Прошло десять дней с того момента, как Александр в первый раз переступил порог библиотеки, но он едва ли отдавал себе в этом отчет, ибо утратил ощущение времени, а так как библиотека работала ежедневно, то у него даже не было нужды следить за календарем.

Он вставал довольно рано, завтракал в столовой отеля и «отправлялся на работу» по уже ставшему привычным маршруту. Он здоровался с дежурной библиотекаршей, все утро читал, затем ненадолго отлучался из кабинета, чтобы наскоро проглотить скромный обед в кафетерии, и потом, после возвращения в библиотеку читал уже до вечера.

Он все дальше и дальше углублялся в дневник Бенжамена Брюде, как первопроходец углубляется в непроходимые джунгли, одновременно необычайно опасные и манящие, завлекающие, чарующие, где под покровом полумрака прячутся хищные животные и растут ядовитые деревья и цветы. По мере чтения первых трех папок перед Александром все четче и четче проступала картина, складывавшаяся из описаний, сделанных угловатым почерком, где буквы, обычно и так очень узкие, иногда превращались просто в микроскопические. Итак, то была картина очень одинокой и неспокойной юности, о которой Бенжамен во время их встреч и бесед никогда не рассказывал, а если потом ему и приходилось вспоминать об этом периоде своей жизни, то он тотчас же с отвращением резко прерывал разговор и менял тему.

Между пятнадцатью и семнадцатью годами Брюде продолжал жить с чувством крайней тревоги, неловкости и дискомфорта, впадая попеременно то в беспредельное отчаяние и уныние, то приходя в бешеную ярость. Он все более и более тяготился присутствием членов своей семьи, он ненавидел их все сильней и сильней, а потому торопился избавиться от их общества. Лицей он тоже ненавидел и презирал, он стремился там держаться подальше от своих соучеников, замыкался в себе; его острый ум и образованность приносили отличные результаты, хотя он не подчинялся никаким правилам и требованиям дисциплины. Он был в числе лучших учеников, выделялся из серой массы, но и это его не радовало, так что он мечтал поскорее покинуть лицей так же, как мечтал вырваться из лона семьи. Он прошел первую стадию анорексии, едва не уморив себя голодом, потому что отказывался есть мясо убитых животных и вообще питал отвращение к пище, так как ему повсюду мерещились черви и личинки, кишевшие в гнили и плесени. Для него рот, поглощающий пищу, челюсти, пережевывающие ее, и глотка, ее проглатывающая, были столь же непристойны и гадки, как испражняющийся зад.

Мир потонет под горами мусора и нечистот! Повсюду царствует уродство! Общество — это мерзкая клоака, искусство — иллюзия, обман и самообман, религия — гнусное надувательство. Единственное, в чем можно быть уверенным, это смерть, это единственное средство избежать недостойной гибели вместе со всем миром, единственная надежда, единственное спасение! И она непременно придет в назначенный час, ведомый ей одной!

Демонстрируя полнейшее отчаяние, Брюде тем не менее писал теперь каждый день, писал все больше и больше, вдаваясь во все более и более подробные объяснения и давая все более длинные описания своих переживаний. Он стал править свои тексты, вымарывать лишнее, делать вставки и переносы, он всячески изощрялся, чтобы сделать свой язык еще более ядовитым и опасным, он оттачивал свое смертоносное жало. Поэзия, как он ее понимал и воспринимал, была оружием против лжи и иллюзий, ибо она снимала с любого обмана верхнее покрытие, сдирала со всего кожу, все выворачивала наружу и вытаскивала на свет мерзкое содержимое, все обнажала и разоблачала. На страницах дневника стали появляться преисполненные ярости и жажды всеобщего разрушения стихи; некоторые из них впоследствии войдут в сборник «Сильная рука». Для этого вечного отверженного язык, пылающий огнем, обжигающий и разящий, стал неким временным прибежищем, той страной, где он мог жить, хотя там постоянно бродила смерть. Затем вдруг Брюде опять впал в крайнее отчаяние и, обвиняя теперь уже самого себя в непростительной слабости и предательстве, принялся изрыгать проклятия в адрес поэзии, которая могла бы стать для него спасением. И вновь он заполнял целые страницы словом «ничто» на всех известных ему языках.

Однако при всех своих недостатках писанина Брюде затягивала как трясина, и Александр, уже ощущая себя ее пленником, старательно расшифровывал страницы, что было делом нелегким, ибо текст изобиловал правкой. Он заносил в тетрадь незнакомые или употребленные в переносном смысле слова, остроумные выражения и фразы, даже переписал целое стихотворение, о существовании которого раньше и не подозревал, ибо оно не было опубликовано. Но иногда на смену восхищению несомненным литературным даром Бенжамена приходило уныние и изнеможение, и Александр все чаще и чаще почти насильно заставлял себя отрываться от этого дневника, крепко удерживавшего его, подобно тому, как спрут удерживает жертву своими многочисленными гибкими щупальцами; и все же усилием воли Александр преодолевал эту силу притяжения страниц, исписанных почерком Брюде, выходил из кабинета и отправлялся блуждать по тому запутанному лабиринту, коим представлялась ему библиотека. В полумраке, где ориентирами ему служили горевшие вполнакала лампочки, он ходил между стеллажами, останавливался там и сям, вытаскивал то один том, то другой, проглядывал их, а иногда и прочитывал несколько страниц. Порой чтение так увлекало его, что он, прислонившись спиной к стеллажу, на время погружался то в описание жизни ацтеков, то в японскую классическую поэзию, то в эссе Монтеня, то в поэмы Пессоа, в зависимости от того, в какой сектор завели его ноги, повинуясь воле случая. Затем, внезапно устыдясь и чувствуя себя виноватым за пустую трату времени, он вновь возвращался в кабинет, к дневнику Брюде.

По вечерам, часам к восьми, утомленный до предела, до физического и морального изнеможения, позевывая и протирая глаза, Александр запирал кабинет на ключ, отдавал очередную папку дежурной библиотекарше и возвращался в отель после того, как съедал скромный ужин в одном и том же ресторанчике.

Входя в отель и поеживаясь от ночной прохлады, он обычно перебрасывался ничего не значащими фразами с ночным портье, затем поднимался к себе в номер и принимал снотворное, которое, как он надеялся, должно было уберечь его от бессонницы.

Настоятельная потребность вести упорядоченный, размеренный образ жизни, отгородиться от всего на свете, по возможности избегать треволнений большого мира, замкнуться в тесном мирке книг и в себе — не было ли все это следствием и знаком возраста? «Да, несомненно, так и есть, — говорил он себе, — но я всегда любил порядок, хотя беспорядок, хаос часто привлекали меня, завораживали, манили, как манит и завораживает бездонная пропасть, как манит бездна; меня и сейчас притягивает хаос, царящий в мыслях Брюде, хотя я и сознаю, что эта бездна чрезвычайно опасна и я иду по самому ее краю… и у меня кружится голова…»

Прежде чем лечь в постель, Александр недолго стоял у окна и созерцал ночное небо, подмигивание и мерцание рекламных огней; любовался он и разливавшимся над горизонтом, над нагромождением шпилей и крыш желтоватым светом, походившим на отблески затухающего пламени. Иногда откуда-то издалека доносились звуки музыки, иногда женский голос напевал какую-то мелодию… вероятно, в ресторанчике пела на сцене певичка… Увы, все то, что прежде, в «хорошие времена», наверняка могло бы привлечь его внимание и даже взволновать, теперь наводило лишь тоску и скуку. С ним происходило то, что он всегда замечал у стариков: его постепенно охватывало полнейшее равнодушие ко всем явлениям, ко всем событиям и ко всем картинам жизни… Видимо, это уже свершилось… И не достиг ли он уже своего «порога бесполезности», да, именно так, «порога бесполезности», того порога, за которым уже не существует истинных причин усердствовать и вообще прилагать к чему-нибудь усилия? Один только сон имел теперь для него хоть какую-то привлекательность, ведь он сулил нечто приятное… Да, это так приятно, лечь в постель, закрыть глаза, ощутить, как тебя подхватывает ласковая волна сновидений и, мягко баюкая, уносит куда-то… Но разве ему не доводилось слышать утверждение, что сон в чем-то подобен смерти?

В семье Александра не осталось ни одного представителя предшествовавших ему поколений: десятки, сотни людей ушли в мир иной, не оставив после себя ничего, кроме «выжженной земли», сродни той, что иногда оставляют после себя отступающие войска, потерпев поражение. Элен умерла, близких знакомых мало, очень мало… Истинных друзей нет… Сыновья так далеко… Нити, связывавшие Александра с реальной жизнью, были так немногочисленны, так тонки, их так легко можно было порвать… Он с честью выполнил свой долг перед родом человеческим, поспособствовав его продолжению, ибо дал жизнь двум сыновьям, тоже произведшим на свет сыновей и дочерей. Так как оба его сына предпочли жить на другом краю света, то Александру не представился случай сыграть роль деда, к которой, кстати, он не ощущал особого призвания и таланта. Так что же он имел от своего отцовства? Несколько писем в год, несколько обязательных (так сказать, ритуальных) подарков к праздникам… редкие мимолетные воспоминания… А для них? Чем он был для них? В глубине души он сознавал, что не был теперь для сыновей чем-то необходимым, чем-то таким, что стало бы для них истинной потерей и породило бы ощущение пустоты в случае его смерти.

Итак, что же оставалось? Этот Брюде? Внезапно у него мелькнула мысль: «Этот проклятый Брюде!» — за которую он уцепился, подобно тому как некоторые цепляются за свои мелкие страстишки и увлечения, вроде бриджа или игры в белот, или в коллекционирование марок, спичечных коробков или пачек сигарет. Да, если и бывали у него минуты сомнений, усталости и уныния, все же Брюде продолжал властно притягивать его к себе, держать в плену. После десяти дней изучения этого пожелтевшего пропыленного дневника, в который он погружался ежедневно, чтобы, погрузившись, в нем как бы раствориться, причем раствориться до такой степени, чтобы порой перестать осознавать себя как личность и превращаться всего лишь в некую форму мысли, низведенной до уровня самопишущего прибора, в некий затравленный взгляд попавшего в ловушку зверька, в руку, переписывающую целые абзацы, делающую сноски, аннотации и комментарии. День за днем грязные навязчивые идеи Брюде, похожие на мутный, липкий поток, захлестывали его все более и более, затягивали в свои топкие глубины, и одновременно они обволакивали его, создавая вокруг него некое подобие толстого плотного кокона, сотканного из мрака и тумана, поглощавшего все звуки и стиравшего все образы внешнего мира, создававшего между ним и этим миром непреодолимую преграду. Иногда Брюде вторгался в сны Александра, и тогда он был вынужден даже по ночам расшифровывать какую-то невероятно запутанную рукопись, где фразы казались бесконечными и теряли всякий смысл. После таких ночных кошмаров Александр по утрам испытывал чувство смутной тревоги, оно то усиливалось, то ослабевало, словно морские волны то накатывали на берег, то отступали; и он торопился вновь оказаться в своем кабинетике, потому что знал, что там он обретет успокоение, очень близкое к оцепенению. «Наркотик, дурман, — говорил он себе. — Но могло бы быть и хуже».

Однажды утром, когда Александр направлялся в библиотеку, он услышал сначала где-то вдалеке мерный топот копыт; кто-то явно гнал коня (или коней) в галоп… Топот копыт приближался, и наконец в конце аллеи, проходившей вдоль ограды парка, он увидел пятерых всадников. По темным мундирам и по шлемам с перечеркивавшими лбы козырьками он определил, что перед ним полицейские из отряда конной полиции. У каждого на поясе была кобура, а в кобуре, разумеется, имелся револьвер; с другой стороны к поясу крепилась длинная черная полицейская дубинка.

Александр инстинктивно отступил на обочину, и когда они проследовали мимо него, пустив коней обычной рысью, он ощутил запах кожи и лошадиного пота. Он проследил за их взглядом и увидел, как из поперечной улицы выехали еще пять всадников и присоединились к патрульным, привлекшим его внимание. Затем маленький отряд построился по двое в ряд и неспешно удалился в сторону университета.

Чуть позже, когда Александр собирался переступить порог библиотеки, он услышал донесшиеся издалека крики, перешедшие в протестующий вопль. Но как только он оказался в холле и дверь за его спиной закрылась, все шумы мгновенно стихли. Его вновь окутала тишина подземелья, и она принесла ему, как всегда, облегчение и утешение, словно на время избавила и от болей бренного тела, и от тревожных мыслей.

На седьмом этаже Александра встретила Вера, занимавшаяся важным делом: она раскладывала книги, чтобы затем расставить их по местам.

— Здравствуйте, — сказал он. — Как, разве сегодня вы дежурите? Уж не заболела ли ваша коллега?

— Нет, нет, она просто попросила меня подменить ее с утра. Она будет работать вечером.

— Ну и прекрасно! Да, кстати, что это там сегодня творится? Я видел конных полицейских и слышал какие-то крики…

— Да, это студенты вышли на демонстрацию… Вы разве не знаете?

— Сказать по правде, нет.

— Это все потому, что вы вечно погружены в чтение! Можно подумать, что мир вас совершенно не интересует…

— Нет, нет! Это не так! Он меня интересует, но… Против чего же они протестуют?

— Как странно, что вы об этом ничего не слышали! Правительство хочет ограничить свободы во внутриуниверситетской жизни, наложить запрет на проведение собраний по политическим мотивам, установить контроль над учебными программами. Мы считаем, что все это совершенно недопустимо.

— Понимаю, понимаю. Надеюсь, все ваши требования будут удовлетворены. Но не будете ли вы столь любезны, не принесете ли вы мне следующую папку? Четвертую, не так ли?

— Минуточку, пожалуйста. Вам придется набраться чуть-чуть терпения.

Александру показалось, что девушка смотрела на него с неодобрением, и он уловил в ее голосе нотки раздражения.

— Я принесу вам папку в ваш кабинет, — добавила она.

Он задался вопросом, почему взгляд девушки, блиставший из-под черной челки, напомнил ему цепкие взгляды конных полицейских, смотревших на него из-под козырьков, отбрасывавших на их лица мрачные тени. Да, полицейские и девушка находились «по разные стороны баррикад», но он разглядел, что в их зрачках горели одинаково опасные огоньки. Девушка тем временем повернулась к нему спиной и удалялась по проходу…

По пути к кабинету Александр размышлял над тем, что сказала ему Вера: «Вы всегда погружены в чтение… мир вас не интересует!» Он попытался защищаться, но попытка оказалась слабой и неудачной, так как в глубине души он был вынужден признать, что она не ошибалась.

На протяжении последних лет Александр постоянно утрачивал интерес к событиям внешнего мира, к известиям о них и к разнообразным слухам; иногда, очень редко, случайно, мельком, он схватывал на ходу заголовки статей в газетах, но смысл их оставался для него непонятен. Со дня смерти Элен он мало с кем разговаривал, у него не было ни радио, ни телевизора, у которых он мог бы скоротать свой досуг; кстати, в номере отеля тоже не было телевизора, ибо хозяин гостиницы, казалось, гораздо больше внимания уделял своим набитым соломой чучелам, чем современным достижениям техники, призванным обеспечить человеку комфорт. Правда, в гостиной с порыжевшими от времени обоями и запыленными гардинами, куда никто из постояльцев не заглядывал, на столике стоял какой-то древний черно-белый телевизор, из него доносились какие-то непонятные звуки: то что-то потрескивало, то кто-то невнятно бормотал… бледный экранчик подрагивал, тускло мерцал, на нем сменяли друг друга какие-то неясные картинки, а иногда появлялась мелкая рябь.

Александр явственно почувствовал неодобрение в голосе Веры, несомненно, следившей за жизнью современного общества и бывшей в курсе всех событий. Он испытывал смутное, неосознанное чувство вины перед ней и перед миром, а потому дал себе слово сделать над собою усилие и как-то приблизиться к реальному миру, правда, он не особенно верил себе. Не были ли восприняты это отдаление от мира, эта утрата интереса ко всему, что не имело отношения к его собственному «Я», как самый явный, самый очевидный признак старости? «Но в моем случае, — тотчас же сказал он себе, — дело обстоит совсем иначе». Он всегда искал прибежища в чтении, и в последнее время чтение дневника Брюде буквально захватило его. А затворничество в библиотеке, в тиши и одиночестве кабинета, довершило остальное…

Однако Александр не всегда был таким. В прошлом он выказывал большое внимание к Истории, творившей самое себя у него на глазах, какой бы сложной и противоречивой она ни была, он собирал информацию о событиях, читал газеты и журналы, он много размышлял; мало того, ему доводилось принимать довольно активное участие в общественной жизни, занимать определенную общественно-политическую позицию, примыкать к какому-либо движению (как тогда говорили). О, разумеется, все это делалось с соблюдением некоторых мер предосторожности, без особого пыла, умеренно, сдержанно и скромно, как и подобает уважаемому профессору, являющемуся приверженцем определенных идей и ценностей, таких, как гражданские права, свобода личности, справедливость и демократия. Он поставил свою подпись под некоторыми воззваниями и петициями, написал несколько статей, он даже принимал участие в демонстрациях, хотя для него находиться на улице среди возбужденных манифестантов и горлопанов было крайне неприятно, а порой и мучительно. У него были свои «политические симпатии», разумеется, он симпатизировал левым, но, конечно, не заходил в своих пристрастиях так далеко, чтобы вступить в какую-либо партию. Подчиняться партийной дисциплине, присутствовать на собраниях, быть активистом, бороться за что-то (пусть даже его участие в борьбе будет весьма скромным и незаметным) — нет, все это всегда казалось ему чем-то несовместимым с его стремлением к независимости. Наличие четкой и ясной политической позиции было для него долгом, немного утомительным и поднадоевшим, но от которого честный и порядочный человек и гражданин не мог уклоняться. Но активное действие было всегда делом грязным, так что и руки, и сердца людей, предпринимавших активные действия, всегда оказывались запачканы. А желание достичь идеала в этой области, где все было относительным, означало возбуждать страсти и позволять вырываться на свободу мерзким демонам и духам экстремизма, нетерпимости и тирании.

Бенжамен Брюде, разумеется, придерживался прямо противоположной точки зрения. Как раз в «самые черные времена», то есть в период, когда демократия, как могло показаться, «зашаталась и вот-вот могла погибнуть», он очертя голову бросился к крохотной группе безумцев, ярых сторонников идей терроризма, теории необходимости разрушения старого мира до основания с тем, чтобы затем «все начать с чистого листа». Его нигилизм, бывший до той поры незаметным, как бы тайным, вырвался из глубин озлобленной души наружу и запылал ярким пламенем. Он стал теоретиком безумия. Именно тогда Александр, напуганный такими крайностями в воззрениях, способных породить великие бесчинства, и принял решение отдалиться от Брюде и впредь держаться от него на расстоянии.

На следующее утро Александр, выйдя из отеля, отметил, что волнения среди студентов усилились. Хотя погода была отвратительная — было холодно, сыро и ветрено, — на тротуарах и лужайках парка, словно припудренных инеем ночных заморозков, собрались толпы студентов; юноши и девушки стояли и на проезжей части улицы, так что машины не могли проехать и образовалась огромная пробка; машины гудели, водители ругались и без особого успеха пытались проложить себе дорогу. Студенты поднимали на вытянутых руках плакаты, на которых крупными буквами были выведены слова: «Свобода, Демократия, Справедливость». Мелькали над толпой и другие лозунги, по большей части непонятные людям, не имевшим отношения к университету, ибо они касались внутриуниверситетских дел и политики университетских властей. Вдалеке, там, где находилась головная колонна шествия, ораторы выкрикивали призывы, и их голоса, многократно усиленные громкоговорителями, летели над толпой, а толпа подхватывала эти призывы, повторяла хором, порождая гулкое эхо. На лицах всех этих юношей и девушек застыло какое-то новое напряженное выражение, словно они ожидали каких-то дурных известий, и в то же время они, эти лица, были словно озарены изнутри какой-то дикой радостью. Сначала толпа двигалась то медленней, то быстрей, словно пульсируя, затем вдруг застыла на месте, содрогаясь от возбуждения, но не продвигаясь вперед, так, будто она внезапно наткнулась на неожиданное препятствие.

Александр колебался, не зная, что ему предпринять, чтобы попасть в библиотеку; он задавался вопросом, можно ли пробиться сквозь толпу манифестантов на другую сторону улицы или ему следует обойти опасный район. Но прежде чем он принял окончательное решение, толпа поспешно стала отступать назад, откатываться от того места, где впереди раздались пронзительные крики и прогрохотали несколько взрывов, породившие глухие громовые раскаты.

Александра толкали со всех сторон, но в возникшей давке ему все же удалось найти убежище в углублении не то каких-то ворот, не то какого-то парадного подъезда, где он, подняв воротник пальто, и решил переждать, когда закончится вся эта кутерьма. Среди множества молодых лиц, на которых теперь появилось выражение мучительного беспокойства, он вдруг увидел лицо Марины, но молодую женщину очень быстро увлек стремительный поток, которому она не могла противостоять. Александр потерял ее из виду и почти в ту же минуту заметил, как из поперечной улицы выдвинулся отряд полиции, предназначенный для пресечения уличных беспорядков. Полицейские шли в наступление на толпу, шли сомкнув ряды, все одетые в черное, в защитных шлемах с опущенными забралами, скрывавшими их лица, а выставленные вперед металлические щиты образовывали перед ними непреодолимый заслон. У некоторых полицейских в руках были особые ружья, заряженные не патронами, а гранатами со слезоточивым газом. Из толпы в полицейских полетели камни, они с дробным стуком обрушились на заслон из щитов, и тогда кто-то, видимо, командир отряда отдал короткий приказ, и в пустом пространстве, образовавшемся после отступления толпы, одна за другой разорвались гранаты. Над мостовой стало расползаться желтоватое облако; в рядах манифестантов возникла паника. Студенты, стоявшие в первых рядах, сгибались пополам, пытались защитить носоглотки при помощи галстуков, шарфов и платков; некоторые, выставив вперед руки, видимо, вслепую разбегались в разные стороны, а некоторые, оказавшиеся на лужайках парка, брели куда-то спотыкаясь, кашляя и утирая слезы.

Александр увидел, как мимо него пробежали несколько студентов; в этой маленькой группке растерянных, полуобезумевших от страха юношей и девушек он заметил Марину. Отряд полицейских, очевидно, получил подкрепление, полицейских стало явно больше, теперь они перегородили всю улицу, и к тому же появились грузовики с черными брезентовыми тентами, не оставившие манифестантам пути к дальнейшему отступлению.

Александр навалился всем телом на створку то ли ворот, то ли двери, около которой он стоял, и она, к счастью, поддалась. Он увидел, что за ней оказался пустынный холл какого-то здания.

— Скорей сюда! — закричал он, обращаясь к Марине и ее товарищам. Прижимая носовой платок к губам, Марина подняла голову и узнала Александра. Она бросилась к нему, за ней последовали и ее спутницы, возможно, подруги, а быть может, просто случайные попутчицы. Все они укрылись в холле, и дверь за ними закрылась.

— О, спасибо, профессор! Спасибо! — воскликнула Марина. — Нет, ну какие скоты! Просто звери! Только бы они сюда не вошли!

— Не думаю, что они будут осматривать и обыскивать все дома в этом районе. У них сейчас есть чем заняться. Лучшее, что мы можем сделать, это сидеть здесь тихо, не высовываться.

Александр отметил про себя, что против обыкновения Марина была одета не в платье, а в джинсы и белый шерстяной свитер, доходивший ей до середины бедер. Волосы у нее были заплетены в толстую тяжелую косу, и эта коса делала ее еще моложе, придавала ее лицу выражение, присущее скорее лицу девочки-подростка, чем взрослой серьезной девушки. Сложив руки на груди, она стояла посреди холла и с тревогой смотрела на закрытую дверь. При каждом выдохе легкое облако пара вырывалось из ее полуоткрытого рта.

Вот так они молча стояли, прислонившись к стене, и ждали, когда шум и крики снаружи стихнут. Затем, когда действительно наступило затишье, они рискнули покинуть свое убежище, чтобы осмотреть окрестности. Должно быть, полиции удалось то ли оттеснить куда-то основную массу студентов, то ли разогнать толпу, так как только несколько разрозненных группок еще оставались на лужайках, над которыми ветерок мало-помалу рассеивал едкий запах газа.

Александр уже было приготовился распрощаться с Мариной и направиться в библиотеку, когда на улице внезапно появились конные полицейские и пустили коней в галоп, размахивая над головами черными дубинками, как саблями. Предприняв такую атаку, они намеревались разогнать последних демонстрантов.

Александр схватил Марину за руку и увлек ее в одну из узких боковых улочек. Они бежали бок о бок, она — крепкая, стройная, легкая, и он — пожилой, грузный человек, быстро задохнувшийся на бегу, хотя и старавшийся не подать виду. Но в конце концов он был вынужден остановиться: сердце у него билось в диком ритме, дыхание прерывалось. Глухая боль стиснула, сжала ему словно тисками грудь, и он инстинктивно поднял руку и приложил ее туда, где готово было выпрыгнуть из тела сердце.

К счастью, полицейские не стали их преследовать, видимо, потому что они были на лошадях и потому что в переплетении узких улочек лошади могли бы идти только шагом.

Другие демонстранты, спасавшиеся от преследований полиции, очевидно, разбежались в разные стороны, и теперь они остались одни в этом незнакомом квартале. Куда же идти? Как выбраться отсюда?

— Сюда! Сюда! Идемте! — сказала Марина, видимо, наконец узнавшая улицу, на которой они оказались.

Какое-то время они шли молча и наконец вышли на маленькую тихую площадь, где ярким пятном на фоне серых стен и серенького зимнего дня приветливо горели огоньки в витрине небольшого кафе.

— Пойдемте посидим, передохнем, выпьем по стаканчику вина или по чашке кофе… — предложил Александр прерывающимся голосом, ибо дыхание восстанавливалось у него с большим трудом. Вероятно, просьба его прозвучала столь настойчиво, что превратилась почти в мольбу, и девушке даже в голову не пришло ему в ней отказать.

Кафе было одним из тех общедоступных заведений, что еще сохранились ближе к окраинам, а в центре уже стали редкостью: с высокой стойкой, с мраморными, а не пластмассовыми столиками, стены его украшали не полотна абстракционистов, а простодушные, даже наивные фрески, на которых были изображены сельские пейзажи с бродившими по полям коровами и овечками, с деревьями, на ветвях которых сидели стаи разноцветных птиц.

«Определенно, птицы прямо-таки преследуют меня», — подумал Александр, и он едва не высказал эту мысль вслух, но в последний момент сдержался, решив, что в данный момент и учитывая все обстоятельства это замечание было бы неуместно, ведь он помнил о злосчастном вторжении голубей в кабинет и об испорченной птичьим пометом книге.

— Что вы будете пить? — спросил он.

— Кофе, чашечку кофе.

— Хорошо, я тоже выпью кофе. Да, должен сказать, что нам с вами повезло и мы счастливо отделались. Вид у этих полицейских был весьма… впечатляющий… С этими шлемами и щитами они заставили меня вспомнить о воинах-рыцарях, изображенных на одном из полотен Уччелло, под названием «Битва при Сан-Романо»; картина эта всегда завораживала меня и в то же время порождала острое чувство тревоги. Так вот, там, в самом центре картины, художник изобразил одного всадника, в котором я вижу олицетворение самой смерти… лик ее скрыт, но это она…

Александру стало ясно, что все его аллюзии ровным счетом ничего не говорят Марине. Она вежливо слушала его, попивая кофе мелкими глотками, но мысли ее в этот момент были где-то очень далеко. Взмахом руки она отбросила на спину косу, сползшую ей на грудь. Александр едва не сказал: «Как мне нравится цвет ваших волос», но решил, что лучше этого не делать. Было так странно сидеть с Мариной в пустом кафе, где, кроме них, находился лишь сам хозяин заведения, сидевший за стойкой и читавший газету… Ведь раньше девушка для Александра была словно неотделима от библиотеки, будто она и не жила какой-то своей жизнью за пределами царства книг. Александр подумал, что, если бы он был чуть помоложе, он, быть может, и воспользовался ситуацией, чтобы поухаживать за девушкой, потому что уже одно то, что она согласилась составить ему компанию, было добрым знаком, но он тотчас же сказал себе, что Марина сделала это безо всякого умысла, безо всякой задней мысли, ибо она прекрасно осознавала существование между ними настоящей пропасти, каковой являлась разница в возрасте; Александр годился ей в отцы, нет, вернее, даже в дедушки; итак, решено, он не станет выставлять себя на посмешище, не станет изображать жалкого чудаковатого старикашку, влюбившегося в юную красотку.

— Они могут сколько угодно посылать в наступление своих полицейских, мы не сдадимся, не отступим! — вдруг произнесла Марина. — Мы будем защищать наши свободы до конца!

И она с какой-то новой для Александра страстью заговорила о битвах, что предстоит вести в будущем, о борьбе, в которой они непременно должны победить, о своих надеждах на благополучный исход дела. Лицо ее раскраснелось, оживилось, с него словно спала привычная маска сдержанного равнодушия или равнодушной сдержанности.

Затем девушка, вероятно, заметила, что Александр слушает ее, как говорится, вполуха.

— Но что это я вам со всем этим надоедаю! Должно быть, навожу на вас своими разговорами тоску! — воскликнула она, прерываясь на полуслове. — Простите меня, пожалуйста. Ваша голова занята совсем иными проблемами. Кстати, мы с Верой говорили вчера о вас. Мы обе чувствуем, что вас чрезвычайно занимает эта рукопись, которую вы изучаете, она поглощает вас целиком и полностью.

— Свобода… свобода — это дело общее, — медленно и задумчиво протянул он. — Но вы правы, мне и самому кажется, что с тех пор, как я занялся изучением этих папок, я все больше и больше утрачиваю контакт с внешним миром… Чтение дневника Брюде — занятие для меня увлекательное, но и тяжелое, да, очень и очень тяжелое… Вы держали в руках сборники его стихотворений? Читали их?

— Да, я прочла несколько стихотворений. Признаюсь, они производят очень сильное впечатление, но на меня подействовали угнетающе, более того, ввергли почти в отчаяние. Нет, мне это не по вкусу, я жду от поэзии чего-то другого…

— Понимаю вас, понимаю… Я думаю так же, как и вы… Мне кажется, что поэзия, даже если она выражает отчаяние и тоску автора, все же должна нас волновать, приводить в восторг и в конце концов быть источником надежд, должна указывать путь к спасению. Поэзия Бенжамена Брюде есть нечто иное… Это грозное оружие, предназначенное для очищения мира путем предания его огню. Вы помните, как называется второй сборник стихов Брюде? «Динамит»! Он считал, что в его стихах сами собой взрываются и подрывают все вокруг слова и образы… Да, его стихи и поэмы в свое время наделали много шуму, они покорили некоторые незрелые умы и произвели некие разрушения в этих юных умах и сердцах, но мир от этого не содрогнулся и не перевернулся. Брюде заблуждался, он строил себе иллюзии относительно взрывной силы своих слов, но заряд взрывчатки оказался слишком мал, а взрыв — слаб. Динамит! Для того чтобы взорвать мир, ему надо было бы создать словесную водородную бомбу! А знаете, я ведь был знаком с Брюде… С ним было очень трудно общаться, очень… В конце концов он свел счеты с жизнью, и я упрекаю себя в том, что не смог уберечь Бенжамена от него самого, от его собственных черных мыслей и разрушительных идей. Да, угрызения совести по сей день мучают меня… Но в то же время себе в утешение я говорю, что никто не мог прийти ему на помощь и что с самого начала можно было предвидеть его печальный конец, он был словно обречен на самоубийство, приговорен именно к такой смерти. И его дневник служит тому подтверждением! Он ненавидел не только современное общество, весь окружающий мир, нет, он ненавидел жизнь вообще и свою собственную жизнь, ненавидел себя самого.

— Именно это и пугает меня в его стихах, — сказала Марина.

— Да, кстати, раз мы уже заговорили о Брюде, я давно хотел задать вам один вопрос, но в библиотеке у нас как-то не было случая по-настоящему поговорить. Вы почти всегда чем-то заняты, а я с утра ухожу с головой в чтение… Итак, я надеюсь, вы не сочтете мое любопытство неуместным… Так вот, я хотел у вас спросить, что представляет собой тот сектор библиотеки, где хранятся рукописи Брюде?

— Вы хотите сказать, закрытый фонд?

— Да, закрытый фонд. Вы не находите, что это название звучит по-французски весьма занятно?

— Вы намекаете на то, что для закрытого фонда не нашлось иного слова, кроме слова «ад»? Я как-то никогда не задумывалась. Что он собой представляет? Да ничего особенного… Отдел как отдел… Хранилище как хранилище… Единственное его отличие от других отделов заключается в том, что там хранятся книги, имеющие печальную славу произведений, опасных для общества, я имею в виду книги авторов, которых обвиняли в богохульстве, в приверженности культу Сатаны, в подрывной деятельности, направленной на разрушение устоев общества и государства, а также книги эротические, вернее, порнографического содержания и… и… ну, я не знаю, что еще там может быть… Мы с Верой заходим туда только для того, чтобы взять книги, на которые поступили запросы от редких читателей, подобно вам, имеющих разрешение на доступ к такой литературе. Но нам самим запрещено читать эти книги. Признаюсь, у меня нет ни малейшего желания задерживаться в том отделе… и никогда не возникало желания ознакомиться с тем, что стоит там на полках… Прошу вас не расспрашивать меня больше о закрытом фонде, мне не следовало даже говорить с вами о нем.

— Но у меня есть к вам еще один вопрос… ответьте, будьте так добры.

Марина нахмурила брови, и на ее лице появилось выражение недовольства и раздражения, словно она имела дело со слишком любопытным и ужасно надоедливым ребенком.

— Ну ответьте же хотя бы на вполне невинный вопрос, — взмолился Александр, — мне очень хочется знать, большой ли этот закрытый фонд, или нет?

— Большой? Да, наверное, довольно большой… Впрочем, откуда мне знать? Не думаете же вы, что я его обследовала? Делать мне нечего! Разумеется, мне знакома только какая-то небольшая часть… Но я прошу вас, не расспрашивайте меня о нем больше! Мне пора идти! Сейчас уже почти десять, а мне еще надо зайти в магазин, кое-что купить…

Девушка встала из-за столика, выглядела она очень взволнованной и обеспокоенной. Внезапно ее лицо словно «погасло», как будто щелкнули выключателем; оно вновь обрело обычное бесстрастное выражение; она явно замкнулась в себе.

— Да, да, конечно, — смущенно забормотал Александр. — Извините, мне тоже пора идти.

В ту минуту, когда на улице они уже должны были распрощаться и разойтись в разные стороны, он неожиданно спросил:

— Не знаете ли, господин директор уже вернулся? Он вышел на работу? Мне пока еще не удалось его увидеть. Я хотел зайти поблагодарить его за любезность, но его никогда нет на месте… Что происходит? Он в отпуске? Или болен?

— Не знаю, поверьте, я действительно ничего не знаю. Я всего лишь рядовая служащая среди сотен и сотен таких же. Я не в курсе того, что происходит в администрации. Должна вам признаться, я никогда не видела господина директора.

— Как? Вы никогда не видели господина директора?

— Нет, представьте себе, не видела. А что тут такого? Я работаю в библиотеке сравнительно недавно, всего два года… Ах, до чего же вы любопытны! Ну, до свидания! Я побежала… И спасибо за кофе!

В последующие дни студенческие волнения, казалось, пошли на убыль или, скорее, переместились в другие районы, ближе к центру города, так как издалека доносились ослабленные расстоянием невнятные крики, но звучали они все реже и реже. Какую бы симпатию ни питал Александр к студентам, он испытывал облегчение от того, что теперь мог без помех добираться до библиотеки, и в глубине души он должен был признать, что весь этот шум и гам, все эти беспорядки мешали ему работать. В один из дней он спросил Марину о положении дел в университете, и она сказала, что администрация пошла на некоторые уступки, надавала кое-каких обещаний и что само студенческое движение явно выдыхается. Она добавила, что в этом нет ничего удивительного, потому что приближается Рождество.

— Рождество? Неужели? Уже? — изумился Александр.

— Ну конечно! Осталось всего четыре дня! — улыбнулась девушка, кладя перед ним на стол новую папку.

Еще раз (уже в который раз!) Александр был вынужден констатировать тот факт, что совершенно утратил представление о времени… утратил до такой степени, что забыл, что декабрь близится к концу, а соответственно, приближаются и праздники. Чтобы вернуть его к реальной жизни, потребовалось немногое: чтобы девушка ненароком упомянула о Рождестве.

— Да, кстати, обращаю ваше внимание на то, что два дня библиотека будет закрыта: мы не работаем в четверг и в пятницу.

— Два дня!

— Да, а в среду мы закрываемся в семь часов вечера, а не в десять.

Вот об этом Александр как-то не подумал… и внезапно он пришел в ужас от осознания того очевидного факта, что впереди перед ним открывалась перспектива провести целых два «пустых», то есть потраченных понапрасну дня.

— У вас удивленный и немного испуганный вид, профессор, — отметила девушка.

— Да, я немного удивлен… неприятно удивлен. Я так привык проводить все дни напролет в библиотеке, что известие о том, что она будет закрыта в течение двух дней, застало меня врасплох.

— Но ведь не думали же вы в самом деле, что мы будем работать и в праздники?! Мы тоже нуждаемся в отдыхе, нам всем надо немного развеяться, сменить обстановку. Да и кто, кроме вас, захочет прийти сюда и работать в такие дни! Какой же вы странный! Вы что же, не хотите провести Рождество с семьей?

— По правде сказать, у меня больше нет семьи… Жена моя умерла пять лет назад, а два сына… ну, они оба женаты, у них свои семьи, да и живут они на другом краю света: один — в Токио, а другой — в Калифорнии. Я едва знаком с их женами и с моими внуками… так, видел их мельком… Короче говоря, у каждого своя жизнь… а я… я — одинокий старик…

Девушка смотрела на Александра с неким подобием сочувствия, даже сострадания.

— Мне очень жаль, что ваша жена умерла, — сказала она после короткой паузы. — Примите мои соболезнования… И такая жалость, что ваши внуки сейчас так далеко от вас…

— Да, очень жаль! Но вообще-то дети меня всегда утомляли, и я думаю, что из меня не вышло бы хорошего деда. Но хватит говорить обо мне… А вы сами куда отправитесь на Рождество?

— К родителям, в горы. Они живут в чудесном шале… дом стоит среди высоких стройных елей. Туда приедут мои брат с сестрой, их дети. Представьте себе, как нам будет хорошо, как весело! Там, высоко в горах, просто восхитительно! Воздух такой чистый, прозрачный! Надеюсь, там выпадет снег!

Когда Марина заговорила о родных горах, лицо ее, обычно остававшееся невозмутимо-равнодушным, вдруг оживилось и словно осветилось изнутри каким-то ясным светом. Теперь Александр в чертах лица взрослой девушки смог распознать черты маленькой девочки, какой она была давным-давно… да, теперь, наверное, на ее лице было то самое выражение счастья, которое она испытывала в те далекие праздничные дни, когда играла в снежки под елками. Видя ее сейчас такой, он пытался представить себе гостиную в доме ее родителей, заставленную старинной мебелью, камин и все семейство, собравшееся у огня. И он со стеснением в груди вспоминал о рождественских праздниках своего детства, с чувством невыразимой тоски размышляя о том, что от этих праздников не осталось ничего, кроме образов, запечатлевшихся в его памяти, так как из всех, кто принимал в них участие, в живых остался лишь он один. Безвозвратно канули в прошлое, а вернее, в небытие и те праздники, что он проводил с Элен и их маленькими сынишками. Кстати, Рождество и все, что с ним связано, уже в те далекие времена детства пробуждало в его душе некую грусть, некую светлую печаль, которую он старался скрыть ото всех, но хорошо ли ему это удавалось, он не знал.

— Я вас покину, — сказала Марина. — Меня ждет работа…

Девушка, ненадолго похорошевшая от волнения при мысли о скорой встрече с родными, вдруг опять замкнулась в себе, и на лице ее вновь появилось обычное равнодушно-отстраненное выражение, быть может, даже подчеркнуто-равнодушное, словно она уже сожалела о том, что позволила себе разоткровенничаться с малознакомым человеком. Она повернулась и пошла прочь, постукивая каблучками.

Александр смотрел ей вслед, как всегда ощущая легкое волнение при виде того, как мягко покачивались при ходьбе ее бедра.

«Красивая девушка! Действительно красивая! — подумал он. — В старые добрые времена я бы набрался храбрости и сказал бы ей, что она очень хороша собой, но теперь…»

Александр опустил глаза и со вздохом раскрыл очередную папку.

Последующие три дня были для Александра тяжелы, даже мучительны. Чтобы не поддаваться тоске и тревоге, наваливавшимся на него в минуты пробуждения, он отправлялся в библиотеку очень рано, к самому открытию, а вечером Марине или Вере приходилось заходить к нему в кабинет, чтобы напомнить о том, что библиотека закрывается.

— Господин профессор, поторопитесь, пожалуйста! Уж не хотите ли вы тут заночевать?

Александр думал, что девушки и не подозревают, насколько они близки к истине, ибо он и в самом деле очень хотел бы остаться в библиотеке на ночь, а еще лучше — и на праздничные дни! Эти столь нежеланные для него выходные! Их приближение тревожило его все больше и больше… Он мог сколь угодно глубоко погружаться в чтение дневника Брюде, он мог время от времени «выныривать» на поверхность и, чтобы немного отвлечься, мог отправиться «в паломничество» по фонду и пролистать несколько заинтересовавших его изданий, однако все было напрасно: чувство тревоги не исчезало, а только усиливалось.

Накануне Рождества библиотека, как и было предусмотрено, закрылась в семь часов вечера. Александр с сожалением покинул ставшие ему уже привычными стены и в расположенном неподалеку от отеля бакалейном магазинчике сделал кое-какие покупки, то есть закупил провизию, чтобы иметь возможность «продержаться» два праздничных дня. Он решил на эти два дня стать затворником, сидеть безвылазно в своем номере и не высовывать носа на улицу. К счастью для Александра, в этом районе парков и широких авеню, где было сравнительно немного универмагов и модных лавок, приближение Рождества, в сущности, особенно и не ощущалось. В отеле «Дункан», видимо, тоже решили не выбрасывать денег на ветер, а потому одна только небольшая искусственная елочка, установленная на конторке, за которой сидел портье и читал газету, и свидетельствовала о приближении праздника.

Когда Александр толкнул створку двери и вошел в холл, портье оторвался от газеты и взглянул на него.

— Добрый вечер, господин профессор. Сегодня вы что-то рано… да ведь сегодня Рождество… Быть может, вы пойдете на праздничный ужин?

— Праздничный ужин? Куда я пойду и с кем я буду вкушать этот ужин? Сказать по правде, больше всего я сейчас нуждаюсь в отдыхе и покое. Не тревожьтесь, если не увидите меня на протяжении этих двух дней, я купил кое-что про запас, так что с голоду не умру. А вы? Вы и сегодня дежурите ночью?

— Да, конечно. Но, знаете ли, для меня Рождество не имеет особого смысла… день как день… ночь как ночь… вот птицы составят мне компанию…

— Ну тогда доброй вам ночи.

— И вам доброй ночи, профессор.

Ни тот, ни другой не осмелились пожелать друг другу счастливого Рождества, как это принято делать в сей знаменательный день.

Александр поужинал сандвичем и йогуртом. Поглощая более чем скромный «праздничный ужин», он одновременно просматривал сделанные им заметки и выписки. Да, на основе этого материала он сможет написать научную работу, посвященную творчеству Брюде, в которой он проследит, в какие пласты литературы уходит корнями поэзия юного нигилиста. Он подумал о том, что можно даже будет опубликовать дневник Брюде целиком или хотя бы частично. Брюде был одним из тех «окаянных, проклятых» поэтов, что вновь и вновь появлялись, словно воскресали, восставали из гроба в конце этого бурного, тревожного века, когда часть молодежи с завидным постоянством настойчиво искала учителей и предводителей, способных питать и поддерживать ее возмущение и протест, ее ярость, ее бунтарский дух, ее стремление к разрушению, ее жажду ниспровержения всяческих властей и авторитетов, ее тягу к саморазрушению, к самоуничтожению и небытию. Но ведь именно этого так желал Брюде? Для Александра написание такой работы будет неким способом отчасти загладить свою вину перед Брюде, ведь втайне он чувствовал себя виноватым перед ним, потому что в какой-то момент бросил его на произвол судьбы. Но, с другой стороны, зачем ему, почтенному профессору, на склоне лет становиться в каком-то смысле соучастником деяний человека явно порочного, испорченного, склонного к извращениям, зачем ему способствовать распространению столь вредоносных и ядовитых идей?

Дойдя в своих размышлениях до этого вопроса и предчувствуя, что дальнейшее его рассмотрение может, несомненно, привести к бессоннице, Александр принял большую дозу снотворного; поворочавшись недолго в постели, он забылся тяжелым сном.

На следующий день, рассчитав приблизительную разницу во времени, Александр позвонил сыновьям, сначала в Токио, потом — в Сан-Франциско. Связи с Токио удалось добиться не сразу, линия была занята, так что пришлось ждать, несколько раз набирать номер, слушать в трубке гудки и потрескивание. С Сан-Франциско все оказалось проще. «Как вы там поживаете? — Хорошо, все в порядке, ты-то как? Как всегда копаешься в своих книгах? Успехов тебе! — Счастливого Рождества! Да, спасибо, и вам того же! Обнимаю вас! Целую крепко! Мне вас так не хватает…» Последнее заявление было и правдой, и неправдой одновременно, даже если учесть то обстоятельство, что именно в эти дни чувство одиночества обострялось и начинало причинять тянущую, тупую боль.

Александр с явным неудовольствием отметил про себя, что один из его внуков, которого он, правда, видел очень давно, когда тот еще лежал в детской коляске, обращался к нему на «вы». Он ощутил болезненный укол в сердце. Что же, он им совсем чужой? Такая отчужденность… Но ничего удивительного в этом нет, ведь их разделяет такое расстояние!..

На протяжении всего дня Александр даже не удосужился раздвинуть занавески на окнах. Ему все время хотелось спать, он пребывал в какой-то полудреме, и вдруг сквозь эту полудрему он вспомнил, что Брюде в конце жизни сделался затворником и жил в комнате с наглухо зашторенными окнами, причем занавеси на окнах были черного цвета, очень плотными, они совсем не пропускали в помещение дневного света. Так вот, не было ли нежелание самого Александра раздвигать занавески первым признаком того, что двадцать лет назад он заразился от Брюде опасной болезнью? Не случилось ли с ним то, чего так опасалась Элен?

В субботу в восемь часов утра Александр первым вошел в здание библиотеки. Едва он переступил порог, как ощутил прилив сил и приободрился. Он несколько раз глубоко вздохнул. В воздухе ощущался легкий запах дезинфекции, не вызывавший раздражения. Александр издали поклонился служащей, ответственной за прием посетителей, и она ответила ему легким наклоном головы. Александр вошел в клетку лифта и вознесся на седьмой этаж. Он питал тайную надежду встретить там сегодня Марину, с которой он мог бы обменяться парой слов, но нет, за столом дежурной сидела Вера. Выглядела она неважно: веки набрякли и припухли, а черты лица заострились… вообще лицо ее как-то осунулось, будто она плохо или мало спала и не выспалась.

— Здравствуйте, — сказал Александр. — Ну как, хорошо провели праздники?

— Да, да… здравствуйте, — отозвалась она как-то уныло, с какой-то не то досадой, не то тоской в голосе. — Вы можете идти в ваш кабинет. Я сейчас принесу вам папку. Четвертую, не так ли? Извините, но вам придется подождать, так как мне сначала кое-что нужно привести в порядок… — под конец буркнула она угрюмо и уже безо всяких церемоний повернулась к нему спиной, прикрыв рот рукой, чтобы скрыть зевок.

В кабинете было немного прохладно, так как в те дни, когда библиотека была закрыта, помещение, вероятно, отапливалось хуже, чем обычно, а быть может, отопление и вовсе на какое-то время отключали; так что Александр, усевшись за стол, был вынужден даже поднять ворот пиджака и скрестить руки на груди, чтобы было теплее. Ему не терпелось вновь приняться за чтение, и как только Вера положила перед ним на стол папку, он тотчас же ушел в работу с головой, вновь ощутив в тишине то блаженное состояние легкости, почти невесомости, которое он мог обрести лишь здесь.

Все утро Александр провел за чтением страниц, на которых Брюде объяснял, каковы были его «отношения с поэзией» в тот период его жизни, когда он, будучи еще лицеистом, писал первые стихотворения, впоследствии вошедшие в сборник «Сильная рука». Неужто Брюде в ту пору действительно верил в возможность создания языка, наделенного волшебной силой, языка, способного подорвать устои общества, столь ему ненавистного? Неужто он и впрямь верил в то, что можно создать язык, при помощи которого это общество будет разрушено? Брюде полагал, что поэт будет действовать так, как действует опытный подрывник: он заложит слова, похожие на толовые шашки, в самые уязвимые и самые «чувствительные» места общественного здания. Затем прогремит мощный взрыв, и все заряды взрывчатки сдетонируют! «И если мне суждено оказаться погребенным под этими обломками, да будет так! Мне нечего восстанавливать, нечего заново созидать в этом мире, где все — прах и тлен! Быть может, где-то в ином мире, который еще только предстоит открыть, и можно будет приступить к созиданию, а здесь все подлежит уничтожению. Сейчас же главное — обрести великую разрушительную силу! И в конце будет Слово!» — писал Брюде. Вот так-то! Полная аналогия бессмертной фразы: «В начале было Слово…» Интересно, как представлял себе этот Брюде слова, которые должны «взрывать», которые «воют, ревут, горланят, кромсают на куски, уничтожают»?

Около полудня Александр оторвался от рукописи, поднял голову, взглянул в окно и увидел, что мимо окна медленно, как-то лениво скользят какие-то белые хлопья, которые он вначале было принял за маленькие перышки; он тотчас же подумал, что голуби, куда-то исчезнувшие несколько дней назад, вернулись и теперь принялись предаваться любовным утехам на крыше. Но когда он присмотрелся повнимательнее, то увидел, что это были никакие не перья, а настоящие крупные снежные хлопья. Они падали с небес медленно-медленно, легкие, пушистые; но, без сомнения, это были всего лишь предвестники настоящего снегопада, это была, так сказать, прелюдия Зимы. Вскоре снег повалит густо-густо, и когда вечером Александр выйдет из библиотеки, город уже будет облачен в белый наряд.

Александр сидел за столом, положив руки ладонями вниз по обе стороны от папки, и смотрел, как снежинки прилипают к стеклу; его охватывало какое-то меланхоличное оцепенение.

Несколько лет назад в прекрасный осенний день он отправился с Элен в горы на прогулку. На равнине было тепло, воздух, прозрачный и чистый, был словно весь пронизан солнечными лучами, и можно было даже подумать, что осень еще не вступила в свои права, что еще стоит лето. Машина легко преодолевала склоны залитых солнцем холмов, но как только они добрались до первого горного перевала, небо неожиданно потемнело и вскоре пошел снег. В тот день, Александр это помнил очень отчетливо, с неба падали точно такие же невесомые, неосязаемые, ирреальные хлопья, налипавшие на ветровое стекло. Постепенно их становилось все больше и больше, окрестные отроги и ущелья словно затянуло белой пеленой, времена года вступили в ожесточенную борьбу, они толкались, теснили друг друга… и внезапно во всей красе перед ними предстала Зима. Было в этом ее неожиданном явлении нечто необычное и печальное, даже жестокое, словно время вдруг ускорило ход, чтобы безвозвратно унести, а вернее, похитить несколько счастливых недель.

Александр остановил машину на опушке леса, под елями, и Элен сочла для себя необходимым выйти из машины и сделать несколько шагов по усыпанной еловыми иголками земле. Она прохаживалась, закинув голову, обратив лицо к снежным хлопьям, падавшим ей на лоб и волосы. Она всегда любила предаваться ласкам ветра, дождя или снега, и в такие мгновения лицо ее светилось от радости, но на сей раз лицо ее оставалось серьезным, почти печальным, по крайней мере так показалось с тревогой наблюдавшему за ней Александру. Неяркий свет этого серого дня почему-то подчеркивал обозначившиеся на лице Элен морщины, пока еще едва заметные. В этих морщинах притаилась старость, как таится в зарослях мелкий ночной хищный зверек, и теперь она чуть заметно выглядывала из засады под покровом продолжавшего сыпаться с небес снега. Александра вдруг начал бить легкий озноб, он задрожал, а затем на смену ознобу и дрожи пришла грусть, и тягучая тоска навалилась на него всей своей тяжестью.

Три месяца спустя, в середине зимы, Элен узнала, что у нее рак. Состояние ее быстро ухудшалось, начался настоящий кошмар, не прерывавшийся ни на миг и только усугублявшийся до последней минуты, до момента ее смерти в начале лета.

Но сегодня при виде снежинок Александр всячески противился воздействию своей памяти, извлекавшей из своих глубин мрачные картины и образы, он не хотел вспоминать о мертвой Элен, нет, он хотел помнить ее живой, например, такой, какой она была в дни юности, когда выходила из моря на залитый солнцем пляж, вся в ореоле соленых брызг и хлопьев морской пены, или такой, какой она была, когда в минуты телесной близости лежала, запрокинув голову и закрыв глаза.

Еле слышные звуки шагов в коридоре отвлекли Александра от воспоминаний, это была Вера, державшая на согнутых в локтях руках стопку книг; она прижимала их к груди, а верхнюю еще и придерживала подбородком. Она была так сосредоточена на своей ноше, что прошла мимо кабинета, даже не взглянув в сторону стеклянной двери.

Александр подумал: «А мне бы так хотелось, чтобы она остановилась на минутку, задержалась около двери, сказала бы мне несколько ничего не значащих слов, что-нибудь вроде: „Нет, вы только посмотрите! Зима пришла!“ или „Вы хорошо поработали?“ Да, для нее я не существую как личность, я всего лишь один из множества читателей в этой библиотеке, которую снег, быть может, еще больше теперь изолирует от остального мира. А мне надо жить в этом мире книг и слов, ибо отныне и впредь для меня возможно существование только в этом мире».

Почерк Брюде изменился: он стал еще более узким, угловатым, неровным, как говорится, «непричесанным», порой неразборчивым, теперь буквы напоминали… массу насекомых, гонимых лесным пожаром. Александр читал уже на протяжении нескольких часов не отрываясь, и в конце концов у него от мельтешения букв и слов зарябило в глазах, и его даже начало слегка подташнивать. Он поднял голову, взглянул в окно: там по-прежнему медленно падали снежные хлопья, иногда, когда поднимался ветер, некая сила бросала пригоршню снежинок на стекло, и некоторые к нему прилипали, а другие улетали прочь. Быть может, стоит встать из-за стола, походить немного среди стеллажей, взять с полки наугад какую-нибудь книгу и погрузиться в нее с головой, чтобы отвлечься? Нет. Возможно, именно снегопад способствует тому, что он более, чем обычно, склонен впасть в оцепенение, что его как никогда клонит ко сну? Вероятно, этому способствует и тишина, и то, что в кабинете сегодня довольно тепло… Александру не хотелось двигаться. Он сидел, опершись локтями на стол, сжимая руками голову у висков, закрыв глаза, позволив себе погрузиться в полудрему… Образы прошлого выплыли из глубин памяти и обступили его…

Идет снег, он засыпает небольшой крестьянский дом, стоящий на опушке леса. Уже спустились сумерки, и ночь постепенно «завоевывает» сад, где на ветвях еще играют последние отблески заката. Александру семь или восемь лет, он сидит в доме у окна, держа на коленях раскрытый альбом, а напротив него сидит его бабушка со сползшими на кончик носа очками и читает газету. Из стоящей на плите кастрюли вырываются облачка пара — суп, видимо, кипит уже давно, так как оконные стекла слегка заволокло пеленой тумана. Кончиком пальца мальчик рисует на запотевшем стекле глаз, цветок, лицо, затем, проведя ладонью по стеклу, он расчищает для себя «окошко», через которое он осматривает сад и огород, где видит кочаны капусты и высокие стебли лука-порея, словно укрытые капюшонами из снега; как странно они выглядят в сумерках: такие знакомые, они словно выстроились в ряд и теперь похожи на процессию маленьких призраков. Чуть дальше во тьме угадываются смутные очертания курятника, где стоят и клетки с кроликами.

Спустя шестьдесят лет Александр вновь видел эти картины поразительно отчетливо и точно: он видел не только лицо старушки, ее гладко причесанные спереди и забранные в большой пучок на затылке волосы, ее маленькие кругленькие очки, нет, он видел также и прочие незначительные детали, такие, как трещины и сучки в древесине оконных переплетов и двери, кухонную плиту с подведенной к ней согнутой «коленом» металлической трубой, с концентрическими кругами горелок, куда ставили кастрюли и сковородки, он отчетливо видел и медный кран над раковиной, начищенный до блеска, так что тот сиял, как драгоценное украшение. Точно так же, в таких же подробностях он мог бы представить себе и весь дом, комнату за комнатой, в том числе чердак и подвал. Наверное, ему потребовались бы долгие часы, а может быть, и дни, чтобы вот так осмотреть дом.

Он говорил себе: «Мне кажется, у нас у каждого не одна память, а несколько, потому что иногда у меня из памяти как бы выпадают имена и фамилии, тогда как в противовес моя другая память — зрительная или, скорее, чувственная — постоянно расширяет свою „область“, потому что я очень отчетливо и явственно вспоминаю запахи моего детства, вкус еды, шероховатость одеяла или наволочки под щекой. Быть может, это и означает „впадать в детство“? Быть может, эта милость и благодать даруется нам в старости для того, чтобы заполнить пустоту обыденной, повседневной жизни и хоть немного приглушить ее горечь?» В тот период, окрашенный в тона войны, Александру, без сомнения, довелось познать и тревоги, и лишения, и страхи, передававшиеся от взрослых, но, как ни странно, в его памяти в основном сохранились картины счастливых минут и дней, словно любовь близких ограждала его от темных сторон жизни. Да, видимо, сама сельская местность, где они жили, сам тот тихий спокойный мирок, в котором каждый миг приносил известия о сотворенных чудесах, вроде бы незначительных для большого мира, но великих для этого мирка, — все это как бы удерживало мрачные тени на значительном расстоянии от ребенка, и потому он их и не замечал. «Да, — говорил себе Александр, — у меня было счастливое детство!» И воспоминания об этом счастливом детстве сопровождали его всю жизнь, сохраняясь в тайниках памяти, вызывая в нем чувства нежности и ностальгии, и несколько лет назад, а в особенности явно — несколько недель назад — они всплыли из памяти в тиши и одиночестве библиотеки, и теперь он сидел, упираясь локтями в крышку стола, сжимая руками виски, и разглядывал с великой любовью рождавшиеся в его мозгу картины и образы былого.

«Вот чего не хватало Брюде! — внезапно осенило Александра. — Ему не хватало этого запаха, этого аромата потерянного рая, который, что бы ни случилось, все равно существует втайне ото всех и нисходит на нас как благодать. Ах как же мне жаль тех, кто не хранит в своей памяти воспоминаний о таком детстве! Этот свет, который мы бережно храним внутри нас, свет, озаряющий нам путь в самые мрачные периоды нашей жизни, свет, придающий нам силы, спасающий нас и хранящий от бед, этот свет им недоступен, им навеки отказано в праве получить эту благодать. И когда внезапно с ними приключается несчастье, когда их постигает горе, они оказываются обречены на пытки, а порой и на гибель, они стоят, прижавшись спиной к стене, и нет им нигде убежища, и неоткуда им ждать помощи, и не в чем им искать опоры… и иногда таких людей поглощает тьма… Как мне представляется, именно такова была судьба Бенжамена Брюде, несшего в себе отраву несчастливого детства, когда он в своем дневнике по какому-либо поводу делает неясные намеки на тот период жизни, то он видит там лишь заброшенность, обиды, обман, наказания, ущемление своих прав, слезы и ярость. Как он тогда выглядел? Худой, всегда одетый в темное; осунувшееся лицо, впалые щеки, зубы всегда стиснуты, губы сжаты в тонкую полоску, мрачный, озлобленный взгляд исподлобья… Отец подавлял его, мать была к нему равнодушна и холодна; он знал, что был нежеланным ребенком и что мать не любила его, а только терпела, так сказать, „несла свой крест“, а вернее, тащила, как тяжкую ношу, исключительно из чувства долга. О любви и нежности там не было и речи! Очень быстро мальчика отправили в самый гнусный, самый мрачный пансион, где его окружали необразованные, темные священники, ревностно пекшиеся о спасении его души; этих „наставников“ он возненавидел, и они возненавидели его за непокорность, за бунтарский дух. Когда он вырвался из-под власти святош и членов семьи, он как раз достиг того возраста, когда юноша становится мужчиной, и был он тогда как разъяренный дикий зверь. Раны его по-прежнему кровоточили и толкали его на бесчинства, на разрушение и уничтожение всего и вся вокруг. В этом мире, по его мнению, отвратительном, мерзком, гадком, ничто из того, что могло привести в восторг другого юношу, не заслуживало в его глазах ни восхищения, ни даже простого интереса: ни женщины, которых он боялся и которым он не доверял, ни искусство, казавшееся ему смешным и ничтожным. Он досконально изучил религию и исследовал все идеологии, после чего пришел к выводу, что все идеологии лживы. Он счел, что ему остается лишь одно: разоблачать обман и призывать кару на головы лжецов».

«Несчастье, если оно не убивает, придает человеку странную и ни с чем не сравнимую силу, — говорил себе Александр. — Я в отрочестве и ранней юности был мечтателем, я постоянно о чем-то грезил, витал в облаках, я был романтиком, немного нерешительным, немного бездеятельным, немного излишне изнеженным, слабовольным и мягкотелым, причем романтиком не восторженным, а скорее грустным, мятущимся между меланхолией и печалью, а иногда и скукой. Я мог восхищаться тем ярким пламенем, тем огнем, что пожирал изнутри некоторых моих сверстников и литературных героев, но только на расстоянии, в книгах, но если бы такой огонь забушевал во мне, он испепелил бы меня в мгновение ока. Нет, я избрал другой путь: путь умеренности, скромности, благоразумия, путь соблюдения университетских правил и строгого распорядка, которые защищают нас от ошибок, заблуждений и грехов юности, но одновременно и лишают нас бурных возвышенных страстей. В моей жизни все было в высшей степени разумно: и диссертация, и карьера преподавателя, даже женитьба. Повсюду меня защищали ограды, перила, страховочные канаты и т. д., однако же в прошлом я иногда испытывал желание перемены участи, иной судьбы… Но страх всегда преследовал меня… Да, готовность пойти на риск, вдохновение на грани ослепления, смелость на грани безумия — вот что очаровывало, завораживало меня в Бенжамене Брюде, столь не похожем на меня и столь похожем в самом начале своего пути на тот образ гения, что существовал в моем воображении, образ чарующий, но пагубный, несущий гибель не только себе, но и окружающим». Александр с глубоким вздохом отвлекся от размышлений, нацепил очки на нос и вновь взялся за чтение.

Вечером, когда Александр вошел в ресторан, он к большому своему неудовольствию заметил, что столик, за который он привык садиться каждый день, на сей раз оказался занят: там разместилась семья, судя по виду, голландцев или датчан. Отец, мать, мальчуган и девчушка… Но они были все как на подбор такие светленькие, такие симпатичные и открытые, они так и лучились весельем и взаимной любовью, что все его недовольство и дурное расположение духа мгновенно улетучились. Он уселся за столик в другом углу зала, как всегда спиной к стене, и осмотрелся по сторонам. Он увидел, что уже знакомый ему студент, по обыкновению уставившись в книгу, приставленную к графину, принялся за еду. Коммивояжер уже потягивал кофе и, старательно вытирая и разглаживая усы, старался таким образом не то подавить, не то скрыть зевоту. Александр бросил взгляд в сторону кухни и увидел, как повар, закатав рукава рубашки, ставил в духовку пиццу.

— Простите меня, я не должен был сажать посетителей за ваш столик, — извиняющимся голосом произнес официант, подходя к Александру, чтобы принять заказ.

— Не стоит извиняться, какая разница, где сидеть. Надо быть всегда готовым к переменам, — ответил Александр, склоняясь над меню (сказать по правде, он его уже выучил наизусть, потому что особого разнообразия в выборе блюд в этом заведении не наблюдалось). — Сегодня я, пожалуй, съем пиццу и выпью бокал вина.

Александр подумал, что Брюде в семнадцатилетнем возрасте, вырвавшись из лицея и из лона семьи, должно быть, ужинал консервами в своей крохотной квартирке. Как и студент из ресторана, он, конечно же, всегда за едой читал, читал как одержимый, даже не чувствуя вкуса того, что он ел. Вероятно, он читал почти все ночи напролет, сидя в постели и накинув на спину одеяло. Он делал выписки, вел дневник… Иногда, когда слова и идеи захватывали его целиком и увлекали за собой, он начинал писать стихи, именно не сочинять, а писать словно под диктовку невидимого и неведомого бога… вероятно, бога ужаса и разрушения…

Когда Александр вышел из ресторана, он несколько раз вдохнул полной грудью свежий морозный воздух. Земля была покрыта тонким слоем снега, белого и искристого, но снегопад уже прошел. Полная луна, словно перерезанная пополам длинным узким облаком, медленно и важно плыла по небосклону.

Александр чувствовал, что его клонит ко сну; он несколько раз зевнул и направился к отелю, ступая осторожно, чтобы не поскользнуться и не упасть. Спать, дремать, грезить, видеть сны… И вновь его посетила мысль, с недавних пор буквально преследовавшая его, ставшая навязчивой идеей: «Сон есть некое подобие смерти…»

Холл отеля, всегда довольно плохо освещенный, в тот вечер был еще и абсолютно пуст, так что казался местом мрачным и даже опасным, словно то был не холл приличной, хотя и скромной гостиницы, а какой-нибудь разбойничий притон. Однако Александр обратил внимание на то, что в полутьме каким-то странным, почти нереальным образом выделялась одна из застекленных витрин. Два небольших, но очень ярких светильника, спрятанных во мху, освещали снизу и сбоку ветви кустарника и чучела рассевшихся на ветвях птиц, чьи стеклянные глаза горели огнем, блестели, как драгоценные камни. Александр рассматривал группу застывших птиц, которую он уже хорошо изучил, и тотчас же заметил, что на сей раз среди них есть «новичок», чье необычайно яркое оперение резко выделялось на фоне серовато-коричневатого оперения других птиц. Александр был совершенно уверен, что этой птицы в витрине раньше не было, потому что выглядела она столь необычно, что не заметить ее было просто невозможно… она буквально притягивала, приковывала к себе взгляд! Птица сидела на самой высокой ветке и потому как бы доминировала, царила над группкой других «крылатых призраков», как называл их про себя Александр, но в отличие от них она была как живая. Казалось, она вот-вот издаст громкий крик, расправит крылья, взмахнет ими и взлетит… На голове у нее красовался красный шлем, грудь украшало черное жабо с золотистым отливом, на крыльях странным образом чередовались желтые, зеленые и синие перья. Одним словом, волнующая красота этой диковинной птицы составляла разительный контраст с общим зловещемрачным видом холла.

Александр долго рассматривал незнакомца, буквально завороженный блеском пестрого оперения. Он почувствовал, как из глубин его памяти начали всплывать какие-то пока еще очень смутные, расплывчатые образы. Хотя он и не мог сказать, что это за птица, ему казалось, что он когда-то уже где-то видел ее. Без сомнения, то была гостья из экзотических заморских краев; ее можно было бы принять за попугая, если бы не клюв… то есть если бы клюв у нее не был таким прямым, а также если бы она не отличалась таким изяществом и такой гордой посадкой маленькой головки, что совсем не свойственно знаменитым болтунам.

Внезапно Александр вспомнил, как они с Элен посетили оранжерею в зоопарке города М. Случилось это через несколько дней после первой их встречи и знакомства… Они договорились встретиться в зоопарке и во время этого свидания прогуливались по дорожкам, уделяя гораздо больше внимания своей зарождающейся любви, чем сидевшим в клетках животным. Наконец они зашли в оранжерею. В середине зимы там было тепло и сыро; вокруг небольшого водоема стояли густые заросли пышной, роскошной болотной растительности, такой ярко-зеленой, что можно было подумать, будто на дворе не зима, а жаркое лето. На гладких камнях, выступавших из воды, нежились морские черепахи. В застекленных клетках дремали ящерицы, вараны, хамелеоны, даже крупный питон, свернувшийся в клубок на песке. Вся эта «хладнокровная фауна» застыла в оцепенении, земноводные не двигались, а только иногда лишь приоткрывали и щурили глаза. Элен смотрела на них, ошеломленная, завороженная, словно оцепеневшая от их вида; казалось, она потеряла интерес к Александру и слушала его крайне рассеянно. Он почувствовал, как в душе у него зародилась и начала нарастать тревога, а любовь, которую он ощущал всего несколько минут назад, вдруг куда-то отступила…

Но внезапно они оба вздрогнули от мелодичного не то посвиста, не то пения, и вот перед ними среди вроде бы безжизненных зарослей появилась чудесная птица, сидевшая на немного наклоненной верхушке карликовой пальмы. Да, это была та же самая птица! Александр мог бы в этом поклясться! То же яркое и чрезвычайно пестрое оперение, та же неподвижность… хотя та птица в оранжерее и была живой, о чем свидетельствовали не то короткие трели, не то посвисты. Элен больше не смотрела на маленьких чудищ, она не сводила сиявших восторгом глаз с невиданной по красоте птицы. Тревога, которую только что ощущал Александр, мгновенно рассеялась, словно рассеялись злые чары, и он почувствовал, как некая неведомая сила влечет его к спутнице, и сопротивляться этой силе он совершенно не в состоянии. Быть может, именно в тот день все между ними и началось? Вполне вероятно, хотя с уверенностью он этого утверждать и не мог… Только образ чудесной птицы навеки запечатлелся в его памяти…

Сколько времени Александр простоял у витрины? Когда он наконец отвел от нее взор и отвернулся, он заметил, что портье, находившийся, как всегда, за конторкой, наблюдает за ним очень внимательно и на его лице написана целая гамма чувств: растерянность, смущение, недоумение. Взгляды их встретились, и портье тотчас же опустил голову и сделал вид, будто с великим тщанием просматривает книгу записи постояльцев. Он поднял голову только в тот миг, когда Александр подошел к конторке вплотную.

— Добрый вечер, господин Брош.

— Добрый вечер, как странно…

— Что странно?

— Да вон в той витрине появилась новая птица с очень ярким оперением. Вы обратили на нее внимание?

— Новая птица? Да нет, я что-то не заметил никаких перемен. Должен вам сказать, что я сегодня пришел довольно поздно и у меня было много неотложных дел, так что мне было не до птиц…

— Понимаю, понимаю… ну конечно… вы были заняты… но все же очень странно… до сегодняшнего дня здесь никогда ничего не менялось, и вот сейчас, когда я вошел, эта птица бросилась мне в глаза. Кто мог ее туда поместить?

— Хозяин, конечно. Он у нас страстный любитель всяких зверушек и птичек… Мы его здесь видим нечасто, но сегодня он, вероятно, заходил с утра… Да, господин Брош, вам письмо… держите…

Здоровой рукой портье протягивал Александру письмо, и при этом движении стало особенно отчетливо видно, как жалко свисает с другой стороны пустой рукав пиджака.

Александр взял конверт, отошел на несколько шагов, поближе к укрепленному на стене светильнику, и вскрыл письмо. Ему потребовалось обследовать все карманы в поисках очков. «Бог мой, — подумал он, — без них я совсем ничего не вижу! Совсем механизм разладился! Разваливаюсь на части!»

Письмо было от мадам Санье. Она писала, что заходит время от времени в дом профессора, когда выпадает солнечный денек, чтобы проветрить комнаты. Она сообщила, что вызвала мастера, чтобы заменить на крыше несколько сломанных или сорванных ветром черепиц. Увы, герань, росшая в открытом грунте, погибла.

А в остальном все шло своим чередом, все было вроде бы в порядке. Она благодарила Александра за присланный им чек в счет оплаты ее услуг и спрашивала, собирается ли он в скором времени вернуться. «Вернуться? Не знаю… вот уж чего не знаю, того не знаю…»

Александр сунул письмо в карман, пожелал портье доброй ночи и вошел в лифт, где и вернулся к размышлениям о Бенжамене Брюде.

На протяжении нескольких дней снег шел не переставая, и это белое пушистое покрывало становилось на земле и крышах все толще и толще; снег налипал на ветви деревьев и заставлял их клониться к земле; он толстым ковром лег на аллеях парка, из-за чего ходить по ним стало невозможно. Снегоуборочные машины тщательно расчищали улицы, как проезжую часть, так и тротуары, так что ежедневно по утрам Александр шел в библиотеку, пробираясь между двумя рядами сугробов. Он осторожно ступал по обледеневшему асфальту и более остро, чем когда бы то ни было, осознавал, что прежней ловкости ему уже никогда не вернуть. Однако сколь ни велики были трудности путешествия по заснеженным улицам, он ни разу не отказался от мысли пойти в библиотеку, ни разу даже не подумал о том, чтобы остаться на весь день в отеле. Напротив, он торопился добраться до библиотеки и спрятаться там, как в надежном убежище, ибо там ждал его ставший столь дорогим его сердцу кабинет, где было тихо и тепло. Когда Александр входил в этот кабинет в восемь часов утра, день еще только занимался, и в кабинете было еще темно, как-то серовато, что ли… Александр включал свет, становился лицом к окну и смотрел, как медленно опускались снежинки в глубокий «колодец» внутреннего двора библиотеки. Голубей, кстати, видно не было, наверное, улетели куда-то. Александр клал на стол тетрадь для записей, карандаш и со смешанным чувством любопытства и тревоги открывал папку, над которой ему предстояло трудиться весь день.

После трех недель изучения наследия Бенжамена Брюде Александр дошел только до седьмой папки. Когда Вера ему ее принесла, бережно прижимая к груди, словно она несла новорожденного младенца, Александр заметил на густой шапке ее темных волос крохотные поблескивавшие капельки, в которые превратились растаявшие снежинки. Должно быть, Вера шла по улицам города с непокрытой головой, и легкий морозец заставил заиграть на ее обычно бледных щеках яркий румянец, что придало ее лицу очарование и свежесть молодости.

Когда Вера склонилась над столом, чтобы положить на него папку, Александр ощутил тонкий аромат ее волос, и это произвело на него очень сильное впечатление, взволновало до глубины души, он вдруг вспомнил один эпизод из своего далекого детства. Он тогда был болен и остался один в пустом доме. Он лежал в постели и ждал возвращения матери; уже смеркалось, а он побаивался темноты и испытывал не просто беспокойство, а настоящий страх, близкий к ужасу. Мать где-то задерживалась, и Александр включил ночник, чтобы не было так страшно. Наконец он услышал звуки шагов на посыпанной гравием дорожке, потом — скрип и скрежет открывшейся калитки, и вот уже его мама вошла в комнату и склонилась над ним. «Ну, как ты себя чувствуешь? У тебя все еще держится жар? Тебя знобит?» Вот тогда он и увидел на ее волосах и на меховом воротнике мелкие-мелкие снежинки, таявшие на глазах. Да, на улице шел снег и ложился тяжким бременем на деревья и кусты. Когда мама поцеловала Александра в лоб, он ощутил запах, очень тонкий и приятный запах ее чуть влажных волос и намокшего меха.

Александр подумал, что на протяжении последних недель из глубин его памяти все чаще и все настойчивее выплывали картины и образы детства, становясь с каждым разом все более отчетливыми, почти осязаемыми, и в то же время он все чаще и чаще забывал имена и фамилии людей, а забыв, уже не мог вспомнить, как ни старался.

Вера положила папку на стол прямо перед Александром. Без сомнения, Александр, находившийся в эту минуту в плену своих воспоминаний, не сразу вернулся в день сегодняшний и потому взглянул на нее растерянно и даже немного испуганно.

— Что-нибудь не так?

— Нет, нет, ничего… спасибо… — забормотал он, но, увидев, что девушка смотрит на него на сей раз с почти приветливой улыбкой, торопливо продолжал: — Это ведь седьмая папка, не так ли? А сколько их там еще?

— Много.

— Много… Правда много? Но все же сколько?

— Не знаю… Да какая разница! Сами увидите! Не волнуйтесь! Могу сказать вам только одно: вам будет чем заняться на протяжении довольно длительного времени. Работы вам хватит с избытком!

Вера вновь напустила на себя надменный вид, и потому Александр смутился и на дальнейших расспросах не настаивал.

Именно в изучение седьмой папки Александр и погрузился. Он продвигался вперед в своих изысканиях с большим трудом, так как почерк Брюде становился все более неразборчивым, словно человека, писавшего на этих листках бумаги, сжигал какой-то внутренний огонь; текст изобиловал помарками, зачеркнутыми словами и целыми фразами, вставками, так что прочесть некоторые абзацы было порой просто невозможно. В душе Брюде поселились ярость и злоба, и с каждым днем они росли и ширились. По его мнению, людям свойственно сбиваться в толпы, как животным свойственно сбиваться в стада и стаи, и эти человеческие толпы отвратительны. Человек осужден на погибель, он обречен, и обречен безвозвратно… Все его деяния смешны… Брюде выдвинул гипотезу, представляющую собой настоящее богохульство… святотатство в теологическом плане: мир людей, по его мнению, есть не что иное… как экскременты Господа Бога!

Бенжамену только что исполнилось восемнадцать. Александру было непонятно, каким образом при таких настроениях и при таких идеях он смог пойти на экзамен на звание бакалавра и успешно сдать его. Загадка… нет, здесь крылась какая-то тайна! Но никаких намеков на раскрытие этой тайны в дневнике Александр не обнаружил. Брюде упоминал о том, что для выплаты приличной суммы на безбедное существование отдельно от семьи его отец выставил непременное условие: поступление в университет. Это благородное предложение было принято, но, чтобы досадить еще раз «людоеду», Брюде записался на филологический факультет, ведь чтение книг было в глазах «людоеда» пустой тратой времени, никчемным занятием. Из всего вышесказанного в общем-то следовал вывод, что «людоед» на деле не был столь уж мерзким и отвратительным, как изображал его Бенжамен, ведь он действительно повел себя благородно… Правда, быть может, он втайне был очень рад услать своего скандально известного отпрыска подальше от отчего дома, кто знает? И вот юный Брюде обрел свободу, стал совершенно независим. Осудив себя на добровольное затворничество или заключение в снятой однокомнатной квартире, он писал, писал как одержимый. Он покидал место своего заточения лишь для того, чтобы время от времени посещать лекции, иногда даже по вроде бы совершенно «неподходящим» для него дисциплинам. Он неоднократно подчеркивал, что посещение лекций было для него лишено какого-либо «практического смысла» и, по сути, было бесполезно. Не было даже речи о том, чтобы сдать экзамен на ученую степень лиценциата, выбрать профессию, сделать карьеру, а если он и мечтал о карьере, то мечтал стать «архангелом-губителем» и никем иным!

Именно в это время, как вспоминал Александр, он и познакомился с Брюде. В ходе первой беседы Александр, разумеется, нашел юношу немного странным и даже внушающим определенное беспокойство, но, конечно, он и не подозревал о той бездонной пропасти отчаяния и злобной ярости, что разверзлась в этой душе и о наличии коей сейчас столь явственно свидетельствовал находившийся у него перед глазами дневник. Как ни парадоксально, в тот день Брюде выказал себя довольно вежливым, внимательным, даже почтительным. Он умел нравиться, умел очаровывать, и для этого ему не надо было прикладывать никаких усилий, ибо он был наделен какой-то таинственной дикой красотой, притягивавшей и завораживавшей. И Александр, бывший человеком простодушным, наивным, был вынужден сейчас чистосердечно признать, что тогда сей «ангел-губитель» буквально покорил его.

Во время первой беседы Брюде подверг критике Рембо и сюрреалистов, в особенности сюрреалистов. Он упрекал их одновременно за их «политическую ангажированность», за создание «теории безумной любви» и за то, что он именовал «ретроградным романтизмом», то есть отсталым и реакционным романтизмом. Следовало признать, однако, что проделал он это на редкость умно, тонко, по-юношески страстно, и Александр, не относившийся к числу поклонников сюрреализма, не был на него в обиде и не судил строго, а скорее даже с одобрением выслушал его разглагольствования. В конце разговора Брюде, как бы подводя черту, заявил: «Все они были ложными бунтарями… Дадаисты, по сути, были правы, но и они не пошли до самого конца, а надо было бы быть последовательными, надо было провозгласить Эпоху царствования Великого Ничто!»

Найдет ли Александр какие-то упоминания об этой первой встрече в рукописи, которую он упорно продолжал расшифровывать со всевозраставшими затруднениями, ибо почерк стал крайне неровен и неразборчив? Вполне вероятно, найдет, но пока никаких упоминаний об их беседе не встречалось, и Александр, сгорая от нетерпения, перелистал несколько страниц, проглядывая их мельком, но все его старания оказались пока что тщетны.

Осознав это, Александр вернулся назад и принялся изучать отрывок, в котором Брюде объявил о необходимости разрушения и расчленения языка, о необходимости заставить язык «выблевывать части речи и слова». Он утверждал, что в какой-то мере в подобную игру уже играли и до него, он признавал в качестве своих предшественников и сообщников таких авторов, как Селин, Эзра Паунд и Джойс, в особенности Джойс — автор «Поминок по Финнегану», но и тут он утверждал, что надо было им идти дальше, дробить слова, ломать синтаксис, сжигать и уничтожать смысл высказываний. И тогда, по его мнению, текст превратился бы в черный монолитный и непроницаемый блок, в агломерат различных составляющих его «веществ», расплавившихся и образовавших некий новый сплав в результате невиданного доселе по своей мощи пожара, и к этим «веществам» в том сплаве присоединились бы и мерзкие останки человеческой плоти: волосы, кости, зубы, жир… Целые страницы были исписаны текстами такого рода, все более «темными» по смыслу. Александр отметил про себя, что именно в тот период, когда излагались эти бредовые идеи, Брюде, пребывая в некоем подобии транса, лихорадочно излагал свои идеи не только в прозе, но и в поэзии; именно тогда он написал большинство из тех стихотворений и поэм, что были опубликованы несколько лет спустя в сборнике «Сильная рука», ставшем своеобразной библией секты юных нигилистов.

Подняв голову, Александр взглянул в окно… снег все еще шел, падал крупными хлопьями. Александр задался вопросом, намного ли увеличился слой снега на земле и не будет ли он сам вечером испытывать дополнительные трудности по дороге в отель. Быть может, произойдет то, что уже однажды привиделось ему во сне: будто снег накрыл белым саваном и город, и вообще весь мир. Если это произойдет, он станет пленником библиотеки, узником… он окажется в ней словно в коконе… и стенки этого кокона будут поглощать все звуки… и тогда наступит полнейшая, абсолютная тишина…

В который раз Александр вспомнил о доме, в котором провел детство, и об утонувшем в снегу садике, потому что во времена его детства, как ему казалось, зимы были более снежными и более суровыми, чем теперь. Он вновь увидел всю семью, собравшуюся в кухне, где в печи весело потрескивали дрова и было так тепло и уютно. Иногда там же сушили белье, и оно висело на толстых веревках, натянутых под потолком, а поверх рубашек и простыней красовались прищепки. В окно было видно, как падал и падал снег, укрывавший сад и огород толстым белым «одеялом». В этих воспоминаниях была странная… приятность, что ли, дарившая Александру радость, но была и грусть, потому что все его близкие уже умерли… Но однако же радость от этих воспоминаний перетягивала на чаше весов, и он вновь задался вопросом, не этого ли так не хватало Бенжамену Брюде. Быть может, юноша страдал от того, что не имел возможности с любовью, с нежностью и с грустью вспоминать простой деревенский дом, любивших друг друга членов семьи… Быть может, он испытывал сердечные муки потому, что не мог вспомнить, как падал за окнами снег и как снегом заносило весь сад. Все в его жизни было мрачным, горьким, все причиняло боль и обиду; словно из какой-то незаживающей раны текла черная кровь и заливала весь мир, окрашивая его в черный цвет.

Пять часов вечера. Уже ощущалось приближение ночи, ибо небо стало пепельно-серым, и на этом фоне была заметна легкая рябь от мягко скользивших к земле белых хлопьев. Александр увидел, как вдалеке между двумя рядами стеллажей прошла Марина, неся в руках стопку книг. Их взгляды на краткий миг встретились, и он был тронут тем, что она посмотрела в его сторону. Да, значит, она не забыла о его существовании, чего он втайне опасался, ведь, по сути, кто он для нее? Просто очень старый человек, живущий среди таких же старых и дряхлых, то есть ветхих книг… постепенно становящихся хрупкими… И он сам, и эти книги должны будут в один прекрасный день рассыпаться, превратиться в прах. Однако девушка не забывала о нем, хотя по отношению к нему она, вероятно, испытывала смешанные чувства… нечто вроде смеси жалости и отвращения… должно быть, при виде его она сама ощущала, что молодость и жизненные силы бьют в ней ключом, играют и горят, подобно тому, как горят и переливаются разноцветные огоньки иллюминации, что зажигают на холмах с приходом весны. Старость и смерть «предназначались» другим, существовали для других. Несомненно, она считала себя бессмертной или, скорее, просто не думала ни о старости, ни о смерти, ибо вся она была устремлена к жизни, к простому счастью существования в этом мире и к существованию в этом цветущем теле. Несомненно, она так же думала о возлюбленном, с которым она встретится вечером в какой-нибудь комнате или квартирке, снимаемой веселым студентом, где все стены оклеены театральными или киношными афишами, где повсюду в беспорядке громоздятся книги, а на полу и на стульях валяется разнообразная одежда. Он станет целовать ее в губы, его руки примутся ласкать ее голую спину под шерстяным свитером, в конце концов она стянет его через голову, а он «вытряхнет» ее из джинсов. Какова она обнаженная? О, разумеется, она очень красива; быть может, кое-где ее тело усыпано веснушками, как это свойственно рыжим (Александр не раз представлял себе эту картину, угадывая контуры девичьего тела под одеждой). Что касается его самого, то подобные действия он многократно совершал и с Элен, и с другими женщинами, но теперь он может совершать их лишь во сне. Вид молодых женщин его еще волновал, но желание постепенно ослабевало, пока не исчезло совсем, а тело… словно избавилось от какого-то естественного, присущего ему свойства или качества. В юности, по его мнению, была какая-то целостность, какая-то полнота, какая-то незаменимая благодать, которые составляли сущность, так сказать, и «субстанцию» красоты и любви. Эти неотъемлемые составляющие юности с годами, однако, словно «усыхали», рассыпались, становились хрупкими, «как старые книги, — пришло ему на ум, — да, как старые книги».

Александр вновь склонился над рукописью и принялся ее листать, просматривая еще не прочитанные страницы, останавливаясь наугад на каких-то вырванных из контекста фразах, и в результате наткнулся наконец на место, которое уже давно и тщетно искал. Брюде довольно подробно описал их первую встречу, и Александр, окончательно прогнав от себя остатки сна, с нетерпением взялся за чтение.

Сначала Брюде изложил содержание лекции, на которой он присутствовал, а затем принялся растравлять свои раны и с обычной для него тягой к преувеличению и злобой стал бичевать то, что он именовал «предательством со стороны сюрреалистов». Однако из всего им сказанного в данном случае было ясно, что личность преподавателя, читавшего лекцию, его заинтересовала. Александр с тайным удовлетворением отметил, что Бенжамен Брюде признавал у него наличие тонкого ума, большой эрудиции, дара красноречия и умения установить контакт со слушателями и с собеседником и даже наличие определенного шарма, против которого юноша, по его собственному признанию, не мог устоять, хотя он и не разделял точки зрения лектора на литературный процесс. А кстати, что общего было у этого бунтаря с университетом? Какое он имел к нему отношение? Почему он приходил туда, где сталкивался со сборищем тех, кого он называл «допотопными чудищами», «старыми развалинами», с педантами и конформистами, жившими вне реальности, в удобной стерильной камере, под прикрытием и защитой чудесного колпака интеллектуальных ценностей и высокодуховных исканий и размышлений? Разве не называл он преподавателей «цепными псами» меркантильного общества наживы, лишающего человека воли и возможности распоряжаться собой по собственному усмотрению? Разве не считал он, что их главной задачей, их «функцией» было создание, обучение, вернее, натаскивание новых поколений «цепных псов» путем умело осуществляемого «промывания мозгов»? Как оказалось, если Брюде время от времени и заходил в университет, то, по его словам, делал он это только для того, чтобы проверить, сколь велика «катастрофа», сколь далеко зашел «процесс распада», а также для того, чтобы усилить свою ненависть и заострить жало презрения. Но на сей раз, по свидетельству Брюде, произошло нечто необычное: этот профессор Брош заинтересовал, даже заинтриговал его, а вот по каким причинам, он и сам, пожалуй, до конца не понимал. Брюде подробно описал, как после окончания лекции подошел к кафедре, где профессор собирал листки с записями и книги и укладывал их в портфель, как, преодолев внезапное смущение, осмелился заговорить с ним. В ходе последовавшей за этим дискуссии Брюде, по его собственной оценке, выказал себя человеком страстным, но, однако же, очень вежливым и даже обходительным. По словам Брюде, профессор тоже заинтересовался необычным слушателем, это было очевидно, так как слушал он его с большим вниманием; затем, взглянув на часы, профессор заявил, что должен идти, так как его ждут неотложные дела, но он тотчас же предложил собеседнику встретиться на следующий день в университетском кафе и выпить по чашке кофе или пропустить по стаканчику вина. Брюде признался на страницах дневника, что сам был немало удивлен тем, что согласился принять это любезное предложение. Почему он допустил такой «прокол»? Почему вдруг в его желании и даже жажде одиночества обнаружилась слабина? Почему он изменил самому себе? Почему совершил то, что именовал «предательством», «изменой»? В дневнике он задавал себе бесчисленные риторические вопросы, ругательски себя ругал, поносил и оскорблял за проявленное малодушие. Он писал, что запрещает себе вести переговоры с добропорядочными и законопослушными членами общества, вступать с ними в сделки, ведь это и есть соглашательство, конформизм, а значит, и предательство. Брюде принял решение забыть о назначенной встрече… но все же на следующий день явился на нее с твердым намерением сразу же пойти в наступление, потому что атаковать — куда достойнее, чем спасаться бегством. Брюде описал их встречу так: Брош был любезен, приветлив, открыт, внимателен, по-прежнему выказывал живой интерес к необычному новому знакомому и твердую решимость не поддаваться на провокации со стороны собеседника, коих в ходе разговора было великое множество. Брюде без устали провозглашал весьма необычные лозунги странного свойства: «Смерть литературе! Смерть логике! Надо покончить с институтом брака! Надо прекратить плодить себе подобных!» Он пытался нащупать у профессора слабые места, чувствительные точки, которые при прикосновении к ним отзывались бы острой болью… Во время беседы он узнал, что профессор женат, имеет двух сыновей. Профессор Брош для Бенжамена Брюде стал идеальным воплощением того, что люди называют нормой, то есть воплощением того, что для него самого было всего лишь сгустком иллюзий, самообманом, одним словом, тканью, готовой в любую минуту распасться на отдельные нити, а с другой стороны — монолитным блоком уверенности, даже неколебимой убежденности в непреложности и истинности определенных идей и фактов… Короче говоря, профессор Брош был воплощением того, что Брюде более всего ненавидел и презирал в людях. И однако же этот человек слушал излияния Брюде, слушал внимательно, а если и прерывал, то только для того, чтобы вставить короткое замечание, причем делал это умело, тактично, благожелательно, проявляя явную заботу о том, чтобы его собеседник говорил свободно и прямо, без обиняков и недомолвок; в этом сказывался несомненный талант опытного педагога, но Брюде, повсюду усматривавший измену, всех и вся подозревавший в предательстве, и здесь словно носом чуял западню. Он ощущал себя редким ядовитым насекомым, оказавшимся под пристальным взором ученого-энтомолога, а потому чувствовал себя униженным. Но после долгого самокопания он вдруг обнаружил в глубине своей души тайное желание найти скрытые пороки и слабые места этого твердокаменного, уверенного в себе и в своей правоте человека, а потом постепенно, потихоньку сделать подкоп под его великолепную самоуверенность и подорвать ее, разрушить, уничтожить. Опыт предстояло поставить опасный, но попробовать стоило, ведь результатом этой попытки могла стать вполне вероятная «победа Великого Ничто, Великого Небытия»!

Рассказ о встрече с профессором Брошем на этом обрывался. Следующие страницы представляли собой долгие и довольно нудные размышления на тему смерти, убийства и самоубийства.

Александр поднял голову и растерянно огляделся… Так вот как воспринял Брюде их первую встречу, о которой он сам сохранил более «невинные» воспоминания! Он тогда с любопытством и с интересом выслушал то, что ему представлялось чем-то вроде исповеди одного из представителей буйного племени «проклятых поэтов». Брюде брызгал слюной, изрыгая проклятия в адрес литературы, но сам он писал и уже за одно это был достоин всяческого снисхождения и отпущения грехов. Это он-то, Александр, выступал в роли ученого-энтомолога? Ну да, конечно, разумеется, кое-что от любопытного ученого в нем в тот момент действительно было… но если он и был «энтомологом», то «энтомологом» чувствительным, милосердным, добрым, сострадательным, к тому же тогда еще не подозревавшим, что «насекомое», которое он изучал, представляло большую опасность, так как было очень ядовитым.

Александр закрыл папку, подпер голову руками и попытался поточнее вспомнить, что же именно говорил Брюде в ходе их первой беседы. Увы, слова припоминались с трудом, воспоминания были отрывочны, бессвязны, расплывчаты; зато Александр отчетливо сейчас видел лицо юноши, каким оно было тогда: лицо аскета, словно истощенное и иссушенное голодом и бессонницей, с горящими лихорадочным, болезненным огнем глазами. На голове у него во все стороны торчали непокорные волосы, казалось, никогда не знавшие расчески. Александр вновь словно воочию увидел руки этого странного парня: худые, костлявые, нервные, беспокойные, постоянно двигавшиеся, немного подрагивавшие; эти руки стремительно выхватывали сигарету из пачки, зажигали ее и очень быстро гасили, яростно вдавливая в блюдце окурок.

Александр блуждал в своих воспоминаниях, когда громкий стук в стеклянную дверь кабинета заставил его очнуться. Это была Вера, смотревшая на него с явным неодобрением.

— Что происходит, господин профессор? Вы знаете, который час? Можно подумать, что вы вознамерились здесь заночевать!

Александр взглянул на часы…

— Ах, Боже мой, уже почти десять! Извините, я просто заработался! Должен признаться, я потерял всякое представление о времени! Я погрузился в чтение чрезвычайно интересного отрывка, интересного для меня лично по многим причинам…

— Я была бы вам очень признательна, если бы вы впредь не засиживались допоздна. Библиотека вот-вот закроется, а мне еще надо расставить книги на полки. Отдайте мне папку, пожалуйста.

— А не мог бы я оставить ее здесь до завтра?

— Вам же известно, что это невозможно! Я должна ее отнести в безопасное место, туда, где она будет в целости и сохранности. Мне даны совершенно определенные указания.

— Но разве не будет она и здесь в полнейшей безопасности? Я закрою дверь кабинета на ключ.

— Не спорьте, прошу вас! Повторяю: уже очень поздно… Из-за вас я зря теряю время…

Тяжело вздохнув, Александр протянул папку Вере, и она буквально выхватила ее у него из рук.

— Поторопитесь, я сейчас выключу свет.

— Хорошо, хорошо… доброй ночи.

— И вам того же.

Выйдя из библиотеки, Александр увидел, что снег все еще идет, но уже не такой густой. Снежинки вились и танцевали в кругах света около уличных фонарей. В этот поздний час прохожих на улицах было мало, и тропинки, протоптанные днем на тротуарах в пушистом белом ковре, уже начали исчезать под слоем новых мягких хлопьев. Александр направился к отелю. Шел он медленно, ступал осторожно; воротник пальто он поднял, чтобы защитить от холода шею и уши. Внезапно он сообразил, что не ужинал и что ресторан, вероятно, вот-вот закроется. Есть ему что-то не хотелось, и он решил, что прекрасно обойдется и без ужина. То и дело спотыкаясь и даже слегка покачиваясь на обледенелом скользком тротуаре, Александр шел знакомым путем, глядя себе под ноги и мысленно повторяя про себя слова Брюде о себе самом, вертя их и так и сяк, пережевывая их, словно жвачку… оставлявшую горьковатый привкус обиды. Слова могут ранить, а порой могут и убивать… Слова Брюде сейчас, тридцать лет спустя, сохраняли свою язвительность, злобу и ядовитость, и Александр ощущал резкую боль от укуса этого жала.

Добравшись до номера, Александр тотчас же лег спать, но заснуть не мог долго, так как его преследовало неприятное видение: перед его взором неотступно маячила физиономия Брюде, корчившего какие-то жуткие рожи. Александр долго-долго ворочался в постели, пока не забылся сном.

Снилось ему, что его пригласили выступить с лекцией о творчестве Брюде в одном крупном книжном магазине, скорее походившем на литературное кафе, ибо там имелась стойка, а в большом зале стояли мраморные столики, за которыми сидели посетители, потягивали вино, пили кофе, болтали. Хозяин книжного магазина указал Александру на стул, стоявший в центре четырех составленных вместе столиков, и со словами «Вам тут будет удобно» удалился, исчез, даже не удосужившись представить его тем дамам и господам, что занимали места около него и при этом не обращали на него никакого внимания. Посетители, без сомнения, пришли сюда, чтобы выпить какой-нибудь напиток и что-нибудь съесть… Но что они собирались есть и пить? Вот это-то и было непонятно, так как перед каждым из молодых людей, элегантных, стройных, державшихся прямо и чинно, аккуратно одетых (у всех были повязаны галстуки), какой-то тип, наверное, официант, молча поставил по серебряному бокалу на очень тонкой и высокой ножке из черного эбенового дерева, разложил очень длинные, очень тонкие и, вероятно, очень острые ножи, а также ложки с ажурными ручками, а затем исчез следом за хозяином заведения. Бокалы так и остались пусты, но никто не выказывал никаких признаков нетерпения. Справа от Александра расположилась юная парочка, поглощенная любовной беседой. Александр решил подождать, пока они закончат разговор, чтобы начать излагать свои мысли по поводу творчества Брюде, но влюбленная парочка и не думала прекращать свое милое воркование, так что ждал Александр напрасно; в конце концов он вежливо намекнул влюбленным на то, что собирается приступить к чтению лекции; они оба взглянули на него с удивлением, но все же соизволили умолкнуть.

Александр еще размышлял над тем, что же он будет говорить, ибо тема была очень обширна, благодатна и сложна, а аудитория была, как ему показалось, к этому разговору совершенно неподготовлена, ибо ничего не знала о Бенжамене Брюде, как вдруг перед ним возник какой-то мужчина уже довольно зрелого возраста и принялся задавать ему вопросы. Другие зрители или слушатели (если только их можно было так назвать) продолжали демонстрировать полнейшее равнодушие к происходящему, а некоторые даже вновь возобновили задушевные беседы. Мужчина, устроивший Александру нечто вроде допроса, говорил громко и уверенно, перекрывая невнятный гул других голосов, так что Александр прекрасно разбирал его слова.

— Знаете ли вы, — заявил незнакомец, — что Брюде однажды декабрьским вечером в приступе разрушительной ярости, которая сродни ярости иконоборца, сжег часть своей библиотеки, случайным образом выдергивая книги со стеллажей, подобно генералу, наугад выдергивающему из строя солдат провинившейся армии, проигравшей сражение, чтобы их расстрелять? Так вот, именно таким образом он уничтожил в топке произведения Монтеня, Паскаля, Руссо, Стендаля, Флобера, Мориака, Пруста; и это еще можно хоть как-то понять, потому что это все авторы, которых причисляют к «цвету французской литературы», авторы, составившие ее честь и славу, в то же время их можно назвать «добропорядочными французами», что в устах Брюде звучало страшным ругательством, а соответственно, они были ему отвратительны и ненавистны. Однако вместе с произведениями этих авторов он уничтожил и произведения маркиза де Сада, Лотреамона, Бодлера, что может показаться просто поразительным. Да, да, их книги тоже были сожжены! В ту ночь он пришел в такое бешенство, что мог бы, вероятно, спалить и свою квартиру, и поджечь Государственную библиотеку… А почему бы нет? Ведь он был зол на книги как таковые, он ненавидел вообще все книги! Да, кстати, он рассказывал, что произведения де Сада поддавались огню с трудом, долго тлели, но не вспыхивали ярким пламенем, а медленно-медленно превращались в угли, и ему довольно долго пришлось ворочать эти угли кочергой, дробить на мелкие кусочки, чтобы все же уничтожить. Бодлер и Лотреамон уже давным-давно превратились в горстки пепла, а маркиз, этот приспешник дьявола, все еще сражался с огнем, но Брюде, по его словам, за это еще больше его возненавидел.

Александр был потрясен всем услышанным, он в полной растерянности внимал словам незнакомца, а тот, приходя во все большее возбуждение, все говорил и говорил, и никто из присутствующих, кроме Александра, больше его не слушал. Элегантные молодые люди по-прежнему рассеянно взирали на свои пустые бокалы, юные влюбленные вновь принялись флиртовать, а по аллее прохаживались равнодушные прохожие из числа праздношатающихся зевак и ротозеев.

«Кто это такой? — спрашивал себя Александр. — Совершенно очевидно, я не один изучаю дневник Брюде. Этот крикун, этот бесноватый меня почти опередил! Ведь я сам только сегодня прочитал этот отрывок, что он здесь цитирует почти наизусть. Но ведь лишь мне принадлежит это эксклюзивное право! Наглец! Фальсификатор, искажающий истину! Подлец! Негодяй!»

Александр ощутил, как его захлестывает слепая ярость. Он был готов придушить этого ученого болтуна, задушить своими руками, но на деле он смиренно и трусливо продолжал слушать собеседника, а тот, обретая все большую уверенность во вседозволенности, принялся греметь и грохотать, жестикулируя, словно великий трибун перед восторженной толпой.

После беспокойной ночи и пробуждение было отвратительным, так как во рту чувствовался тошнотворный привкус из-за снотворного, которого Александр проглотил ночью довольно много, потому что постоянно просыпался; когда же он засыпал, сон, один и тот же сон, повторялся с поразительным постоянством.

Александр явился в библиотеку к самому открытию и к своему огорчению обнаружил, что снова дежурила Вера, и вид у нее был столь же надменный, как и накануне вечером. Она едва соизволила ответить на его приветствие и тотчас же, без обиняков и извинений, заявила, что ему придется подождать, так как ей надо выполнить поступивший из читального зала срочный заказ на литературу. Не вдаваясь далее ни в какие объяснения, она повернулась к нему спиной, оставив на столике какой-то ключ. Александр предположил, что это, должно быть, и есть ключ от таинственного закрытого фонда. Он смотрел на него словно зачарованный, потому что ранее ему никогда не представлялась возможность его увидеть так близко, на расстоянии вытянутой руки. Это был ключ из черного металла, с очень сложным «узором» бородки, кольцо же его имело форму глаза. Александр боролся с желанием схватить ключ и спрятать в кармане, его так и подмывало завладеть им, но он противился этому желанию… Однако ему очень хотелось хотя бы прикоснуться к нему, и он уже протянул было руку… Но тут внезапно появилась Вера, и руку пришлось отдернуть. Она, несомненно, обнаружила, что забыла ключ на столе, и поспешила вернуться, чтобы исправить промах. Девушка с подозрением взглянула на Александра, торопливо схватила ключ, сунула его в карман и, не говоря ни слова, исчезла за стеллажами.

Как показалось Александру, в библиотеке стало еще тише, чем было раньше. Быть может, из-за того, что выпал снег? Теперь до его слуха доносились лишь изредка неясные звуки и шорохи: скрип от закрываемой или открываемой двери, глухое гудение мотора при движении грузового лифта, поднимавшего и спускавшего книги, однако звуков человеческих голосов слышно не было, библиотека казалась отрезанной от внешнего мира, вернее, даже исключенной, изгнанной из него.

Устав ждать, Александр в конце концов удалился в свой кабинет, где он и продремал какое-то время, удобно устроившись в кресле, пока легкий шум шагов не известил его о приближении Веры, что заставило его встряхнуться и принять более «достойную» позу.

— Ну вот, — сказала она, положив папку перед ним на стол. — Желаю успешной работы! Трудитесь хорошенько!

Александру пришло на ум, что девушка заговорила с ним тоном строгой школьной учительницы, обращающейся к ученику начальных классов, или тоном больничной сестры или сиделки, обращающейся к больному, что, по сути, было одно и то же. Совершенно очевидно, Вера вела себя с ним все более и более бесцеремонно, и он уже почти приготовился услышать от нее что-нибудь вроде «Не тратьте время даром» или даже «Будьте умником!». Ему очень не нравился ее надменный, даже спесивый виц, его раздражало то, что она то цедила слова сквозь зубы, то что-то угрюмо бормотала себе под нос, то отдавала указания с покровительственным видом тоном дамы-патронессы. Он всякий раз давал себе слово осадить ее, поставить на место какой-нибудь язвительной фразой, но всякий раз откладывал это «благое дело» на завтра. «Неужто я стал так слаб, так труслив и так покорен?— думал он. — Да, кажется, меня теперь может обидеть каждый… Даже Брюде из могилы преследует меня и грозит покарать за неведомые грехи!»

Александр открыл папку на странице, которую он отметил в своих записях, но вместо того, чтобы продолжить чтение, он принялся листать страницы в надежде случайно наткнуться на отрывок, где описывались бы его взаимоотношения с Брюде. То, что он прочитал накануне по поводу их первой встречи, удивило и встревожило его, и он беспрестанно обдумывал одни и те же вопросы, встававшие перед ним в связи с тем, как истолковал и описал их встречу Брюде. Уж не допустил ли он ошибку с самого начала? Не создал ли ложный образ Брюде? Проявив столь явный интерес к стихотворениям Брюде, чей дар он по достоинству оценил, не поставил ли Александр себя тем самым в двусмысленное, даже опасное положение? Ведь он смиренно сносил все странные выходки молодого человека, он снисходительно относился ко всяческим его «изыскам», а вернее сказать, «закидонам» в области языка, то есть к грубой ругани, чего он, разумеется, не потерпел бы в речи других студентов. В глазах Александра исключительная одаренность Брюде, большой талант, сквозивший в каждой его поэтической строчке, искупали и оправдывали все, какое бы отчаяние и злоба ни прорывались в этих стихах. Александр припоминал, что в тот период ему порядком поднадоела его размеренная, упорядоченная жизнь, заполненная повседневными трудами и заботами, и он порой завидовал экстравагантности и экзальтированности Брюде, его вольнодумству и вседозволенности, даже тому, что он сам называл про себя первыми признаками безумия, еще малозаметными, но уже предугадываемыми Александром. То, что Брюде, повинуясь голосу своей всеразрушающей ярости и всеуничтожающей злобы, воспользовался этим, чтобы втереться к нему в доверие для того, чтобы попытаться найти «трещину» в «здании», казавшемся столь крепким и устойчивым, каковым считал себя Александр, теперь, двадцать лет спустя, ошеломило, поразило профессора, повергло в уныние, ведь гадкий, испорченный, порочный мальчишка, как оказалось, хотел тогда не только «найти в здании трещину», «обнаружить слабое место», но и желал, чтобы это «здание» рухнуло! «Наши самые злейшие враги приближаются к нам переодетыми, скрывая лица под масками, чтобы мы их не опознали, — подумал Александр. — И Брюде надел на себя маску гения, то есть маску, более всего способную привлечь мое внимание и даже в каком-то смысле соблазнить».

Александр продолжал перелистывать дневник Брюде, прочитывая наугад абзацы, иногда даже целые главы. Но, как ни странно, о нем более почему-то не было никаких упоминаний, словно Брюде напрочь забыл об их первой встрече и о коварном плане, вызревшем в его воспаленном мозгу. Вновь то и дело речь заходила о «людоеде», смерти которого Брюде открыто желал, о матери, этой «слабоумной рабыне», «маразматичке», вообще о семье, именовавшейся не иначе, как «смертоносным общественным институтом», а также о крошечной группке экстремистов, к которой Брюде примкнул и члены которой, похоже, собирались дестабилизировать современное «меркантильное общество» путем организации актов саботажа, долженствовавших вывести из строя вычислительные машины и системы управления. Но на пятидесяти страницах ни разу не упоминалось имя профессора Броша! Александр, морально приготовившийся к наихудшему, то есть к ругани и проклятиям в свой адрес, как это ни парадоксально, был смущен и уязвлен тем, что его особу обошли молчанием.

В полдень он пообедал в кафе и выпил чашку крепкого кофе, так как чувствовал, что его неумолимо клонит ко сну. Вернувшись в библиотеку, он с облегчением увидел, что на дежурство заступила Марина. Она сидела за столом и читала при свете настольной лампы, низко склонив голову, отчего по ее волосам пробегали при каждом движении огненные сполохи, и это было так красиво, что Александр, приблизившийся к девушке и не замеченный ею, остановился за ее спиной на некотором расстоянии, чтобы насладиться этим дивным зрелищем. О, как бы ему хотелось положить ей руки на плечи, склониться над ней и зарыться лицом в эту роскошную шевелюру, чтобы вдохнуть запах ее волос, смешанный с запахом ее кожи, ее пота, который должен был, как предполагал Александр, быть слегка пряным, как это всегда бывает у рыжеволосых красавиц. К счастью, Марина не пользовалась духами, он смог это заметить, когда проходил мимо и тайком втягивал носом воздух, таким образом как бы украдкой «посягая на частицу ее близости». Но не была ли тайная страсть Александра к женским волосам, густым, пышным, наделенным ни с чем не сравнимым запахом, чем-то вроде фетишизма, смешного и крайне неразумного в его-то возрасте? Не была ли она последним «глотком чувственности», пока еще доступным ему сейчас, когда все чувства уже постепенно притуплялись и отмирали?

Однако и раньше, в детстве, в юности и в зрелом возрасте женские волосы всегда волновали Александра, очаровывали и приводили в восторг. Он вспоминал, какое впечатление однажды произвели на него волосы матери, когда он был болен, лежал в постели с температурой, а она пришла с улицы и склонилась над ним, и он увидел, как в прохладных локонах, коснувшихся его щеки, вспыхивали и гасли искорки таявших снежинок. Вспоминал он и о том, какое впечатление производили на него белокурые, цвета спелой пшеницы волосы соседской девочки, к которой он питал еще совсем невинные чувства и имя которой забыл. Он вспоминал и роскошные, пышные, шелковистые, густые волосы Элен, каштановые, с рыжевато-золотистым отливом, которые она по вечерам «освобождала» из плена тугого пучка на затылке, где она держала их на протяжении дня на положении узников; эти чудесные волосы после освобождения ниспадали ей на плечи и на спину мягкой волной, доходя до середины бедер, подобно теплому ласковому зверьку, и ему самому казалось, что он влюблен не только в Элен, но и в эти волосы, словно они существовали сами по себе, как бы независимо от женщины, являющейся их «обладательницей». А когда Элен ложилась обнаженная в постель рядом с ним, он опять ощущал прикосновение ее волос к своей коже. Как ни странно, по прошествии стольких лет его пальцы до сих пор помнили ощущения от прикосновения к этим волосам, но, конечно, ощущения эти уже были смутные, неясные, словно подернутые пеленой тумана… или забвения… И вот теперь при виде шевелюры Марины Александр испытал приступ ностальгической тоски, причинивший ему почти физическую боль при мысли о том, что он уже больше никогда не сможет прикоснуться ни к волосам Элен, ни к волосам какой-либо другой женщины.

Александр совершил над собой усилие и вырвался из плена печали и из оцепенения, он сделал несколько шагов по направлению к Марине, и она повернула голову на звук его шагов.

— Ах, это вы! Здравствуйте! А я и не слышала, как вы подошли… читала и зачиталась…

— Здравствуйте… А я ходил обедать… Так что же вы читаете? Чем так увлеклись?

— Книгой Исмаила Кадаре «Разбитый апрель». Я должна написать небольшую критическую работу, нечто вроде рецензии или эссе. Вам знаком этот автор? Вы читали эту книгу?

— Конечно… очень хорошая книга… очень…

Внезапно у Александра закружилась голова, да так сильно, что он был вынужден опереться о стол, чтобы не упасть к ногам девушки, смотревшей на него теперь не только с сочувствием, но и с тревогой.

— Что с вами? Вам плохо? Вы так побледнели!

— Нет… нет… ничего… пустяки… пройдет… Я плохо спал сегодня ночью и должен вам признаться в том, что чтение дневника Брюде — для меня процесс мучительно-трудный, ибо передо мной разверзается такая бездна отчаяния, на меня выплескивается такое море тоски, что я буквально цепенею от мысли о том, что этого несчастного юношу постоянно сжигало беспредельное желание разрушения и самоуничтожения. Все это действует на меня угнетающе, и чем дальше, тем больше.

— Понимаю… понимаю… Но сейчас, надеюсь, вы уже чувствуете себя лучше? Не хотите ли присесть?

Девушка встала из-за стола и подвинула Александру стул, на котором только что сидела сама; она приблизилась к Александру, словно хотела поддержать его.

«Так и умереть недолго, — подумал он. — А что, именно так все и происходит: внезапный упадок сил, недомогание, обморок, и в течение всего лишь нескольких минут человек переходит из мира живых в царство мертвых. И испугаться-то как следует не успеешь, только мелькнет в мозгу последняя мысль, да перед глазами столь же стремительно промелькнут образы близких и последняя увиденная тобой сцена или картина… И буду я лежать на полу, бездыханный, бесчувственный, неподвижный, совершенно нелепый, до неприличия неуместный и ненужный среди этого бесчисленного множества книг. Интересно, как отреагирует Марина? Ей будет жаль меня? Или она испугается, станет метаться, не зная, что делать? Скорее всего она сохранит свое обычное хладнокровие, ибо вообще-то кто для нее профессор Брош? Да никто, просто очень пожилой человек, находящийся в таком возрасте, когда умирать самое время, не так ли? Итак, она, вероятно, пойдет в администрацию, чтобы позвать на помощь, такая же невозмутимо-спокойная, какой выглядит всегда, затем к зданию библиотеки, непременно к служебному подъезду, подъедет машина „скорой помощи“ и на седьмой этаж, стараясь по возможности не привлекать к себе внимания, поднимутся санитары, чтобы забрать труп. Они вынесут мертвое тело через неприметную дверь, тщательно спрятав его под простыней. Кто будет сожалеть об уходе профессора из этого мира? Вероятно, сыновья, но чувства тоски и печали они будут испытывать недолго… да и то нельзя быть до конца твердо уверенным в том, что они вообще будут их испытывать… Внуки? Они едва были с ним знакомы… Друзья? По большей части они уже умерли…»

— Вы действительно не хотите сесть? — настойчиво повторила Марина.

— Нет, спасибо… спасибо… Мне уже лучше… Я, пожалуй, пойду потихоньку в кабинет. Не беспокойтесь, все в порядке…

Александр поблагодарил девушку за участие слабой улыбкой и удалился; иногда он был вынужден опираться на стеллажи, но все же следил за тем, чтобы не шататься из стороны в сторону и не спотыкаться, так как он предполагал, что Марина смотрит ему вслед.

В кабинете он немного отдохнул, просто подперев голову рукой, затем взялся за чтение, но читал не очень внимательно, а «по диагонали»: страниц тридцать Брюде посвятил рассмотрению вопроса о крушении всяческих идеологий, таких, как фашизм, коммунизм, христианство, язычество (которое он именовал «религией людоедов»), далее он предрекал неминуемый скорый крах гуманизма, этого «жалобного блеяния», лживого и иллюзорного, а затем пророчествовал, что вскоре «новое варварство» очистит мир от скверны, предав все и вся огню.

В голове Александра слова проносились, будто подхваченные ветром опавшие листья, крутились, образовывали воронки, словно увлекаемые вихрем. Внезапно он ощутил столь сильное отвращение к тексту, такую усталость, что вылез из-за стола и побрел куда-то наугад среди стеллажей; так он шел и шел, пока не дошел до сектора, где он ни разу не бывал; это был запутанный лабиринт с очень узкими проходами, похожими на узкие улочки кварталов «с дурной славой», потому что освещались они такими же слабенькими лампочками, горевшими вполнакала, так что свет проникал не во все углы и закоулки, где сгущалась тьма и где могла бы притаиться уличная шпана, поджидающая припозднившегося прохожего, чтобы напасть на него из засады и ограбить. Время от времени он останавливался, брал в руки какую-нибудь книгу, пробегал несколько строк, иногда прочитывал целый абзац, если стиль автора ему нравился. Хотя немногие книги будили в нем живой интерес, он все же изредка укладывал одну из книг на ту, что уже держал в руке, решив посмотреть ее потом повнимательнее; постепенно у него образовалась целая стопка книг, которую он прижимал к груди; наконец он решил, что ноша стала тяжеловата и взять еще несколько книг или даже всего одну он уже не сможет. Александр вернулся к себе в кабинет, бережно неся свою «добычу» так, словно он нес ребенка или домашнее животное, и с облегчением положил немалый груз на стол.

Александр начал с книги, посвященной описанию верований, бытующих среди малагасийцев, о воскрешении умерших и об их явлениях не в человеческом, а в зверином обличье, в виде животных-оборотней. Хотя книга и увлекла его, усталость взяла свое, и Александр впал в дрему. Голова его клонилась все ниже и ниже, пока не коснулась стопки книг, послужившей ему подушкой, хоть и жестковатой, но все же подушкой, так что он заснул глубоким сном.

В последующие дни усталость и тоскливая скука только усиливались. Перспектива возвращения к чтению дневника Брюде вызывала у Александра отвращение и даже недомогание, которые ему никак не удавалось преодолеть. Однако ежедневно по утрам он продолжал являться в библиотеку, но как только рукопись оказывалась перед ним, он взирал на нее почти с ненавистью. Хотя время шло, и он осознавал, что оно бесполезно утекает у него сквозь пальцы, он не мог решиться развязать тесемки папки.

Снег идти перестал, но небо было по-прежнему серо-пепельного цвета, и свет во дворе-колодце тоже был сероватый. Иногда до слуха Александра доносилось хлопанье крыльев и воркование: это на крыше резвились невидимые голуби. Александр подолгу оставался за столом практически без движения, положив руки на стол ладонями вниз по обе стороны от папки с рукописью, и в конце концов он отталкивал ее от себя, брал одну из книг, лежавших кучей на этажерке прямо перед ним (книги были навалены там одна на другую, напоминая бруствер окопа), и хотя ему было трудно на чем-то сосредоточиться, все же он делал над собой усилие и погружался в чтение. Когда же Александр чувствовал, что начинает уставать, он вновь и вновь отправлялся в «путешествие» по фонду.

Каждый день он открывал для себя новые «территории»; у каждого сектора были свои очертания, свои запахи, свои цвета. Иногда Александр терял «путеводную нить» и тогда шел наугад, ибо даже не мог вернуться назад, и наконец где-то в глубинах библиотеки вдруг натыкался на непреодолимую стену. Во время этих блужданий он обнаружил несколько лестниц, ведущих на другие этажи, и постепенно осмелел настолько, что отважился пуститься в путешествие и по этим переходам «в иные миры».

Александр наткнулся на огромные шкафы и стеллажи, забитые гигантскими старинными томами в кожаных переплетах, углы и корешки которых были словно источены жучками или изгрызены мышами. Александр едва-едва мог поднять некоторые из них; и все же они привлекали его, он прислонял их к шкафам, раскрывал и рассматривал: то были старинные атласы, так называемые портуланы, а также очень старые книги, содержавшие рассказы знаменитых путешественников о странствиях по далеким заморским странам; все издания были обильно украшены гравюрами с изображениями пейзажей, экзотических птиц и животных, совсем как те иллюстрированные журналы, что пылились на чердаке в доме его бабушки.

На тот чердак можно было попасть по очень крутой приставной лесенке, что было делом нелегким и даже опасным. Но Александр любил туда забираться, ибо в этом мирке под крышей, где все углы были затянуты паутиной и на всем лежал слой пыли, было так интересно! И там было тихо-тихо, совсем как в библиотеке… Александр очень быстро утрачивал там представление о времени. Он садился на какой-нибудь ящик, брал в руки иллюстрированный журнал и с замиранием сердца читал рассказы о приключениях в джунглях Центральной Африки или в пустынях Центральной Азии, о путешествиях в загадочные неведомые края. Иногда до его слуха доносились какие-то шорохи, иногда он слышал, как по черепице семенят мелкими шажками голуби, а когда шел дождь, Александр слышал, как по крыше то чаще, то реже барабанят капли. Снизу ему кричали: «Ты где? Иди скорей! Сейчас будем обедать!» Сначала он не отзывался, потому что едва-едва слышал и еле-еле воспринимал голос, настойчиво звавший его. Он не мог вырваться из плена очарования красочных картинок. Однако в конце концов он с сожалением отрывался от них и кричал в ответ: «Я здесь! Сейчас иду!» Потом он спускался вниз, очень осторожно, по головокружительно крутой лестнице, всякий раз испытывая приступ страха, и вновь оказывался в реальном мире.

И вот теперь здесь, в этом секторе библиотеки, где хранились самые древние фолианты, где было очень темно из-за того, что тома были слишком велики и проходы между стеллажами были еще уже, чем везде, Александр вновь испытал те чувства, что он испытывал в детстве, когда предавался сладостным мечтам на чердаке. Никто его не отвлекал, ибо кто бы еще, кроме него, мог зайти сюда, чтобы склониться над этими устаревшими работами, в которых было гораздо больше от поэзии и вымысла, чем от чистой науки! Даже библиотекари, казалось, забыли про эти книги. Однако однажды он все же заметил где-то вдалеке какого-то согбенного старца с убеленной сединами головой и с такой же белой бородой, он брел куда-то нетвердой походкой и вскоре свернул в боковой проход. Александр подумал, что этого старца можно было принять за волшебника, блуждающего по сказочному зачарованному лесу, но про себя тотчас же добавил, что его можно было бы назвать не просто волшебником, а «загнивающим и разлагающимся» волшебником. Как считал Александр, он сам еще не являл взорам окружающих столь явных признаков дряхлости и телесной немощи, упадка сил и увядания всего организма… по крайней мере ему так казалось… Однако он часто задавался вопросом, какими глазами смотрят на него студенты, которых он встречает в библиотеке, в кафе или на улице, особенно же его занимал вопрос, как он выглядит в глазах двух молоденьких библиотекарш. Не пребывал ли он на сей счет в опасном заблуждении, подобно очень близорукому человеку, смотрящемуся в зеркало и видящему там свое отражение, вернее, даже не отражение, а лишь расплывчатые очертания своего силуэта и все же полагающего, что у него есть еще некий шарм, что он еще обладает определенной привлекательностью? Увы, стоит такому человеку надеть очки, и — конец иллюзиям.

Мысль о старике, которого он и видел-то всего один раз, занимала Александра. Кто он? Призрак, сошедший со страниц какой-нибудь книги? Или, если спуститься на землю и предположить нечто более прозаическое, этот старик такой же исследователь, как и сам Александр? Быть может, он заблудился в этом лабиринте и просто искал дорогу?

Когда Александр спросил Марину, не занимает ли кто-нибудь из его коллег по исследовательскому цеху один из соседних кабинетов, она ответила:

— Нет, на нашем этаже нет никого, кроме вас.

— А на других этажах?

— Мне об этом ничего не известно. Но почему это вас интересует?

— Да нет, не так чтобы очень… Просто я немного удивлен тем, что никого здесь не вижу. Это так странно… Ах да! Вчера я видел на четвертом этаже какого-то очень пожилого мужчину с длинной белой бородой. И я задался вопросом, кто бы это мог быть…

— С белой бородой? Нет, я такого человека не видела. Кстати, четвертый этаж не входит в мою сферу обслуживания. Наша библиотека огромна, вы же знаете. Быть может, кто-то и работал в одном из кабинетов? Вполне возможно… Однако вы должны знать, что получить разрешение на пользование отдельным кабинетом чрезвычайно трудно. Да, очень, очень трудно! Вам просто повезло… или кто-то за вас похлопотал, словом, оказал протекцию…

— Можно также предположить, что наследию Брюде придают особое значение…

— Особое значение? Возможно, но ведь в наших фондах хранится такое количество произведений разных авторов! Если бы вы только знали сколько!

— Да, кстати, а не знаете ли вы случайно, вернулся ли уже господин директор?

— Нет, не думаю… Но почему это вас так беспокоит? Вам следовало бы быть поусидчивее и работать с большим рвением, а то мы с Верой отметили про себя, что вы не очень-то быстро продвигаетесь в ваших изысканиях. Вот уже который день мы по вашему требованию приносим вам одну и ту же папку.

— У меня возникли некоторые затруднения… Мне нужно было время, чтобы кое-что обдумать, — промямлил Александр, — а потом еще сказывается общая усталость…

Он тотчас же испытал приступ жгучего стыда из-за того, что позволил себе так жалобно сетовать на свои проблемы, словно он выпрашивал у нее благорасположение, как нищий выпрашивает подаяние. Кстати, особой симпатии во взгляде молодой женщины он не заметил, скорее она смотрела на него после его жалкого нытья с легким раздражением и жалостью. Он не успел определить, чего же было больше: раздражения или жалости, так как Марина, еле заметно пожав плечами, отвернулась от него.

— Я должна вам заметить, господин профессор…

Когда Вера употребляла в речи этот оборот, вкладывая в него, как казалось Александру, некоторую долю иронии, он уже знал, что надо быть готовым к чему-то неприятному… во всяком случае, не приходилось ждать ничего хорошего…

— Я должна обратить ваше внимание на то, — продолжала Вера, — что вы собрали в своем кабинете очень большое число произведений разных авторов…

— Ах да! Простите… Их действительно скопилось слишком много, на ваш взгляд? — пролепетал Александр.

— Я была бы вам очень признательна, если бы вы оставили при себе лишь несколько книг, которые необходимы вам для работы, и не держали попусту книги, которые могут понадобиться другим читателям. Представьте себе, что кто-то закажет интересующую его книгу, мы получим требование, а книги на месте не окажется, потому что она лежит у вас в кабинете на полке. Да, к тому же ведь вы занимаетесь исследованием творческого наследия Брюде, не так ли? Так зачем же вам книги других авторов?

— Да, конечно, но, видите ли, это работа очень трудоемкая, тяжелая, и я нуждаюсь в отдыхе, мне нужно иногда немного развлечься, я бы даже сказал, отвлечься от навязчивых идей Брюде, отдалиться от его рукописи, словно таким образом я смогу на некоторое время отделаться от него самого…

— Возможно, дело обстоит именно так, как вы сказали, но вы не должны по этой причине препятствовать нормальной работе библиотеки.

— Простите меня великодушно… Я отдам вам книги, без которых я смогу обойтись. Я посмотрю, что я смогу вам вернуть…

— Посмотрите, пожалуйста, и поскорее! Прямо сейчас! — сказала Вера твердо, приказным тоном, не терпящим возражений.

Она стояла около двери, строгая, суровая, словно часовой на посту, и зорко, бдительным оком наблюдала за тем, как Александр торопливо и неловко перекладывал книги с места на место, как рылся в книгах старческими, чуть подрагивающими руками. По ее холодному виду, по ее неподвижности, в которой было что-то угрожающее, Александр догадывался о степени ее недовольства его поведением, о том, что она не только его не одобряла и ему не сочувствовала, но даже за что-то презирала.

— Но есть еще кое-что и посерьезнее… — продолжала она, — дело в том, что мы с моей сменщицей заметили, что за последнее время вы в своей работе не очень-то продвинулись вперед. Вы как остановились на десятой папке, так над ней и сидите. Не забывайте о том, что вам предоставили в пользование этот кабинет в качестве своеобразной награды за прошлые заслуги… В том случае, если вы прекратите ваши исследования, мы будем обязаны сообщить об этом господину директору или господину заместителю директора, потому что именно он дал вам разрешение на допуск в фонд библиотеки. Вполне вероятно, он попросит вас освободить кабинет. Я уже давно хотела предупредить вас об этом, но все почему-то откладывала…

Александр слушал Веру молча. Он был ошеломлен этим известием, подавлен, убит. При мысли о том, что его могут изгнать из библиотеки, его охватила настоящая паника. Ведь тогда… тогда он должен будет упасть с этих «горних вершин» в шумный, крикливый, кривляющийся мир, от которого ему на несколько недель удалось «избавиться», ибо он нашел убежище здесь, в библиотеке. Такое «падение» будет для него ужасно, гибельно! Это будет… настоящая катастрофа, вот что это будет! Что делать дальше? Возвратиться домой? Об этом не могло быть и речи! Что ему там делать? А если остаться в отеле, то чем заполнять дни? Неужто сидеть в номере и смотреть в стену или в потолок? И иметь в качестве «товарищей по несчастью» или в качестве «собеседников» только однорукого портье и набитых соломой птиц, томящихся в заточении в стеклянных витринах? Тогда ему, вероятно, придется задернуть наглухо занавески на окнах, лечь в постель, свернуться там в клубок, натянуть одеяло по самые глаза и лежать так, не шевелясь…

Вера продолжала в упор смотреть на Александра.

— Ну так что? — спросила она строго.

— Вы были правы, когда заговорили со мной об этих проблемах. У меня выдалась тяжелая неделя, я немного прихворнул, но сейчас я чувствую себя намного лучше… да, намного лучше… И я буду вам весьма признателен, если вы принесете мне одиннадцатую папку.

Александр вспомнил, с каким любопытством и с каким нетерпением он приступал к работе над наследием Брюде, каким рвением он горел. Как же он теперь был далек от этих чувств. Его рвение постепенно иссякло, любопытство и нетерпение угасли. Теперь он открывал папку с опаской и даже с отвращением, словно боялся, как бы оттуда не выползло или не вылетело какое-нибудь ужасно ядовитое насекомое и не укусило бы его, ведь укус этой твари мог бы оказаться смертельным! Элен была права, когда высказывала ему свои опасения насчет Брюде и однажды доверительно сообщила ему, что твердо убеждена в том, что такие создания или, по ее выражению, «существа» очень опасны. «Это — сеятели смерти», — говорила она не раз. Да, именно так оно и есть! Брюде умер, ушел из этого мира, исчез, но его писанина сохранила свои ужасные вредоносные и даже смертоносные свойства, и не умышленно ли он избрал Александра в качестве лица, которому по истечении определенного срока он доверил доступ к его «творениям»? Не было ли здесь какого-то далекоидущего плана? Ведь двадцать лет спустя, попав в руки человека уже пожилого и, соответственно, гораздо более уязвимого, эти творения смогут довершить или осуществить то, что самому Брюде не удалось осуществить или довести до логического конца при жизни: поколебать, расшатать существование и образ жизни человека, чья уравновешенность этому «архангелу-губителю» была ненавистна. Таковы были мрачные мысли, преследовавшие иногда Александра, в особенности по ночам, когда он страдал от бессонницы, а заснуть он не мог часто. Он пытался взять себя в руки, он даже упрекал себя в том, что мысли его превращаются в навязчивые идеи, что он незаметно, медленно, но верно приближается к безумию. Нет, нет! Это никуда не годится! Что это на него нашло? Ведь он вовсе не относится к числу тех нудных стариков, что видят все в черном цвете, которые вечно талдычат про то, что их кто-то преследует и хочет погубить… разумеется, все преследователи у таких стариков — чистый вымысел. Но ведь Александр не таков, нет! И однако же он ощущал, что сама атмосфера вокруг него сгущалась, словно где-то притаилась тревога… Покой, который так привлекал его сначала в библиотеке, покой, словно разлитый в тишине ее залов и фондов, теперь уже не казался ему абсолютным, как будто бы в этом покое появилась какая-то червоточина… Разумеется, Александр понимал, что, выражаясь фигурально, не существует рая без змея-искусителя, но нельзя поддаваться искушению, надо ему сопротивляться! А другие книги, коих здесь великое множество, книги, «настроенные» по отношению к нему дружелюбно, даже по-братски, наверняка защитят его от тлетворного влияния Брюде.

Но в то же время Александр не мог отнестись к угрозе, прозвучавшей в заявлении Веры, иначе, кроме как воспринять ее чрезвычайно серьезно. Он полагал, что эта девица способна на все. Если выяснится, что он не продвинулся в своих изысканиях ни на шаг, то это станет известно заместителю директора и даже, быть может, и директору-невидимке; Вера не преминет им обо всем доложить, и тогда, весьма вероятно, его без особых сомнений и колебаний лишат права занимать отдельный кабинет. Ведь это редкостная привилегия, даруемая лишь избранным, Вера это не раз подчеркивала.

По просьбе Александра Вера принесла одиннадцатую папку и сделала это с облегчением, по крайней мере так показалось Александру. Он говорил себе, что скорее всего Вера не была ни злой, ни вредной, нет, но у нее было просто повышенное чувство ответственности, она слишком любила порядок и потому так ревностно заботилась о соблюдении всех правил, так пеклась об отлаженном и размеренном функционировании библиотеки. Наверняка Марина проявила бы по отношению к нему большую снисходительность, но она предпочла как бы самоустраниться… как бы там ни было, совершенно очевидно, что именно Вера решительно «взяла дело в свои руки».

«Разумеется, — думал Александр, — я мог бы делать вид, что продолжаю исследования, я мог бы открывать папки, но не читать дневник, а лишь перелистывать страницы. Кто пришел бы проверять меня?» Но подобные уловки были ему по природе своей противны, а с другой стороны, несмотря на недомогание и отвращение, питаемое к писанине Брюде, он чувствовал, что должен, нет, просто обязан до конца выдержать то нелегкое испытание, которое сам вызвался пройти, выразив согласие прочитать дневник Брюде. Кроме того, он уже очень давно, как говорится, «был замешан в деле Брюде»; ведь о нем самом шла речь на некоторых из этих страниц, и ему было немаловажно узнать, какую роль он сыграл в жизни этого юноши, как оценивал Брюде их отношения, как он их себе представлял, вне зависимости от того, сколь угнетающе могли подействовать обретенные в результате чтения знания на самого Александра.

По мере чтения перед Александром со все большей очевидностью вырисовывался злой умысел Брюде, вознамерившегося, по его собственному выражению, «сорвать маску» с человека, ставшего тогда его собеседником, то есть с профессора Броша; после «срывания маски» Брюде предполагал, опять же по его выражению, «дестабилизировать профессора», «вывести его из равновесия». Рассказы Брюде об их встречах и беседах свидетельствовали о том, что юноша в те дни находился под сильным влиянием профессора, потому что в каком-то смысле был им очарован, загипнотизирован, но, с другой стороны, он с каким-то яростным остервенением пытался нащупать «слабые места» у своего нового знакомого с тем, чтобы потом «расширить трещины», которые могли бы при определенном стечении обстоятельств повлечь за собой «разрушение всего здания».

Встреча Брюде с Элен, оставившая тогда у Александра, как он теперь припоминал, весьма тягостное впечатление, была описана злонамеренным молодым человеком в крайне язвительном тоне. Совершенно очевидно, Брюде не любил женщин, причем не любил в равной мере как свою мать, так и всех прочих представительниц прекрасного пола, и его глубокая антипатия к Элен сквозила в каждом слове, сказанном в ее адрес: «ограниченная буржуазка, властная, хищная собственница, агрессивная, гнусная, отвратительная, мерзкая…» Да, Брюде был слишком умен, чтобы сразу не почувствовать в ней равного по силе противника; но мало того что Элен была, так сказать, идейной противницей Брюде, она еще и служила надежной защитой профессору.

За три дня Александр закончил чтение одиннадцатой папки, прерывая сие малоприятное занятие чтением «Божественной комедии» Данте, особо сосредоточиваясь на «Аде», ибо эта часть, по его мнению, являлась превосходным противоядием от того яда, которым были наполнены страницы, исписанные неровным почерком Брюде, где вперемежку излагались две главные идеи, владевшие юным бунтарем: желание непременно разрушить этот никчемный мир и навязчивая идея своей близкой смерти.

Александр вспоминал содержание их бесед того периода, вспоминал, какой странный вид был тогда у Брюде, словно у одержимого, у безумца; вспоминал он и о том, что сам он тогда уже предчувствовал, что Бенжамена «заносит», что психика у него крайне неустойчива, что до настоящего сумасшествия осталось совсем немного и что это практически неизбежно. Он слушал Брюде со смешанным чувством неподдельного восхищения и столь же неподдельного ужаса, а Брюде… нет, Брюде его больше не слушал… Их беседы, по сути, уже не были беседами, потому что Брюде произносил какой-то бесконечный монолог своим хрипловатым голосом, монолог, смысл которого терялся в туманных намеках и аллюзиях. В тот период он как раз писал стихи, и многие из написанных им тогда стихотворений впоследствии вошли в его второй сборник под названием «Динамит»; стихотворения эти порой были словно проблески молний, пронзавшие черноту болезненного, вернее, больного сознания, уже скользившего вниз, в бездну безумия. Брюде курил все больше и больше, прикуривая одну сигарету от другой, пальцы у него пожелтели от никотина, руки подрагивали, а в уголках губ часто появлялись хлопья беловатой пены.

Словно нюхом чуя опасность и следуя настоятельным советам Элен, Александр отдалился от Брюде; сначала он сократил время встреч, затем и вовсе положил им конец. Правда, он испытывал по сему поводу определенные угрызения совести, но, по сути, что он мог сделать для Брюде, не желавшего ничего, кроме того, чтобы люди, в том числе и в первых рядах профессор Брош, последовали бы за ним и погрузились бы в ту же бездну безумия… «Подобные типы, — говорила Элен, — похожи на утопающих, ибо они вцепляются мертвой хваткой в того, кто пытается их спасти, и тянут за собой в пучину, обрекая на погибель».

Кстати, у Александра в тот год были и иные причины для того, чтобы отдалиться от Брюде. Дело в том, что у него самого возникли кое-какие затруднения: сыновья вступили в так называемый «переходный возраст», и протекал он у них довольно бурно, да к тому же и положение Александра в университете стало несколько «неустойчивым», ибо он уже приближался к пятидесятилетнему рубежу. Так что Александру было не до Брюде…

Если бы Брюде узнал о том, что у профессора Броша такие затруднения, он только презрительно посмеялся бы над ничтожностью столь низменных забот.