Это мой отец придумал переселиться в Верхние Альпы. К сорока годам он вдруг почувствовал, что устал. Устал от всего на свете: от Парижа, от грохота, от звона часов, от своей работы, от деловых встреч, от почты и дискуссий, от телефона, а главное, от мелькания лиц. Так, по крайней мере, он утверждал.

Отец был адвокатом — прекрасная профессия, не правда ли? Но всю жизнь он мечтал работать скульптором или садовником. В общем, кем угодно, только не адвокатом! Мы но были богачами, но жили вполне безбедно: прекрасная квартира в шестнадцатом округе , две машины, путешествия во все страны света, самые дорогие отели. Но Па уже начинал поговаривать о том, что деньги, которые он зарабатывает, обходятся ему слишком дорого.

Он становился раздражительным и все более странным. По утрам он обязательно забывал что-нибудь дома: то бумажник, то ключи от машины, то портфель. Бранясь, он вновь поднимался в квартиру, перерывал весь свой кабинет, натыкался на мебель и убегал, чтобы через две минуты вернуться опять: на этот раз он забыл часы или нужные бумаги. Ма обеспокоенно смотрела на него, не говоря ни слова. Па опаздывал на деловые свидания, и его нетерпеливые клиенты начинали названивать нам домой. Ма отвечала им: «Не волнуйтесь, он уже в дороге!» — и ставила на проигрыватель «Травиату», но чувствовалось, что мыслями она далека от музыки, и в то время она даже перестала петь. По вечерам Па возвращался с потерянным видом, с перекрученным галстуком; он молча ужинал и принимал какие-то разноцветные таблетки. Затем запирался у себя в кабинете, и Ма говорила: «Тише, дети, не мешайте папе думать».

Оживлялся отец только с наступлением выходных. Он запихивал нас всех в машину и ехал куда глаза глядят. Он терпеть не мог больших автотрасс и выбирал узкие деревенские дороги, вьющиеся между перелесками и частенько заводившие в какой-нибудь овраг. И вот мы оказывались, в Луарэ , а то и в Нормандии, где-нибудь на берегу пруда. И листве весело щебетали птицы, в кустах гудели пчелы. Ма собирала цветы. Ноэми гонялась за бабочкам, а я шнырял но лесным тропинкам. Па, раскинув руки, лежал на трапе и глядел в небо. Часто он засыпал, прикрыв шляпой лицо. Но на обратном пути, подъезжая к предместьям Парижа, Па опять мрачнел и начинал курить без передышки.

Именно в ту пору, как мне помнится, Па опять страстно увлекся скульптурой. «Страстно» — так говорила моя мать. Я-то сам сперва думал, что он просто-напросто сошел с ума. Он переоборудовал одну из комнат нашей квартиры в мастерскую, установил там верстак и маленькие электрические токарные станочки, поскольку обрабатывал дерево. Я знал, что в молодости Па учился в школе Изобразительного искусства, но что его отец почти сразу же строго осудил это призвание, которое посчитал несолидным, и пригрозил лишить сына денежной помощи. Сперва Па вроде бы сопротивлялся, но кончилось тем, что он капитулировал и поступил на юридический факультет, к великой радости всего семейства. И все-таки это подавленное призвание не умерло в его душе, и теперь, через двадцать лет службы, то есть того, что он величал своими «законными занятиями», он горел желанием взять наконец реванш у судьбы.

По вечерам, торопливо поужинав, он бежал в свою «берлогу», и вскоре оттуда доносилось мерное жужжание мотора. Для начала Па, словно желая выразить смутные идеи, таившиеся у него в голове, создал целое семейство разных чудищ: здесь были фантастические насекомые с человеческими лицами, с клешнями и жалами, карлики с когтистыми руками, застывшие в причудливых позах, йотом спруты, вампиры, мумии. Все эти миниатюрные статуэтки он расставлял на полках, и я разглядывал их со смешанным чувством восхищения и страха. Иногда Па разрешал мне подойти к верстаку, и я изумлялся точности его движений, глядя, как ловко он управляется с напильниками и стамесками, окончательно отделывая вещь. Бывало, он поворачивал статуэтку в разные стороны под ярким светом лампы и спрашивал меня:

— Ну как, нравится тебе?

— Красиво, но только страшно.

— Правильно! Так и надо, чтоб было страшно.

— А что это такое?

Он отвечал; «Кошмарный сон», или «Царица ночи», или «Задумчивый скарабей». Мне это ровно ни о чем не говорило, но я кивал, вспоминая при этом сказки, которые он придумывал для меня на сон грядущий, когда я был совсем маленький.

В конце концов Па даже устроил выставки в нескольких художественных салонах, но главной работой, обеспечившей ему успех, оказались шахматы с фантастическими фигурами, над которыми он трудился долгие месяцы; вскоре на них нашелся покупатель.

Теперь Па выглядел уже не таким хмурым, но все-таки он по-прежнему ходил с отсутствующим видом, не слышал того, что ему говорили, или же отвечал невпопад. И если бы не Ма, он бы, наверное, попросту забывал ходить на работу каждый день.

Временами он жаловался: «Я задыхаюсь!» Конечно, это говорилось не буквально, но иногда у него и в самом деле перехватывало дыхание, и тут начиналось: рука, судорожно прижатая к сердцу, хрип, лекарства. Ма просто с ног сбивалась, приводя его в чувство, а мы с Ноэми испуганно смотрели на них обоих. В конце концов Па приходил в себя, лицо его розовело. «Ничего, ничего, пройдет… Ах, эта собачья жизнь!» Мне тогда было лет десять, не больше, и это выражение «собачья жизнь», такое странное в устах отца, принимало для меня какой-то зловещий смысл.

Обрывки разговоров взрослых, случайно услышанные мной, давали мне понять, что наши семенные сбережения быстро таяли, а Па совершенно не заботился о том, чтобы поправить дело. Моя мать выглядела все более озабоченной, и я читал на ее лице предвестие катастрофы.

Тетушка Агата… Я, конечно, очень любил ее, но в каком-то смысле она хорошо сделала, что умерла. Ее унес внезапный сердечный приступ. Женщина, помогавшая тетушке по хозяйству, нашла ее сидящей в кресле, с кошкой на коленях. Голова тетушки чуть свесилась набок, глаза были открыты: она держалась молодцом до самого конца.

Муж тетушки, нотариус, давным-давно умер, оставив ее одинокой и бездетной, и мой отец был ее любимым племянником. Он часто навещал тетушку, как правило, один, так как Ма заявляла — признаться, не без оснований, — что та терпит нас всех только из вежливости и что мы своим присутствием лишь омрачаем трогательную картину их любви. Когда по каким-либо торжественным случаям нам приходилось сопровождать отца к тетушке Агате, Ма все время чопорно сидела на стуле, я зевал и разглядывал потолок, а Ноэми, неисправимая озорница, тут же принималась перебирать тетушкины безделушки.

Кисло улыбаясь, тетушка Агата отводила нас в библиотеку, где оставляла в обществе мадам де Севиньё и Стивенсона . «Будьте умницами, детки, сидите и читайте эти интересные книжки!» Но стоило ей выйти, как Ноэми вихрем срывалась со стула, а я гнался за ней.

В старости тетушка страдала ревматизмом, и стук ее палки по паркету приводил меня в такой же ужас, как стук деревянной ноги Сильвера в «Острове сокровищ». Но в моем отце она прямо души не чаяла: называла его «мой миленький Никола» или даже «Нико», как будто разговаривала с маленьким мальчиком. Она не спускала с него любящих глаз, и я отлично видел, что моему отцу это весьма приятно. Па — он у нас такой: погладь его по шерстке, и он на седьмом небе от счастья, только что не мурлычет. И тогда из него можно веревки вить. Ноэми давно это просекла.

Однажды, когда отец вернулся от тетушки Агаты очень поздно, Ма довольно кислым тоном спросила его:

— И о чем только вы там беседуете целыми часами?

— О метафизике! — суховато ответил Па.

Тут вмешался я:

— А что это такое — метафизика?

— Ну… это наука о жизни, смерти, вечности…

— И все это метафизика?

— Да, все это.

Я безуспешно пытался представить себе, как Па, сидя в просторной гостиной с чашкой кофе в руке, обсуждает с тетушкой Агатой проблему вечности.

Результатом этих самых бесед о вечности явилось завещание «миленькому Никола» всего тетушкиного имущества: дома в Нейи , виллы в Кабуре , акций, драгоценностей и — шале в Вальмани . Как раз в это время Па был в полной депрессии и вдруг сквозь мрак тоски ему блеснул огонек надежды. Решение было принято мгновенно: все продать, все бросить — и Париж, и работу. Мы переселяемся в шале, где жизнь нам почти ничего не будет стоить. Па вспоминал, как он в детстве проводил в этом шале каникулы, — места там потрясающие! Ма не протестовала, ну а меня одна только мысль о переменах в нашей жизни приводила в восторг.

Неделю спустя мы отправились на разведку. Было начало мая, на лугах распускались цветы, ручьи журчали среди кустов и шумными каскадами падали с пригорков; горные вершины, еще покрытые снегом, сверкали на солнце. Па опустил стекла; он скинул туфли и вел машину босиком — это у него был признак прекрасного настроения. Он даже опять начал улыбаться…

Проехав через Гап и поднявшись в гору по бесконечно длинной дороге, окаймленной пихтами и елями, мы наконец-то прибыли к нашему шале. Оно совсем затерялось среди лесов и лугов: вот уж поистине безумная затея тетушки Агаты, которая и живала-то здесь от силы пару месяцев летом, и еще более безумная затея моего отца, решившего поселить нас тут навсегда. Но в тот день мы видели одну только изумительную природу и совсем не думали о подстерегавших нас трудностях.

Это было большое шале, сложенное из массивных бревен, — так строили в начале девятнадцатого века; под его высокой двускатной крышей, выложенной сланцевыми плитками, помещались и дом, и амбар, и хлев, и множество других пристроек. Сооружение это выглядело в высшей степени основательным, устойчивым, соразмерным. И маленькие окошки в ряд по фасаду, и грубовато сработанные перила крыльца, и аккуратная поленница под навесом — все это давно мне знакомо по рассказам отца. И я уже мысленно видел себя здешним сельским жителем, вольным хоть всю жизнь бегать по горам.

Пышная сирень наполняла благоуханием сад, густо заросший сорняками. При нашем появлении стая черных птиц шумно снялась с огорода и расселась на ближайших елях. Па торопливо прошел через двор, открыл двери и распахнул ставни. Внутри пахло сыростью. В почерневшем от копоти камине еще лежала горка пепла. Похоже, до нас здесь побывали бродяги, так как кухонное окно было разбито, а на столе красовались пустая бутылка, стаканы и крошки. Но кажется, украдено ничего не было.

Па ходил из комнаты в комнату. Он узнавал обстановку, он то и дело восклицал: «Вот здесь, в этой кровати, я спал. По вечерам дядя трубил в рог. Агата счастливо вздыхала. Она тогда была молодая, красивая, темноволосая, она рассказывала мне о звездах!..» Он был прямо переполнен воспоминаниями. Ма смеялась, видя его таким повеселевшим, и повторяла: «Да, вот где нужно жить!»

Мы поднялись на чердак. Там еще оставались запасы сена, соломы, целое скопище старой мебели, какие-то ящики. Агата никогда ничего не выбрасывала. Она суеверно полагала, что нужно почитать и сохранять «дух дома». Это была одна из ее великих теорий: «дух дома» да еще вера в незримое присутствие мертвых вокруг пас.

Сова, восседавшая на потолочной балке, вяло захлопала крыльями, склонила набок голову, с минутку посмотрела на нас — и закрыла глаза.

В сентябре Па ликвидировал свои дела, и мы переехали в Вальмань. Па тут же принялся расчищать сад, поправлять изгородь, пилить на зиму дрова. Он носил теперь грубый комбинезон и сапоги, ветер и осеннее солнце покрыли его лицо красноватым загаром. Он купил трактор, корову, козу, кур. Себастьен Жоль, мастер на все руки, помогал ему советами, а время от времени и делом.

Когда Па не занимался хозяйством, он ваял у себя в мастерской, которую оборудовал в одном из сараев. Он вырезал еще один комплект шахмат, но теперь работал не торопясь и, как он говорил, исключительно для собственного удовольствия. Иногда он даже весело мурлыкал что-то себе под нос, склонясь над верстаком.

Он расширил единственное окно своей мастерской, чтобы оно хорошенько освещало это помещение, где он проводил большую часть дня. Самшитовые чурки сперва начерно обтачивались на большом электрическом станке. Когда заготовка принимала нужные размеры, отец зажимал ее в тиски и вытачивал фигурку вручную всевозможными резцами, долотами и напильниками, которые были разложены перед ним в ящике.

Он овладел всеми приемами, какими до него владели ремесленники старых времен, и, не будь у него за спиной маленьких электрических станочков, выкрашенных в яркие цвета, вполне можно было бы представить себе, что мы живем где-нибудь в средневековье.

Отец изготавливал тогда первые фигуры для шахматного комплекта-гиганта, предназначенного одному коллекционеру, швейцарскому банкиру Тармейеру. Этот последний, открыв для себя произведения отца на одной из выставок, пришел в такой восторг, что тотчас решил сделать ему заказ. В своих все более и более настойчивых письмах банкир выражал такое восхищение, уважение и тонкое понимание искусства, что мой отец сдался и принялся за работу. Сперва он сделал эскизы: больше всего он любил, сидя с карандашом в руках, давать волю воображению. За ними последовали рисунки. Па держал их перед глазами, когда вытачивал фигуры, но не для того, чтобы точно следовать им, а, скорее, для того, чтобы вдохновение не покинуло его; однажды отвечая на мой вопрос, он объяснил, что всегда волен уклониться от первоначального замысла, следуя скорее прожилке на древесине, какой-нибудь тени или просто минутной фантазии.

То был долгий и терпеливый труд, словно бы наперекор правилам, парящим в том мире, где только и говорили что о рентабельности и скоростях. Самое пикантное заключалось в том, что заказчиком отца был именно банкир, тем более что Тармейер имел в своем кругу репутацию человека весьма практичного. Но даже он, живущий среди цифр и мысливший, по первому впечатлению, весьма хладнокровно и расчетливо, имел тайные слабости, глубоко скрытую страсть к искусству. В чем были истоки его любви к шахматам, громадную коллекцию которых он собрал у себя, — в воспоминаниях ли детства, в образе кого-то близкого — отца, дяди или деда, которые посвятили его в тайны игры? Вполне возможно, что и так, однако Па поостерегся расспрашивать его об этом. Тармейер предложил ему хорошую цену, при том даже, что медлительность моего отца обращала эту сумму в весьма скромный месячный доход.

Па и вправду не подстегивал себя, и стоило ему заскучать за работой, как он уходил в сад покопаться в земле, полить грядки или же усаживался перёд печкой с книгой на коленях.

Я с восхищением относился к работам отца, но однажды задал ему весьма прозаический вопрос: сколько могут стоить такие вот шахматы? Он назвал цифру, показавшуюся мне огромной, но я подумал: «Раз уж банкир настолько обожает шахматы, что платит такую сумму, он вполне мог бы, в случае необходимости, выложить и побольше». Я высказал эту мысль отцу, который ошарашенно взглянул на меня.

— Он ведь такой богатый! — добавил я.

— Верно, но я запросил с него цену, которая показалась мне справедливой; мне этого вполне достаточно. И потом, что бы мы стали делать с этими деньгами? У нас и так есть все необходимое.

— Ну, можно было бы накупить кучу вещей: телевизор последней марки, другую машину.

— Те, что у нас есть, работают вполне хорошо. И вообще в жизни есть вещи, гораздо более важные.

Я скорчил гримасу и ответил:

— Ну и что, одно другому не мешает!

Мои школьные товарищи частенько обсуждали в классе, сколько зарабатывают их родители, сколько стоят машины, дома, вещи, купленные для них, и, разумеется, говорили они то, что слышали у себя дома. У нас же в шале и практически никогда не слышал разговоров о деньгах; если требовалось разрешить конкретный финансовый вопрос, мать с отцом быстро и без проволочек принимали решение. Надо сказать, я слегка удивлялся их поведению и в компании школьных товарищей иногда страдал оттого, что мы живем не бедно, конечно, но вполне скромно. Все мы такие в этом возрасте: временами очень хочется «жить, как все». И, конечно, любил своих родителей, но вместе с тем считал их большими чудаками.

Па тем временем, отложив стамеску и подняв очки на лоб, смотрел на меня с чуть грустной улыбкой.

— А я, когда вырасту, буду зарабатывать много-много денег! — объявил я — не слишком, впрочем, уверенно.

Он устало махнул рукой.

— Может быть, — сказал он, — очень может быть, почему бы и нет? Надеюсь только, что деньги эти не обойдутся тебе слишком дорого.

Вот такой уж он был, мой отец, — «динозавр», как назвали бы его на школьном жаргоне мои товарищи. Представляю, как наши мальчишки кривлялись бы и пожимали плечами, услышав его рассуждения.

В тот день — помнится мне, было начало осени — выпал уже первый снег. В печке жарким пламенем горели стружки. В густом плюще суетились дрозды. Па взял вырезанную статуэтку и, поднеся к глазам, стал медленно поворачивать ее в отсветах огня.

Что касается Ма, то она занималась домом, варила варенье и попутно слушала свои оперы. Никогда раньше я не видел ее такой счастливой. Она утверждала, что всю жизнь мечтала жить в лесах. Ну а мы с Ноэми ходили в деревенскую школу. Каждое утро нас забирал автобус, проезжавший мимо дома, и возвращались мы только к вечеру. И в свободные дни мы водили корову и козу на пастбище или исследовали окрестности.

Если не считать Жоля и нескольких лесорубов, мы практически ни с кем не общались. «Прямо необитаемый остров!» — ликующе провозглашал отец, и я сильно подозревал, что, будь его воля, он с удовольствием забрался бы еще дальше, еще выше, на альпийские луга, где шумное бормотание горных ручьев сливалось с посвистыванием сурков и где носились по скалам последние стада каменных баранов . В наше время, когда люди сбиваются толпами в больших городах, это выглядело странным парадоксом, словно Па решил путешествовать во времени в обратную сторону. Наверное, ом уж очень презирал цивилизованный мир, если решил спрятать от него всех нас так далеко в горах. Так я думал тогда, но теперь, по зрелом размышлении, мне кажется, что то не была ненависть, во всяком случае, он быстро изжил в себе это чувство. Судя по его высказываниям, это было скорее спокойное утверждение собственной обособленности. Он отделил себя от остального мира, вот и все!

Асфальтированное шоссе круто обрывалось прямо перед нашим домом, словно цивилизация нехотя сделала нам этот последний подарок. Затем оно переходило в лесную дорогу, прихотливо вившуюся между елями и лиственницами; дорога прилегала к пастбищам Себастьена и государственным лесным угодьям, где каждое лето проводились вырубки. Через пять-шесть километров кончалась и эта дорога, а дальше шла узенькая тропа для мулов, которая серпантином обвивала крутые склоны, нависшие над горными потоками; мало-помалу лес редел, и тропа вырывалась на вольный простор альпийских лугов. Летом, в хорошую погоду, Па вытаскивал нас из дому в пешие походы, все более и более продолжительные, и если вначале ноги у нас ломило, мы пыхтели от усталости и роптали втихомолку, то очень скоро вошли во вкус и с удовольствием шли за отцом. Он шагал впереди — в шортах, с рюкзаком за спиной, опираясь па окованную железом палку. Такой молодой, неутомимый! Временами он приостанавливался, чтобы показать нам какой-нибудь особенно красивый пейзаж. Или же то была птица, цветок, камень. Он сообщал нам, как они называются, восхищался формами и красками так бурно, словно видел все это впервые. «Вот где красота, гармония, совершенство! — восклицал он, — Здесь не убавишь, не прибавишь, только открой глаза и смотри!» Он и в самом деле долго не распространялся на эту тему, просто, присев на корточки, нежно поглаживал лепестки или прожилку на скале. Скажу честно, мне иногда становилось немного стыдно за него, и я косился на тропинку, боясь, как бы случайный прохожий не застал его в такой позе. Да, вот каким он был, мой отец: чувствительный, восторженный, легко увлекающийся и горящий желанием разделить с нами обуревающие его чувства. Он научил меня видеть мир. Теперь я знаю это, и если нынче мой взгляд зорок, а память цепко держит все, что тронуло мою душу, то этим я обязан моему отцу.

Часто мы добирались до хижины пастуха, стоявшей в том месте, где тропинка сбегала в обширный, заросший травой кратер между горными пиками. Здесь мы устраивали короткий привал. Сбрасывали рюкзаки и усаживались у ключа. Я до сих пор помню ломоту в ладонях от ледяной воды, прохладную тень лиственниц, запах овечьего жира из овчарни.

Если пастух Гаспар не успел еще подняться и горы со своим стадом, он присоединялся к нам. Присев на камень и сворачивая самокрутку, он спрашивал: «Ну, что новенького там, внизу?» Это был человек лет шестидесяти, с короткой седой бородкой и глазами удивительной голубизны. Я наблюдал, как ловко он сворачивает своими вроде бы неуклюжими ручищами самокрутку. Па рассказывал ему деревенские новости, поскольку Гаспар спускался вниз на своем осле только раз в две недели, чтобы пополнить запасы продовольствия. Но сразу же вслед за этим они заводили беседу о горах, о погоде, о растениях и еще о многом другом. Они могли говорить часами. Мне становилось скучно, и я принимался шарить в кустах в поисках малины. Ноэми играла с собакой. Слышалось позвякиванне колокольцев на шеях баранов, вдали неумолчно бормотал поток.

Па был на седьмом небе от счастья. Наконец-то он нашел своего Пятницу. Позднее он говорил нам: «Ах, какой человек! Некоторые наши ученые ему и в подметки не годятся. Жить здесь, наедине со звездами! Да, не будь у меня семьи, я бы сделался пастухом!» Ма качала головой и снисходительно посмеивалась: она уже сотни раз слышала подобные речи.

Это Гаспар поведал нам историю деревушки, покинутой ее обитателями больше века назад — теперь здесь сохранился лишь маленький домик, служивший ему в летние месяцы приютом. Тут когда-то жили пять крестьянских семей; их шале, давным-давно превратившиеся в развалины, бесследно исчезли в зарослях кустарника среди скал. Зимой снежные заносы напрочь отрезали их от остального мира. Они жили лишь своими запасами, а их скот — сеном, заготовленным на зиму. Один из жителей, умевший читать и писать, собирал детей у себя в кухне и учил их тому, что знал сам. В летние месяцы деревенский учитель там, внизу, научит их всему остальному, но для этого ребятишки должны были часами шагать по горной тропе, вставая на рассвете и возвращаясь домой лишь к ночи. Так они и держались, от отца к сыну, от поколения к поколению, но вот однажды, в двадцатых годах, декабрьской ночью, рассказывал пастух, снежная лавина разрушила большую часть домов. Одна старуха, внезапно проснувшись, закричала: «Дом трещит под снегом!» Она быстро разбудила своих, и они все укрылись под скатом крыши овчарни, среди стада. Это их и спасло, но другие, те, кто не проснулся, так и погибли под обвалом. Оставшиеся в живых в отчаянии решили покинуть свою землю и переселиться в долину.

Вот что рассказал нам пастух, и я слушал зачарованно, словно страшную сказку. Я часто вспоминал потом эту историю. Теперь мне кажется, что она была предвестием тех тяжких испытаний, которые столетие спустя нам столь неожиданно пришлось перенести. Но тогда-то я об этом и не подозревал и только все пытался представить себе тех, прошлого века, школьников, бредущих в своих сабо, пелеринах, с ранцами за спиной, по узенькой тропинке вдоль пропасти.

Теперь мы тоже жили в этих горах, и вряд ли пейзаж той далекой поры сильно изменился, если не считать развалин деревушки. Но мы, конечно, вели куда более легкое, удобное существование! Да, я вспоминаю начало нашей жизни в Вальмани, как период настоящего счастья. Шла третья зима нашего житья-бытья, когда нас застиг врасплох тот странный февральский снегопад.