствования. Все оборачивается ей на пользу, даже ее старость, даже немощь, которая дает ей наконец счастье! Которая, как представляется, дает ей счастье. Она властвует над Польской Мельницей. Она, должно быть, часто вспоминала Коста. Наверное, беседовала с этой беспокойной тенью и говорила ей: «Мое поручительство имеет все больший вес. Поводья у меня в руках».

Она смеялась над богатством, жила на воде и хлебе, все еще носила старые платья времен Коста и даже совершала умышленную оплошность, криво нацепляя на свое тряпье старинные украшения из свинца, нанизывая на свои узловатые пальцы кольца для занавесок, словно в насмешку над сословными знаками отличия. Из чего легко заключить, что она крепко держала свой скипетр. Это было то, что ей хотелось всем показать, поскольку интерес ее был в другом. Повенчавшись с роком, она глумилась над ним, как глумилась бы над своим супругом. Она урезала его карманные расходы, оспаривала его свободу, вставляла палки в колеса, отравляла все радости и не могла успокоиться, не завладев им, как слепень волом. Если придавать глаголу «любить» смысл, который обычно ему придают, то она не любила Жака. Она любила его, как старая жена любит вечерни: чтобы иметь достаточные основания жаловаться на мужа, выбравшего кабак в это посвященное Богу время.

Она вела себя по отношению к року с донжуанством уродливых старух, которые продолжают тянуть душу из супруга до конца, до смерти и после смерти, — совершенство, которого самый соблазнительный мужчина никогда не достигает даже с самыми безраздельно преданными ему женщинами; точнейший саморегулирующийся прибор для обладания, исполненного такого величия, что после трупов и скелетов эти женщины продолжают пользоваться еще и могилами, кладбищами, воспоминаниями. Если бы рок это допустил, то из нее получилась бы чудная вдова рока. Она господствовала бы над его могилой; рока не существовало бы больше ни для кого; она стала бы его владычицей на веки вечные, разрушая своей собственной смертью до последнего миллиграмма субстанцию, которая могла остаться как память о ее супруге. Ах! Она в конце-то концов нашла мужа по себе! Она могла оттачивать до совершенства свои чудовищные мужские качества. Несмотря на свои габариты, в юности она должна была заглядываться на мужчин и даже иногда желать почувствовать ласки одного из этих карликов на своем гигантском теле. Это послужило лишь тому, что вынудило ее составить более точное представление об огромности своих размеров.

Когда я про нее думаю, то в шутку говорю себе, что перед ней был очень простой выбор: стать людоедкой или Моисеем. Она должна была понять, что, раз мужчины не достаточно опасны для нее, она быстро устанет поедать их дюжинами. Когда она встретилась с роком (с Костами), ее словно громом поразило. Вот наконец тот, кого сладко будет бояться, чью горячку сладко будет обуздывать! В своей инвалидной коляске она будет ликовать от гордости быть больше, чем любая другая, женщиной до кончиков ногтей.

Если по ее поводу и в связи с Жаком я веду речь о материнской страсти (я далек от того, чтобы говорить о материнской любви), то потому только, что мадемуазель Гортензия не изобрела новых чувств, а использовала (как мы всегда к этому вынуждены) обычные чувства для исключительных целей. У меня нет нужды обращаться к нечеловеческим страстям. К тому же меня, безусловно, не заинтересовала бы эта история, если бы у меня создалось впечатление, что я имею дело, в какой бы то ни было части этого рассказа (и, к примеру, здесь), с чудовищем или с чудовищами.

Пусть же мадемуазель Гортензия любит Жака, что, думается мне, может быть естественнее? Я никогда не был охвачен любовью: я не знаю, что это такое. Я не вижу в ней ничего величественного; во всяком случае, не видел в ней ничего величественного до поры, пока не стал свидетелем того, о чем расскажу позже. Следовательно, с умом непредубежденным и весьма трудно поддающимся на обман, я рассмотрел через свой лорнет способ, каким мадемуазель Гортензия получала удовольствие от Жака.

Похоже, любовь — это принесение себя в дар. Люди, которые на первый взгляд выглядят хорошо осведомленными, сказали мне об этом. Если в самом деле речь идет о подобном акте, можно утверждать, что мадемуазель Гортензия не любила ни Жака, ни кого-либо другого. Это было существо, совершенно неспособное принести себя в дар кому бы то ни было, кроме себя самой. Она нуждалась в Жаке. Нуждалась в нем, чтобы глумиться над роком, как женщины нуждаются в сыновьях, чтобы глумиться над мужьями, и, за неимением сыновей, заставляют служить той же надобности религию и вообще все, что может им дать преимущество.

Эгоизм, если не брать его в чистом виде, имеет то же обличье, что и любовь. Вот почему все сказали, что мадемуазель Гортензия умерла от любви и что в ее смерти повинен Жак. Он тогда только что сообщил ей о своем намерении жениться.

Она попыталась бежать за ним, поспешно спасавшимся от потока слов, которые нестерпимо было слышать; она скатилась с лестницы и отбила себе почки. Исторгая последний крик, она возопила о поручительстве, которое дала когда-то.

Жак женился сразу и траура никакого не соблюдал. Он даже обронил жестокие слова: «Она была не из нашей семьи».

Он взял в жены Жозефину, свою молочную сестру. Она жила у старшего брата, на маленькой ферме поблизости от имения. Он видел ее два-три раза, когда подвозил туда в догкаре свою няню. Каждый раз это случалось прекрасным, или казавшимся таковым, весенним утром.

Няня всем сердцем любила младшую дочку и говаривала: «Она многое переняла от меня». Еще она переняла многое из того, чему учат на подобных уединенных фермах. Жозефина долгое время пасла овец чудесными вечерами.

Жак сразу стал ее божеством. После рождения первого ребенка Жозефина потеряла свою свежесть. В самом деле, в ней не осталось ничего привлекательного, кроме сердца, зато каким сокровищем было это сердце! Она совсем не заботилась о себе, поскольку ей едва хватало двадцати четырех часов в сутки, чтобы заботиться о других. Но ничто не могло погасить сияния, озарявшего ее лицо. Оно отнюдь не было красивым, но невозможно было удержаться от того, чтобы смотреть на него и находить в этом радость. Все в нем дышало спокойствием и добротой; то было одно из редких лиц: честность, запечатленная на нем, ни для кого не была в упрек.

Во время первого посещения Жаком ее маленькой фермы, поскольку тогда был праздник, весьма скромный, но очень домашний, она пела за десертом — не так, как это обычно делают, а с большим чувством. И очень верным голоском. Потом, по некоторым особенностям речи и по тому, как она заботилась о других, легко можно было понять, что она в избытке обладала романтизмом, сотворенным из наслаждения собственной жертвенностью. Это понимание духовных ценностей совершенствовалось в ней день ото дня. Жак, достигший полного счастья со времени своего брака, вновь обрел, к своему удовольствию, вкус к созерцательности и к покою. Чтобы во всем следовать за ним, Жозефина, таким образом, использовала, все лучше и лучше, свои скрытые возможности. Это помешало ее доброте обратиться в добродушие. Ее неуклюжее тело лишено было всякой прелести, но в нем, как было известно, вдруг заявляло о себе что-то такое, что исторгало из него одну из фраз, какие могут произносить только самые знатные дамы в порыве страсти, и тогда все начинали видеть ее такой, какой она и была, то есть самой загадочной и самой притягательной из женщин!

Она была, как и положено, без ума от своего первенца Жана. Мальчик, с самых первых шагов крепенький и упрямый, тоже обладал добротой души своей матери, но был подвержен вспышкам гнева, причем гнева, выходящего за пределы детской истерики, с ним случались припадки бешеной ярости, после которых он испытывал дрожь и стыд.

Жану было шесть лет, когда Жозефина родила второго ребенка, девочку, — Жюли.

Как раз Жюли я хорошо знал. В то время, на которое пришлось раннее детство Жюли, я сам был совсем еще зеленым юнцом, но уже со своими трудностями. Я делил людей на две совершенно разные категории: тех, кто мог быть мне полезен, и тех, кто этого не мог. И меня занимали только первые. Я знал про Польскую Мельницу ровно столько, сколько знали все. И ничуть не интересовался этой десятилетней девчушкой, которая ходила в школу к монахиням церкви Введения во храм Богородицы.

Как-то после полудня, около трех часов, я проходил по улочке, окаймленной школьными садами, и увидел, как через калитку вышла Жозефина, которая буквально несла на руках Жюли. Лицо девочки хранило следы слез и еще более глубокие и темные отметины, словно его вынули из пасти волка. Я увидел и лицо Жозефины — теперешней госпожи де М., короче говоря. Оно было замкнутым и решительным. Она смотрела прямо перед собой, ничего не видя.

Все началось, когда Жана отдали в школу. Мы были почти одного возраста. Однако проучились вместе только год. Я был вынужден рано зарабатывать на жизнь самостоятельно. Я сказал уже, каков был характер этого мальчика, но не упомянул про его отвагу. То была отвага льва. Не задумываясь он смело выступал против любого противника. Как только мальчики из его школы принимались попрекать Жана его семьей и роком, который ее преследовал, он бросался на них и навязывал им свой способ улаживания конфликтов такого рода. Полагаю, что один-два раза я и сам бывал замешан в деле. Отчетливых воспоминаний об этом у меня не сохранилось. Пусть все примут это к сведению.

Дети из нашей школы позднее сформируют общество. В нашем кругу никогда не забывают ни публичных оскорблений, ни поражений и умудряются отомстить за себя с помощью обходных маневров, когда боятся схлестнуться в открытую. Мы ненавидели маленького Жана де М. Мы выдумывали для него обидные прозвища и писали их на стенах. Его называли мертвяком. Так вот, он ничуть не был похож на мертвеца. У него была круглая голова, низкий и выпуклый, как у Жозефины, лоб, а на губах, похоже, гримаса Коста: то есть было чем дать отпор немалым силам.

Но он был один и против всех, что в натурах непреклонных и чутких к несправедливости усиливает гордыню. Он заставил жестоко поплатиться всех и сам жестоко поплатился. Эта потребность в мщении, губительная для его природной доброты, толкала Жана ко злу по наклонной плоскости, где ничто не могло его остановить.

С Жюли все было по-другому. С самого раннего детства ее лелеяли на Польской Мельнице с тем большей одержимостью, что она была очень красива. В ней соединились черты ее бабки Анаис (дошедшие через отца) с сиянием, исходившим от Жозефины. Я вспоминаю очаровательную девчушку, с очень большими и удивленными бархатистыми темно-карими глазами и с удивительными волосами, черными как смоль. Я думаю, она очень любила покрасоваться, и к этому еще добавлялась радость быть всем милой и вызывать любовь к себе.

Она пошла к сестрам монахиням церкви Введения во храм Богородицы, как на праздник, и к тому же, к сожалению, разряженная, как принцесса. Ее встретили там более сотни девочек, подробно извещенных о том, что происходило у мальчиков с Жаном. К ней отнеслись пренебрежительно. Она попыталась завоевать расположение любовью, затем притворством, наконец, на исходе сил, маленькими подлостями. Она была слишком похожа на мать и не по годам умна, чтобы не страдать оттого, что ее вынуждали так поступать.

Ее тоже прозвали мертвячкой. Но, поскольку здесь речь идет о женщинах, они пошли гораздо дальше. Старшие девочки забавлялись тем, что приманивали ее. Она не чуяла в этом подвоха и сразу же проникалась к ним доверием. Тогда ее увлекали в какой-нибудь уголок и рассказывали ей историю Костов, сильно ее приукрашивая. Девочки наслаждались той жутью, с которой наконец-то могли соприкоснуться. Они нагоняли страх на самих себя.

Жюли скоро стала им необходима. Больше не играли ни в классики, ни в мяч, не прыгали больше через веревочку. Играли в игру, в десяток раз более приятную и обращенную в тайну: испытать страх и напугать Жюли. Все удовольствие было в том, чтобы навести ужас на мертвячку, а заодно и на себя.

Это освоение науки сладострастия вскоре потребовало продолжения, быстро обнаружилась готовность к усвоению новых уроков. Слов теперь было недостаточно. Из-за того, что все происходило на словах, удовольствие оставалось неполным, все волновались в ожидании главного. Надо было пойти дальше. Какое счастье приблизиться, чего бы то ни стоило, к высшей степени блаженства. Сад церкви Введения во храм Богородицы стал местом таких наслаждений для юных девиц, что женщины, которые оттуда вышли (и которых я хорошо знаю), до сих пор вспоминают о нем с мечтательностью в голосе. Жюли не могла теперь ни сесть на скамейку без того, чтобы та вдруг не перевернулась, ни шагу ступить без того, чтобы не споткнуться о подножку. Бумажные пакеты внезапно разрывались над самым ее ухом; у нее от этого случались все более серьезные нервные припадки, которые эти барышни тайком наблюдали. Наконец, с ней случился такой продолжительный обморок, что его не смогли скрыть от монахинь.

Жозефина забрала дочку из школы.

И на Польской Мельнице Жюли не нашла себе покоя. Малейший шум теперь заставлял ее вздрагивать. Она стала мнительной и не доверяла никому, даже отцу, из чьих рук она вырывалась, даже матери, чьи бесхитростные слова (такие мудрые в своей простоте) отныне были для нее лишены смысла и связи с той реальностью, которую она знала. Однажды, не подумав о ней, вдруг пальнули по воронам, воровавшим мясо на псарне. При выстреле, словно пораженная им в самую грудь, Жюли забилась в конвульсиях, которые продолжались три дня и из-за которых она окосела.

Ущерб, нанесенный ее красоте, хотя и частичный, был от этого лишь еще более невыносимым. С одного боку она оставалась прекрасной, с другого была страшна со своим огромным закатывающимся глазом и кривым ртом. Жозефина без устали осыпала ласками это подобие каменного истукана.

До пятнадцати лет она оставалась не восприимчивой ни к чему. Все эти годы она провела в недоумении и словно в столбняке. Ее преследовали нестерпимые шумы.

Ее брат, тогда здоровый детина двадцати лет, с бычьим лбом, что-то вроде Аякса, был полон одновременно любви и ярости, без малейшего следа доброты. В сущности, Жюли имела такой же характер, как ее брат, во всяком случае, такую же отвагу. Надо полагать, оттого, что она боялась шумов (и не прекращала их бояться: в этом, по моему разумению, следует искать истоки той таинственной власти над звуками, которой она потом достигла), она в конце концов их полюбила. Теперь ей случалось иногда прислушиваться к лаю собак. Она всегда носила обмотанный вокруг головы платок, который закрывал ей уши. Только через этот платок осмеливалась она вступать в соприкосновение с тем, что пугало ее больше всего. То было время, когда она, не переставая быть поглощенной собой, обратила внимание на какую-то другую часть мира.

Жозефина сразу предугадала дальнейшее. После ружейного выстрела она больше не спускала глаз с Жюли. И заметила, что в дни сильных ветров ее дочь любила оставаться в коридоре второго этажа. Это было место с прекрасной акустикой, где шумы обретали необычайную благозвучность. Жозефина обладала хорошей крестьянской сметкой, то есть безошибочно постигала самую суть вещей. Она отлично поняла, что ее дочь может потерять желание жить так, как это принято. Пять лет она опасалась этого. Уж она-то знала, из кого выходят деревенские дурачки. Жозефина сразу сообразила, что в выборе средств стесняться не надо. И была поражена, поняв, что Жюли интересовалась как раз тем, что больше всего ранило ее чувства.

Кто знает, после скольких терпеливых попыток, несомненно робких, но упорных, Жюли не только привыкла к звукам, но даже стала легко их переносить. Как все незаурядные люди, она пришла к тому, что использовала стихию, против которой боролась, для достижения счастья своей жизни.

Она начала петь. В разгар лета в тихом доме был слышен приглушенный, но чистый и очень мягкий голосок, который медлительно исполнял вокализы, переходя от одной ноты к другой.

Оказалось, что в городе была монахиня (не слишком, впрочем, приметная), которая искусно играла на органе.

Могу признаться, что в музыке я профан. Она мне ничего не дает. С тем большей непредвзятостью я обращаю внимание на то, что некоторые импровизации этой монахини-музыкантши окрашивали иногда мессы в жуткие багровые тона (по выражению г-на де К., салонный разговор). Именно эту наставницу предназначила Жозефина своей дочери.

Жюли упивалась музыкой до самозабвения. Похоже, она овладевала инструментами с таким неистовством (это продолжение салонного разговора), что сестра Серафима часто бывала вынуждена прятать свое лицо в ладони. Потому (как утверждает госпожа Р.), что сестра ощущала себя тогда лишенной всех покровов и, следовательно, считала стыдным (а может, и восхитительным, добавляет она) этот способ наслаждения, присущий также и ее душе. Но Жюли не следовала никаким правилам; она поднималась из слишком глубокой бездны, чтобы думать о чем-либо ином, кроме своей радости. Как только инстинкт позволял ей угадать способ усилить свое наслаждение, она использовала его с диким пылом, без всякого удержу.

Увлеченная подобной страстью, Жюли быстро научилась не только обращаться с органом, но и властвовать над ним. Отец купил ей пианино. Она заперлась с ним более чем на шесть месяцев. Но особенно часто пользовалась она своим голосом. Теперь этот голос, отшлифованный и очень тщательно поставленный сестрой Серафимой, как говорят, заставлял кровь струиться по жилам (я цитирую моих авторов: госпожа Т. dixit).

Была некая Пасхальная месса, о которой до сих пор вспоминают (намеками, не пойму почему), где Жюли исполнила песнопения, называемые «надлежащими»: «Аллилуйя» или «In dulcis jibilo», «Воспойте теперь и возрадуйтесь», «Я удаляюсь в покое и ликовании», «С неба нисходит сонм ангелов» — в общем, темы совершенно безобидные и весьма затасканные. Упрек могло вызвать только использование для их исполнения такого инструмента, как этот голос. Произошел скандал, замятый, как и положено, были ропот толпы и возмущенные лица, вдруг повернувшиеся к галерее. Сестре Серафиме досталось на орехи; нельзя было и помыслить, что это случилось без ее согласия. Она, впрочем, созналась во всем очень спокойно.

Слишком спокойно, по общему заключению. Не следовало оставлять этот скандал без внимания и воображать, что он был учинен всего лишь смиренными душами, потревоженными в их благочестии. Мы, конечно, католики, но никогда не надо ни от кого требовать слишком много. Наша душа была неискушенной (более или менее долго, в зависимости от темперамента), она дружески заигрывала с непознаваемым. Но вскоре мы должны были дать себе отчет в том, что эти отзвуки неведомого и эти игры нам совсем не пригодятся, чтобы завоевать, сохранить или упрочить наше общественное положение. А ведь именно оно дает хлеб наш насущный.

Начиная с той минуты все всерьез сплотились против Жюли. Никто не начал, по крайней мере открыто, делать обидные намеки на ее закатившийся глаз и обезображенную щеку. Подобную манеру поведения посчитали безвкусной, а главное, неэффективной; вдобавок она не задевает за живое. Очень суровой критике подвергли ее пение, которое назвали воплями. Чувство, против которого следовало ополчиться, и силой навязанное восхищение заставили отыскать и произнести очень злобные слова.

Я участвовал в деле больше по политическим мотивам, чем из личной страсти. Должен признать, что здесь нам пришлось испытать унижение. Жюли, казалось, жила в мире, куда ни мы, ни наши слова не имели доступа. Она невозмутимо продолжала творить собственные радости. С другой стороны, она была столь прекрасна телом и одною стороной своего лица, что изоляция, в которой мы задумали ее держать, была оскорблением для нас.

Это само по себе давало веские основания ненавидеть Жюли. Но были еще и другие причины. Как я говорил, Бельвю, наше место для гуляний, нависает над Польской Мельницей таким образом, что если бы вы пожелали, то могли бы плюнуть ей на крышу. Часто по вечерам мы наблюдали, как несколько человек или чья-то одинокая тень проскальзывали под сень вязов и шли облокотиться на крепостной вал, чтобы послушать Жюли, которая пела внизу при открытых окнах. Даже я, со всех сторон покрытый бронею, умудренный годами и опытом, прихожу теперь к заключению, что этот голос был чудесным инструментом обольщения.

Если бы я рассказал только, кого видел там, под вязами, глубокой ночью, недвижными, безмолвными, со страстью внимающими!.. Людей, которых и пушкой не вышибешь из дома, которые наплевали на вечное спасение ради права обладать!.. И они приходили, во мраке, как воры (каковыми они и были), не боясь опозорить высокое положение в обществе, до которого поднялись, они приходили, чтобы облокотиться на крепостную стену рядом с другими растревоженными тенями! Если бы я рассказал, кого видел вот так порабощенными, то заставил бы вас понять и другие причины, которые все мы имели, чтобы ненавидеть и осыпать насмешками эту девчонку.

Вот почему мы почувствовали облегчение, когда Жак де М. умер. Итак, она замолчит. Этот шанс, по крайней мере, нам выпал. Все посчитали, что на судьбу Костов вполне можно положиться.

Жак де М. умер внезапно, без предупреждения. Однажды ясным солнечным утром, прямо на ходу. Он шел через двор, чтобы зайти на псарню, когда вдруг рухнул как подкошенный лицом в землю. Ему было сорок два года. Он сделал шаг — и умер.

Жозефина протянула после этого два месяца, в полном бесчувствии, живыми у нее оставались только глаза, которые она силилась закрыть навсегда. Что ей в конце концов и удалось сделать, с тяжким вздохом, однажды вечером.

Я только что сравнивал Жюли с Жаном, ее братом. Не обладая настойчивой проницательностью госпожи Т. или госпожи Р., скажу, что и Жан был в некотором роде музыкантом: музыкантом ярости. Его вдохновенные приступы гнева были подобны голосу Жюли, который без усилий поднимался все выше и звучал до бесконечности в тех высях, где страсть занимает место идеального мира. Он был создан — и он тоже, — чтобы жить в помрачении разума. Приступы ярости, которые он обрушивал на все, и даже на ветер, были столь же соблазнительны, как голос Жюли. Он был красив и обладал яркой демонической натурой. Женщины его любили. Он нисколько не медлил с ними, как не медлил с отмщением, и крушил все подряд: любовь и самого себя. Он вел дела и обыденную жизнь с неумеренной энергией. Но нельзя завладеть нахрапом ни счетом в банке, ни бульоном с гренками. Целый год пламя полыхало в травах, в лесах, на холмах и в багровых небесах. Польская Мельница рвалась в клочья, а с нею и сердца, и необузданная нежность Жана. Он кубарем катился по дорогам и полям, по скрытым от глаз садам нашего города, волоча повисшие на нем грозди судебных исполнителей и ревнивцев, как кабан волочит за собой собак, которые вцепились в его шкуру.

Его смерть была воспринята всеми с облегчением. Его нашли распростертым в кустах дрока, обезображенным выстрелом, который должны были произвести почти в упор. Нетронутыми остались только его подбородок, по-прежнему волевой, и рот — теперь спокойный и чуть насмешливый, в месиве из крови, мозга и костей.

Польской Мельницей занялись судебные власти. В лице Жюли они нашли с кем поговорить или, точнее, с кем можно не разговаривать. Она толковала с ними о фантастическом мире, в котором для них не было места. В зависимости от того, показывала она прекрасную или безобразную сторону своего лица, они склонялись то к уменьшению, то к увеличению процентов. В конце концов они их увеличили, очень уж соблазнительна была эта мутная водица вокруг незащищенного добра.

Все же, несмотря на их здоровущие глотки, кусок оказался слишком велик, а пламя, которым полыхал Жан, прогорело слишком быстро: они были вынуждены, в силу вещей, оставить скелет и даже не так уж мало мяса на нем.

У Жюли состоялось несколько встреч с нотариусом, который имел на хранении ренту де М. Как раз он-то, сразу после первого свидания, сообщил мне свое мнение о Жюли.

— Совершенно неспособна позаботиться о себе, — сказал он мне. — То есть позаботиться так, как вы, я или любой другой здравомыслящий человек о себе заботится. У нее в мозгу какие-то провалы. То, что вполне естественно приходит нам на ум, никогда ей и в голову не придет.

Я спросил, останется ли ей что-нибудь на жизнь.

— В смысле денег — да, — ответил он. — Теперь, когда ее дед умер, она не тратится больше на приют. Остается наследство от брата ее деда, которое, надо признать, перейдет к ней только через пять лет. Парижские вложения капитала вошли в подсчет прибылей и потерь, но Жан не наделал долгов на всю сумму. После улаживания всех дел и с учетом того, что останется в книге государственных долгов, у нее будет около пяти сотен луидоров годового дохода. Это больше, чем ей нужно.

У него был вид человека, которого прежде всего волнуют совсем не нотариальные тонкости.

— Есть только одно, что подошло бы ей наилучшим образом, — сказал он мне, — это приют. Ее дед кончил жизнь среди сумасшедших, ей следовало бы провести свою там же. Давайте, если вам угодно, украсим все это цветами красноречия, но такова суть моей мысли.

Этот человек любил поразглагольствовать, особенно перед молодым человеком, который подавал надежды (и в котором он нуждался), но надо хорошенько уяснить себе прежде всего то, что мы не относились к Жюли уж очень пристрастно. Зло, которое мы ей причинили, мы причинили бы любому другому, и ответственности за это мы не несем. Не нужно судить поверхностно и бросать в нас камень, пока вы не узнаете, почему мы так поступаем. Не в том главное, чтобы жить, главное — иметь основание жить. А найти его не так просто. Мне прекрасно известно, что есть люди, у которых слово «величие» не сходит с языка, но ведь, чтобы жить ради величия, надо обладать чертами этого величия в себе или вокруг себя. Нам иметь его никак нельзя. И я очень просто объясню вам почему. Все наше время посвящено поиску материальных благ. Больше, чем всем другим, — ну, скажем, так же, как всем другим, — нам надо поесть, прежде чем являть добродетели. В девяти случаях из десяти мы обнаруживаем, что для того, чтобы набить себе рот, нужно вырвать кусок изо рта своего ближнего. При подобном порядке тот, в ком есть черты величия, скорее всего, околеет от голода, упустив свой кусок, как и положено умирать самым слабым. Вот почему те из нас (а таковые, увы, попадаются), кто наделен чертами величия, спешат от них избавиться, иначе это было бы самоубийством. Инстинкт приводит нас к тому, что способно сохранить нашу жизнь. Вот мы ее и сохраняем. И вот почему в нас, как и вокруг нас, все ничтожно. Ручаюсь вам, что так устроен мир. И у этого мира только один недостаток: поесть — еще не достаточное основание, чтобы жить, ибо голод ведь можно и утолить. Требуется отыскать такое основание, которое неустранимо и самовозобновляемо. Вот секрет того, что излишне снисходительные к себе умы называют нашей жестокостью.

Мы смиренны по необходимости; наши радости бедны. Мы первые горюем об этом и хотим иметь их более насыщенными, но для этого надо было бы затратить время и драгоценные труды. Тот, кому выпала удача любить, кто может терпеть адские муки и страдать без сожалений, не имеет права упрекать нас за ту радость, которую мы испытываем, ненавидя, поскольку это единственная радость, доступная нашему сердцу (или оставшаяся ему). В конце концов, мы же иногда окутываем наши жертвы славой, в которой нам самим отказано.

Вот для каких целей мы использовали Жюли. На что другое могла бы нам сгодиться эта девчонка? У нее была лишь половинка красоты, и эта половинка обладала большей властью, чем можно вынести. Кроме того, Жюли давала поводы к нападкам с готовностью, которая позволяла заподозрить в ней согласие партнера, необходимое для полного утоления человеческих страстей. Разве когда-нибудь мы можем быть уверены, что не доставляем нашим жертвам, помимо славы, о которой я только что говорил, еще и радостей, о которых мы и понятия-то не имеем?

Жюли старела. Ей уже почти стукнуло тридцать. Лицо ее, даже с выигрышной стороны (которая, впрочем, от возраста ничуть не пострадала), сделалось мрачным и замкнутым. Ее тело, напротив, налилось и, похоже, доставляло ей немалые беспокойства. Она проявляла совершенно дурацкую заботливость в отношении своего тела, которое вынудило ее с собой считаться. Наряжала его в фамильное кружево, в муслины, в экстравагантные тряпки ярких цветов. Она забавлялась им, как умела, в ожидании лучшего. Для умов нашего склада в таком поведении был предмет для порицания, и без всякого лишнего мудрствования. Когда речь заходит о женщинах, нам очень нравится все, что связано с темпераментом. Получение нами удовольствия происходит при наличии его без усилий. И ее спасал лишь закатившийся глаз. Сколько раз мы сожалели о несчастной случайности ее детства, лишившей нас фейерверка страстей, которые мы так любим. Нас охватывала ярость, когда мы видели, что такой отличный порох пропадает втуне.

Она продолжала очень низко кланяться всякий раз, когда нас встречала. Теперь, завидев, что мы идем, она отступала к краю тротуара и униженно гнула спину в поклоне, пока мы не проходили. Все торговцы устраивались на пороге своих лавок, чтобы поглазеть на эту восхитительную картину. Мы наконец-то научили ее вежливости. У нее были, к несчастью для нее, очаровательные губки с красивой стороны, а грустная улыбка, которая сливалась с болезненным изгибом рта, была лучезарней, чем улыбка любой другой женщины. Она теряла остатки разума, которые у нее еще были. Ей и в голову не приходило придерживаться в чем-нибудь хоть какой-то меры. Казалось, она все свое время проводила на наших улицах, на нашем пути, подстерегая нас, чтобы согнуться в три погибели и унизиться перед нами. Это в конце концов рикошетом задело и нас. Она привносила в свои сумасбродные затеи непоколебимую отвагу своего брата Жана. Она покрывала себе лицо очень толстым слоем рисовой пудры, совершенно белой, и первой во всей округе стала жирно красить помадой губы. Она завивала волосы «под барашка» и перевивала их лентами. Я полагаю, что не без злого умысла она выбирала то, что пуще всего могло заставить нас ощетиниться. Она не поддерживала больше никакой связи не только с нами, но и с остальным миром. И была подобна осколку, оторвавшемуся от другой планеты, никак не от земли; комета, которая вращалась вокруг нас, всех повергая в изумление. Мы ненавидели ее теперь по куда более весомым причинам. Откровенно говоря, в глубине души мы желали ей провалиться на наших глазах в тартарары.

Вот мы и дошли до той ночи, которую я назвал ночью скандала. Сейчас я смогу наконец про нее рассказать. А пока добавлю только, что случилось нечто столь неожиданное и впечатление, произведенное этим на город, было столь необычайным, что еще и сегодня, по прошествии многих лет, воспоминание о ночи, когда все пошло вопреки общим ожиданиям, ни у кого не изгладилось из памяти.

 

III

Каждый год в середине зимы мы посвящаем себя братскому единению. Наши музыкальные общества, общества взаимопомощи, пожарных, женская конгрегация слова Божия, все благотворительные организации, которые мы создали для своего развлечения, объединяют своих приверженцев (то есть весь город) на публичном балу. Он всегда происходит незадолго до Масленицы. Масленичной поре недостает серьезности. Маски, переодевания создают условия для сомнительных фантазий, которые (один раз из-за этого потом кусали себе локти) идут вразрез с тем, чего хотят добиться этим балом, то есть со всеобщим дружеским единством. Всегда находятся зловредные умы, которых эти великолепные добродетели согласия и братства оставляют равнодушными. В тот раз, на который я только что намекнул, когда назначили бал в самый разгар карнавала, иные посчитали весьма остроумным изготовить карикатурные и даже неприличные маски, изображающие особ из нашего высшего общества, причем сами эти особы там присутствовали и, должен сказать, были обряжены до смешного похоже на других людей, тех, кого они ненавидели. Таким образом, каждый мог увидеть свои рога на голове у соседа. Это очень неприятно. Демонстрация подобных сокровенных чувств — нечто совершенно противоположное тому, чего мы пытались достичь своим балом дружбы. Итак, его назначили, раз и навсегда, на начало второй половины января, ни в коем случае не позднее. В этот раз — на 18 января.

В том году дважды переносили день праздника. Я полагаю, эти подробности следует знать, чтобы лучше понять истинный характер торжества. Ночь дружбы, первоначально назначенную на 15-е, отложили до 17-го. Портниха наших дам оказалась не на высоте. Ничего нет приятней, чем сознавать, что кто-то столкнулся с непреодолимыми трудностями, особенно если при этом представляешь мысленно загубленный труд, потерянные денежки, истерики. Все это было по вине портнихи. И это составляло часть удовольствия, которое бал таким вот образом доставлял уже более трех недель. Предлоги для переноса были великолепны. Легко возразить, что ни хоровая капелла, ни муниципальный оркестр, ни пожарные, ни все остальные не могут быть отданы на произвол какой-то швейной машинки. По доброй воле никто на это не согласится. Но платья госпожи де К., госпожи Р., младшей М., барышень Т. бы- ли-таки отданы на произвол швейной машинки. Если бы все эти дамы не должны были со всей тщательностью окутать себя с головы до ног тафтой, атласами, шелками, чудесными творениями этой самой машинки, они сами весьма порадовались бы такой незадаче, но ведь дело касалось их собственных туалетов, а туалет священен. Эти дамы пользовались очень большим влиянием. Несмотря на все происки, они восторжествовали. Комитет сопротивлялся ровно столько, сколько требовалось, чтобы заставить вписать отсрочку в свой актив.

И вдруг новое осложнение: у «сливок» общества была своя портниха, а у обывателей — своя. Вот она-то и решила потешить свое тщеславие. Но с ней никто не собирался миндальничать; ей ответили бесцеремонным и категорическим отказом даже обсудить ее просьбу. После чего один из наших умников подметил такую небольшую деталь:

— Собираются ли, как обычно, проводить вещевую лотерею в перерыве между танцами? — Конечно, вам прекрасно известно, что это как раз самое важное. Вопрос сбора денежных средств стоит на первом месте. — Именно на это я и обращаю ваше внимание, — сказал умник. — Обыватели — они обыватели и есть, кто спорит, но они определяют численность и, кроме всего прочего, покупают по пять-шесть лотерейных билетов.

Умник еще много раз повторил слово «численность». Это было лишним: его и так поняли. Официально поменять дату отказались. Просто объявили с напускной непринужденностью, что по техническим причинам (это выражение мы начинали любить) бал состоится 18-го. И все. Пусть на сей раз все примут это к сведению.

Невозможно составить себе точное представление о лихорадочном возбуждении, которое предшествует нашему балу дружбы. Лотерейные выигрыши выставляются в витринах торговцев. Перед торжеством резко усиливалось снование взад и вперед ватаг ребятишек, которые ходили от двери к двери и от лавки к лавке выпрашивать призы для лотереи. Ибо следует сразу сказать, что этот розыгрыш существует исключительно за счет дарений. Сборщики и сборщицы пожертвований одеваются по-воскресному среди недели и выказывают большое рвение. Их пускают и на чердаки и в чуланы; это не те места, куда приятно забираться в праздничном наряде. (Таким образом, тысячи тайных самопожертвований сопутствуют нашему благородному предприятию.) Это очень ободряет.

На этот раз достаточно было взглянуть на витрины выставок, чтобы признаться себе: никогда еще дело не заходило так далеко. Это был полный успех. Все толпились на тротуарах, с сожалением отрывались от созерцания, да и то потому только, что дальше другие выставленные предметы также требовали внимания.

Украсили и городское казино. Это сделать было трудно, потому что оно расположено неудачно. Стоит наискось, рядом со скотобойней, на удаленной от центра улочке. Летом, из-за сброса крови и внутренностей, которые текут по канаве, в квартале дурно пахнет, однако в январе там вполне терпимо. Гораздо неудобней то, что фасад расположен по косой линии. По-настоящему невозможно на этой поверхности создавать, как того хотелось бы, чудеса декоративного искусства. В конце концов, вопреки всем трудностям, соорудили нечто из гирлянд плетеного самшита и бумажных фонариков.

Зато внутри казино осуществили большие преобразования. Там очень просторно. Это бывший амбар для зерна, который владельцы уступили городу ради куска хлеба. Его обустроили на манер миланского театра «Ла Скала», только, конечно, размером поменьше. Занавес там великолепен; его подарил пиротехник, который поставляет для нашего престольного праздника огненные «колеса» и материалы для фейерверка. На занавесе изображена хорошо выполненная мифологическая сцена. В этом театре играли всё: и «Корневильские колокола», и «Маскотту», и другие вещи.

Днем 18 января на улицах было необычайно оживленно. Потеплело, и шел дождь. Несмотря на сырую погоду, нескончаемые вереницы людей проходили перед лавками, где были выставлены лотерейные призы. Все заметили Жюли, которая пробиралась сквозь толпу и жадно разглядывала витрины. Она орудовала локтями, пока не пробивалась в первый ряд, и тогда прижималась носом к стеклу и, сложив ладони, как шоры у лошади, погружалась в созерцание.

Это в самом деле, как я и говорил, был самый богатый сбор пожертвований из всех, что когда-либо делались. Мадемуазель Милан (осмелюсь назвать ее имя) наконец-то пожертвовала свой знаменитый канделябр (после того, как три года подряд отказывалась его уступить). Ума не приложу, почему все так расщедрились. Я и сам заметил хитрую стеклянную игрушку с перетекающей жидкостью, происхождения которой, несмотря на все мое знание города, не смог угадать. (Потом я узнал, что ее пожертвовала почтовая служащая.) Я люблю эту маленькую мирную забаву. И мне очень хотелось заполучить этот предмет.

Но Жюли, казалось, искала напрасно. Я видел, как она прошла рядом со мной и устремилась к витрине универмага. Я последовал за ней, и мне стали интересны ее метания. Она была очень возбуждена. Задерживалась возле всех выставленных предметов, ни на кого не обращая внимания. В конце концов я потерял в толпе ее зеленый берет и коричневый плащ.

Я запаздывал. Мне очень нравится дождь, особенно зимою и в сумерках. Я встретил служащего мэрии. Он был весьма раздосадован. Вечерняя иллюминация была испорчена. Бумажные фонарики, заливаемые водой, отрывались от проволоки. Он собирался подобрать свечи. Мэр, похоже, был в сильном волнении. Бал имел для него большое политическое значение. Он любил восседать возле двери при свете фонариков.

Что до меня, то я обожаю, когда вечером накануне бала на улицах грязно. Я очень плохой танцор. Испачканные наряды и мокрые подошвы дают мне преимущество.

Я встретил г-на де К., который, как и я, прогуливался под зонтом.

— Ну что, — сказал он мне, — придет ли этот человек на сей раз?

Вместо ответа я тонко улыбнулся.

— Не будьте столь уверены, — заметил мне наш умник, — он мог бы явиться на бал, как на службу: по приказу; по приказу совести, разумеется.

Он вместе со мной порадовался катастрофе с бумажными фонариками.

— Госпожа де К., - сказал он, — придумала прелестный трюк. Она поступит, как Золушка: прибудет на бал в домашних туфлях. Нет, я путаю, не как Золушка, а совсем наоборот. Так вот, она понесет туфли под мышкой, в коробке. А обуется в сухом месте. Я скажу Мишелю, чтобы он подогнал экипаж к самому тротуару. Вы не находите, что это прелестно?

Я нашел, что это и в самом деле так.

Это навело меня на мысль совершить после разговора с г-ном де К. небольшую прогулку и отправиться к пресловутым портнихам. Дождь, должно быть, поверг всех этих людишек в забавное отчаяние. На это стоило посмотреть.

Ничего особенного видно не было. Большие керосиновые лампы освещали швейные мастерские, и все эти барышни управлялись с иголками, похоже, весьма прилежно.

Мне не оставалось ничего другого, как вернуться домой. Огонь у меня в камине не потух. Мне достаточно было искусно подложить немного хвороста, чтобы он разгорелся снова. Я очень хорошо умею разводить огонь. Кажется, таков удел влюбленных и поэтов. Я разогрел свой холостяцкий ужин. Я уже не ем помногу на ночь. Поставил подогреваться воду для яйца и, пока она не закипела, позволил себе четверть часа отдохнуть, водрузив ноги на подставку для дров.

Я никогда не курил, но мне нравится смотреть на языки пламени и вдыхать запах раскаленных углей.

Я съел все горячим и без всякой торопливости. Я не из тех одиноких мужчин, которые стараются побыстрее со всем управиться. Мне всегда нравилось мое положение. И никогда у меня не было ни малейшей причины для спешки. Самые большие из моих радостей я вкушал с такой же вот медлительностью. Затем я подумал о церемонии, на которой мне предстояло присутствовать.

Я достал и почистил щеткой черный костюм. Моя накрахмаленная рубашка, воротнички и манжеты были доставлены от прачки в четыре часа пополудни.

Я приподнял занавеску, чтобы взглянуть, идет ли все еще дождь. Дождь лил не переставая. На дороге уже появилось несколько упряжек. Должно быть, это были взятые напрокат экипажи, которые объезжали по четыре-пять домов, чтобы забрать седоков. Кучеров узнать было невозможно.

Площадь Нотр-Дам, на которую выходило мое окно, конечно, довольно далеко от улицы Скотобоен (следовало бы переменить название), где расположено казино. Но эти упряжки означали, что почти во всех домах города люди так же копошились, как копошился я в своей квартире. Я не привык каждый вечер наводить глянец на свои лакированные туфли. На другой стороне площади все окна пропускали свет в щели между занавесками.

Было без пятнадцати десять, когда, полностью готовый, я надел пальто. По-прежнему шел дождь. Я подумал о госпоже де К. Не понадеявшись на зонтик, я натянул на голову картуз с наушниками и завернул свой складной цилиндр в газетную бумагу, чтобы нести его под накидкой непромокаемого плаща.

Едва я сделал несколько шагов по тротуару, как меня обогнала упряжка, которая проехала немного вперед и остановилась. Я узнал на козлах Мишеля в то самое время, когда г-н де К., просовывая голову в окошечко, окликнул меня.

— Мне сразу показалось, что это вы, — сказал он. — Садитесь.

И он опустил подножку. В экипаже очень сильно пахло фиалками. Я попытался присесть, принося бесчисленные извинения, поскольку мое пальто было мокрым; я видел, как переливались в темноте шелка и серый мех.

— Я, проезжая мимо, посмотрел на ваше окно. Оно не светилось. Если учесть время, меня это удивило. Вы не тот человек, чтобы совершить оплошность и явиться раньше срока. Я намеревался позвать вас.

Я поблагодарил его и насторожился. Бескорыстной любезности не существует.

Теперь мы встречали множество людей, которые направлялись в казино. Они выглядели промокшими до нитки, но не раскисали и даже казались веселыми.

Мы ожидали увидеть улицу Скотобоен окутанной кромешным мраком или же почти темной. Ничуть не бывало. Семейства де Р. и де С. предугадали окончательную гибель бумажных фонариков и не смогли перенести мысли, что им придется выходить из экипажей в темноте. Они сунули в руки трех-четырех деревенских парней несколько факелов из просмоленной лаванды, которые берегут для празднования Иванова дня, и, когда мы повернули за угол улицы, все дамы и барышни из этих семейств как раз высаживались около подъезда, среди огней и курений.

— Сколько гонору-то, — сказал г-н де К., подумавший, должно быть, о коробке, в которой госпожа де К. везла свои туфли.

Зрелище, однако, было довольно необычным. Оно привлекло под колонны перистиля значительную толпу, люди теснились даже на ступеньках парадной лестницы. Семейства де Р. и де С. совершали триумфальный выход. В то время как наш экипаж шагом въезжал на улицу Скотобоен и Мишель пытался пробиться сквозь беспорядочные скопления зонтов, с другого конца улицы вкатилась хорошо всем известная упряжка де JI. Шесть маленьких серых мулов, позвякивая колокольчиками, легко прокладывали себе путь. У этого семейства также были проводники с факелами. Если дамы и не обменялись ни словом, то рассмотрели друг друга превосходно.

— Всегда вы все узнаете последним, — язвительно заметила госпожа де К., позванивая своими браслетами.

Г-н де К. постучал кулаком в стекло, чтобы поторопить Мишеля.

— Быстрей, быстрей, — сказал он. И добавил, обращаясь ко мне: — Мы подъедем в одно время с де К. И воспользуемся их фонарями.

Так бы нам и поступить, но толпа загородила проезд. Г-н де К. кричал кучеру:

— Можно ехать, можно ехать!

Наконец он решительно отчитал людей, которые занимали проход.

— Уйдите отсюда, девушки, в конце-то концов, вон отсюда!

Нас послушались, и мы смогли спуститься на землю при свете факелов.

Г-н де К. отошел, не пожав мне руки. Впрочем, я и сам озабочен был лишь тем, как бы поместить свой зонт в надежное место.

Танцы, должно быть, начались несколько раньше. Играли вальс. В проходах стояли только совсем молоденькие девицы. Их раскрасневшиеся лица сияли, они бросали по сторонам взволнованные взгляды, как если бы все вокруг принадлежало им. Они говорили разом, не слушая друг друга, жестикулировали с излишней живостью и суматошливостью или же вдруг затихали, замирали неподвижно, как лани, услышавшие охотничий рог.

Я прошел в буфет, где подавали пиво и лимонад мужчинам лет пятидесяти, уже заскучавшим, и доверил свой зонт хозяину. Это был человек рассудительный, к тому же раньше я оказывал ему услуги.

Я изумился. Зал был великолепен. Использовали лампы Карселя, их ярчайший свет заливал даже верхние балконы. Надо прямо сказать, мэру удалось добиться полного успеха. В предыдущие годы верхние балконы всегда тонули во мраке, и все, кто их занимал, переходили в оппозицию. Лампы Карселя позволяли нашему первому должностному лицу отвоевать себе по меньшей мере двадцать голосов.

Обыватели, самые преуспевающие из которых поместили на виду, на передних местах этих залитых теперь светом верхних балконов, своих жен и дочерей, демонстрировали шелка, муары и атласы столь же дорогие и столь же превосходно обработанные, как на нижних балконах, и, вдобавок ко всему, луноподобные лица, столь любимые мною: наивные и румяные, застывшие с напускной важностью, соединенной с легким испугом. Они, однако, находили опору в крепких телах, большей частью довольно хорошо сложенных.

Конечно, наше высшее общество все-таки удерживало пальму первенства. Оно имело особый блеск, на который никто другой не смел претендовать. Улыбки там не потухали сразу, а сияли, как солнце в погожий день, на фарфоровых лицах с романтическим овалом, в глазах, обведенных черными кругами из-за самых возвышенных страстей. Это говорило о глубоком знании и наследственном знакомстве со всеми премудростями, о легкости в достижении результата с первой попытки, которая в этом занятии, как и в любом другом, требует длительной практики.

Я находился в партере, с края от передней линии лож, и все эти маневры происходили в поле моего зрения. Движения платьев буквально обдавали меня волнами ароматов.

Здесь, внизу, мне ничего не требовалось. Каждый раз мой образ действий был очень прост. Обычно я старался принять участие, еще до лотереи, в одной-двух кадрилях (желательно в польках); после разыгрывания призов мой долг был исполнен, все меня видели, я был свободен и шел спать.

Чтобы последовать этим добрым принципам, которые приносили превосходные плоды, я поискал глазами какую — нибудь невзрачную малышку. Ею оказалась Альфонсина М., дочка «Кож и сапожного инструмента». Невозможно вывести даже самого пустякового заключения из нашего кратковременного союза. Она не обладала ни доходами, ни привлекательностью. Это было безопасно с любой точки зрения.

Я танцую плохо, но добился того, что отплясываю польку, не думая об этом. Полька не относится к танцам высшего света, однако, без устали подпрыгивая, я трижды прошелся рядом с госпожой Б., которая тоже прыгала с инженеришкой из дорожного ведомства. Я посчитал, что оба они выглядели странно. Они казались заблудившимися в лесу, испуганными и занятыми главным образом друг другом.

Я проводил Альфонсину к матери и безукоризненно расшаркался. В этом кругу преуспевающих мелких торговцев, которые подпирали стены партера, сплетничали непринужденно и язвительно, не обращая никакого внимания на громыхание оркестра, мне отпускали только натянутые улыбки. Дело в том, что я был членом музыкального общества «Хоровая капелла», а все эти люди членами общества «Муниципальная музыка». Я, естественно, примкнул к первому, где объединились дворяне и видные жители города. Либералы из другой группы должны были бы понять, что мой выбор напрашивался сам собой.

Я пошел получить несколько более одобрительных улыбок от моих соратников по музыкальному обществу. Мне не хочется здесь упоминать «кое-кого», даже семейство де К. Я прекрасно знал, чего стоила их любезность, но было еще небольшое число мелких служащих, которые вступили в «Хоровую капеллу» в интересах карьеры. В этот вечер их привлекали для разных дел, почетных, но бесплатных, либо в оркестре (который поочередно был сначала от «Хоровой капеллы», потом от «Муниципальной музыки»), либо в качестве добровольных блюстителей порядка, которые повсюду должны были присутствовать. Они носили в нашем клане нарукавные повязки с золотой пуговкой.

Как я только что сказал, оркестр составляли музыканты то из «Хоровой капеллы», то из «Муниципальной музыки». Одни уступали место другим после каждой кадрили. Это придавало совершенно особое оживление балу дружбы.

Если говорить о нас, то мы гораздо чаще пускали в дело медные инструменты (мы были трубачами). У нас имелись корнет-а-пистоны, рожки, тромбоны и даже валторны, которые подавали очень волнующий сигнал перед началом каждого танцевального отделения. Муниципальный оркестр (который был музыкой) использовал одновременно и медные (менее искусно, чем наш), и деревянные духовые инструменты: кларнеты, флейты, гобои.

Как только слышались валторны, видно было, как приходят в движение нижние ярусы лож. Все дамы вставали. Вниз по лестнице струился поток шелков и муаров, а также переливающихся драгоценностей. Величественные лебеди приникали к майским жукам в черных фраках, и наша галера, на авось, пускалась в путь.

Как только гобои или флейта принимались выводить свои рулады, суматоха охватывала верхние ярусы; все сбегали по лестнице и наводняли партер, иногда даже с криками.

Но столь резкого разделения, как я здесь описываю, все же не было, и каждый раз отдельные перебежчики или смельчаки проникали во вражеский лагерь.

Я немного прогулялся по круговым проходам. И обнаружил в них оживление, которое нельзя было отнести на счет обычных мелких скандалов: насколько можно было судить по лицам, сияющим и насмешливым, речь, похоже, шла о шутке, вызвавшей общее веселье.

Я стал присматриваться и во все уши слушать, но понял суть, только войдя в фойе. Я был вынужден протереть глаза. Там была Жюли!

И ее присутствие там было весьма странным.

Когда я ее заметил, она показывала мне дурную сторону своего лица. Не знаю, что предшествовало моему появлению, но никогда прежде эта дурная сторона не была настолько дурной. Кривой рот полностью обезобразил щеку, и от него, словно ради привлечения внимания к глазу, пролегли две крупные глубокие морщины, а сам глаз в точности напоминал ложку простокваши.

Она сидела на стуле у стены, а вокруг нее, как вокруг упавшей лошади, на приличном расстоянии двигалось по дуге, с шушуканьем, все общество.

Она заплела свои волосы в косы и, надо признаться, очень, на мой вкус, красиво, а на шею повесила ожерелье из крупных плоских зеленых камней, которое, должно быть, досталось ей от прадеда Коста. Корсаж у нее тоже был зеленый, ядовито-зеленого цвета.

Я не смог обдумать как следует факт ее присутствия. Не успел я оправиться от этой неожиданности, как Жюли встала, словно не замечая людей, которые ее окружали, и направилась к партеру. Я вместе со всеми поспешил за ней.

Звучал вальс, который открывал выступление оркестра «Хоровой капеллы». Собралась самая блестящая публика партера. Мужчины и женщины, которые вошли вслед за Жюли в одно время со мною, сразу были захвачены музыкой и блеском зала. Они, можно сказать, немедленно совокупились и принялись кружиться. Ну а меня больше интересовало то, что, на мой взгляд, должно было произойти дальше.

Какое-то мгновение Жюли стояла опустив руки. Я все время видел ее только с некрасивой стороны, но подозревал, что ее прекрасная сторона должна быть чем-то занята. Я был потрясен до предела, когда через некоторое время понял, что она и в самом деле была занята — занята попытками кого-нибудь пленить.

Даже если бы у меня оставались хоть малейшие сомнения на этот счет, их рассеяли бы лица людей. Эти лица смеялись: мужские — с жестокой (и даже немного отчаянной) злобой, женские — со злобой, наполненной ликованием, давно выношенной, которая, чувствовалось, способна была не утихать сотню лет. Жюли явно хотела танцевать и призывала партнера.

Я довольно рассказал о себе, чтобы не подвергнуться риску быть обвиненным в чрезмерной сентиментальности. И все же мне стало очень не по себе, я был вроде как зол на самого себя, причем до такой степени, что скорее инстинктивно, чем сознательно, поймал себя на том, что почти громко произнес: «Уж не строит ли она глазки одним глазом?»

Она обернулась, но не ко мне, а в мою сторону, и в этой стороне зазвучал смех. Она тогда показала нам свой прекрасный профиль, щечку, гладкую, как морская галька, половину столь желанного рта, свой глаз, широко распахнутый и чистый, не кокетливый, как я в растерянности вообразил, а просто с печальным тяжелым взглядом, словно отягощенным упреком. Я понял общий смех и сам изобразил на лице слабую улыбку.

Но она не оставила мне времени еще пуще разжалобиться, если только на жалость я был настроен больше, чем на самозащиту. Снова заиграли вальс, и танцующие с увлечением стали кружиться, не думая ни о чем, в хмельном восторге. Я никогда не мог понять, почему в такие минуты их лица от удовольствия принимают страдальческое выражение. Жюли должна была это понимать, или, по крайней мере, ей захотелось сбросить гнет собственной усталости и почувствовать другую усталость, которая дурманила эти кружащиеся пары, поскольку я заметил, что она, как пичужка, завороженная змеей, маленькими шажками и почти незаметно приближалась к оживленной массе танцоров. Наконец она оказалась так близко, что я видел, как чьи-то волосы и шарфы в своем кружении буквально ласкали ее лицо и тело. Через мгновение она исчезла. И пока я с изумлением, которое всегда испытывал перед непредсказуемым поведением женщин, шарил глазами по толпе зрителей, спрашивая себя, куда же она могла скрыться и каким чудом ускользнула от моего внимания, какие-то необычайные восклицания подсказали мне, что только что произошло по-настоящему странное событие.

Даже вальс, казалось, из-за него расстроился. Змея танца не извивалась больше себе на радость, а местами подрагивала, словно мучимая болями в животе. Рядом со мной публика вставала на цыпочки и вытягивала шеи. Я видел, как на всех ярусах люди жадно наклонялись, как следили за чем-то взглядом, показывали это один другому и вдобавок переговаривались с возбуждением, которое начинало создавать более сильный шум, чем звуки оркестра. Сами музыканты выпустили мундштуки своих инструментов, от чего рты у них так и остались в виде куриных гузок.

Вдруг я услышал страшный шум. Бессознательно я втянул голову в плечи. У меня возникло впечатление, что казино обвалилось. Это был гром аплодисментов.

Я увидел наконец то, на что показывали пальцем. Это была увлеченная вальсом несчастная Жюли, которая с восторгом танцующей в паре женщины, застывшим на этом ужасном отрешенном лице, кружилась в полном одиночестве. Меня охватили мысли и чувства, похожие на мысли и чувства всех других, и я расхохотался в ту же секунду, когда раздался общий смех…

Если судить по мне, то на всех смех подействовал благотворно. Вид этой девушки с обезображенным лицом, которая бесстыдно демонстрировала свои желания, жег меня, как кислота. Никому нельзя позволять без особого риска снимать с себя все до костей, одежду и плоть, воланы и юбки, пластроны и манжеты. У кого не бывает минут отчаяния? Что стало бы с нами, если бы нам не дали больше ломать комедию? Смех, грохочущий, как водопад, был самым незатейливым способом промыть ожог и остудить его водой. К нему прибегли с охотой, на него не поскупились.

Почему? Не знаю. У нас, слава Богу, нет недостатка в уродливых девицах! Жюли была не настолько безобразна, чтобы это вызывало смех; суть была не в этом! Сегодня я уже не вижу ничего смешного в случае в казино. Какое чрезвычайное событие происходило тогда? Жюли танцевала одна. У кого угодно, кроме нее, это сошло бы за шутку. Представьте себе, что подобная фантазия пришла на ум Альфонсине М., малышке, с которой я танцевал незадолго перед этим: все едва улыбнулись бы. Смех, которым сопровождался вальс Жюли, создавал упорядоченный и будничный шум, напоминавший мне поскребывание ложек и вилок по тарелкам в школьных столовых. Скажем, чтобы быть точнее, что все хихикали. Жюли проплывала среди соломенного цвета волос, угольно черных лент, подвязывавших косички, горящих глаз, алчных губ. Ее лицо, отмеченное роком Костов, двигалось на высоте напомаженных усов, ртов, привыкших к хорошим сигарам, напрасно предлагая свой даровой товар.

Даром ничего не дается, кроме смерти. Я с давних пор и совершенно определенно это знаю. Публика казино не была так сильна в этом предмете, как я, она была далека от того, чтобы называть вещи своими именами, но и она сознавала, что всем и во всем Жюли предлагала лишь места на галерке.

Признайтесь, было над чем посмеяться! Если никто не хохотал и если от хихиканья возникал звук, как от ложек, скребущих по тарелкам, это, во-первых, оттого, что в обыденной жизни (каковой и является наша жизнь) в самом деле нет ничего, над чем можно хохотать до упаду, наше тело к такому не привыкло (тогда как хихикать — хихикать мы умели). А во-вторых, из-за всего того мрачного и безжалостного, что терзало Жюли. Ее прелестное тело (а у нее было упитанное тело, очень аппетитное для всех, кто любит женское тело) в иные минуты (и во время вальса больше, чем когда-либо) казалось сделанным из ивовых прутьев, вздымающих и поддерживающих юбки и корсаж вокруг обыкновенных костей. Если бы Жюли стала танцевать на площади так, как она танцевала в тот вечер, все отошли бы от нее подальше (пары, которые вальсировали в одно время с ней, от нее отодвигались, и было хорошо видно, как она, одна-одинешенька, отдается пустому месту). Но здесь, в казино, после всех наших приготовлений, ухищрений, стараний, направленных на то, чтобы получить удовольствие, кто бы сдался без борьбы?

Танец кончился, и, пока кавалеры провожали дам на место, Жюли подошла и прислонилась к одной из стоек, поддерживающих балконы. Дамы из нижних лож так сильно наклонились, чтобы видеть ее, что рисковали упасть. Она тяжело дышала и закрыла глаза.

Я отметил, что на ней та же юбка, что была днем, с черными воланами, мокрыми и грязными. Я спрашивал себя, чем она могла заниматься с того времени, как разглядывала витрины, и до той минуты, как вошла в казино. Ее волосы, еще заметно влажные (хоть и уложенные на макушке со старательностью и вкусом, которые были не очень-то ей свойственны), наводили на мысль, что все это время она провела в скитаниях по улицам. Не причесалась ли она где-нибудь за дверью в уголке? Вполне возможно, что так оно и было.

Она была теперь объектом всеобщего любопытства. Юные девицы, увенчанные цветами (заботами комитета), рука об руку с молодыми людьми, лбы которых блестели от бриллиантина, подходили и пялили на нее глаза. Женщины, даже дамы из «Хоровой капеллы», делая вид, будто их это не касается, приближались к стойке, прислонившись к которой все еще стояла Жюли, закрыв глаза и тяжело дыша. «Официальные лица» с повязками очень важно совещались.

Наконец было принято решение начать кадриль, и оркестр заиграл «Лансье». Молодой Рауль Б., очень представительный со своей крупной красной и добродушной физиономией, белобровый и веснушчатый, отделился от кучки «официальных лиц» и подошел к Жюли, несомненно, с поручением. Я действительно увидел, как он обратился к ней и даже говорил довольно долго, но она не открыла глаз и продолжала учащенно дышать, как если бы усилие, которое она затратила на вальс, на всю жизнь нарушило ей дыхание.

Я не мог позволить себе хоть что-нибудь из этого упустить. Я проскользнул сквозь толпу людей, которые смотрели, как танцуют кадриль, и мне удалось расположиться достаточно близко к Жюли, чтобы хорошо ее видеть, и в достаточно укромном месте, чтобы не быть замеченным. Из-за гримасы, искажавшей ее рот, никогда нельзя было понять, смеется она или плачет. И это совершенно сбивало с толку. А при наших обстоятельствах в большей мере, чем когда-либо прежде, невозможно оказалось сообразить, была ли она, как и положено, задета теми насмешками, которые навлекла на себя, или же мы имели дело с Аяксом — опустошителем, каким она могла стать при случае.

Как бы то ни было, кадриль продолжалась без помех. Фигуры следовали одна за другой. Жюли, по-прежнему прислонясь к стенке и как бы погрузившись в забытье, казалось, не была взволнована ни музыкой, ни выкриками, слишком пылкими, чтобы не заподозрить в них намерения ее задеть; ни смехом, слишком громким, чтобы не угадать в нем желания ее оскорбить. Однако, как известно, музыка «Лансье» очень зажигательна, крики и смех по этой причине могли в крайнем случае сойти за естественные и невинные; по правде говоря, если Жюли только что позволила вальсу увлечь себя, с куда большим основанием она должна была позволить увлечь себя кадрили.

Итак, я смотрел на нее с огромным вниманием и очень скоро убедился, что она едва ли тронута задором «Лансье», совершенно безразлична к крикам и к смеху и, напротив, в высшей степени поглощена битвою Костов. Случилось так, что одно из этих таинственных, окутанных мраком сражений, в ходе которых погибли и были разбиты ее пращуры, бабки, деды, отец, мать, брат, дядья и двоюродные братья и которые до настоящей минуты происходили вдали от нас, нам дано было на сей раз увидеть, оно бесстыдно открывалось нашим глазам. Я не говорю — только моим глазам (опытным и проницательным), но глазам всех, в великий день эгоистичного веселья (а вы хотите, чтобы оно было другим?), озарявшего казино сверху донизу. Ибо — я понял это по взглядам, без устали обращаемым к Жюли, по трескучим раскатам смешков, все более натужных, — речь шла о страхе, смешанном с омерзением, а зубоскальство, которым все рисовались, было маской, и было меньше непринужденности, чем хотели это показать, в только что случившемся, в шутках, в лицах, упрятанных в ладони, в шушуканьях, во всем насмешливом гомоне ярусов и партера, где, не переставая следить взглядом за движениями танцоров, не упускали из виду Жюли, словно бы дремлющую, но до сих пор тяжело дышащую и прислонившуюся к стойке. Я уже наблюдал подобный ужас, отвращение и вместе с тем жадное желание их испытывать во взглядах зевак, толпящихся вокруг эпилептика, упавшего на тротуар, или — каким бы парадоксальным и непристойным ни показался мой образ по отношению к Жюли, в одиночестве застывшей у своей стойки, — в поведении людей, которые по весне проходят мимо кобеля, покрывающего сучку, и украдкой бросают на них взгляды.

Кадриль закончилась весьма удавшимся галопом, но масштаб скандала не ускользнул ни от кого, тем более от «официальных лиц», поскольку без перерыва, не дав танцорам времени разойтись по своим местам, оркестру дали знак ударить в барабан. Я тотчас понял, и мурашки побежали у меня по спине, что ни у кого нет намерения оставить все как есть. Каждый подумал о том же, потому как немедленно установилась такая тишина, что даже барабанщик сбился, выбивая последнюю дробь. На этот раз за дело взялся не какой-то там Рауль Б., я увидел (мы все увидели), что на авансцену выдвинулся мэтр П. собственной персоной, в парадном одеянии (то есть во фраке и со стеклянными пуговицами, переливающимися разноцветными огоньками на пластроне). Сам он казался очень смущенным и, нарочито повернувшись в сторону, противоположную той, где дремала Жюли, объявил — просто, — что сейчас будут разыгрывать лотерею.

(Я сказал «просто», но в действительности розыгрыш этой лотереи происходил обыкновенно позднее, после четырех или пяти кадрилей, в минуты, когда усталость давала себя знать. В тот вечер едва успели дойти до второй кадрили, и никто еще не устал. Простота мэтра П. никого не ввела в заблуждение.)

Тишина продолжала висеть над залом, чуть более напряженная, чем обычная тишина, и бессознательно все отступили от края сцены, чтобы освободить место тому, кто нес мешок с сюрпризом, из которого должны были извлекать выигрышные номера. Но тот, кто нес мешок, не двинулся с места. Все видели, как он словно окаменел у подножия маленькой лесенки. Сам мэтр П. замер в своем фраке, похожий на ручку от зонтика. Жюли сделала несколько шагов!

Видеть служащего мэрии, видеть мэтра П., видеть Жюли: задача была решена мною и всем казино в мгновение ока. Если судить по мне, то у всех нас мороз пробежал по спине прежде, чем Жюли успела дойти до центра полукружия, оставленного свободным перед сценой. Помню только, что она шла спокойно и без всякого вызова. У нее был вид утомленного человека, который ищет себе стул. Это только в романах великие деяния поднимают бурю, в жизни их в основном совершают на исходе сил.

Все это длилось, таким образом, самое большее тридцать секунд. Мне едва хватило времени сглотнуть слюну, и в молчании, на этот раз полном, мы услышали что-то вроде стрекотания одинокого сверчка. Это говорила Жюли. Она обращалась к мэтру П., который наклонился к ней, приложив ладони к ушам, чтобы лучше слышать. И крикнул: «Что?» — сердитым голосом. Без его возгласа мы подумали бы, что оглохли, настолько голос Жюли был тихим и неразборчивым. (Мне, однако, показалось, будто я услышал — впоследствии это подтвердилось — что-то вроде слова «счастье».) В ответ на возглас мэтра П., все еще наклоненного к ней с приставленными к ушам ладонями, Жюли «прострекотала» снова то, что, похоже, было просьбой. (Я отчетливо расслышал слово «счастье».)

Я часто спрашивал себя, что произошло бы, если бы некоторые сцены затянулись, но факт остается фактом: эта сцена не продлилась до нарушения приличий — ребяческого и учтивого. Мэтр П. сразу выпрямился и захохотал. На этот раз не было ничего похожего на сухие смешки или притворные легкие подергивания: это был громоподобный и славный обывательский хохот, непристойный и мощный, который идет из самой утробы, для которого глагол «разразиться» создан по мерке. Я думаю, никогда на людской памяти никто не видел, как смеется мэтр П., но и без этого обстоятельства никто не смог бы устоять при виде нашего благонамеренного нотариуса, трясущегося от смеха, как сливовое дерево. В мгновение ока смех поднялся, как по ступенькам, до самого верха, один за другим охватил ярусы. Видно было, как он распространяется от ложи к ложе со стремительностью огня.

Хотя я охотно во всем этом участвовал, но Жюли из виду не упускал. Я единственный, кто может поклясться (если нужно, на Евангелии), что в ту самую минуту, когда все казино смеялось над Жюли, она тоже улыбнулась; несмотря на гримасу, обезобразившую ее губы, я, как человек, который умеет наблюдать, могу за это поручиться. Я не ждал улыбки радости, я ждал улыбки отчаяния, если позволительно так выразиться. А выразиться так вполне позволительно, потому что именно такую улыбку я увидел, ясную, как день.

Даже по прошествии стольких лет я могу вспомнить самые незначительные жесты Жюли. Они навсегда запечатлелись в моей памяти. Я был убежден, что на моих глазах осуществляется приговор судьбы. И был единственным, кто подозревал, что нам выпала необыкновенная удача быть свидетелями того, как на наших глазах Косты ворочаются в своих гробах.

Никто не обращал внимания на Жюли. Она прошла сквозь толпу, которая продолжала тесниться возле полукруга, где на нее показывали пальцем. Она была вынуждена всех по очереди отстранять. Вот так, словно не видимая ни для кого, кроме меня, Жюли добралась до двери и вышла. Я бросился вслед за ней. У меня хватило ума не вспомнить ни о пальто, ни о зонте.

Дождь прекратился. Как бывает обычно в это время года, если перестает идти дождь, задул ледяной ветер. Он погасил многие фонари, но я услышал на тротуаре впереди себя стук каблучков а-ля Людовик XV. Я различил Жюли в слабом свете, который пробивался из пекарни. Она шла решительным шагом, но не спеша.

Направилась она отнюдь не в сторону Польской Мельницы. Поднялась вверх по центральной улице, пересекла по диагонали площадь Ратуши и выбрала одну из тех улочек, что ведут в мрачный лабиринт старых кварталов. Северный ветер пронизывал меня до костей; одежда на мне была легкая, а накрахмаленный пластрон не защищал от холода. Я подумывал о воспалении легких, но и за все золото мира ни с кем не поменялся бы местами.

Мы теперь очутились в плотном кольце улочек вокруг церкви Христа Спасителя. Много раз Жюли сбивалась с дороги. Она двинулась вперед по улице Жана Жака Руссо, потом вернулась назад и прошла в пятидесяти сантиметрах от ниши двери, где я поспешно укрылся. Я ощутил ее запах — запах вымокшего пса.

После двух-трех подобных колебаний, которые ни разу не застали меня врасплох, она стала выглядеть более уверенной в выборе пути. Пересекла площадь у старого кладбища, вступила под своды крытых улочек, вышла на улицу Клебера, повернула обратно, к рыбному рынку, проследовала вдоль старинных крытых рынков в минуту, когда на колокольне Нотр-Дам пробило два часа, и столь решительно избрала определенное направление, что меня охватила дрожь, которая возникла не от холода. Мы были совсем недалеко от Барахольного тупика; я услышал, как свистит ветер среди высоких голых деревьев монастырского сада.

Она и вправду направлялась именно туда. Я видел, что происходит, но мне не хватало духа о чем бы то ни было думать. Несмотря на поздний час, в окне г-на Жозефа горел свет. Дверь семейства Кабро никогда не запиралась. Жюли прислонилась к ней, похоже, она пыталась ее открыть или же просто перевести дыхание, потом вошла.

Воскрешая в памяти это мгновение, я и теперь еще, как и в то время, испытываю полное опустошение и слабость. А ведь как-никак сейчас-то мне все известно. Тогда же я думал только о том, как бы удрать со всех ног. Чего я, однако, не сделал.

Я услышал, как без всяких колебаний постучали в дверь и чей-то голос (голос г-на Жозефа) ответил: «Войдите!» Это приглашение войти, дерзкое, незамедлительное, в два часа ночи на первый же стук в дверь, — разве не свидетельствовало оно о человеке, чье могущество превосходит даже представление, которое обычно о нем складывается? К счастью, в ту минуту я об этом не подумал, столь необычайные события меня совершенно захватили!

Должен признать, что присутствие духа вернулось ко мне довольно скоро. Я хотел бы владеть даром быть вездесущим: находиться в одно время и в казино, чтобы прокричать там новость, и здесь, чтобы наблюдать дальнейшие события.

Смотреть было не на что, разве только на тень, которая очень быстро промелькнула у окна. (Это был он или она?)

Приходится все-таки признать, что в опасности черпаешь молодые силы (это одна из моих теорий), ибо, если бы я не почувствовал себя как никогда молодым, мне бы и в голову не пришло вскарабкаться на стену старого монастыря (в накрахмаленном пластроне и в лучшем моем костюме). Между тем это как раз то, что я попытался предпринять. Если бы несколько часов назад кто-то предсказал мне, что я использую для подобных упражнений лакированные туфли, заботливо мною начищенные, я посчитал бы его безумцем. Это превосходно доказывает, что никогда не надо ни в чем зарекаться: не плюй в колодец, пригодится воды зачерпнуть.

С гребня стены (к счастью, довольно широкого) я не заметил ничего особенного. И не решался подняться во весь рост из опасения, что на меня упадет свет от лампы г-на Жозефа, ведь окошко находилось на третьем этаже; все-таки я увидел достаточно. Если судить по высоте, на которой оказалась прическа Жюли, она должна была сидеть. Г-н Жозеф находился напротив нее, он стоял; мне он был виден по пояс. Он смотрел на нее и ничего не говорил; рассказывать должна была она, а он слушал.

Это меня удовлетворило. Однако я оставался перед этой картиной дольше, чем следовало: скажем, минут пять, тогда как в обычное время я все понял бы и за минуту. Только холод возвратил меня к моим обязанностям. Надо было как можно скорее предупредить г-на де К.

Не знаю, бежал ли я. Наверное. Помню только необычное ощущение пустоты, которое почувствовал, снова войдя в казино. Я не сразу понял, закончили уже разыгрывать лотерею или еще нет. Единственное, что я отметил, поднимаясь по парадной лестнице и проходя затем через фойе, — это то, что никто не танцевал. Я не слышал музыки.

Чтобы пройти в ложи первого яруса, где находился г-н де К., нужно было пересечь партер. Я толкнул дверь, которая туда вела, и внезапно вновь очутился в нашем старом добром казино, освещенном лампами Карселя, со всем нашим высшим обществом, где каждый занимал отведенную ему полочку, но где совершенно очевидно всем было не до бала и не до кадрили (по крайней мере в ту минуту, поскольку мне стало известно, что около четырех-пяти часов утра по настоянию оркестра «Муниципальной музыки» — «Хоровая капелла» на состязание не явилась — опять, с грехом пополам, начали танцы с участием немногочисленной публики, во всяком случае без сильных мира сего). Все были заняты, я это сразу заметил, не чем иным, как очень оживленным разговором, который перекидывался от одних к другим. Никто больше не смеялся, все о чем-то горячо говорили. Я слышал, как заявляли, что этого «нельзя терпеть». Мне было довольно трудно попасть в ложу г-на де К. Подходы к ней были буквально забиты скоплениями людей, что-то бурно обсуждавших. Вот уж где не было недостатка в умниках. Мне показалось, я понял, что, ничуть не тревожась об участи Жюли, все беседовали о ее самоубийстве, об окончательной гибели Костов после этого скандала: говорили, что, вероятно, она ушла, чтобы тут же покончить с собой, и другого решения быть не могло.

В ложе г-на де К. сам г-н де К. болтал без умолку и с совершенной непринужденностью. Я увидел, как он не спеша делал жесты, которые привык делать, когда представительствовал на публике. Он говорил перед г-ном де Т. и г-ном де С., а дамы его больше не слушали.

Он меня заметил. На моем лице, должно быть, читались некие знаки. Он умолк и посмотрел на меня со столь вопросительным видом, что ко мне обернулось все общество. Я слишком привык к этим людям, чтобы не знать: ни в коем случае не следует взрываться или показывать какое бы то ни было волнение. Впрочем, у меня как раз сжало горло. Мое молчание давало мне преимущество перед г-ном де К., и я услышал, как он принялся меня расспрашивать.

— Вы знаете, где она? — произнес я наконец.

Я не узнал своего голоса. Я лил масло в огонь, но прежде, чем увидеть, как он заполыхает, сказал (и на этот раз очень естественным тоном):

— Она у г-на Жозефа.

Все со злобой на меня уставились, в глубочайшем молчании.

Я поведал о своем преследовании и даже о карабканье на стену.

— Вы проявили величайшее здравомыслие, — сказал мне г-н де К., поднимаясь. (Несмотря на все свои недостатки, этот человек умел принимать решения.) Г-н де Т. и г-н де С. явно были подавлены. У них был вид — прости, Господи! — будто они сердятся на меня из-за этой новости, а еще будто они так же сердятся на всех, если судить по взгляду, который, отвернувшись от меня, они бросили на наше залитое светом казино.

— Мое пальто, — сказал г-н де К. Но оно было на спинке его кресла, никто не мог его ему подать; он взял пальто сам.

— Будьте осторожны, Жорж, — сказали дамы.

Он бездумно махнул рукой. Г-н де Т. и г-н де С. отступили, чтобы освободить нам проход.

На сей раз, несмотря ни на что, я пошел за своим непромокаемым плащом и зонтом.

— Это, в сущности, выходит за рамки нашей компетенции, — сказал г-н де К.

Улицы выглядели зловеще. Ветер усилился. Всюду сильно хлопали ставни.

— Знаете ли вы, о чем она только что просила? — спросил г-н де К.

Я признался, что ничего не понял.

— Мне показалось, она говорила что-то о счастье.

— Тут и понимать нечего, — сказал он мне, — она действительно спросила у мэтра П. (от которого я собственными ушами это слышал), можно ли в нашей лотерее вы играть счастье.

Мы добрались до Барахольного тупика. С улицы ничего не было видно, кроме света в окне. Мне надо было подставить руки, чтобы помочь г-ну де К. взобраться наверх. Он был очень тяжелым и в своих торопливых усилиях вскарабкаться на вершину стены поранил мне руку каблуком.

— Держите крепче, — сказал он.

Я никогда не видел его в таком возбуждении.

Мы недолго оставались на стене. По мнению г-на де К., было холодно и не видно ничего интересного. Наши два героя наверху и в самом деле не двинулись с места.

— Не знаю, право, что тут и думать, — сказал г-н де К., - я задаю себе вопрос: о чем она сейчас ему рассказывает? Вот вы, человек здравомыслящий, не считаете ли вы, как и я, что в конечном счете сегодня вечером мы очень хорошо себя с ней вели? За исключением досадных мелких срывов, с этим я согласен, но ведь их очень трудно избежать при такой разношерстной публике. Могу вас уверить, что если взять, к примеру, меня, то мы с женой лишь слегка улыбнулись. Вот что я должен сказать.

Я ему ответил, что, действительно, это такой факт, на который следует обратить внимание.

— В каких вы отношениях с господином Жозефом? — спросил он.

— Я, как и вы, с ним едва знаком, — ответил я.

— Я вас спрашиваю об этом, — продолжал он, взяв меня под руку, — потому что ценю ваше умение вести себя и старание, которое вы прилагаете, чтобы никогда не выставлять напоказ своих отношений с людьми. И это весьма похвально, — сказал он, видя, что я храню молчание.

Он освободился от моей руки.

Мы вернулись ко входу в тупик и, к своему великому изумлению, обнаружили там три тени, в которых, подойдя ближе, узнали мэтра П., его супругу и племянника де С., очень привязанного к их семье.

— Я узнал новость, — сказал мэтр П., - и мне стало известно, что вы здесь. Я сразу же пришел. Другие не захотели подойти и остановились возле рынка. Что происходит?

Г-н де К. принял загадочный вид и проговорил, что ни за что на свете нельзя позволить «толпе» прийти сюда.

— Речь идет не о толпе, — сказал мэтр П., - а о нескольких друзьях, которые являются также и вашими друзьями и которые, повторяю, не осмеливаются подойти, им хватает такта не делать этого.

— Не будем спорить, Андре, — сказал г-н де К.

Он выступил вперед, и они начали шептаться.

— Что происходит? — спросила меня госпожа П.

— Понятия не имею, — ответил я. Это было (вдобавок ко всему) истинной правдой.

— Идите сюда, — сказал мне г-н де К. по завершении своих тихих переговоров.

Мы снова вошли в тупик и томились ожиданием еще добрых четверть часа. Все остальные ушли. Холод пробирал до костей. Часы пробили половину. Мы занимались тем, что строили весьма мрачные предположения. Свет загорелся теперь и в окне Кабро. Поскольку я наделен тонким слухом и придаю очень большое значение земным благам, я расслышал, несмотря на завывания ветра, скрип кофейной мельницы.

Если бы не холод, я охотно наблюдал бы за событиями до скончания века. Но, с учетом всех обстоятельств, я сказал своему спутнику, что самым разумным, на мой взгляд, было отправиться спать.

Г-н де К. почти во весь голос выразил свое несогласие. Я умолял его быть осторожней, когда дверь Кабро отворилась и с фонарем в руках вышел сам папаша Кабро, вслед за которым появился и г-н Жозеф.

Г-н Жозеф быстро направился прямо к нам, будто знал, что мы целую вечность находимся здесь. Он протянул нам обе руки сразу и сказал:

— Господа, не иначе как Провидение вас послало. Я должен просить вас об огромном одолжении.

Я с радостью заметил, что, говоря это, он подчеркнуто обращался к г-ну де К., который тут же пробурчал в ответ что-то вроде довольно смиренного согласия.

— Я знаю, — сказал г-н Жозеф, — что вы в очень большом почете у г-на Гроньяра, сдающего внаем экипажи. Не соизволите ли вы пойти со мной и рекомендовать меня ему как можно более энергично? Мне безотлагательно нужна двухместная карета, самая быстрая и удобная из всех. Без вас, в такой час, это сопряжено со многими осложнениями и вызовет ненужные объяснения. Я спешу. И я буду вам за это бесконечно признателен. Идемте.

При любых других обстоятельствах положение, в которое попал г-н де К., наполнило бы меня радостью. Он буквально задергался.

Г-н Жозеф обернулся ко мне.

— Я, наверное, навещу вас днем, — сказал он. — Я нуждаюсь в ваших услугах.

Он вцепился в руку г-на де К. и потащил его за собой таким манером, казалось мне, каким жандарм уводит осужденного.

Папаша Кабро, который семенил рядом с ними, напоминал, сам не пойму почему, свирепых санкюлотов; наверное, из-за полотняного ночного колпака, который он не удосужился снять.

Я вернулся домой сильно опечаленным. Уснуть я не мог. Визит, который пообещал мне г-н Жозеф, все не шел у меня из головы. Я осыпал себя горькими упреками за то, что влез в эту скверную историю. И я завидовал другим жителям города, которые, поскольку они ни в чем — кроме осмеяния — замешаны не были, спали теперь спокойно в своих постелях.

Я ждал г-на Жозефа, но явился не он, а г-н де К., причем уже в восемь часов утра. Он даже не постучался, а начал безостановочно дергать закрытую дверь, не слушая моих уговоров, и дергал ее все время, пока я натягивал штаны. По всей видимости, он даже не прилег.

Мне хватило силы воли не задать ему ни единого вопроса: это дало бы ему преимущество передо мной. Я хранил полнейшее молчание и был занят разведением огня. Результат оказался поразительным.

— Я хотел бы выпить с вами немножко кофе, — сказал г-н де К. умирающим голосом.

Это была блистательная победа, но меня мучили собственные заботы, и я не оценил ее по достоинству.

Я сел напротив г-на де К. и, не проронив ни слова, стал молоть кофе.

— Он уехал, чтобы подать жалобу, — сказал наконец мой гость.

— На что? — тупо спросил я.

— На все, — ответил г-н де К. — Ах! — продолжал он, — мой бедный друг! Вы тут крутите ручку кофейной мельницы, а в это время все лучшие люди города умирают от беспокойства! Я только что был у П. Они в ужасающем состоянии.

Понятно, что и мне было не по себе. В любом случае, невинность никогда нельзя доказать. А потому, наверно, тем, кто хотел выступить в роли судей, было на что сердиться. Я робко сказал об этом. Г-н де К. сделал жест, который означал, что в высших сферах об этом меньше всего заботятся.

Я поставил воду на огонь и довольно твердым голосом спросил о причинах такого всеобщего уныния. Забудем о событиях, случившихся в казино (хотя все еще существует возможность приуменьшить их значение до истинной величины); каковы факты, в которых мы уверены? Те единственные факты, которые могут внушить здравомыслящему человеку надежду или страх? Он попросил быстрый и удобный экипаж. Я особенно напирал на слово «удобный», которое, по моему мнению, слово отнюдь не страшное.

— Вы совсем не о том говорите, — сказал мне г-н де К. И потом довольно долго переводил дух. — Вчера вечером, — заговорил он, — или, точнее, совсем недавно, потому что все это произошло лишь несколько часов назад, вы видели, как я ушел в ночь с этим ужасным человеком. Хочу верить, что из-за ваших дружеских чувств ко мне вы были этим встревожены, но, будь у вас даже талант Виктора Гюго, вы и помыслить бы не могли, какие испытания мне предстояло вынести. Начнем с того, что мой сеид шел за мной по пятам, рыча, как тигр. Я был схвачен железной хваткой; моя рука из-за нее в синяках, и если в вашем присутствии он вел себя учтиво, то затем я прошел через все, что ему захотелось мне навязать. Я должен был собственным кулаком стучать в дверь этого Гроньяра, звать его своим голосом, который услышала и узнала вся округа, перед двадцатью окнами, распахнувшимися, несмотря на мороз, принять на свой счет ругань этого грубияна — владельца наемных экипажей, который, впрочем, тут же притих, но не от моего вида, а едва заслышав имя г-на Жозефа.

Одного этого, как говорится, не так уж мало, а по-моему, так и слишком много, но мне пришлось испить чашу до дна, вам предстоит услышать еще много удивительных вещей. Меня вынудили пойти с ними в конюшни и, подчиняясь требованиям, уклониться от которых было бы величайшей неосторожностью, самому выбрать двухместный экипаж — и знаете, какой экипаж меня заставили выбрать? Тот самый, на котором обычно отправляются встречать у границ кантона монсеньора в день торжественной конфирмации! Да, друг мой! Я был подавлен совершенно очевидными знаками чудовищного могущества, но не самого этого человека, а братства, к которому он принадлежит и над которым, возможно, главенствует. Я прекрасно почувствовал во всем этом идеально продуманный план. Сделайте милость мне поверить, что, как бы велика ни была опасность, которой я подвергался, которой подвергаюсь и поныне и которая грозит всем нам, я не утратил ни капли хладнокровия и рассудительности. Мы пропали! Это я вам говорю.

Ему не хватило дыхания, и он на время умолк. Я, конечно, был весьма расстроен, особенно мыслью, что этот человек обещал прийти ко мне уже сегодня.

Г-н де К. продолжал:

— Я еще не обо всех своих горестях вам поведал. В экипаж запрягли трех лошадей, вывели его. Мостовая при этом загрохотала. Я сказал — двадцать окон? Не сойти мне с этого места, если меньше пятидесяти человек высматривали, что происходит, когда меня (ярко освещенного фонарем, который Гроньяр поднял на вытянутой руке, и другим фонарем, которым сеид размахивал у меня под самым носом) усадили в экипаж. Все было так, как я вам рассказываю, друг мой! У всех на виду. Этот дьявол устроился рядом со мной, и мы тронулись; на глазах больше чем у полусотни пар глаз людей самых разных мнений, повторяю вам. Кабро и кучер, сидевшие на козлах, производили адский шум. Вы когда-нибудь пытались себе представить невообразимый грохот, который может подняться в четыре часа утра на наших неровных мостовых, на наших пустынных улочках, гулких, как барабаны, от трех заново подкованных лошадей, постоянно понукаемых бить копытами по земле? Вот к чему мы пришли!

Но и это еще не конец! Я, разумеется, не осмеливался ничего сказать. И должен признаться, сидел как истукан. В жизни бывают странные минуты. В чрезвычайных обстоятельствах культура и интеллект оказываются недостатком и слабостью. Хотите знать, о чем я думал? Вот о чем: о Пиньероле, о Железной Маске, о замке Иф, о Бастилии. Ах! Все это способно отвлечь от реальности. Ни на что хорошее я не надеялся. И тогда этот дьявол в человеческом образе заговорил. Пусть я умру прямо сейчас в вашем кресле, если все не было именно так, как я вам рассказываю. Этот человек дружески положил мне на колено руку и голосом, в котором никто, кроме меня и, конечно же, вас, не способен был бы почувствовать всю его властность, сказал мне то, что слово в слово запечатлелось у меня в душе до скончания моих дней: «Мне надо было, чтобы рядом со мной находился здравомыслящий человек. Вы выступите свидетелем полного соблюдения приличий в деле, которое скоро взбудоражит общественное мнение, и необходимо, чтобы в общественном мнении не создалось о нем ложного представления. Забота об этом ляжет на вас. Я собираюсь через несколько минут похитить девушку высочайшей добродетели и отвезти ее в главный город департамента, где я пользуюсь достаточной поддержкой, чтобы без промедлений сочетаться с ней законным браком. Вы здесь, чтобы свидетельствовать о том, что все было сделано как нельзя более пристойно. — И он добавил (in cauda venenum): — Я не хотел бы потерять то доверие, какое к вам питаю». Буквально так и выразился! Поймите с полуслова.

Я заверил г-на де К., что умею все понимать с полуслова, когда речь идет о моем собственном спасении.

— Конечно! — сказал он мне. — Вы ведь поняли, кого он имел в виду? Именно так и обстоит дело. Мы приехали в тупик. Мадемуазель де М. в сопровождении мамаши Кабро, которая следовала за ней как пришитая, вошла в экипаж, пока меня выпускали через другую дверцу. Должен со всей откровенностью сказать, что — то ли по причине ночной темноты, то ли даже это было подстроено? — по тому немногому, что я успел заметить, я нашел мадемуазель де М. восхитительной. У меня, впрочем, хватило ума шепнуть ей об этом пару слов. Если я не ошибаюсь, друг мой, она, позвольте так выразиться, на вершине счастья. Я полагаю также, что моя манера обращения с ней самым благотворным образом подействовала на этого человека, который, возможно, не так уж и опасен, если взять на себя труд никогда не противиться его намерениям. Он мне сказал: «Поздравьте госпожу, дорогой друг». Что я и сделал в самых горячих выражениях.

Они уехали. Кабро и его жена вернулись домой и захлопнули дверь у меня перед носом, как перед тюком грязного белья. И вот я здесь.

 

IV

Выпив свой кофе, г-н де К. едва успел ступить за порог, как я устремился к одежде. Теперь было не до сна. Даже если пооборвать крылышки всякому там воображению, событие было важным. Мне не следовало забывать, что этот ловкий человек назначил мне сегодня днем свидание.

Я сохранял все мое хладнокровие. Необходимость заработать себе состояние, начав с пустого места, иначе закаляет душу, чем имя с частицей «де» или же владения, унаследованные без борьбы. Я вошел в чуланчик, где держу провизию, и произвел ревизию своего шкафа.

Я смело мог утверждать, никому не дав повода для нападок, что у меня нет сахара, риса и даже корицы. (Было холодно, и я вполне мог пожелать приготовить себе горячего вина. Как видите, я ничего не упустил из виду.) Это давало мне право уже в самые ранние утренние часы посетить две бакалейные лавки и одну москательную. Само собой, я знал, какие именно. Для ровного счета и чтобы ничего не пустить на волю случая, я пожертвовал своим кувшинчиком для молока. Я разбил его о край раковины и завернул осколки в лист газетной бумаги. Я унес их с собой как вещественное доказательство.

Мне трудно сказать, что город в то утро выглядел блестяще. Вскоре должен был народиться самый мрачный за всю зиму день. Ночной ветер собрал над нашими головами угольно-черные тучи. Улицы были пустынны. Это еще больше наводило тоску. Как я узнал позднее, бал кое-как дотянулся до пяти часов утра, и добрая половина города еще отсыпалась.

Несколько открытых лавок засветили свои керосиновые лампы. Я направился прежде всего в бакалейную лавку мсье Марселена. Я превосходно знал, что делаю.

Грязь, затвердевшая от ледяного ветра, была усыпана конфетти и мерзкими обрывками серпантина, которые шевелились в ней, как черви. На тротуаре также валялись бутафорские принадлежности всевозможных котильонов: фальшивые носы, шляпы маркизов и те подобия дудок с усами, которые называют «тещин язык», потому что они высовывают длинный, в добрую падь длиной язык, когда в них дуют.

Мсье Марселей стоял за своим прилавком. Меня удивило бы, если бы он там не стоял, особенно в это самое утро. Он весьма любезно притворился, что поверил, будто у меня нет сахара, и взялся за молоток, чтобы отколоть мне его от сахарной головы.

Мсье Марселей (я его знал и часто посещал по меньшей мере лет двадцать пять) до самой смерти был рупором общественного мнения. Я осмелился бы даже сказать так: его источником. Узнать мнение Марселена в девять утра этого дня стоило для меня получения надежного донесения из генерального штаба.

Я знал достаточно, чтобы уразуметь: новость уже по крайней мере трижды обежала город. Я получил также подтверждение того, что одна из моих тайных мыслишек была верной. Все главным образом обсуждали — и с осторожностью, которая, похоже, склонялась к простому и безусловному одобрению, — присутствие и эффективное участие во всей этой истории г-на де К. Обывателям едва ли даже приходило в голову — и уже в который раз! — удивиться по этому поводу. Я смекнул, что ему (ему и, само собой разумеется, еще некоторым другим из его клана) не замедлят приписать роль главной пружины всего действа.

Я присвистнул в знак восхищения безупречной ловкостью г-на Жозефа. Я мысленно снял шляпу. Это была первоклассная работа.

Хотите верьте, хотите нет, но когда я думал о свидании, которое меня ожидало, то факт, что я буду иметь дело с подобной высшей ловкостью и удачливостью, меня согревал и ободрял. Я полагаю, что сильнее всего леденит мне душу посредственность (болтовня г-на де К. и его тру — соватость).

— Кусок сахара, который вы у меня купили, — сказал Марселей, — немного великоват. Чем вы станете колоть его у себя дома? Только не обижайтесь.

— Деревянным пестом, который я со скуки выстрогал себе ножом как-то зимним вечером, — ответил я.

— Это же так неудобно, — сказал он.

Я дал ему помолчать.

— Надо бы вам приобрести себе молоточек, — продолжал он. — Зайдите-ка к Жюлю. У него они есть.

Совет не пропал даром и был услышан.

Жюль, как я заметил сразу, знал почти всю подноготную. Он всегда был гораздо хитрей, чем Марселей. Он посмеялся и надо мной, и над моим молоточком с весьма тяжеловесной иронией. Но я обладаю ангельским терпением и выпытал у него, конечно, во сто раз больше, чем он того хотел бы.

Все особенно подчеркивали присутствие г-на де К. при похищении не Жюли — так уже никто не говорил, — а мадемуазель де М. (это было знаменательно); присутствие, о котором растрезвонили Гроньяр, его соседи и (обратите на это внимание, как это сделал я) супруги Кабро, которые с шести часов утра слонялись по кабакам и по улице. Надо отметить также, что супруги Кабро расплачивались за выпивку не экю или луидорами, а монетками самое большее в сорок су, но чаще монетами в один франк и даже в десять бронзовых сантимов: все они явственно воняли сапожным варом. Невозможно было утверждать или по меньшей мере заподозрить, что они подкуплены. Рассказывали, что по такому случаю мадемуазель де М. была разодета как королева и — не удивляйтесь — наряжена предупредительными заботами (я подчеркнул это слово, поскольку Жюль напирал на него), предупредительными заботами госпожи де К. Было дано подробное описание патетических излияний дам (к ним добавили еще госпожу П. и госпожу де С.) в минуту отъезда экипажа. И еще уточняли, что эти дамы, обессилев от переживаний, в настоящее время рыдали в своих постелях, не улучив минутки даже на то, чтобы расшнуровать свои корсеты. (В это можно поверить, особенно если им было известно про эти толки.) Жюль получил сведения от Мишеля, который, похоже, распряг лошадей только в пять часов утра, после того как отвез домой госпожу де К. одну-одинешеньку и явно не в себе. Прежде чем дойти до двух главных участников событий, г-на Жозефа и мадемуазель де М., молва основательно занялась всем кланом нашего высшего общества; она каждого наделяла значительной ролью, приводила дословные высказывания разных лиц, предлагала неоспоримые доказательства и вообще добавляла, что многочисленные свидетели видели все собственными глазами. Оставалось только поверить в невозможное и сказать: «Аминь».

Чтобы мне не в чем было себя упрекнуть, я заглянул в москательную лавку и к торговцу посудой, но я знал, что ничего больше не узнаю; я мог бы избежать расходов на покупку нового кувшина для молока. Не будем ни о чем жалеть: надо, значит, надо.

Я вернулся домой и навел некоторый порядок. Но такой, какой следовало навести. Вот что женщин невозможно заставить понять. Повесьте себе на шею существо этой породы, и ваше счастье вечно будет подвержено опасности оказаться в один прекрасный день испорченным тестом на бритве, неуместной метелкой из перьев или шваброй. Образцовый порядок — это притворство, к тому же столь очевидное, что серьезный противник всегда будет вас за него презирать. Вы таким образом разоблачаете перед ним суть ваших уловок. Куда труднее объяснить себе разные досадные мелочи. Кто же до этого додумается?

Г-н Жозеф, судя по всему, желал увидеть на моем столе какую-нибудь юридическую литературу. Я расположил в художественном беспорядке две таких книги: три выглядели бы вызывающе. Я не поместил на свой бювар никакой так называемой текущей работы. Он прекрасно знал, что в такой день мой интерес направлен на другое. Его наверняка насторожит всякий излишек рвения.

Когда я подготовил свой рабочий стол (и на нем было все, вплоть до старой бутылки чернил), мне осталось только создать для г-на Жозефа обстановку, которую тот ожидал увидеть. Нам не стоило и пытаться провести друг друга. Он не допускал сомнений в том, что раскусил меня. Его слова вчера вечером (или, точнее сказать, сегодня рано утром) открыли мне глаза; и он знал об этом, он нарочно их сказал, чтобы меня предупредить.

Он явно ждал от меня что-то похожее на признание в любви в испанском стиле; и меня искушало желание его ему преподнести. Вот почему я озаботился тем, чтобы поставить на достаточно видном месте, на каминной полке, чистую тарелку с мелкими монетками, пуговицами, с фитильком в несколько сантиметров длиною — принадлежности жизни бедной, но добродетельной, которая удовлетворяла мои скромные потребности. Я без труда отыскал в ящиках носок сомнительной чистоты и совсем дырявый. Вдохновение подсказало мне воткнуть у самой дыры иголку с суровой ниткой. Эта деталь должна была занять положение в полутени, в уголке комода, на три четверти скрытая стеклянным колпаком часов и тем не менее различимая.

В дополнение ко всему я воссоздал казарменную обстановку: вот вам голая кровать, на которой и думать нельзя ни о чем другом, кроме сна (но и это не все!), потом я провел больше часа, мало-помалу разводя в очаге избыточный огонь (во мне подозревали холодную кровь) и в то же время старательно щадя свой камин, дымоход которого не чистился уже два года. Я ограничился весьма внушительной и очень красивой кучей раскаленных углей.

Я не ждал его раньше темноты. Он и в самом деле постучал в дверь в пять часов вечера. От его пальто, отяжелевшего от дождя, поднимался пар. Он не произнес ни слова, пока не расположился, как ему было удобно. Он уселся в кресло, которое я для него приготовил, и протянул ноги к огню. Потом дал мне время, как положено, рассмотреть самую красивую пару сапог, какую я когда-либо видел: несомненно, заграничного производства, тонких, мягких, блестящих и без малейших следов грязи.

— Вы удивлены, — сказал мне этот ловкий человек, — став свидетелем того, что я явился сюда, за четыре мили, в этакую мерзкую погоду просто ради удовольствия посоветоваться с вами.

Он немного помолчал и продолжил:

— …Я знаю, что вы оцените по достоинству слова, которые я только что произнес. Пусть они послужат эпиграфом к нашему разговору. И правда, сколько мелочных умов, занятых только собою, этому не удивились бы? Ведь я гожусь вам в отцы, а в том месте, откуда я сейчас пришел, как вам известно, нет недостатка в уютных гостиных, защищенных от тянущих изо всех щелей сквозняков (да еще к тому же в одной из этих гостиных находится сейчас мадемуазель де М. и ждет моего возвращения). Я поздравляю вас с вашим удивлением и прошу считать данью уважения вашей проницательности беседу, которая у нас с вами состоится.

Он попросил меня поведать ему историю семьи де М.

— Не то, что известно всем, — добавил он, — а то, что знаете вы; не столько факты, сколько выводы, которые вы из них извлекли. Ваше мнение — вот что меня интересует.

Я рассказал ему обо всем, начиная с Костов, так, как описал это здесь; разве что скрыл некоторые из моих сокровенных чувств, причем только те, которые плохо мог тогда себе объяснить, то есть некие чувства, которые можно было бы назвать добрыми (если не знаешь людей). А в отношении так называемых дурных чувств мне все было совершенно ясно.

— Вас врасплох не захватишь, — сказал он мне, — и я этим восхищен, потому что для меня речь идет не столько о том, чтобы захватить вас врасплох, сколько о том, чтобы этого не сделали другие. Я вижу у вас на столе книги по юриспруденции, в которые вам нет нужды заглядывать. Думаю, вы имеете все необходимые и заслуживающие доверия сведения о том, каким образом определили право наследования при гибели семьи де М. из Коммандери в версальской катастрофе?

Я ответил ему, что действительно это право на наследство было определено парижскими судебными властями, которые в своей щепетильности зашли так далеко, что посчитали, вопреки предписаниям закона в отношении возраста и степени родства покойных, что, поскольку тело Клары было найдено почти до пояса высунувшимся из разбитого окна, Клара и должна считаться умершей последней. Я вступил на свою излюбленную твердую почву. 1 И добавил сюда рассказ об удачных (с их точки зрения) операциях, проведенных парижскими кредиторами с владе-; нием, от которого к тому времени ничего больше не оста- ' валось.

— Мэтр П. вне подозрения, — сказал он мне.

Он умолк, и я, как дурак, собрался ему ответить, когда: он добавил:

— Это не вопрос, это утверждение.

Отчего я почувствовал себя в шкуре грешника, получающего отпущение грехов.

— Мне очень нравится, — сказал он, — добросовестность, которая заставила в споре о деньгах обсуждать все, вплоть до этого мертвого тела, извлеченного из гроба. Раз уж мы заговорили про покойников, разовьем эту тему наперекор мрачным завываниям ветра у вас на лестничной площадке и под дверью.

Я пошел заткнуть щель под дверью половой тряпкой.

— Посредственность ваших сограждан сомнению не подлежит?

От этого вопроса в лоб у меня в ту минуту перехватило дыхание.

Я поспешно уверил его, что они просто-напросто при любой возможности пользовались тем, что подворачивалось под руку.

— Это то, что называют «благодатью состояния». И я этому рад. Итак, — сказал он, — когда они узнают, что я хочу отказаться от своего имени и взять имя жены, они сделают вывод, что я соблазнился дворянским званием, частицей «де».

— Что другое они могли бы подумать? — сказал я.

— То, что я собираюсь открыть вам и о чем не нужно, чтобы они думали.

Я возразил, что мне не по силам нести бремя такого доверия.

— Это то, что вы и без меня откроете, — добавил он, не изменившись в лице, — и то, что я хочу, чтобы вы оценили как мое доверие.

Я оказался загнанным в окопчик, который довольно затруднительно было защищать. И удовлетворился тем, что поддакнул ему.

— Впрочем, — продолжал он, — вот мы и подошли к главному. Я только что сообщил кому следует, что хочу поручить вам принять необходимые меры. Меня не сразу поняли, но потом поздравили с таким выбором. Именно вы представите мое ходатайство министру юстиции. Какие потребуются документы?

Я ухватился за профессиональные вопросы как за спасательный круг. Перечислил свидетельства о рождении обоих супругов, свидетельство о браке и спросил у него, как раз кстати, чтобы не выглядеть дураком, намеревался ли он взять одно только имя де М. или же хотел добавить к нему свое собственное имя.

— Мое имя могло бы вызвать путаницу, его опустим, — сказал он.

Таким образом, мне было позволено в течение десяти минут говорить, основываясь на законе (никогда прежде я не понимал столь глубоко и не ценил столь высоко его надежность). Я ему сказал, что позабочусь обо всем. Я упивался «законными уведомлениями» и «правительственным вестником». Это составляло твердую почву, на которой я и старался удержаться. Он мне сказал, что Государственный совет предупрежден и решение министра не подлежит никаким сомнениям.

— Письменное прошение на имя суда, — заметил я, — должно содержать убедительный мотив.

— Ну так приведите его, — сказал он. И поскольку он увидел, что глаза у меня округлились, а на языке вертится какое-то слово, то добавил: — Сошлитесь на соблазн устранить препятствия. Это в неофициальных беседах может приобрести весьма благопристойный вид.

Я понял, что он хочет возложить на меня часть работы и к тому же связать меня определенными обязательствами.

Он поднялся и протянул мне руку.

— Вот мы с вами и стали сообщниками, — сказал он.

Я отметил его ласковый взгляд.

С величайшим смущением я помог ему надеть пальто. Шерстяная ткань его все еще была тяжела от дождя и сильно оттягивала мне руки. Я должен был встать на цыпочки, чтобы набросить пальто на его плечи.

 

V

Мне потребовались многие годы, чтобы составить себе общее представление о характере г-на Жозефа: официально — г-на де М.

Я был с той минуты, о которой только что рассказал, тесно связан с ним. Даже если бы я захотел отдалиться от него (мысль об этом никогда не приходила мне в голову), мне было бы невозможно это сделать без большой потери в деньгах по причине всех тех дел, которые он не переставал мне поручать. Это были, как здесь выражаются, дела на четыре су, но платил он за них по десять су, и, что еще важнее, все эти дела замешены были на мудрых мыслях.

Он пустил меня по следу запутанного наследства семейства де М. с его погибшими, сумасшедшими и одним пропавшим без вести. Я, если так можно выразиться, постоянно работал на него, или, точнее, он постоянно выплачивал мне что-то вроде ренты за красивые глаза, ибо если отчеты, которые я ему представлял, содержали поначалу малую толику надежды, то я быстро убедился, по его манере принимать меня в своем кабинете, выслушивать, а потом спроваживать, что ему не нужно было подавать надежду на что-либо.

Я слишком хорошо знал человеческую натуру, чтобы не думать в первое время о преимуществах, которые обеспечивала ему моя служба. Я часто испытывал приливы гордости при мысли, что этот человек с большим умением продолжал держать в страхе наше высшее общество, тратил сокровища добродетели, чтобы вызвать любовь к себе со стороны малых мира сего, и считал меня настолько неподвластным действию имевшихся в его распоряжении побудительных сил — кнута и пряника, — что ограничивался со мной использованием денег. Он никогда не делал ничего, чтобы вывести меня из заблуждения. Мало-помалу я сам из него вышел.

Итак, я стал на Польской Мельнице завсегдатаем, причем не единственным: это было место дипломатических встреч, куда являлись сначала, чтобы заручиться расположением этого чудовища, получить от него указания или пристанище; потом продолжали приходить по собственной склонности, из рассудочного интереса, из-за приобретенной привычки или из беспрекословного подчинения.

Мое положение было устойчивым. И им я был обязан этому человеку. Что ни у кого не вызывало сомнений… Господин и госпожа де К. были, по существу, в моей власти, и я мог не обращать никакого внимания на приглушенный зубовный скрежет у меня за спиной. Отныне, когда я появлялся на Польской Мельнице, мне достаточно было войти в гостиную, чтобы вкусить амброзию самой сладкой гордыни. Весь высший свет находился там, старался понравиться хозяевам дома и заодно мне. То было время обращений «пойдемте, дорогой друг» и хождений под ручку. Этим не следовало гнушаться.

Если говорить о нем, то он блистал изысканностью манер. Сейчас как раз случай это отметить: ведь все им были просто ослеплены. Я знал, что на самом деле он ни во что не ставил почтительность этих людей. Он превращал ее в дань уважения своей супруге. Он подводил этих людей к ее стопам связанными по рукам и ногам. А они, как мухи липучкой, захвачены были великолепной и необычайной атмосферой, которой дышали теперь на этой земле и в этих стенах. Не посещать Польскую Мельницу значило бы жить в изгнании.

Наблюдать свершения, которые там осуществлялись, уже было чудом. Г-н Жозеф имел всю необходимую для них решимость. Как по мановению волшебной палочки, он склонил обосноваться на Польской Мельнице одного из самых уважаемых фермеров края. Когда стало известно, что Жозефен Бюрль взял там землю, и даже не в аренду, а на половинных долях, все задались вопросом, уж не перевернулся ли мир! Я знал таких, которые пригнулись, как при свисте здоровенной дубинки над головой. А еще все стали свидетелями того, как Бюрль сразу затеял работы, к которым не был привычен (о которых наверняка и представления-то не имел). Всякий не лишенный ума человек не мог не знать, что за всем этим стояла чья-то светлая голова.

Я никогда не навещал Польскую Мельницу реже, чем раз в три дня, и каждый раз бывал поражен удивительными изменениями в ее облике. Ни Кост, ни Пьер де М., ни Жак не думали об ее украшении. Г-н Жозеф приказал вырубить в березовой роще аллею, и пруд замерцал в конце прохода своими дрожащими бликами. Он приказал высадить быстрорастущие породы деревьев, в большинстве — пирамидальные тополя, но не в виде аллей, как это иногда у нас делали, а купами. Все это, понятно, требовало более длительных усилий, однако, наблюдая, как некоторые куски земли чернеют или зеленеют трудами Бюрля, покрываются побегами виноградных лоз, пшеницей, рожью, овсом или эспарцетом, я бывал вынужден при каждом из своих очередных посещений огибать новые лужайки, которые перекапывали лопатами, и клумбы, которые рыхлили граблями.

И сам дом приобрел нарядный вид из-за свежей побелки, наружной деревянной обшивки, покрашенной в несколько ядовитый зеленый цвет, из-за провансальского фриза с красивым черепичным узором, из-за террас, очищенных от опавшей листвы, которая постепенно накапливалась и ковром устилала их долгие годы.

Не следует, однако, думать, что г-н Жозеф опустился до того, что вознамерился сотворить таким образом какую — то приманку. Если бы он пожелал набить всеми нашими умниками свою комнатушку у Кабро, то сделал бы это с легкостью. Он мог брать их голыми руками. И держал их за шкирки, словно котят, а потом, не оцарапанный и не укушенный, забрасывал их, куда хотел. Все, что я о нем знаю, не дает и помыслить о подобной слабости с его стороны. Не для них создавал он заманчивый антураж. Все это он создавал для нее, для Жюли.

Совершенно очевидно, что лично ему нечего было делать с таким обществом, напомаженным и щебечущим до противного. Будь на этот счет хоть тень сомнения, достаточно было бы понаблюдать за хозяином дома во время приемов, которые происходили три раза в неделю на широкую ногу и более скромно в остальные дни.

Он явно светился радостью, и до такой степени, что ему удавалось доставлять глубокое удовлетворение тщеславию своих гостей (которые были так на него падки). Мне доподлинно известно, что г-н Жозеф мог в совершенстве имитировать все: радость, гнев, интерес, удовольствие, учтивость и даже великодушие! Все: чтобы ввести вас в заблуждение. Мне доподлинно известно, что он мог непринужденно предложить удовлетворение вашему тщеславию, как предлагают кофе; что его умысел мог доходить и до того, чтобы, словно нарочно, оставлять приоткрытыми некоторые уязвимые места. Но чем больше мы будем говорить о его рвении в занятиях дипломатией и в применении им своих познаний, тем меньше будем иметь возможностей объяснить себе, зачем он это делал, если только не допустим, что он любил Жюли и хотел одарить ее как можно большим, в особенности тем, чего прежде ей недоставало.

Итак, надо полагать, это была разновидность любви (чувство это меня изумляет!).

Однажды вечером — то было в конце ее беременности — у Жюли случились в нашем присутствии кое-какие маленькие женские недомогания, связанные с ее состоянием. Ничего тревожного: приливы крови, несколько незначительных подергиваний. Нас выставили за дверь, всех разом, и быстрее, чем мы успели что-либо сообразить. Он нас заставил бы проглотить свои кофейные ложки, окажись в этом нужда! Все было сделано рукой мастера. Мне это пришлось не по вкусу. Самое забавное, что я был единственным, кому этот случай открыл глаза, и даже единственным, кто заметил дерзкую беззастенчивость, с какой он тогда показал, что совершенно не принимает нас в расчет. Никто на него за это не рассердился. Даже я.

Мы пошли через парк, чтобы добраться кто до своего экипажа, кто (как я и два-три других гостя, которые пешком поднимались в город) до тропинки, позволявшей кратчайшим путем оказаться наверху. Кабро (служивший теперь в господском доме на Польской Мельнице) и три лакея сопровождали всю компанию с факелами, с очень большой пышностью. (Я сразу должен отметить, что церемония провожания была обязательной и заблаговременно установленной для всех раз и навсегда. Речь никоим образом не шла ни об учтивости, ни о любезности. Просто так повелось. Он так решил. Факелы или кофе были явлениями одного порядка: из них нельзя было вывести ничего лестного для себя.) В неверном свете парк терял границы и, казалось, занимал все пространство темной ночи. Каждый миг он открывал неслыханные богатства, которые, в оправе теней, вспыхивали неподражаемым блеском. Костры пурпурных роз с запахом мускуса начинали пламенеть при нашем приближении. Вечерняя прохлада усиливала персиковый аромат от кустов белых роз. У наших ног ковры из анемонов, лютиков, маков и ирисов разворачивали свои письмена, если и не вполне понятные, то, во всяком случае, магические теперь, когда медно-золотистый свет факелов мешал голубые пятна с красными и заставлял их соединяться в темные массы среди желтых, белых цветов и зелени, глянец которой казался стальным. Сам я различил какие-то подобия фантастических животных: левиафанов из испанской сирени, мамонтов — из фуксий и душистого горошка, всех животных с чудесного герба. Над нашими головами покачивали ветвями клены, а акации, осыпающие свои цветы, овевали нас струями ароматов, куда более волнующих, чем медовые вина. Приглушенный, но более слышный, чем поскрипывание гравия у нас под ногами, шелест, который пробегал по кустам, побуждал меня представлять себе, что мы следуем в окружении огромных псов с легкой поступью. Даже Кабро, несмотря на свой малый рост, исполнился от этого торжественностью. (Если только он не воспользовался для придания важности своей походке презрительной иронией. Он вполне был на это способен.)

Я смотрел на эту процессию высшего света. Нас было около двадцати мужчин и женщин; все молчали. Они должны были задаваться вопросом, как следовало понимать это бесцеремонное выпроваживание, а теперь еще и это внезапное погружение в колдовской мир огней, листвы и цветов. Им не потребовалось много времени, чтобы в самих себе найти причины всем этим восхититься. Там были самые сливки общества. Несколько очень красивых женщин, отнюдь не провинциального вида, увешанных драгоценностями, были, я знал, по-настоящему очарованы Жюли. (Вопрос проницательности, в чем я всегда завидовал женщинам. Они имеют очень тонкие чувства, которые, подобно усикам виноградной лозы, оплетают то, что считают своей сенью, и проявляют себя в дальнейшем, как прочнейшая в мире оковка.) Они перешептывались. Избыток перстней и колье, в которых факелы зажигали огоньки, заставлял их лишь пуще завидовать неотступной нежности г-на Жозефа, выпавшей на долю Жюли.

Даже когда стали видны экипажи, которые стояли в ожидании на круглой площадке у большого портала, мы продолжали шагать без спешки и в молчании.

Карабкаясь по крутой тропинке, я бросил взгляд назад и вниз. Экипажи быстро катили по темным дорогам, потряхивая своими фонарями, увозя с собой чувства ревности и печальной, но без горечи, зависти, они катили к своим вотчинам, гордо раскинувшимся на хорошей земле. Лакеи и Кабро в это время шли через парк по направлению к дому. Их путь под деревьями был словно залит фосфорическим светом.

Г-н Жозеф никогда не говорил о судьбе Костов. Я поведал ему обо всем без утайки в вечер нашего первого разговора. В тот раз я говорил с человеком, умеющим слушать лучше, чем кто-либо другой. Позднее я понял, что он придал очень большое значение каждому моему слову.

Я, однако, не переставал считать ребячеством его поведение по отношению к женщине. Он ведь расходовал сокровища, которые могли бы быть употреблены для других целей с большей пользой. Он мог стать королем нашего края, направь он те же усилия воли в нужное русло. Польскую Мельницу отныне считали поместьем, управляемым лучше всех других. Разбивка полей вызывала восхищение даже у знатоков. Уже в первые годы мне были доверены для помещения крупные суммы капитала. Я не позволил себе вложить их в сомнительные предприятия.

Вы, несомненно, спрашиваете себя, как г-ну Жозефу удавалось легко держать в узде и подчинять себе все наше высшее общество, столь склонное к строптивости; да так же, как он держал в узде и направлял меня. Если я со своей стороны добровольно согласился следовать за этим человеком с чувством, похожим на нежность, так это потому, что я испытывал величайшее восхищение (величайшую зависть) перед его недостатками и даже пороками. Они не имели ничего общего с тем, с чем мы связывали наши успехи и наше счастье. Я принял его за ловкача; дело в том, что сила и уверенность в себе в определенной степени могут походить на ловкость. Во всем, что он затевал, он добивался победы. Если события противоречили его планам, он не считался с противоречиями.

Как только вы начинали испытывать страх и уважение, которые следуют бок о бок, вы оказывались в его лапах. Если на земле и вправду существовал какой-нибудь эгоист, то им и был этот человек. Его совершенно не заботили ваши нужды. Он никогда не беспокоился о моих нуждах. Что касается денег, то, конечно же, он бывал непомерно щедр. Просто потому, что не придавал им никакого значения. Но в том, чтобы забрать хоть какую-то власть над ним, навязать свою волю, пойти наперекор тому, что здравомыслящий человек может или только захочет сделать, в этом он вам решительно отказывал. Вам нужны деньги, ветчина, вино, картошка, пусть даже в избытке?.. Зачем дожидаться особого приглашения, чтобы их получить? Он ничего не хотел иметь только для себя. Вы их берете и понимаете, что доставляете ему удовольствие. Зато если вам надо было в чем-то превзойти его, что называется, взять над ним «верх», то тут он проявлял безобразную скаредность на любые уступки. Как-то я вбил себе в голову, что заставлю его уступать в мелочах. Мне казалось, он в состоянии это понять. Я достиг такой степени общего признания, что ощущал насущную потребность в крошечной победе над ним, как бы мала она ни была, и Бог свидетель, я выбрал совсем малюсенькую победу. Очень скоро я вынужден был дать задний ход.

Хотел бы я иметь такой недостаток.

Однажды, когда мы разоткровенничались и оба позволили себе дойти до истинной непринужденности, у меня возникло впечатление, что я спохватился первым, и я заговорил с очень верно воспроизведенной небрежностью про то время, когда он вызывал любопытство всего города.

— У меня в запасе было много затейливых проделок, — сказал он мне, — но, признаюсь вам откровенно, я тогда позволил себе отдохнуть.

Я обнаружил, что все то время он следил с терпеливым и безупречным усердием за любой ничтожнейшей нашей реакцией на его поступки и поведение, что он составил полный перечень этих реакций, знал его наизусть и ни на минуту не переставал водить нас за нос, навязывая собственный образ действий.

— Вопрос привычки, — добавил он, — и только, чтобы не потерять форму.

А когда я удивился, что он мог тратить время на весь этот балаган, он сказал:

— Но послушайте, друг мой, ведь это мое ремесло, где были ваши глаза?

Меня ошарашила (согласитесь, было от чего прийти по меньшей мере в растерянность) эта новость. Особенно покоробил меня его циничный тон, а также голос, который вдруг переменился! Я уже слышал такие голоса, замечал подобные взгляды и ироничные ухмылки в нашем полицейском участке у отбросов общества. Здесь, конечно, они явились мне на высоте метр восемьдесят, в обрамлении самых умилительно белоснежных, какие только можно продемонстрировать, бороды и волос, но именно поэтому в его голосе и во взгляде обнаруживалась куда большая опасность.

— А ваше собственное ремесло, — продолжал он, — в чем оно в конечном счете состоит? Найти законный способ переложить в ваш карман то, что лежит в моем. Есть ли в мире иное ремесло? Я считал вас более искушенным.

Я успел прикусить язык в то самое мгновение, когда собрался открыть рот в порыве мелкого тщеславия (настолько мне необходимо было блеснуть перед ним). Но я тоже не вчера родился. Довольно быстро я снова оказался в седле и, хотя держался там еще не совсем твердо, весьма изящно скрестил с ним оружие. Он без обиняков открылся передо мной с отвагой, с какой брался за любое дело. Впрочем, должен признать, все мои удары его не задевали: казалось, он был ими даже восхищен. С меня, как говорится, пот катил градом. Был ли он одним из тех пресловутых проходимцев, которые, как утверждали, встречаются иногда в главных городках дальних кантонов? Доподлинно выяснить это было трудно. Разве мы сами, к тому же многократно, не предлагали ему в десять раз больше того, чем он завладел?

Я в то время уже поддерживал отношения с одним старым прокурором из Гренобля, который лет тридцать назад полуофициально занимался одной очень темной историей деревенского преступления. Он мне про это рассказывал у де С., с которыми состоял в родстве и к которым приезжал проводить холодное время года. Это был очень тучный старик, теперь почти совсем не отрывавшийся от расставленных по его габаритам подлокотников кресла, но сохранивший необыкновенно живой ум; он именовал себя «глубоким знатоком человеческого сердца и любителем человеческих душ».

Случилось так, что я смог встретиться с ним через несколько дней после достопамятной непринужденной беседы.

— Все возможно, — благодушно сказал он мне, — и все это совершенно неважно. Делает ли этот человек дело?

Я спросил его, какое дело он имеет в виду.

— Способен ли он задать вам хорошую трепку и делает ли он это? А если он может это сделать, но не делает, то не ломайте себе понапрасну голову и благодарите Бога, все, сколько вас там есть: это знак его милости.

Я привык к его шуточкам и, нарушив его послеобеденный отдых возле огня, все же побудил его высказаться более определенно. Он на это охотно согласился.

— Лгал ли он, когда хвастал безграничной поддержкой властей? Нет. Ответил ли Государственный совет каким — либо отказом на его прошения? Нет. Переоценил ли он свое влияние на министра? Нет. Можем ли мы предполагать, вопреки его утверждениям, что он не имеет поддержки (и, возможно, власти, как вы все друг за другом прожужжали мне об этом уши) в высших сферах? Нет. Тогда, по всей видимости, это отъявленный злоумышленник, как вы и предполагаете, но столь высокого ранга, что всегда будет ускользать от ваших преследований и даже от самих намерений его преследовать.

Естественно, я не проронил ни слова.

— Разве вас лишили чего-нибудь, кроме чести? — прибавил он.

Никто больше не принимал г-на Жозефа за иезуита… Об этом забыли напрочь. Этим саном теперь пользовались только при попытках разжечь мучительную досаду г-на де К.

В кругу избранных довольствовались тем, что жалели бедняжечку Жюли. Это позволяло забыть о ее счастье, как о письме, отправленном по почте.

Она одевалась божественно красиво. Даже во время беременности ей удалось то, что все дамы именовали «чудом». Ее фигура совсем не была обезображена. В минуты слабости, когда глаза ее бывали полуприкрыты, она выглядела прекрасной, как сама любовь. Нам случалось даже озадаченно переглядываться.

Если в ней и оставалось что-нибудь от прежней ее необузданности, то лишь в открытых проявлениях нежности к г-ну Жозефу. В этом, перед кем бы то ни было, она не ведала ни меры, ни осторожности. Никто не брался в расчет, кроме него.

Она была на двадцать лет моложе супруга, но это был всего лишь вопрос календаря. Сколько наших амазонок отвергло бы своих кавалеров ради него! Если она доходила до крайностей в публичных свидетельствах своей любви, то и он сам в этом вел себя вполне определенно и недвусмысленно. Он не пропускал поводов положить руку на плечо жены, много раз он сам их выдумывал. А еще он иногда гладил ее рукою по щеке или же кончиком указательного пальца приглаживал ей волосы возле висков. Со времени своей женитьбы он никогда с ней не разлучался.

После рождения ребенка у Жюли, не знаю уж и откуда, появились в голосе новые интонации. Они возникали у нее, когда она разговаривала со своим малышом или с мужем. Это напоминало воркованье голубки. Таким же голосом она молилась.

Меня порой оставляли обедать на Польской Мельнице в обычные вечера, то есть не в дни приемов. Как только убирали со стола, Жюли говорила: «Помолимся Богу». И мы все, склонив головы, опускали глаза к скатерти.

Жюли читала «Отче наш», «Аве», литании, молитвы о странниках, застигнутых штормами и бурями, молитву об умирающих. Время от времени г-н Жозеф мягко просил: «Хватит, Жюли». Но она всегда находила людей, за которых следовало помолиться. Ее душа лишена была инстинкта самосохранения.

В один из вечеров мы втроем: она, ее муж и я — болтали о разных пустяках (все случилось незадолго до ее родов; мне это запало в память из-за страха, который я тогда ощутил). Стояло лето, и мы находились на террасе: мы с г-ном Жозефом в лучах света, который падал через открытую дверь гостиной, она же подвинула свое кресло в тень.

Не помню уже, в какой связи, она вдруг сказала: «Я не хочу быть счастливее, чем другие».

Это было, на мой взгляд, настолько неосторожное суждение о счастье, что мне почудилось, будто я услышал, как сам ад от него присвистнул где-то в глубине кленовой рощи.

Ребенка — это был мальчик — назвали Леонсом. Его раннее детство прошло очень быстро и очень хорошо. По правде сказать, все эти годы я был занят процессом, который г-н Жозеф вел против парижских компаний, завладевших Коммандери. Мы попеременно переживали то победы, то поражения; перья строчили вовсю, я проводил время в дороге, в бессмысленных поездках, в чем и следует искать причину недугов, которые теперь, в старости, меня мучают. Тогда-то я и заполучил очень неприятную болезнь ушей.

Я весьма удивился, когда заметил, что Леоне уже твердо стоит на своих ногах. У меня было впечатление, что он лишь вчера появился на свет. А ему было уже пять лет.

Мы своими процессами ничего не добились. Я, как говорится, отдал им лучшие годы жизни, а приобрел только некоторые связи, которые тогда завязал, да еще умение вести судебные дела (которое использовал несколько раз и для собственных интересов, но с осторожностью).

Несмотря ни на что, нам достались кусок бесплодной земли, служившей пастбищем, и овчарня, расположенная у оконечности холмов. Все вместе стоило около двух сотен экю. За исключением этого, Коммандери развеялось в прах. Но сам факт произвел большое впечатление на город. Крестьяне говорили про г-на Жозефа, что это «славный человек».

Я не уделил бы Леонсу и пяти минут внимания, если бы не сознавал того значения, какое придавал ребенку г-н Жозеф. Это был для него «Бог, который делал погоду». Я немало позаботился о том, чтобы досконально изучить мальчика.

Этот человек, с его страстями, со способностью к ненависти и с огромной жизненной энергией, день за днем с ангельским терпением воспитывал сына. Все началось задолго до того, как я взял на себя труд заметить, к чему это ведет.

Леоне сделался очень красивым мальчиком — и печальным.

Век клонился к легкости в чувствах. Он же продолжал помещать их на недосягаемую высоту. Он задыхался, истекал потом и изводил себя там, где другие шли по накатанной дорожке в мягких сапогах и в шелковой рубахе. В этом была отвага его отца и романтизм матери. И еще немало чего досталось ему от Костов. Среди прочего была и выдающаяся способность скрывать свои чувства. Понятно, и речи не шло о том, чтобы обратить ее себе во благо; он использовал ее лишь для того, чтобы полностью скрыть очень значительную сторону своей натуры — ее лучшую сторону. Поэтому отношения с ним всегда бывали испорчены, и испорчены непоправимо: ведь из-за отчаянной отваги (слагавшейся большей частью из гордости) он скорее позволил бы отрубить себе голову, чем выказать то, что могло принести ему успех или восхищение.

Он посвящал жизнь, целиком и совсем без остатка, идеалу, строго следующему форме и формуле, на земле обычно недостижимому (в этом круге понятий он обладал поразительной наивностью); у него были все желаемые силы, все терпение, все мужество, которые необходимы, чтобы непоколебимо упорствовать в своем решении, не принимая в расчет ни риск, ни опасность.

Его характер, необычайно твердый во всем, что касалось его фантазий, не позволял ему допускать никакой слабости, когда дело касалось того, чтобы напрячь все силы в попытках их воплотить. Он разрешал себе единственную слабость: одиночество, к которому склонял его нрав. Он мог сколь угодно долго жить один, но надо было быть лишенным малейших признаков ума, чтобы не обнаружить в нем необыкновенную жажду любви, скрывавшуюся под напускной презрительностью.

Воображение у Леонса было очень живое, и, должен сказать, много раз оно меня просто пугало. Этот юноша (ибо я распознал такую черту в его характере, когда он был еще юношей) не видел и так никогда и не увидел реального мира.

Он сам творил себе все, в чем нуждался: чистоту, верность, величие души. В абсолютном одиночестве, в которое он себя заключил, это было несложно. (Как он, питавший отвращение к легкости и настолько требовательный к себе, не замечал, что избрал тем самым самый легкий окольный путь?) Нужно одолеть огромнейшие трудности, чтобы жить в реальном мире: грязном, лживом и заурядном.

В пору первых сражений, которые молодой человек, наделенный его достоинствами, добрым именем, красотой и благородством, должен вести с миром (и там, где любой другой, похоже, мог добиться победы с закрытыми глазами), он проигрывал при каждом ударе. В нем были сила и ясность духа отца, но также и его необузданность (как и необузданность его дяди Жана), и страстное желание самых триумфальных побед, и потребность в какой-то торжественности, была та царская щедрость, которая жаждет излиться (с присущим этому кругу понятий отсутствием чувства меры, которое заставляло его добавлять к деньгам еще и любовь, дружбу, преданность, заставляло приносить себя в дар всего, без остатка, — то, что досталось ему от матери); но он происходил из семьи, проглядевшей глаза, в упор рассматривая смерть, и Жюли передала ему близорукость сердца, которая не позволяла ему увидеть, где же находится мишень. Все его удары били мимо цели. Пока заботливые родители, какими были его отец с матерью, заметили, что он слишком горд, чтобы звать на помощь, он успел обзавестись многими ранами, которые потом долго не заживали (самые глубокие из них даже гноились).

Само собой разумеется, если поразмыслить, это была естественная склонность, и все хорошо согласовывалось между собой. Наряду с настоящей мишенью, которой он никогда не замечал, он выдумывал себе мнимую мишень, которую и поражал без промаха. Поскольку он любил все прекрасное — я в этой связи думаю о манере пения Жюли, — то мир, который он творил из разных кусочков, был прекрасен в мельчайших своих подробностях; а поскольку он не был злым, то наделял существа, с которыми имел дело, в первую очередь самыми редкостными качествами. Он проводил свое время, разочаровываясь. Но дух отца побуждал его идти навстречу опасности с дерзостью и отвагой, исполненными презрения, а отчаянная повадка выражать это презрение, унаследованная от Жюли и Костов, вынуждала его по доброй воле попадать в самые ужасные капканы и находить смутную радость, чувствуя, как их зубья с лязгом ударяют его по самым незащищенным местам. Это приводило его противников в замешательство. Он приобрел привычку отыскивать в поражениях вкус победы.

Какая замечательная школа, если бы только ему суждено было спастись! Я думаю, к примеру, о себе! Рассчитаться со всеми после подобных испытаний — это дешево заплатить за полное право быть немилосердно жестоким.

Но он никогда не сводил никаких счетов. Если меня это удивляет, то я все же понимаю, что рассуждаю в данном случае на основе своего личного опыта; а он — он не мог сводить счеты ни с кем, потому что никогда не видел ни одного реально существующего мужчину, ни одну реально существующую женщину.

Или же если под влиянием особенно глубокой раны он старался поближе рассмотреть человеческое существо, которое ему ее нанесло, то впадал в противоположную крайность и, взяв за основу недостатки или пороки, к которым вы и я испытали бы величайшую и свободную от заблуждений снисходительность, выдумывал на потребу своему гневу (совершенно неукротимому) гнусных чудовищ — отвратительные карикатуры на наши самые естественные и распространенные мерзости.

Он был до того горяч, что я много раз видел, как он готов вот-вот погубить самого себя, подобно пылающей головешке, которая сама себя испепеляет.

Воображение до крайности распаляло вспышки его гнева. В сущности, они были всего лишь мгновениями, когда его вспыльчивость (которую никакое здравое суждение о делах реального мира не могло обуздать) забирала власть над его мускулами и нервами. Это состояние, в какое он нередко позволял себе впадать, причем самым прискорбным образом, заставило его в восемнадцать лет принять очень важное решение. Он чуть было не убил человека; по правде сказать, ничтожество, о котором никто бы и не пожалел, но для него — человека. Он попытался взять себя в руки, что ему и удалось. Но и это было не чем иным, как еще одним способом расходовать силы, я даже скажу — бросать их на ветер, ибо атака была стремительной, поединок закончился в два счета (он не успел и рукава засучить), произошел на виду у всех, на базарной площади, и завоевал ему все сердца и симпатии.

В пятнадцать лет он был гордостью приемов на Польской Мельнице. Восторженное доверие, с которым он встречал все и вся, сделало из него любимчика дам. Я ясно чувствовал, что иногда они бывали несколько смущены его прямотой, но, пользуясь ею в своих интересах, они к ней приноравливались. Однако я наблюдал и таких дам — из самых хищных и самых хитрых, — которые окружали себя всякими предосторожностями.

Жюли ела его глазами. Эта романтическая женщина вручила Леонсу что-то вроде полной доверенности на право прожить вместо нее героическую жизнь, какую сама она всегда мечтала прожить. И не для того, чтобы восстановить справедливость. Она вела с ним нежные беседы с глазу на глаз, во время которых далека была от того, чтобы говорить с ним как мать. Если бы можно было сделать из него фата, она бы этого добилась. У него, как у всякого молодого человека, возникали любовные связи, которые ровно ничего не значили, но в которых он всегда усматривал конец всей жизни и, как следствие, расплачивался за них по — крупному. Жюли ликовала и звала его «своим рыцарем печального образа». Она не замечала, что вместо того, чтобы приобретать в этих связях житейскую сметку и опытность, Леоне терял в них сокровища души.

Г-ну Жозефу было в ту пору между шестьюдесятью пятью и семьюдесятью годами, но ничто не могло заставить поверить в угасание его умственных способностей. Уж мне-то об этом кое-что известно. Он ошибся только в том, какое применение для них выбрал. Он снял камуфляж с главных своих орудий; отныне они не были направлены на подходы противника: он закладывал династию!

 

VI

Г-н Жозеф любил Леонса как свет своих очей. Он создавал ему империю. Я был у него главнокомандующим. И следовательно, хорошо знал об этой страсти, которой потворствовал как соучастник или сообщник — так он сказал в тот достопамятный зимний вечер. Он толкал меня в самую гущу сражения, и я давал гвардии приказ атаковать.

Тем не менее, когда я думаю об этом человеке, могучем и величественном, несмотря на свою худобу, который мигом всех нас скрутил, я снова вижу его в сапогах и со стеком, среди копий кадастров, исписывающим в неделю по четыре красных карандаша стоимостью в два су, вижу, как он рисует круги, звездочки и стрелы вокруг вожделенных земельных наделов, чувствую, что он был в те минуты игрушкой в руках судьбы, и задаюсь вопросом, не был ли он ею всегда.

Зимой и летом я должен был каждый день в пять часов утра являться в его кабинет. Он меня ждал. К тому времени он уже выпивал свой кофе. Мы просматривали описи и папки. На описях были отмечены копировки, порядковые номера и страницы счетных книг всех вклинившихся в земли Польской Мельницы кусков чужой территории, всех участков, затесавшихся среди наших полей, всевозможных треугольников, выступов, краев, откосов, извилистых линий, в которые упирались наши посевы. В папках находились полицейские дознания о владельцах этих наделов — помех для круговой вспашки, как он их называл. Но не станем обманываться: дело было вовсе не в затруднениях земледельцев и не в пашне; мне знакомы треволнения крестьян; он был лишен их.

Ошибались и те, кто думал, будто его привлекает благотворительность или выгода. Я тоже поначалу так считал; скоро я уже не знал, что и думать. Он немедленно выплачивал все до последнего гроша, не торгуясь, а потому платил высокие цены. Сумму, которая называлась наобум, он принимал сразу и безоговорочно. Эта поспешность позволила ему счастливо избегать презрения продавца (которое в нашем обществе так трудно выносить), поскольку у того немедленно возникала мысль, что его, несмотря ни на что, провели. В чем его еще больше убеждала лукавая улыбка г-на Жозефа.

Когда поместье Польская Мельница было основательно залатано, почищено, проглажено, гофрировано бороздами, устлано виноградниками, расцвечено фруктовыми садами, целиком восстановлено, мы начали охоту за соседскими землями.

Все было настолько полным жизни и безоблачным в атмосфере, созданной г-ном Жозефом, что я упустил из виду удел Костов, тот залог на недвижимость, который Жюли принесла в этом браке в приданое и который должен был довлеть в наследстве Леонса. Г-н Жозеф о нем не забывал, он неустанно размышлял над этим. Ведь он был слишком искушен в мирских делах, чтобы заблуждаться относительно доброй воли творца; нельзя представить себе, что есть возможность найти взаимопонимание и заключить полюбовное соглашение с кем-нибудь столь мало сговорчивым. Он не мог даже сказать себе: «Кто должен на срок, тот ничего не должен». Он оказался должником по переводному векселю на предъявителя, — по векселю, который в любое время мог ввергнуть его в совершенное банкротство, при этом даже вопроса не было о том, чтобы оставить ему хотя бы подушку, куда можно преклонить голову; тогда как каждый (и даже я в ту пору, когда считал его похожим на большинство смертных) видел его богатство в Польской Мельнице, раздобревшей и округлившейся, все его богатство составляли только Жюли и Леоне. Полюбить такую женщину (которая, впрочем, не выглядела безобразной теперь, когда ее любил мужчина) — это было не так уж трудно как раз по причине постоянно грозившего ей рока.

Я знавал ревнивцев, которые обрели вечный стимул для любви, узнав о существовании соперника, имеющего шансы на успех. Они превратились во всеразъедающие язвы великодушия.

Здесь, разумеется, речь не шла о банальных вещах: об экипажах, драгоценностях, будуарах, атласах или шелках; речь не шла и о пошлой изменнице, которую в конечном счете эти заурядные подношения, никак не сопоставимые по ценности с духовным настроем, создаваемым ими, обманывают куда более основательно, чем она сама когда-нибудь сумеет это сделать в своей простенькой материальности. Речь шла о той Жюли, которая, выбившись из сил, уже сдалась на милость всеобщего презрения, и о великодушии, которому никакая чрезмерность в проявлении чувств никогда не могла бы воздать в должной мере в лице неотразимого Дон Жуана из тьмы.

Вот почему г-н Жозеф не тратился на рысаков, на грумов, на пелерины и меха; но он ничего не жалел ради поводов для надежды. Их он и скупал во всех лавчонках; он покупал их и у нас. Именно для того, чтобы дать Жюли повод надеяться, он поверг г-на де К. и тем же ударом заставил покорно склониться все наши головы. Именно с этой целью он держал в узде все почтенные семейства нашего кантона и заставлял их раз в неделю под щелканье бича носиться по кругу в его гостиных или же степенным шагом кружить возле кресла его жены, вокруг его сына; с этой же целью он скупал целые территории.

Все династии, на которые я до тех пор работал, в конце концов находили себе предел в какой-нибудь точке пространства или времени. Их распространение останавливала в один прекрасный день живая изгородь из ивняка или же слова «resquiescat in расе». Вселенная г-на Жозефа не ограничивалась горизонтом, каким бы он ни был, поскольку он ни во что не ставил пошлое содержание вещей, а довольствовался исключительно тем видом, какой они имеют. Издали холмы сияют лазурью. Лишь когда приблизишься к ним вплотную, они превращаются в груды раскаленной земли и в пустынные нивы. Г-н Жозеф не приближался к своим владениям вплотную и держал в удалении от них Жюли и Леонса. Несмотря на все свои копии кадастров, он наслаждался своей собственностью так, как если бы взирал на все с Сириуса.

И несмотря на нотариальные акты, на объединенные им земли, по которым плуг и борона лучшего земледельца прокладывали путь по тверди далеко, насколько хватает глаз, создаваемое им царствие было совсем не от мира сего. Оно было из чистой и незамутненной лазури, заключившей Жюли и Леонса и готовой вскоре заключить потомков этого измученного преследованиями рода в круг пространства, обустроенного во имя земной надежды.

Если хорошенько пораскинуть мозгами, это был величайший акт презрения, который он мог совершить по отношению к судьбе. Ведь всем хорошо известно, что человек, который любит, позволяет себе подобную роскошь в присутствии объекта любви и ради него, особенно при тех обстоятельствах, в каких находились г-н Жозеф, Жюли и Леоне. Сознание своей полной зависимости не только от рыболовного крючка, но даже от обыкновенной черешни, как это доказали события, не давало его сердцу ни минуты покоя. Невозможно любить без постоянного напряжения (или без оглядки), когда знаешь, что самая малюсенькая из мошек в любое время может погубить существо, в котором заключена вся радость твоей жизни. Г-н Жозеф, безусловно, был вынужден подпадать под власть самой отвратительной ревности. «Счастливы те, — должен был он себе говорить, — кто ревнует только к другим мужчинам». Я часто наблюдал, как он со странным выражением смотрит на Жюли. Он, должно быть, думал: «Я не могу ей доверять. Разве не была она уже предельно благосклонна к тому, что может в любую минуту отнять ее у меня?»

Она не устояла перед искушениями дьявола. У него сколько угодно тому доказательств. Он мог перебирать их в памяти хоть целый день; нельзя было обманываться на этот счет, даже принуждая себя к доверчивости. Это была абсолютная уверенность. По первому знаку, даже не от самой смерти, а при малейшем знаке ее приближения, она кинулась бы, очертя голову, ей навстречу с кокетливостью Костов; обесчестила бы и себя, и его с большой охотой, без всякой сдержанности и стыда, заставила бы говорить о себе, еще больше опозорила бы себя, без утайки выставила бы всем на обозрение свое предательство, обманула бы его у всех на глазах.

Наверняка г-н Жозеф обладал большим самолюбием. Я не верю, что существуют святые. Он слишком умно использовал свое положение в обществе, чтобы не быть высокого мнения о себе. Наконец, когда его самолюбие достаточно настрадалось, когда он старательно растравил свою рану в месте, которое не заживает, той мыслью, что его оставят в дураках, он начал страдать от любви, простой и незамутненной. Потерять ее и остаться в одиночестве! Найти ей замену, но в чем? (Даже речи не могло быть о том, чтобы спросить себя, кем он мог ее заменить; уж он насмотрелся на малышек вроде Софи и Элеоноры!) Не было другого выхода, кроме как перестать любить. Что он, я полагаю, и сделал. Но люди масштаба г-на Жозефа не переходят к следующему блюду, как все заурядные мужчины. Если такие люди и бросают кого-нибудь, то только повинуясь инстинкту самосохранения. Невозможно проведать о том, что они больше не любят. Им и самим это неведомо, но отныне они делают все, что нужно, чтобы выжить; жизнь их держит цепко; это должно быть очень неприятно.

Эти поля, этот двор, это королевство, что я говорю — эта империя, воздвигнутая вокруг Жюли, была материальной защитой ее счастья, которое он обеспечивал, таким образом, швейцарской гвардией и придворными; он сложил с себя полномочия духовного защитника от согласия ее на роковой удел, каковым он предполагал стать. Против этой ее потребности он оказался совершенно бессилен, она была у нее в крови, как у других в крови есть потребность быть шкурой.

Хотя для всех нас он всегда оставался выдающейся и блистательной личностью, ему от этого проку было мало! Единственное существо, перед которым он хотел бы блистать, не смотрело в его сторону. Вы до крайности удивили бы Жюли, если бы заявили ей, что она не любила своего мужа и не была ему верна: это она-то, которая жила только для него, старалась во всем ему угодить и обожала его с того самого вечера, когда он похитил ее из городского казино, вырвал из наших лап. Но г-на Жозефа не перехитришь. У его жены было прошлое, о котором он не мог забыть, о котором думал беспрестанно. Какая-нибудь мошка, или черешня, или рыболовный крючок вольны были в любую минуту отобрать ее у него. Она не из тех, кто кричит, отбивается, зовет на помощь и гибнет только на исхо-' де последних сил. Ее любовь была направлена в эту сторону: она себя предлагала. Разве не она давала всевозможные авансы? Рок есть не что иное, как разумное начало в сущем, которое потворствует тайным желаниям того, кто, как кажется, становится его жертвой, но на самом деле призывает, увлекает и соблазняет его.

Забегая вперед, чтобы лучше показать, к чему привело лукавство этого редкостного образца, могу сказать: г-н Жозеф — и это было естественно, учитывая его возраст, — умер раньше Жюли смертью, в которой не было ничего, достойного порицания. Я вспоминаю несколько дней, предшествовавших его окончательному успокоению. Я находился возле его постели, был если не подавлен, то по крайней мере сильно расстроен и никогда не забуду один короткий разговор. Г-н Жозеф, с уже заострившимися чертами лица, выглядел очень спокойным и умиротворенным. Жюли не отпускала его руки и говорила ему о вечной жизни. «Уверен, что ее нет!» — сказал он. «Почему?» — спросила она тихим голосом. «Увидишь», — ответил он со снисходительной улыбкой.

Из-за чего-то, похожего на «благодать состояния», мне не верится, что г-н Жозеф когда-нибудь задумывался о том, что Леоне тоже несет в себе рок Костов. Он брал молодого человека с собой (с нами) при объезде полей изо дня в день и на весь день.

Мальчик был, надо сказать, очень хорош собой. Скрытный и мрачноватый, с лицом, которое дышало одновременно добротой и пылкостью, он был неотразим (если судить по той привлекательности, какой он обладал даже для меня). Глаза у него были в буквальном смысле слова как у газели, они загорались при малейшем проблеске чувства. Сильный, как турок, он явно всегда был готов предаться самой дерзкой отваге, но при этом всегда был любезен, почтителен, прекрасно воспитан.

Он превосходно ездил верхом. Службу прошел в спагй (в недавно созданных частях, которые имели в то время особенно парадный вид). Я знаком по меньшей мере с тремя местными молодыми дамами, которые предприняли путешествие в Тараскон, чтобы только полюбоваться на Леонса в красной форме.

Леоне познакомился с одной барышней, Луизой В. Она происходила из очень достойной семьи: промышленники и богачи В. воспитали свою единственную дочь, не избаловав ее и очень хорошо. Она была образованна и умна, к тому же очаровательна и, по всему видать, влюбилась в первый раз. Словом, по возвращении наш «рыцарь печального образа» прожужжал нам о ней все уши. Он и в разлуке хранил ей непоколебимую верность и употребил всю свою прямоту, презрение и возвышенные порывы на то, чтобы без обиняков высказать нашим глупышкам свое мнение об их поведении, чем весьма их раздосадовал и причинил им подлинные страдания. Он вкладывал свой мрачный пыл в ежедневную, иногда по два раза на дню, переписку, которую вел с Луизой, и буквально только и жил, что теми письмами, которые каждый день от нее получал.

Надо было наконец пригласить семейство В. в гости. Состоялся прием, во время которого г-н Жозеф выказал неподражаемую любезность и бесподобную обворожительность, а Жюли, впервые в жизни, пела перед всеми. Она потрясла нас до самой глубины души. Я выпил немного вина; я плакал. И я был не единственным; у всех у нас на глазах блестели слезы. Тут я немного приврал, но приврать необходимо, потому что иначе мне не передать торжественности (это слово отнюдь не кажется мне слишком сильным) этого дня. Даже В., которые прибыли из дальних мест, были у нас впервые и ничего, как я полагаю, не знали о судьбе Костов, были потрясены случившимся. Я имею в виду не только пение Жюли, всего лишь занявшее свое место в общей картине, они были потрясены той почти колдовской атмосферой, в какой все происходило. Все мы передвигались словно в аквариуме, с медлительностью, в которой было как бы сомнение в уместности малейшего нашего жеста. Даже наши пташки, иные из которых там были, утратили блеск своего оперения. Бог мне судья, если нельзя было обнаружить крупиц истинного чувства в их глазах! Леоне и Луиза, рука об руку, глаза в глаза, не видели никого, кроме друг друга, и хранили на губах, с самого начала и до конца, чудесную улыбку, грустную и счастливую.

У меня еще до свадьбы была возможность часто беседовать с Луизой. Г-н Жозеф оставался непреклонен в том, что касалось осмотра поместья, верхом на лошади, каждое утро. Он требовал присутствия рядом с ним Леонса. Тот даже не пытался его ослушаться. Он и в самом деле вел себя как мужчина, и в том, что имело отношение к его ухаживаниям за невестой, и в том уважении, какое он всегда проявлял к отцу. Впрочем, г-н Жозеф нуждался в бережном обращении и даже в некоторой опеке. Он перенес совсем крошечный апоплексический удар. Все нанизывали одно на другое разные уменьшительные словечки, но самое первое предупреждение он как-никак получил. В его возрасте оно не могло иметь другого смысла, кроме того, который был понятен всем. Ведь и у меня случались уже такие прострелы, что не только лошадь, но даже продолжительные пешие прогулки были мне противопоказаны. Впрочем, мне перевалило тогда за пятьдесят.

Луиза, встав спозаранку, присутствовала при отъезде своего кавалера, а потом любила еще помечтать на террасе. Я приходил туда же погреть ноги, когда заканчивал окончательную выверку очередного счета.

Это была самая чудесная девушка, какую только можно представить себе в мечтах. Как давно пора бы заметить, женщины не внушают мне уважения; мне тем более приятно было сознавать, что эта девушка — само совершенство.

Она казалась словно по мерке созданной для Леонса.

Он мог воистину посвятить ей жизнь. Что он и делал, без колебаний и с присущим ему чистосердечием, но, кроме того, и со всей необходимой серьезностью. Его живой ум, его чувствительность, обостренная наследственностью, предельно остро обнаруживающейся в нем; возможно даже инстинкт, который упрямо влечет нас к счастью, дали ему, мне думается, достаточно полное сознание достоинств Луизы. Ни с какой стороны не оставалось места ни для двусмысленности, ни для недоразумений. Трудности (если таковые и имелись) выглядели заранее устраненными. Ни со стороны семейства В., ни со стороны де М. нельзя было найти, к чему бы придраться. Лишь одно меня пугало: все было слишком хорошо, чтобы оказаться правдой.

Мне потребовалось довольно много времени, чтобы избавиться от своего страха. Первые годы брака, если судить по тому, что происходило у меня на глазах и вокруг меня, сложились необыкновенно удачно в житейском плане. Не было ни тени чего-нибудь подозрительного. Последующие годы были еще прекрасней, если таковое возможно. Каждый день, похоже, старался еще раз подтвердить безоблачное счастье, в высшей степени неизменное.

Случались, конечно, как и должно быть, мелкие неприятности, маленькие огорчения (к счастью, могли бы мы сказать), среди которых то обстоятельство, что их брак, по-видимому, не был отмечен печатью плодовитости. Врачи, к которым обращались за советом, все как один утверждали, что в этом не было ни вины мужа, ни вины жены. «Игра случая, — говорили они, — которая всех ставит в тупик, все может перемениться со дня на день».

Не знаю почему, но это необъяснимое бесплодие меня успокаивало, или, точнее сказать, знаю почему. Я говорил себе: «На этот раз общая сумма счета не чудовищна. Запредельно высокой цены не назначили. Можно уплатить — и не разориться. Косты в конце концов умрут естественной смертью. Пускай пройдет еще десять, если угодно — двадцать лет этого неомраченного счастья, и даже самый жестокий и предательский удар будет вполне приемлем». Я готов был признать, что он приемлем был уже и тогда, поскольку нечего было желать сверх того, что эти два существа имели.

Была и другая, еще более веская причина, чтобы мои страхи утихли. Я собственными глазами наблюдал, как самая заурядная судьба благоволила к де М. Я особо выделяю счастье Луизы и Леонса, а ведь глазам непосвященных оно было едва заметно. Имение, и без того огромное, которое мало-помалу без затруднений и усилий продолжали еще больше увеличивать, не доставляло никаких неприятностей.

Г-н Жозеф старел, как все, и так же, как все, теряя кое-какие достоинства, приобретал некоторые недостатки, весьма решительно сделался эгоистом и придирой; хоть и сохранил благородство мысли, но пользовался им теперь с куда большей хитростью, чем в прошлом. Он в конце концов умер, как я и говорил, обменявшись несколькими любопытными словами с Жюли.

После этой смерти, признаюсь, я ожидал какого-нибудь скандала. Все было слишком обыденно. Жюли впала в отчаяние, как всякий, кто теряет счастье своей жизни, не больше и не меньше; она внезапно постарела, утратила свой лоск, снова заметны стали и ее косящий глаз, и кривой рот, но я вдруг обнаружил заурядность этого уродства.

Леоне взошел на трон и принял бразды правления. А я тоже старел. Мне иногда больно было сознавать, что мой новый хозяин по своим достоинствам равнялся прежнему, если только не превосходил его, и мои уроки ему не нужны. Сам он никогда не давал мне этого почувствовать. Я немного злился на Леонса за то почтение, которое он мне выказывал.

А еще у меня часто возникало чувство, что я теперь имею достаточно денег, чтобы уйти на покой.

Луиза была больна. Не опасно, без сомнения, потому что она не утратила ни грана свежести и миловидности. Естественно, она должна была скрывать свое недомогание уже несколько лет. Болезнь охватила ей ноги, точнее бедра, которые, как стало очевидно, когда на это обратили внимание, сильно похудели. Ей все тяжелее было двигаться. Пригласили специалистов, были испробованы даже самые экстравагантные способы лечения.

В один прекрасный день она оказалась неспособна даже пошевелить нижней частью тела. Появились костоправы, колдуны и травники. Слово «паралич» не произносили, пока Луиза, с улыбкой, первой не произнесла его.

Леоне деятельно и с большим толком занимался своими землями. Теперь, когда охота к созданию королевства исчезла вместе с его основателем, ритм жизни и атмосфера, которой дышали на Польской Мельнице, были во веем подобны тем, что царили в соседних поместьях и, нссомпсн но, во всех имениях обитаемой вселенной.

Мне больше нечем было заняться на Польской Мельнице, разве что портить себе там кровь без всякой пользы для кого-нибудь. Я славно уладил все свои дела, без спешки, ни на секунду не спуская глаз ни с имения, ни с его обитателей, и был готов (клянусь в этом) изменить решение при малейшем намеке на опасность. Я напрасно давал себе все новые отсрочки; ничего, кроме покоя и благоденствия, здесь не обнаруживалось. Итак, когда улаживаешь дела вроде моих, то по истечении всех отсрочек наступает день, когда пора получить окончательный расчет. А потом ты должен освободить место. Мое решение созрело, и я принял все меры, чтобы уехать отсюда. И несмотря ни на что, я медлил. Я трепетал при мысли, что кто-нибудь наверняка изыйдет из ада, чтобы навести свой порядок в доме.

Но ничего подобного не происходило, ничто подобное даже не казалось возможным. Я переехал в К., очаровательный городок в пятидесяти километрах оттуда, где купил пристанище по своему вкусу.

 

VII

Спустя немного времени после моего водворения в К. у меня случились повторяющиеся и очень мучительные приступы. Неоднократно мне пускали кровь. Я пытался очистить свой организм — без всякого результата. Я принял рвотный корень: idem. Впервые в жизни я заболел; Польская Мельница меня больше не занимала. Я никогда не обладал богатырским здоровьем, но от этого еще далеко до страданий. Уж к ним-то мне никак не хотелось привыкать. Однако я вынужден был это сделать.

Мне пришлось жить затворником. Я мог ходить только ценой значительных усилий. К счастью, у меня был крошечньй садик, куда я мог дотащиться. Там я приобрел некоторую любовь к цветам.

Прошло уже четыре или пять лет с тех пор, как я влачил подобное плачевное существование, когда однажды вечером в мою дверь постучали. Это была женщина, которая испугала меня, прежде чем я узнал в ней Жюли. Она была одета, как до своего замужества, в тряпки кричащих цветов. К ней снова вернулся ее жалкий вид, как в те времена, когда она приветствовала нас на дорогах. Не ее обезображенное лицо заставило меня ее узнать, а то, что она жирно намазала свои старческие губы яркой помадой.

Я сказал себе: «Это конец. На твою долю выпало увидеть конец Костов: вот он. Жюли, должно быть, сошла с ума и еще до того; как за ней придут, умрет в одном из твоих кресел».

Было очень холодно. Она вся заледенела. Я усадил ее возле огня и даже вытащил одеяло, чтобы ее укутать.

Она удивила меня, когда сначала заговорила разумно и тем голосом, какой бывал у нее в счастливые дни. Она рассказала мне поразительные вещи.

Она искала Леонса. Впрочем, она знала, где он должен был находиться. Мне следовало одеться и пройти вместе с ней до конторы почтовых и пассажирских перевозок. Если верить ей, то в эту минуту там был Леоне и нанимал себе самый быстрый эпипаж, на котором предполагал добраться до железнодорожной станции, что в шестидесяти километрах отсюда.

Естественно, это было нелепостью. И все ее поведение мне это доказывало. Я заставил ее выпить немного рома (который держу у себя, чтобы лучше ладить с приходящей прислугой). Она от этого немного пришла в себя и расположилась в кресле у огня, как человек, который наконец — то почувствовал себя хорошо и хочет уснуть, а может, умереть в мире.

Ее предстоящая смерть меня не страшила. Нос у нее заострился, и мои опасения не были преувеличены, но я подумал, что в конечном счете она имела право на такую смерть. Это было даже прекрасно для одного из Костов. Она находилась в тепле. Я не мог (и не хотел) причинить ей зло. Для нее это был такой исход, о котором в иные минуты нельзя бы было и мечтать.

Она снова зашевелилась. Я знаю, что смерть не дается легко, за ней всегда надо гоняться и изрядно повозиться. Впрочем, она могла протянуть еще день-другой. Я ведь не врач. Так или иначе, я предполагал, если она переживет ночь, завтра с утра пораньше отправить телеграмму на Польскую Мельницу. До тех пор не оставалось ничего другого, как ей помогать.

Итак, я не стал с ней спорить и любезно спросил, для чего же Леонсу понадобился экипаж из конторы. Я был убежден, что беседа надолго отвлечет ее.

Леоне, сказала она мне, хочет уехать насовсем.

Я был совершенным тупицей, но, однако, отнюдь не из — за участия в этом разговоре, как это легко понять. И с глупым видом спросил у нее:

— Куда, вы говорите, уехать?

Она, должно быть, подумала, что я над ней насмехаюсь. Это один из укоров совести, который живет во мне (и его нелегко успокоить).

Она стала умолять меня ей помочь. Я сказал, что контора открывается по вечерам для отправки и встречи курьеров только с десяти часов (что было правдой). Сейчас восемь часов. Бесполезно идти туда, чтобы два часа мерзнуть на улице возле закрытых дверей конюшен. И Леоне не сумеет добиться, чтобы двери открыли. У нас есть время. А пока лучше будет еще немного погреться.

По всему видать, тепло ее соблазняло. Она сжалась в комок в своем кресле.

— Вы меня не обманываете? — сказала она.

Кому бы захотелось ее обмануть? Я был удивлен разумностью повреждений, произведенных агонией в этом столь гордом уме. Она начала безостановочно говорить, явно во власти бреда. Не кто иной, как ее брат Жан, запал ей в голову, но она путала его со своим сыном. Я с трудом следил за нитью ее рассказа. Не всякому воображению по силам заставить славного Леонса, увязнувшего в сладком сиропе счастья и добродетели, действовать по планам прежнего Аякса-опустошителя. И в самом деле, нужна была помощь смерти, чтобы внести во всю эту мешанину поразительную логичность.

Я задавался вопросом, откуда Жюли берет несметное множество подробностей, которые создавали правдоподобие, удивительно похожее на правду, и из которых складывалось представление о ней как о личности, наделенной беспримерным двоедушием. А ведь она всегда была бесхитростна. Никогда не боролась с нами нашим собственным оружием и вот теперь предавалась лицемерным измышлениям куда лучше, чем какой-нибудь завзятый лицемер.

То, что она рассказывала, было иногда настолько убедительно, что я говорил себе: «Не может быть, чтобы она все это придумала!» И все-таки нужно было, чтобы она это сделала. Я не представлял себе Леонса в описанной ею роли. Он, должно быть, теперь испытывал сильную тревогу и везде искал свою мать, с фонарем в руке, в лесах вокруг Польской Мельницы, снова будоража окрестности из-за судьбы Костов. Ну уж нет! Завтра утром все узнают, что рока Костов больше нет.

Или почти нет. Только это последнее бегство Жюли, которое вдобавок привело ее ко мне, в мое кресло, под мое одеяло, к моему огню.

Рок Костов не властен был причинить существенный вред Леонсу, сыну г-на Жозефа. Он мог только воспользоваться слабостью этой умирающей, чтобы поместить в ее голову декорации мнимой трагедии. Ему удалось повергнуть в страдания Жюли, но он был низведен тем самым до причудливых фантазий, рисующихся расстроенному воображению. Он разрушил в ней то, что она любила, но слишком поздно: она готовилась вот-вот умереть, и в конечном счете естественной смертью, столь желанной для всей этой семьи амаликитян.

Чтобы ее успокоить и направить на истинный путь, я поинтересовался, как дела у Луизы. Она ответила, что Луиза разорена и душевные силы ее на пределе. Поскольку болезнь обрекла ее на полную неподвижность, ее заживо вгоняют в гроб; в глазах и в дрожании губ у нее видны адские мучения, которых она не заслужила. Если бы сегодня вечером события развивались своим чередом, им бы не оставалось ничего другого, сказала Жюли, как только «удавиться на чердаке, обеим».

Наконец она посмотрела на часы, встала и сказала мне, что надо идти. Я оказался в большом затруднении. Я двигаюсь, как уже говорил, ценой огромных усилий и величайших страданий. И я не мог прибегнуть к насилию, чтобы заставить ее остаться. Впрочем, я физически был на это не способен. Мы оба были стариками. Я считал, что она при смерти. И не мог позволить ей уйти одной. А это, совершенно очевидно, как раз то, что она собиралась сделать, если я не пойду с ней.

Я надел пальто и силился не отстать от Жюли, умоляя ее идти потише. На улице я стал озираться вокруг, готовясь позвать на помощь, если увижу, что она зашаталась или, может, даже упала на тротуар.

Это была холодная ночь с густым туманом. Мы все же встретили нескольких человек, которые, как и мы, направлялись к конторе.

На нас, должно быть, страшно было смотреть, когда мы возникали из тумана. Она, в шелках ярких цветов, ступала твердым шагом, за которым я не мог поспеть. Она возвращалась ко мне и снова забегала вперед, проделывая, как собака, тройной путь. И я, с трудом ковылявший за нею. (Упоминал ли я, что я горбун?)

Я обратил ее внимание на то, что в конюшне конторы никого нет, кроме служащего, который разбирал посылки, доставленные десятичасовым экипажем, да кучера, разжигавшего с помощью трута свою трубку. Но чтобы ей все стало ясно, я подошел к кучеру и спросил у него, не нанимал ли кто-нибудь сегодня отдельный экипаж, желая доехать до железнодорожной станции. Он ответил, что надо посмотреть в записи. По моей просьбе он туда посмотрел и сказал, что, действительно, один экипаж был нанят час назад.

Мной сразу завладело ужасное подозрение.

— Можно ли узнать имя нанимателя?

Он мне сказал, что это нетрудно, поскольку для получения внаем отдельного экипажа требуется предъявить документы.

Он позвал начальника почты.

Тот вспомнил какую-то женщину непотребного вида, наверняка потаскушку — это его неприятно поразило; и мужчину, ну право, такого, как все мужчины…

Он ткнул пальцем в конторскую книгу.

— Леоне де М. Собственник, — сказал он.

Мне помнится, что самое малое четыре-пять шагов я пробежал изо всех сил. Но у Жюли не было моих болей, и она бегала быстрее, чем я. Полночи я провел, еле переставляя ноги в тумане, в погоне за ней или же в поисках ее. Я даже имел глупость шарить вокруг себя тростью в надежде наткнуться на тело, распростертое на тротуаре. Я вернулся домой, совершенно выбившись из сил. Эти события были так похожи на кошмар, что инстинктивно я заснул как убитый.

У меня, естественно, случился приступ ревматизма, из — за которого я пролежал в постели больше трех недель. Когда он миновал, я — никого больше не принимая — вновь занялся своими цветами.

Ссылки

[1] Необыкновенно полезный человек, милорд (англ.).

[2] Эпиграф заимствован из пьесы английского драматурга Томаса Мидлтона (1580–1627) «The Changeling» (буквально: ребенок, оставленный эльфами взамен похищенного), впервые поставленной на сцене в 1622 г. В пьесе эта характеристика — «Необыкновенно полезный человек, милорд» — относится к сомнительному персонажу, де Флоресу, совершившему убийство. Обращаясь к этой цитате, Жионо, по-видимому, намекал на двойственность и противоречивость своего персонажа, г-на Жозефа.

[3] Карточная игра.

[4] Вилья Франсиско, прозванный Панчо (1878–1923) — знаменитый мексиканский герильеро. Возглавив в 1910 г. вооруженный отряд, он упорно сражался со всеми сменявшими друг друга диктатурами и правительствами.

[5] Амаликитяне — название племени, с которым, согласно библейской легенде, успешно воевали израильские цари Саул и Давид.

[6] Экипаж для перевозки охотничьих собак.

[7] Дюмон-Дюрвиль Жюль Себастьен Сезар (1790–1842) — французский мореплаватель и океанограф.

[8] Герой 12-томной серии романов «плаща и шпаги» французского писателя Готье Ле Кальпренеда (1610–1663) «Клеопатра». Его гордость вошла в поговорку.

[9] Сказала (лат.).

[10] В сладостном ликовании (лат.).

[11] Травы для исполнения желаний нет даже в королевском саду (итал.).

[12] «Корневильские колокола» — комическая опера на музыку Жана Д'обера Жюльена Планкета (1848–1903), «Маскотта» — оперетта Эдмона Одрана (1842–1903).

[13] Старинная французская крепость, служившая до 1814 г. тюрьмой; среди ее узников была таинственная Железная Маска.

[14] Яд в хвосте (лат.), то есть гадость, оставленная на конец.

[15] Шагая на следующий день вдоль рокового берега, среди изрубленных тел людей, которых море извергло на песок… (англ.).

[16] Бог ведает, какими, милый сын, Извилистыми, темными путями Достал корону я… (Перевод Б. Пастернака.)

[17] Да почиет в мире (лат.).

[18] Перев. Б. Пастернака.

[19] То же самое (лат.).