Прежде, чем он открыл глаза, прежде даже, чем он что-либо осознал, Донадьё уже предчувствовал, что наступающий день будет тяжёлым. Какой-то неприятный вкус во рту, беспрерывная боль в голове, усиливавшаяся при малейшем движении, — всё это напоминало ему, что ночью он выкурил на три или четыре трубки больше обычного. А когда с ним это случалось, он всегда смущался, словно кто-то застал его в чрезвычайно неприличной позе.

Ему неприятно было смотреть на масляную лампочку, и он спрятал её в стенной шкаф, приготовил себе таблетку, и с виду такой же спокойный и безмятежный, как обычно, приступил к утреннему туалету, то и дело прислушиваясь к звукам на судне.

Почему эта ночь оставила в нём столько горечи? Как и каждый вечер, он выкурил свои обычные трубки. Как и каждый вечер, ему захотелось ещё, и рука потянулась за горшочком с опиумом, за иглой.

Он не устоял. Это его унижало, но он всё же пытался вновь уловить хотя бы обрывки ночных видений.

Впрочем, в них не было ничего особенного. Он не видел никаких причудливых снов, не испытывал редких ощущений.

На корабле всё ещё спали. Ближе к Тенерифу море разгладилось, ветер утих, только вода спокойно поднималась и опускалась: где-то далеко в Атлантике, наверное, бушевали волны.

Иллюминатор был открыт, и в него лился свежий воздух, который Донадьё вдыхал, как напиток. А за окошком виднелся кусок неба, серебристого от лунного света. Электрическая лампочка не горела. Танцевал лишь красноватый огонёк ночника, а волны проникавшего в каюту воздуха разносили во все углы тошнотворный запах опиума.

Но важно было не это. Донадьё, растянувшись на диване, устремил невидящий взгляд на бледно-голубой диск иллюминатора.

Дышал ли он? Бился ли его пульс? Всё это не имело значения. Он жил чужой, не своей, жизнью. Он переживал одновременно десять жизней, сто жизней, или скорее одну, состоящую из многих жизнь, жизнь всего корабля.

Он уже бывал в этих местах. Ему не нужно было выходить на палубу. Он и так знал, что на горизонте показались высокие выступы островов, усеянные огоньками. Быть может, на ходу корабль почти что задевал безмолвные рыбачьи лодки, которые тотчас же исчезали.

Капитан стоял на мостике, одетый в суконную форму, и, внимательно наблюдая за фарватером, искал глазами лоцманское судно.

Это была уже не африканская, а почти средиземноморская ночь. Пассажиры засиделись на террасе бара почти до часа ночи. Полчаса спустя Донадьё услышал какой-то шёпот, сдержанный смех, и он не сомневался, что это мадам Бассо ищет укромное местечко вместе с одним из лейтенантов.

Более того, он мог предвидеть, что парочка застрянет наверху, на шлюпочной палубе, ибо все рейсы похожи один на другой и все люди ведут себя всё так же в одних и тех же местах.

Он не был завистлив. Ему нравилось представлять себе белые бёдра Изабель, лишь слегка прикрытые шелковистой тканью её платья.

Мадам Дассонвиль спала и, конечно, заснула в плохом настроении. Наверное, из-за событий, происшедших в последние два дня? С тех пор она больше не видела Гюре, который ни днём, ни вечером не выходил из своей каюты. Теперь она знала, что он пассажир второго класса, из милости допущенный в первый.

Она была оскорблена и в глубине души злилась на помощника капитана: этот красивый малый держал себя по-прежнему развязно и смотрел на неё с лукавой иронией.

Винт работал исправно. Корабль почти не кренился. Донадьё любил ощущать широкое баюкающее движение морских волн, но Гюре в своей душной каюте, должно быть, по-прежнему страдал от морской болезни.

В течение дня доктор несколько раз задерживался у двери каюты номер семь со смутной надеждой, что она вдруг неожиданно отворится. Он наклонился и прислушался, но до него донёсся только шёпот.

О чём говорили супруги все эти долгие часы? Знала ли мадам Гюре, что её муж был любовником одной из пассажирок? Догадывалась ли о многочисленных причинах его лихорадочного состояния? Упрекала ли его?

Как объяснял он ей своё упорное нежелание покинуть каюту? Еду для себя он не заказывал. В час дня и в семь часов вечера его жене приносили завтрак и обед, и Донадьё полагал, что дверь наконец откроется.

Но она только приотворилась. Мадам Гюре в пеньюаре, едва показавшись, взяла блюда.

Поделились ли они едой? Или Гюре продолжал упрямиться, лёжа на своей постели и уставившись в одну точку на стене?

Донадьё представлял их себе: Гюре, лежащий на верхней койке, сжав зубы; он не может уснуть, у него боли в желудке; жена спит внизу, полуобнажённая, сбросив одеяло, её волосы разметались по подушке.

Наверное, она иногда просыпается, чтобы послушать, как дышит ребёнок. И, подняв голову, спрашивает:

«Ты спишь, Жак?»

И Донадьё мог бы поклясться, что Гюре представляется спящим, а сам терзается в одиночестве.

Теперь, когда доктор думал о них, на сердце его ложилась тяжесть, однако же ночью, выкурив трубку опиума, он относился к их горестям совсем иначе. Потому что утром он снова приобщился к миру, и всё, что там происходило, вновь стало волновать его, тогда как несколько часов назад он парил за пределами всего окружающего, безмятежный, почти равнодушный к переживаниям этих маленьких существ, двигавшихся в железной скорлупе корабля.

Впрочем он называл это кораблём только по привычке! В действительности это был сгусток материи, заключавший в себе чью-то жизнь, который плыл с мерным кряхтеньем, направляясь к скалам. Потому что Канарские острова — это тоже всего лишь скалы, на которых протекает чья-то жизнь.

Самое важное было то, что воздух стал свежим, что ему было так приятно вытянуться нагишом под жёстким одеялом, что он не ощущал тяжести своего тела.

У него было удивительное чутьё! Слыша, например, щёлканье телеграфа, он знал, что это капитан отдаёт приказание замедлить ход, так как ему показалось, что он заметил огни лоцманского судна. Доктор мог угадать эти огни даже с закрытыми глазами, он видел, как они качались между морем и небом, отражаясь в воде, сине-зелёной под лунным светом.

Барбарен храпел. Без сомнения, он спал на спине и время от времени поворачивался с ворчанием.

Донадьё представил себе и Лашо, который распростёрся на матраце, как огромное больное животное, и, беспрестанно ворочаясь, пыхтя, отбрасывая одеяло, не находил себе покоя. От него противно пахло потом. Он велел подать себе в каюту бутылку виши и ночью, когда просыпался, пил из неё мелкими глотками.

Сейчас мадам Бассо в последний раз поцелует юного лейтенанта и, сытая его ласками, лёгким шагом украдкой проскользнёт в коридор, стараясь не показаться на глаза дежурному стюарду.

Ну разве не совершенно всё было в этом мире? Китаец потихоньку умирал, глядя в потолок, один в лазарете, тогда как Матиас спал сном праведника в соседней каюте, где стояли склянки с лекарствами.

Другие китайцы спали вповалку. Они отказались от подвесных коек. Половина их лежала на палубе, спокойные, как здоровые животные.

Важный чиновник, который ел за одним столом с капитаном, больше не вернётся в Африку. Отныне он будет удить рыбу и сам выкрасит свой ялик в такие же прозрачные тона, какие преобладают в его деревне, на берегах Луары или Дордони.

Гюре не удавалось заснуть, но что тут можно было сделать? На свете нужны разные люди, бывают самые различные судьбы. Гюре родился, чтобы быть съеденным, тогда как Лашо родился для того, чтобы есть других, вот и всё!

На горизонте виднелись горы. Они становились всё выше. Вахтенные офицеры и матросы готовились к погрузке, и слышался стук: это открывали ящики. Всё тот же груз — бананы!

Завтра все пассажиры будут покупать за десять франков коробки сигар, якобы из Гаваны, а через два дня выбросят их в море. Всё одно и то же!

Сумасшедший спит в своей каюте, обитой матрацами. В Бордо за ним приедет на пристань карета скорой помощи, и он предстанет перед военными врачами, голый, худой, бледный и возбуждённый.

Лашо в это время отправится в Виши заканчивать курортный сезон, а пассажиры третьего класса — везде ведь существует третий класс — будут указывать на него и шептаться: «Это Лашо, у него в Африке земли больше, чем два французских департамента».

А остальные? Лесоруб вернётся к своим дружкам с авеню Ваграм или с площади Пигаль. Барбарен будет рассказывать: «Однажды на корабле мы играли в белот…»

На что надеялся Гюре, который совсем не появлялся на палубе? Ни на что! Теперь он пропал! Вот как Донадьё представлял себе судьбы пассажиров. И они ни в малейшей степени его не трогали.

В конце концов сознание доктора слегка затуманилось. По телеграфу снова что-то передали. Винт перестал захватывать воду, и с правого борта почувствовался лёгкий толчок. Это пристала лоцманская шлюпка; лоцман взобрался на борт.

Сейчас на командном мостике ему предложат что-нибудь выпить — такова традиция, но сам капитан едва лишь пригубит спиртное из вежливости, и как только швартовка закончится, он отправится спать.

Донадьё услышал грохот разматываемой цепи, потом заработали подъёмные краны…

…Провал в его сознании, и вот он уже чистит зубы перед зеркалом над умывальником, у него во рту горечь, взгляд недобрый.

Как и каждое утро, в каюту постучал Матиас. Стоя у двери, он приготовился отдать рапорт.

— Что нового?

— Китаец умер.

— Больше ничего?

— У сумасшедшего на шее вскочил фурункул. Он просил у меня перочинный нож, чтобы его вскрыть.

— На приём никого нет?

— Вы же знаете, что сейчас все собираются сойти на землю.

Конечно! Компания даже отправит человек двадцать на автобусную экскурсию стоимостью сто франков с каждого. Этим занимается помощник капитана, но сопровождать пассажиров он пошлёт своего заместителя.

— Сейчас иду, Матиас.

Утро удивительно ясное, какого не было уже дней двадцать. Небо очистилось; густые, как сироп, облака исчезли. Конечно, воздух ещё горячий, даже очень горячий, но жара стала теперь приятной и здоровой, и дышалось легко, совсем не так, как в Африке.

Через иллюминатор Донадьё видел настоящих людей: это были не африканцы, не колонисты, а люди, жившие тут, потому что они здесь родились и потому что здесь протекала их жизнь.

Он видел выкрашенные в разные цвета кораблики, рыбачьи лодки, шхуны, пришедшие из Ла-Рошели или из Конкарно. Видел настоящие деревья, улицы, лавки, большое кафе с террасой, выходившей в городской сад.

Наконец, это был Тенериф, иначе говоря — почти Европа, пёстрые цвета и разнообразные звуки, напоминавшие об Испании или Италии.

Пассажиры уже стояли наготове, кричали друг другу:

— Не забудь аппарат!

…Конечно, фотоаппарат! Местные жители поджидали пассажиров в своих лодках, подкладывали им на сидение подушки.

Слышались споры:

— Он просит пять франков за то, чтобы перевезти нас до пристани.

— Франков или песет?

— Сколько франков за песету?

— Меняла, господа!.. Меняла!.. Курс выше, чем в банках…

Их был здесь целый десяток; на животе у них висели тяжёлые мешки, наполненные серебряными монетами.

Донадьё вышел из каюты и подошёл к помощнику капитана, который наблюдал за высадкой.

— Ну как, всё в порядке?

— А у тебя?

— Он вышел?

— Кто?

Донадьё чуть не покраснел: ведь только он один так беспокоился о Гюре.

— Я его не видел…

— А его жены?

— Она не выходила на палубу.

Так, значит, оба они, не считая ребёнка, всё ещё оставались в своей душной каюте. Гюре, конечно, не побрился и не помылся. Сидя в своей сомнительной чистоты пижаме, он, должно быть, наблюдал за выходившими на берег пассажирами.

Впрочем, выходили все. Если эта пара останется на борту, то она будет единственной. А они, конечно, останутся. Ведь у них нет денег.

— Они ели сегодня утром? — спросил Донадьё, остановив стюарда.

— Я, как обычно, отнёс им первый завтрак. Потом спросил, когда можно будет убрать в каюте, а она ответила, что не стоит беспокоиться.

В десять часов на борту уже не было ни души. Последней спустилась мадам Дассонвиль в платье из белой кисеи, в котором она напоминала бабочку. Она держала за руку свою дочь, а следом за ними в светло-голубом платье и белом чепце шла няня.

— Будете завтракать на берегу? — спросил у Донадьё Невиль.

— Нет!

Несмотря на принятую таблетку, у него разболелась голова. Он даже не стал пить кофе. Его охватило тревожное состояние, определить которое ему было бы трудно. Он был похож на человека, который заметил, что начинается пожар, и бьёт повсюду тревогу, но его никто не слушает. Людям грозит опасность, а они остаются на месте, продолжают жить так, будто ничего не произошло.

Узкая кабина, где были заперты эти трое, не давала ему покоя. Он всё время невольно возвращался туда, проходил мимо двери каюты номер семь и тщетно старался хоть что-нибудь услышать.

Что они могли там делать? Что могли сказать друг другу? Мадам Гюре не из тех женщин, которые будут молчать. Её любовь к мужу не была слепой любовью. Да и любила ли она его теперь вообще?

Она злилась на Гюре за то, что он увёз её в Африку! Она злилась за то, что у неё родился этот ребёнок. Она злилась за то, что он не зарабатывал денег; за то, что страдал морской болезнью; за то, что не создал для неё более лёгкую жизнь…

Её уязвляло то, что во время путешествия Гюре по целым дням не показывался в каюте, но теперь, когда он находился здесь беспрерывно, его присутствие превратилось для неё в ещё большую пытку.

Потому что Гюре был не способен притворяться.

Даже в порту корабль качало, и Донадьё знал, что качка эта — самая неприятная. Гюре был болен! Он страдал от жары! Он не верил больше ни во что, даже в самого себя!

И в самом деле, что могли они сказать друг другу? Какие жестокие слова могли в конце концов произнести?

Пожалуй, они дойдут до того, что станут биться головой о стенку. Это ещё куда ни шло. Могло быть хуже. И будет, конечно, хуже.

Если жена на него злилась, то и Гюре злился на неё. Ведь это она родила ему больного ребёнка, она не могла переносить африканского климата, из-за неё пришлось пойти на такие расходы, в конце концов расторгнуть контракт и уехать без денег!

Она даже не была хороша собой. А если когда-нибудь и была, то сразу же поблекла и никогда уже не будет желанной.

Если бы он был один, Гюре мог бы жить так, как ему хотелось, играть в белот, в покер, выигрывать на бегах и иметь успех у такой холёной, такой изысканной женщины, как мадам Дассонвиль.

Что она думала о нём? Что она ему скажет, если встретит его?

Он даже не имел права встречаться с ней, потому что ему запретили вход в первый класс! Пассажиры первого класса, наверное, считали его каким-то зачумлённым. Она могла видеть его с верхнего мостика. А пассажиры второго класса, люди вроде «Марианны» с костюмированного бала, встретили бы его с улыбкой в своей столовой…

А какая сцена ещё разыграется в Бордо? Ведь в конце концов нужно будет платить по счёту в баре! Все пассажиры сойдут на берег, а ему придётся ждать агента Компании и признаться ему, что он остался без гроша!

Но всё это ровно ничего не значило! Ночью после выкуренных трубок Донадьё улыбался при этой мысли, но теперь судьба Гюре волновала его до боли.

«Достаточно одного слова, — думал он, — одного неосторожного или неудачного слова мадам Гюре, например…

Разве она уже не говорила о том, что хочет умереть?»

С корабля можно было видеть оживлённый город, автомобили, прохожих в белых брюках. Все пассажиры возвратятся на корабль в новой обуви. Ведь в Тенерифе она очень дешёвая. Они встретятся в одних и тех же городских ресторанах.

Начиная с трёх часов, в кафе «Глетчер», рядом с оркестром, музыку которого можно было различить только по движению смычков, засела компания: Лашо, Барбарен и Гренье. Они готовили себе настоящее довоенное перно, процеживая сахар через ложку с дырочками.

— Гюре ели? — спросил Донадьё у стюарда.

— Я отнёс им блюдо, c холодным мясом, но они возвратили его мне почти нетронутым.

Чёрт побери! Разве доктор не имел права постучать им в дверь и сказать, например:

«Дети мои, сейчас не время валять дурака. То, чем вы обеспокоены, не стоит и ломаного гроша. В жизни всё улаживается, верьте мне, и люди всегда неправы, когда принимают крайние решения».

На корабле почти никого не осталось. Торговцы кружевами, сувенирами и сигарами только начинали наводнять палубы, прекрасно зная, что пассажиры не вернутся раньше вечера. Это были всё те же лица. Донадьё узнавал их, а они узнавали доктора, но не предлагали ему своих товаров — напротив, улыбались ему, как сообщники, словно считая его в какой-то мере причастным к их делу.

Был ли корабль на стоянке или в открытом море, капитан ничего не менял в своём образе жизни. Никто никогда не видел, чтобы он выходил на берег. После дневного отдыха Донадьё слышал, как он прохаживался по мостику. Как и доктор, он делал это из гигиенических соображений, потому что любому моряку необходимо ходить несмотря ни на что.

Следовало бы пойти к нему и сказать:

«Надо что-то сделать… Их трое в каюте. Их жизнь проходит вне корабля, вне реального мира, и неизвестно, что может прийти им в голову. Сейчас или завтра случится несчастье…».

Капитан ничего бы даже не ответил. Это было не по его части. Один только Донадьё считал себя обязанным выполнять роль провидения. А капитан вёл корабль, следил, чтобы соблюдались правила. Уже сегодня вечером в приказе, конечно, будет маленький абзац, содержащий просьбу к командному составу одеться в суконную форму, потому что по традиции после Тенерифа было принято носить синие тужурки.

Но даже если бы капитан и согласился, что бы он мог сделать для Гюре? Позволить ему есть в первом классе? Теперь это было уже невозможно. Дать ему денег? У него самого их было не слишком много. Что-нибудь посоветовать?

Но станет ли такой скандалист, как Гюре, слушать советы?

И Донадьё чуть было не вернулся к себе в каюту, чтобы выкурить несколько трубок и вновь обрести роскошное безразличие, которое охватывало его ночью, а также подумать о том, что в природе неизбежно появляются отбросы. Из трёхсот китайцев четверо уже мертвы. Вообще говоря, тем лучше для остальных! Из двухсот белых пассажиров есть один сумасшедший с фурункулом, затем Гюре, которому не повезло в колонии, наконец женщина со светлой кожей. Она считает, что у неё аппендицит, и не успокоится до тех пор, пока какой-нибудь хирург, чтобы доставить ей удовольствие, не уложит её на операционный стол. В среднем отбросов не очень много, не так ли?

Что касается Лашо, то ему осталось жить не более двух лет, в этом Донадьё был уверен. Чиновнику с кожей цвета пергамента предстоит просуществовать, быть может, лет десять, потому что он ведёт спокойный, размеренный образ жизни.

Но только вот случай с Гюре совсем идиотский! Донадьё в конце концов стал считать это своим личным делом. Он выходил из себя перед этой закрытой дверью. Он выходил из себя при мысли, что эти три существа живут за нею, варятся в собственном соку и в конце концов могут придумать бог знает что.

Раз десять он прошёл мимо их каюты по коридору, а когда снова поднялся на палубу, стоянка подходила к концу, в Тенерифе уже зажигались огни, Барбарен и его спутники допивали последнюю рюмку перно под аккомпанемент цыганской музыки, и шлюпки одна за другой приставали к борту судна.

Пациентка доктора, та, которую он заставил раздеться догола, приобрела испанскую шаль. Из-за этой шали её муж торговался полчаса, прежде чем купить её вместе с коробкой поддельных гаванских сигар. Выходя к столу, она набросила на себя эту шаль и с досадой увидела три или четыре такие же у других дам. Но потом на террасе бара, за кофе, разговор уже шёл о том, кто заплатил за шаль дешевле всех.

Супруги Гюре по-прежнему не показывались. На корабле они были словно инородное тело. Они уже не участвовали в общей жизни. Знали ли они хотя бы, что «Аквитания» только что снялась с якоря и через четыре дня будет в Бордо? Знали ли, что метеорологические сводки предвещают хорошую погоду и что капитан обещал беспрепятственно прибыть к месту назначения несмотря на течь? Знали ли, что в Европе уже осень, что, когда корабль будет проходить мимо Руайана, пассажиры увидят освещённые казино, где в залах для игры в баккара толпятся мужчины в смокингах, увидят влюблённых, гуляющих на пляже на фоне гирлянды огней, такси, ожидающие пассажиров? Порой и сейчас можно было слышать, как гудят проезжающие на берегу такой, и это уже напоминало городскую жизнь!

Корабль медленно покидал порт. Донадьё прогуливался по палубе, проходя совсем близко от стоявших группами пассажиров, поглядывал на сияющее лицо мадам Бассо, которая была способна сойти на берег и отправиться в город, чтобы и там снова насладиться любовью. По крайней мере, на борт она вернулась в сопровождении своего лейтенанта.

— Ну и что ж, это их дело! — проворчал он.

Это относилось к супругам Гюре так же, как и к другим. После выкуренных трубок настроение у него было грустное и пессимистическое. Он облокотился на фальшборт и смотрел на тёмную палубу второго класса, где виднелись лишь светящиеся стёкла салона, возвышавшегося над палубой.

Он смутно различил тень, мужчину в пижаме, худого и светловолосого, как Гюре, который пробирался среди лебёдок и ящиков с бананами.

Быстро, словно охотник, доктор бросился с палубы первого класса прямо на лестницу.