Остановиться, оглянуться…

Жуховицкий Леонид Аронович

Часть первая

 

 

1

Тот день был самый обыкновенный, как говаривали в старину, прекрасный летний день, странный, полный почти несовместимых событий, — обычный день газетчика.

Я прилетел рано, при сером, еще прохладном небе. Но пока шагал по тяжелому бетону аэродрома, пока ждал чемодан, пока переводил стрелки часов почти на полциферблата назад, все вокруг светлело, розовело, становилось отчетливей и ярче.

Две аэродромные девчонки в серых форменках, обнявшись, глядели на дальний лес, из–за которого вот–вот должно было ударить солнце. Я улыбнулся им с чувством некоторого превосходства — я уже видел солнце четверть часа назад, когда самолет, накренясь, разворачивался над Внуковом.

Потом был мчащийся к городу автобус, стремительный, по–звериному упругий. Он легко обгонял «Москвичи» и «Волги», подрагивая от избытка силы.

Я сошел в центре, в самом центре, на площади, где начинаются лучи едва ли не всех московских магистралей, на старой узковатой площади, забитой еще дремлющими автобусами Аэрофлота. Какой–то таксист приоткрыл дверцу машины, предлагая за полтинник торопливо перелистать десяток гулких, пустых еще улиц. Я покачал головой — утренняя Москва выпадает мне не так уж часто.

Чемодан легко и плавно покачивался в руке. Я шел Новым Арбатом. Широченный проспект был тих, чистый асфальт отсвечивал голубым, и позади меня до самого Кремля не было никого, а впереди меня на квартал, сонно поводя головой, топал какой–то парень. Он был в белой рубашке, пиджак висел за спиной, как дорожная кладь. Парень шагал размашисто и гулко, а я ему немного завидовал: в такой час возвращаются домой только счастливые.

Потом из переулка вывернулся какой–то ошалелый велосипедист. Он катил на гоночном, пригнув голову к рулю. Обогнал меня, обогнал того парня; и еще долго маячила впереди, уменьшаясь, его оранжевая спина, крест–накрест перечеркнутая запасными трубками.

Кое–где уже светили белыми фартуками дворники — ранние пташки города. Но они хозяйничали во дворах и на тротуарах. Так что весь огромный проспект в этот час принадлежал нам троим: мне, счастливому парню с пиджаком за спиной и ошалелому велосипедисту в оранжевом свитере…

Моя улочка была разрыта — вдоль тротуара тянулись груды колотого асфальта и сыроватые песочные валы, похожие на брустверы. За этой оборонительной линией стоял наш дом, трехэтажный, приземистый, — обычный переулочный дом, старый, но без родословной, вряд ли когда–либо знававший лучшие времена. А у подъезда действовал наш дворник Гаврила Яковлевич — неторопливый, с лицом философа.

— Роют? — крикнул я ему.

— А как же! — с достоинством ответил он. Я отодвинул деревянную предохранительную ограду и по шаткой трубе перебрался через траншею.

— Приехал? — сказал Гаврила Яковлевич. — Понятно.

Неделю назад он почти так же проводил меня:

— Уезжаешь? Понятно.

Счастливый человек — все ему понятно!

Я взбежал на третий этаж, открыл входную дверь своим ключом и быстро прошел по длинному пустому коридору, мимо пустой кухни, мимо молчащего телефона, мимо дверей, за которыми тихо ждали семи будильники, электробритвы и пластмассовые ящики радио.

Я поставил чемодан у двери своей комнаты. Неделю назад я ушел отсюда на работу, не успев даже застелить кровать; С тех пор я четыре ночи спал в четырех разных постелях, одну — в телеге, на сене, две ночи вообще не спал. А теперь я вернулся с работы.

Я нашел ключом замочную скважину, я прикрыл глаза и, расслабив наконец плечи, разом впустил в тело усталость.

Я люблю свою комнату. Она свалилась на меня, как подарок, выпала нашей редакции при одном из распределений. Все очередники от нее отказались — они надеялись на лучшее. Я ни на что не надеялся. И комната досталась мне.

Она узкая и длинная. Восемь квадратных — все, что нужно, и ничего лишнего. Кровать, письменный стол, полка с книгами, холодильник, вешалка и огромный подоконник, на котором можно играть в пинг–понг. Отличная комната — девушки говорят, что берлогу настоящего журналиста они представляли себе именно такой.

Я открыл дверь. В комнате было почти светло: за окном уже начался день, а штор у меня отродясь не было. На письменном столе лежала книга, раскрытая мной неделю назад. На вешалке висела кепка — в последний момент я решил ее не брать. А на моей кровати спала женщина.

Она спала, уткнувшись носом в согнутый локоть, ровно, почти неслышно дыша, — обычная женщина, не слишком красивая, не слишком молодая, в меру усталая. Впрочем, у нее было время отдохнуть — стрелки на моих часах только начали подбираться к шести.

Ее вещи были удобно разложены и развешаны на единственном стуле, поверх кофточки бережно и нежно пристроены тонкие чулки — один с аккуратной штопкой на носке. Рядом на полу стояла большая сумка, слишком приличная, чтобы выглядеть хозяйственной. Она была раскрыта, и я заглянул внутрь. Детские рейтузы, полиэтиленовый мешочек с бутербродами, книжка и разная мелочь, с помощью которой женщины за десять предрабочих минут ухитряются стать немного красивей и моложе.

Я осторожно поставил чемодан у двери и прошел к окну. Мой широченный подоконник был непривычен — я не сразу понял, что он просто вымыт. А на нем стоял стаканчик с цветами.

Женщина тихо вздохнула, погладила подушку рядом с собой, и комната сразу стала теплой и живой. Я подумал, что она конечно же москвичка—только настоящие москвички умеют так естественно и уютно располагаться в незнакомой квартире. Да и усталость на ее лице была московской усталостью.

Я отодвинул стаканчик с цветами, сел на подоконник и достал из кармана блокнот. Он был измят и грязен. У журналистских блокнотов вообще короткая жизнь— одна поездка. Вот и этот был весь исписан и исчеркан, последняя запись вылезала на обложку.

Я стал просматривать блокнот. Некоторые фразы были подчеркнуты, иногда даже двумя чертами, а сбоку еще стоял восклицательный знак. Но теперь этим пометкам особенно верить не стоило: на месте кажется важным одно, а когда под руками весь материал — другое. Я разбирался в кляузном квартирном деле, говорил с десятками нужных и ненужных людей, и каждый из них оставил хоть строчку в блокноте.

Вовсе не обязательно было записывать столько. У меня хорошая память, и при желании я мог бы даже сейчас написать очерк, вообще не заглядывая в блокнот. Раньше я так и делал. Я брал памятью, тратил ее, не считая, — первые свои очерки вообще складывал в голове, как стихи. Но я собирался жить долго и работать много, а голова у человека одна — поэтому теперь я щадил свою память, как умный мастеровой щадит инструмент. Память — хлеб газетчика, главное при сборе материала. Еще важна эрудиция и умение пить.

Я отыскал в кармане красный карандаш и заново подчеркнул самое существенное. Теперь оставалось написать. На это у меня будет два дня — сегодняшний можно не считать, сегодня отдых. Завтра я набросаю черновик, послезавтра перепишу начисто, в пятницу утром материал уйдет в секретариат. Нужно будет днем позвонить в редакцию — пусть оставят строк двести в воскресном номере.

За стеной заворковал будильник. Зашевелились шаги в коридоре.

Скоро проснется и женщина, спящая на моей кровати. Мне незачем ее будить — женщины, у которых завтрак в полиэтиленовых мешочках, никогда не опаздывают на работу.

Я слез с подоконника и поставил стаканчик с цветами на прежнее место. Медленно прошел по комнате и осторожно прикрыл за собой дверь.

На улице уже спешил по своим делам разный народ. Ожили такси. И все–таки Москва была еще просторна, спокойна и даже немного провинциальна.

Через час она станет столицей.

Я дошел до остановки. И автобус был еще утренний, легкий, словно делал пробежку после зарядки. Он катил от квартала к кварталу, и никто ему не мешал.

Год назад мой друг Юрка получил квартиру в новом доме. Звонок у них был слишком резкий, и я тихонько постучал. Но Рита открыла почти сразу же.

— Наконец–то! — сказала она. — С самолета?

— С самолета, — ответил я. — Юрка спит?

— Спит. Вчера дежурил до трех. Я сейчас разбужу. Я поймал ее за руку:

— Ради бога!

— Ничего с ним не случится. И вообще, что это за порядок: лучший друг прилетел из Иркутска, а он спит.

— Лучший друг тоже хочет спать, — сказал я. — Если ты деликатный человек, кинь мне на пол какой–нибудь тюфяк погрязней.

— Не говори глупостей, — ответила она. — Прежде всего я тебя накормлю. А пока ты будешь есть, постелю постель.

Мы прошли на кухню. Рита быстро навела порядок на столе, вынула из холодильника всякие тарелочки и мисочки — в этом доме всегда была еда.

— Шикарно живете, — сказал я. — Вообще семейные люди — типичная новая буржуазия.

— Конечно, — сказала Рита. — Семья — это совсем другое дело. Когда ты наконец женишься?

Я взял кусок хлеба, помазал маслом, положил сверху колбасу, запустил в горчичницу легкую пластмассовую щепочку и, уже просто для комплекта, посыпал бутерброд солью и перцем. Семейный дом — всегда все под руками!

— А черт его знает когда, — сказал я.

А черт меня знает когда. Может, и совсем не женюсь. Я пропустил тот розовый возраст, когда женятся по иллюзии. Теперь трудно.

Рита полезла на антресоли за бельем. Я сказал, что не надо, я же с дороги. Но она уверенно настояла на своем:

— Неужели ты думаешь, что я дам гостю грязную наволочку?

— Стирать ведь придется.

— Ну и что?

Она была хорошая девка, но ее жизненные правила были чересчур незыблемы.

Рита постелила мне на диване в маленькой комнате. Стягивая рубаху, я еще успел подумать, что проснуться, пожалуй, надо часов в двенадцать. Но комната уже плыла — я уснул раньше, чем щека коснулась подушки.

Я проснулся без трех минут двенадцать — сработал какой–то неведомый механизм, безошибочно выручавший меня и в более сложных случаях. В квартире было пусто и прибрано, Ленкины куклы аккуратно сидели на коврике у стены. В субботу Ленку возьмут из пятидневки — тогда у них начнется жизнь.

Я принял душ, побрился Юркиной «Невой» и пошел на кухню. Завтрак стоял на плите, сковорода накрыта крышкой. На столе лежала записка от Юрки: «Как ты там, пижон, существуешь? Позвоню днем».

Я поел и тщательно вымыл посуду — аккуратность вещь заразительная. Забавно было хозяйничать в такой благоустроенной квартире.

На улице я из первого же автомата позвонил на работу. Подошел практикант Генка. Я сказал, что приду завтра и что надо заявить очерк на воскресенье.

— Сколько строк? — спросил Генка.

Я сказал, что триста — запас не помешает. Попросишь двести — дадут сто пятьдесят. Правда, обычно меня не режут. Но береженого бог бережет.

— Выбью, — сказал Генка. — Кстати, тебя тут ждут.

— Кто?

— Какой–то человек.

— Ясно, — сказал я. — Попроси его прийти завтра.

— Он проездом, вечером на поезд.

— Ты с ним говорил?

— Он хочет именно с тобой.

Я сказал, что ладно, приду через сорок минут.

В принципе всем этим вполне мог заняться Генка, в крайнем случае, Лев Игнатьевич. Но раз человек хочет поговорить именно со мной… Все–таки чертовски приятно вдруг ощутить себя незаменимым!

И опять я шел по улицам, по новым, теперь дневным московским улицам, собственно, уже и не московским, по улицам, которые захлестнула и переиначила выхлынувшая с вокзалов и аэродромов миллионная толпа. Я шел по московским улицам, москвич с головы до ног, до жестких, почти железных подметок, на которых расписались камни едва ли не всех российских дорог. Я шел по своему городу, узнавая его и узнавая себя в зеркалящих стеклах его витрин, в уличных зеркалах его парикмахерских. Шел по городу, в котором вырос и живу, в котором, между прочим, тридцать лет назад родился — правда, того города уже нет…

Моя родина — разрытая земля, вывернутая к небу своей одноцветной песочной изнанкой, земля, которой от всей ее первозданности остались лишь случайные куски изрезанной дернины. Моя родина — котлованы, траншеи, навалы труб и кирпичей, покалеченный экскаватор, две недели живший под окнами нашего барака, сонный гигант, с которым мы играли в Испанию и мелом писали на кабине «No pasaran!» — они не пройдут!..

К сожалению, они прошли.

Ладно, посмотрим, жизнь еще не кончена…

Еще помню свалку — наши джунгли, великую страну неожиданностей. Там из груды ветоши и стружек я однажды выскреб железку — не шарик, не ролик, не деталь, просто изрезанный металлом металл, железку с зазубренными краями. Странно, но именно тогда доставшийся мне мир поразил меня своей незаконченностью… Хорошая была свалка, во весь огромный пустырь, — теперь там поселок завода «Красный ветеран»…

Моя родина — тупики за бараками, где я бил морду личным врагам, а личные враги били морду мне. Я злопамятен — ярость проигранных драк так, наверное, никогда и не уляжется. Хотя пора бы и забыть — нет больше тех бараков, нет тупиков. Где теперь оттачивают зубы маленькие московские волчата?

Тридцать лет, а я уже старожил: город моего детства весь ушел в память. Мне еще повезло — в каждой третьей командировке я попадаю на родину. Сплю в бараке, привычно гляжу, как шуршит и осыпается вывернутая наизнанку земля, как между траншеями аккуратно пробирается экскаватор… Моя родина — стройка.

…На углу, в шикарной стеклянной забегаловке, продавали пончики — когда я уезжал, в ней еще возились маляры. Есть мне не хотелось, но и пройти мимо было жаль. Я взял пару пончиков и съел их медленно, оценивая на вид, на вкус и на вес. Должен же я знать, что творится в моем городе!

В редакцию я пошел прямиком. Не хотелось, но пошел — когда–то надо с этим кончать. Не вечно же обходить рядовой московский переулок…

Вот он, этот переулок. И вот он, этот дом, — серый восьмиэтажный квадрат. Теперь сюда можно заходить без опаски — прошло полгода, все, что было, быльем поросло, даже следы смыло талой водой. Впрочем, обошлось без этой романтики — ни к чему вешние воды в образцовом московском дворе, где каждое утро с шести до семи стараются дворники…

Я заглянул во двор, постоял немного. Глупо — словно ритуал выполнил… Было, прошло, забыто. Все, точка. И не на что обижаться — просто парень оказался лучше меня. Непонятно только, что она хотела сказать напоследок.

Я повернулся и быстро пошел назад, в высоченную, почти триумфальную арку.

— Гошка!

Я вздрогнул, судорожно обернулся. Да нет, ничего и никого Ребятишки какие–то бегают. Женщины судачат. На пятом этаже, на балконе, старуха вешает белье… Да и не живет она тут давно.

Тогда полгода назад, я не обернулся — рвать, так сразу. А она крикнула вслед: «Гошка!» Вот уже полгода эхо мечется по двору.

Я вышел на улицу и пошел вниз, к бульвару. Было тепло, как всегда летом, и людно, как всегда в Москве. Улицы пересекались с другими, трамваи шли по своим маршрутам, и вообще все было понятно: какое число, почему лето, почему человек бежит вдоль тротуара. К автобусу бежит, куда ж еще… Было даже понятно, зачем встречаются мужчина и женщина… Все–таки чертовски странное состояние — никого не любить…

Человеку, хотевшему видеть именно меня, было лет сорок. Он сидел на стуле в углу, расставив ноги, сидел плотно, неторопливо — медлительный житель какого–нибудь медлительного райцентра, привыкший ждать попутные машины, погоду, начальство, поезда, указания…

Я поздоровался и сел за стол. И еще с минуту он молчал, что–то соображая. Потом сказал:

— Проездом тут, с курорта.

— Где отдыхали?

— В Ялте, дом отдыха «Массандра».

— Ну и как погода?

— Ничего, хорошая погода.

—. Фруктов много? Он блаженно улыбнулся:

— Насчет фруктов, откровенно скажу, здорово. Вишни, яблоки. Помидоры сорок копеек кило…

Я спросил:

— Вы с востока?

— Из Кирбита.

— Это который на границе?

— От нас граница семьдесят километров.

— Ну и кем же вы там работаете?

Он ответил:

— Вот как раз в этой самой больнице завхозом.

— Ну и что у вас там случилось?

Человек на минуту замолк и, чтобы удобней рассказывать, вместе со стулом повернулся ко мне.

Обычная житейская история. Райцентр, больница, каменистые дороги, «скорая помощь» на сжеванных скатах, прокол, опять прокол — и вот уже не от врача, а от шофера зависит судьба больного… В снабах резины пет, а там, где есть, по перечислению не получишь. И врач, замотанный районный врач, начинает комбинировать…

— Письмо получил, — сказал человек и достал из кармана конверт. — Написали на него заметку в райгазету, а теперь, значит, в показательном порядке передали дело.

Я кивнул. Так вот почему он хотел говорить именно со мной: просто месяц назад вышел мой очерк о дружиннике, осужденном за подвиг. А здесь тоже судебное дело.

— Врач хороший? — спросил я.

— Просто исключительный врач. Самый безотказный товарищ. Вот сколько у нас было главврачей — исключительный изо всех. Прямо противоположная картина, как в заметке.

И деловито пояснил:

— А без машины у нас никак. Тем более что у нас, откровенно говоря, товарищ хромой, на протезе.

— Хромой?

— Ну, — кивнул он.

— С войны?

— Да нет, он у нас молодой товарищ. Еще в школу бегал, под несчастный случай попал.

— И все время ходит на протезе?

— Главным образом на протезе, — солидно подтвердил тот.

— А когда машина стоит, как ездит?

— Колхозы дают, либо на лошади.

— А если в горы?

— В горы, откровенно говоря, главным образом на лошади.

— Так и ездит — с протезом?

Тот виновато склонил голову набок:

— Когда на лошади, протез брать не решается. Не дай бог что, а ремонта у нас своими силами соответствующего нет. Тут уж он берет костыль.

— А когда на лошади едет, костыль у него где?

— За спину подвязывает.

— Концом вверх или вниз?

— Вроде вверх.

Он смотрел на меня во все глаза и отвечал быстро, как таблицу умножения.

— Точно вверх?

— Вроде точно.

— Как ружье?

Он обрадовался:

— Во — как ружье.

— Когда вам на поезд? — спросил я.

— Двадцать два сорок.

— Дела в Москве есть?

Он повертел головой и улыбнулся:

— В магазин бы надо зайти, купить кой–какую мелочишку.

— В шесть часов сможете зайти на двадцать минут?

Мы договорились, что он зайдет в шесть, и я показал ему в окно, как проехать к ГУМу, ЦУМу и магазину «Охота и рыболовство».

Я еще немного постоял у окна, глядя вниз на улицу, не старую и не новую московскую улицу, которую я вижу каждый день и никогда не узнаю до конца. Я глядел па кишащую машинами мостовую, на витрины и на людей, которые неожиданно возникали на тротуарах, у магазинов, у автобусов и так же внезапно исчезали, а улица все менялась и менялась, потому что каждый из них что–то давал ей и что–то уносил с собой.

Я увидел, как мой завхоз вышел из углового подъезда и остановился на краю тротуара, с основательностью периферийного жителя изучая возможности перехода через улицу. Дважды он сунулся было в этот опасный поток, но оба раза торопливо выскакивал на берег. Наконец он все же преодолел рубеж, неожиданной рысцой добежал до остановки и в порядке очереди умялся в подошедший автобус.

Я вспомнил все, что он мне рассказывал, что я вычитал из письма и о чем догадался сам. Пока я не слишком ясно представлял себе этого парня, главврача. Но будущий очерк я уже представлял.

Я пошел к Одинцову.

Одинцов, мой косвенный начальник, встав навстречу, некрепко, но с симпатией пожал мне руку, а другой рукой дружелюбно похлопал по плечу.

— Привет, привет, — сказал он. — Ну — живы? Здоровы?

Я сказал, что жив и здоров, что материал взял и послезавтра к концу дня сдам очерк.

— А не фельетон?

— Материал очерковый.

— Ну ничего, — сказал он. — Ваше имя и так не пропустят. Кстати, последний ваш фельетон прошел великолепно: три десятка писем за неделю. Прекрасный был фельетон, особенно финал.

Он улыбнулся, покачал головой и даже губами шевельнул, как бы вспоминая этот самый финал.

Одинцов — приятный человек… Ему за сорок, но держится он хорошо, а модная вязаная куртка придает ему моложавость и даже некоторый оттенок вольнодумства. Как тип Одинцов почти совершенство и цельностью облика, отточенностью деталей буквально ласкает взгляд.

Мы немного поговорили о будущем очерке. Я посоветовался с ним насчет заголовка. Из трех вариантов он сразу же выбрал лучший, мягко заметив, что надо попытаться найти что–нибудь еще более броское, потому что мой очерк — он в этом не сомневается — будет «гвоздем» номера и его надо выделить. Он сказал, что наверняка будут интересные отклики, можно даже организовать что–то вроде дискуссии — тему дискуссии он определил очень точно.

Одинцов — умный человек…

Я хотел договориться о командировке в Кирбит. Но он вдруг спросил, как я обживаюсь на новом месте, и тут же сказал, что комнатушка в коммунальной квартире—это, разумеется, временно и. что, как только издательский дом будет готов, он лично вновь поднимет этот вопрос. Я ответил, что восьми квадратных мне вполне хватает, но он, умудренно усмехнувшись, возразил, что, я не век буду жить один и что жилье нужно брать не тогда, когда оно позарез необходимо, а когда есть возможность его получить. У меня должны быть человеческие условия для работы, и он, кстати, уже говорил в месткоме…

Одинцов — заботливый человек…

За что я его так не люблю? А вот это, к сожалению, не так–то легко объяснить. Вообще о нем трудно сказать что–либо определенное. Он — никакой. То есть такой, как надо. Как надо на данном историческом этапе. Если в моде новаторство, он новатор. А если завтра на этой должности вдруг понадобится консерватор, то более последовательного консерватора, чем он, не найти. Он принимает форму должности, как жидкость принимает форму сосуда. Ни у кого еще не встречал я столь полного отсутствия каких бы то ни было убеждений.

Раньше я думал, что он просто коммерсант, присосавшийся к газете со стороны бухгалтерии. Но потом понял, что это не так. По–своему Одинцов любит газету. Она для него — и заработок, и хобби, и цех, и теннисный корт. Ему приятна ежедневная спешка, приятны летучки, планерки и редколлегии, где можно поговорить по–деловому и не без удовольствия, побороться за место на полосе, остроумно примирить непримиримые точки зрения, вступить в коалицию с двумя завотделами против третьего, а потом с этим третьим против первых двух. Ему нравится с легким снобизмом газетчика сказать о министре, что, мол, Николай Степанович неглупый человек, и нравится с всепонимающей улыбкой выслушивать пламенные филиппики юных практикантов. Свой кабинет ему тоже нравится, он с удовольствием передвигает бумаги на столе, с удовольствием похлопывает по крышке, а подлокотник кресла поглаживает нежно и чувственно, как женское бедро.

Последние годы мы с ним живем мирно, и это не странно. Сейчас от газеты требуют смелости и деловитости, и Одинцов, естественно, смел и деловит…

Ладно, все это домыслы, предположения, игра ума. А факты у вас, уважаемый товарищ, есть? Бесспорные, однозначные факты? Фактов у меня нет. А тогда зачем говорить?

Согласен, тогда говорить незачем. Я и не говорю. Я говорю:

— Игорь Евгеньевич, мне нужно съездить в Кирбит. Дело того стоит, и материал, думаю, выйдет любопытный.

Одинцов делает неопределенное движение губами. Я коротко объясняю суть дела.

Он пожимает плечами:

— А почему именно Кирбит? Все–таки пять тысяч километров. А подобную историю при желании всегда можно найти в Туле или Рязани.

— Но вы понимаете, что одноногому врачу невозможно без машины в огромном районе?

— И двуногому невозможно, — говорит Одинцов. — Но, согласитесь, это еще не повод нарушать закон.

Я объясняю смысл дела более подробно. Человек получит все, что ему положено по закону. Но он честно работал пять лет в труднейшем районе и должен получить все, что положено за честную работу в труднейшем районе.

— Ну, дадут ему год условно, — миролюбиво говорит Одинцов. — Ей–богу же, от этого не умирают.

Тут он прав. От этого не умирают. От этого уезжают. Уезжают, и район остается без врача, а у человека на всю жизнь остается жестокая и, по сути, справедливая обида…

— Да и вообще не очень хорошо получается, — продолжает он. — Если уж начинать разговор о достоинстве человека, зачем брать главврача? Давайте возьмем обычного рядового работника. А то получается, я бы сказал, не совсем демократично…

Да, я забыл сказать: Одинцов — законченный демократ…

Мы спорим еще минут десять. Наконец он огорченно разводит руками:

— Георгий Васильевич, ну делайте со мной, что хотите, — не вижу материала.

Я молчу. Тут уж мне, пожалуй, возразить нечего. И тут он не врет — он действительно не видит материала. Я вижу, а он не видит. Не видит, как по ломаной горной тропе, по камню, по песку, по жаре и морозу, по безлюдью, безводью, по проваливающимся снежным оврагам едет на лошади одноногий врач, и костыль за его спиной целится в небо, как ружье.

И все–таки странно, что Одинцов так уперся на своем. Обычно в этих вопросах он верит мне на слово…

— Поймите меня правильно, Георгий Васильевич, — говорит Одинцов, — я, собственно, не против Кирбита. Но как я могу вас отпустить двадцатого? Вы знаете, сколько в редакции настоящих фельетонистов. Вы только что прилетели. Говоря откровенно, я вас специально ждал: есть тема буквально горящая. Вот, посудите сами — тоже, кстати, из области медицины. Два шарлатана с дипломами изобрели очередное чудодейственное средство от всех болезней, морочат головы больным и, разумеется, забрасывают жалобами все мыслимые инстанции. И уже, конечно, легенда, больные надеются на эти припарки, а время пока идет, идет… Вы понимаете, как важно ударить по ним именно сейчас? Ну? Могу я вас отпустить, когда материал нужен срочно?

Вот оно в чем дело… Срочно нужен материал. Любопытно было бы знать зачем?

То есть вполне возможно, что он действительно нужен и действительно срочно. Но зачем он срочно нужен Одинцову?

Разобраться в этом я даже не пытаюсь. Это иная область, и тут Одинцов на коне. Я никогда не видел такого мастера плести интриги.

Может быть, об этой услуге кто–то попросил. Кто–то через кого–то намекнул. А может, в материале косвенно заинтересована личность, которая со временем способна стать лицом. Мало ли кто может когда–нибудь понадобиться… Одинцов — человек предусмотрительный, он готовит телегу зимой…

— Причем материал удивительно выигрышный, — соблазняет он, — сами факты бьют наповал. И факты бесспорные!

Что же, и это может быть. Факты у Одинцова всегда бесспорные и документально подтвержденные: он слишком ценит свое место, чтобы им рисковать…

Позвонили, и Одинцов, внутренне озираясь, минут пять вел иносказательный разговор:

— Да… Нет… Тот же самый вариант… Но надо учитывать возможность и другого решения… То есть в принципе он за, но если обстоятельства изменятся…

Я жестом предложил выйти. Но он протестующе заиграл бровями. Одинцов — человек светский…

Разговор продолжался в том же роде:

— Да… Нет… Вполне возможно… Боже сохрани — все, о чем мы договаривались, безусловно остается в силе… Я вполне понимаю ваше беспокойство, и все, что в моих силах…

Объяснение было не из приятных — мне даже стало жалко его. Бедный Одинцов! Порой мне кажется, что он даже уже не хозяин, а раб собственной сети.

Всю жизнь говорит не то, что думает, делает не то, что хочет, водит знакомство не с тем, кто нравится, — тоже не мед и не сахар! Даже водку пьет не просто так, а в порядке делового мероприятия…

Наконец он положил трубку:

— Георгий Васильевич, давайте так — я дам документы, и если они покажутся вам достаточно убедительными…

Вот этого он мог бы и не говорить. Если документы не покажутся мне достаточно убедительными, дальнейший разговор просто бесполезен — Одинцов это великолепно знает. Я писал по–всякому — и лучше, и хуже. Может, писал и просто плохо. Но никогда, ни единого раза не защищал то, во что не верю сам.

Я сказал ему:

— Послезавтра к концу дня сдам очерк. Затем десять дней буду заниматься этой историей — если документы покажутся мне достаточно убедительными. Двадцатого на десять дней вылетаю в Кирбит. Так?

— На двенадцать, — быстро возразил Одинцов, — на пятнадцать… На сколько вам понадобится. Вы же знаете, как я к вам отношусь. Но когда в редакции один настоящий фельетонист…

Интересно, кем бы он был в семнадцатом? Какой–нибудь болтун во славу Временного правительства, консервативный либерал на хорошем окладе…

А в сорок первом?..

Ладно, сейчас шестьдесят четвертый. Одинцов поднимается из–за стола и протягивает мне руку. А я ему протягиваю свою…

Выйдя от Одинцова, я стал шататься по редакции, как, вернувшись издалека, шатаются по родной деревне. Кстати, редакция здорово походила на деревню: длинная, из конца в конец, улица и три–четыре закоулка и тупика. Времени у меня было мало, но я знал, что минуты, потерянные в редакционной толчее, полностью окупятся за рабочим столом.

В тупике возле отдела писем меня схватил за руку практикант Генка и, размахивая письмом, стал клеймить бюрократизм, доходящий черт знает до каких размеров: из–за резиновых прокладок у огромного завода летит план, а в главке даже не почешутся — вот уже месяц! Я спросил, звонил ли он в главк. Но Генка кричал, что тут не звонить надо, а писать фельетон, что за такие вещи — с работы гнать поганой метлой и т. д. На мое счастье, мимо прошла симпатичная Лерочка из отдела писем, и Генка решил, что лучше клеймить бюрократизм в ее обществе.

Потом я встретил Д. Петрова, элегантного, как все международники. Мы с ним посидели на редакционной завалинке — на подоконнике в холле, и он рассказал мне последнюю южноамериканскую сплетню, а я ему историю, привезенную из Иркутска. Д. Петров обладал дипломатической трезвостью ума, он воспринимал в явлениях их голую суть — поэтому я рассказал ему лишь голую суть. Это было неприятно, но полезно, как изучение анатомии.

Затем я зашел в машбюро и минут пятнадцать мешал работать Анне Аркадьевне, седой, сухонькой, неправдоподобно доброй машинистке. Анна Аркадьевна была женщина с биографией — когда–то ей диктовал Кольцов, ей приходилось перепечатывать Бруно Ясенского и даже одно стихотворение Маяковского.

Я ей рассказал свою иркутскую историю, но уже по–иному: с подробностями и с «настроением». Она качала головой, всплескивала руками и даже ахала — шепотом, чтобы не мешать другим машинисткам. И материал, еще сырой, в моем пересказе, постепенно выстраивался, оттачивался, оформлялся, потому что на ее лице с полнейшей отчетливостью проступали и ударные фразы, и спокойные, нарочно медлительные абзацы, которые намертво пришивают взгляд к газетному листу, абзацы тихие и долгие, как в артиллерийской команде пауза перед словом «огонь!», и строчки, которых в очерке не будет.

Я кончил рассказывать, и, как обычно, оказалось, что материал не только продуман, но и отредактирован, осталось лишь его написать. Я сел к окну за ничью манишку и отстукал первые полторы страницы. Писалось легко. Я испугался этой легкости, перечитал последние пять фраз — от конца к началу, зачеркнул две из них и снова вышел побродить.

Генка и Лерочка по–прежнему стояли в коридоре. Теперь они митинговали вдвоем. Они уже подсчитали, в какую сумму обойдется государству месяц волокиты, и Генка с пафосом назвал мне цифру, занимавшую полфразы. Я глянул на часы и сказал, что цифра не точна, потому что за те сорок минут, что он треплется в коридоре, письмо можно было проверить, обработать и дать в номер. Теперь же воскресные полосы ушли в типографию, а в понедельник газета не выходит, так что к месяцу волокиты надо прибавить еще два дня.

Генка сник и побежал в секретариат клянчить тридцать строк на второй полосе.

Я пошел к себе, закрылся па ключ и продолжал писать. Иногда в дверь ломились, но я не открывал. Наконец открыл — и пожалел: это был Генка. Письмо с завода пошло в досыл, и Генка снова готов был мыслить масштабно. Он встал за моей спиной и принялся читать готовые листы.

Я сказал:

— Чего лезешь в черновики?

Он ответил:

— Гляди — фраза плохая: два раза «который».

Я спросил:

— Все, что вычитал?

Генка немного смутился:

— Я еще не кончил… Вообще–то кусок в норме.

И тут же принципиально добавил:

— Но эта фраза не звучит!

Генка находился в стадии самоутверждения, имел, естественно, свой план коренного преобразования газеты и за эти недели практики успел перейти на «ты» с доброй третью сотрудников — разумеется, после ритуальных ста коньяку.

Я сказал Генке, что он дурак, что мне плевать на все на свете фразы, когда речь идет о комнате для одинокой старухи, протрубившей на фабрике тридцать шесть лет, и что у Толстого есть фразы, где «который» двенадцать раз. Насчет Толстого я точно не знал, но Генка тем более не знал.

Фраза действительно была корявая, перечитав черновики, я бы ее наверняка выправил. Но теперь я ее нарочно оставил как есть.

До конца работы оставалось еще часа полтора. Можно бы, конечно, и домой — но я не любил уходить до срока.

Просто из детской тревоги, что вот я уйду, а там начнется самое интересное, я уйду, а за моей спиной неслышно и незаметно пройдет та самая неожиданность…

Телефон еще не привык, что я в Москве, я даже малость заскучал по его бестолковому трезвону, который через два дня мне наверняка осточертеет. Генка ушел в секретариат проследить, чтобы в обработанном им письме при возможных сокращениях не пострадал стиль. Я остался один в деловитой комнате с двумя столами, книжной полкой, поджарым современным диваном и фотографией на стене.

Фотографию эту мы повесили два года назад, когда Яков Семенович погиб в Зауральской тайге. Собственно, не совсем погиб и не совсем в тайге — умер от инфаркта в отдаленном совхозном поселке. Просто некролог был написан по железным законам типизации: герой–журналист погиб при исполнении задания.

Но, герой или не герой, а журналист он был настоящий, он и умер–то, как журналист: последний фельетон вышел спустя неделю после некролога.

На фотографии он похож: усталый пятидесятилетний человек с глазами слегка навыкате, все более частыми болезнями и неудавшейся личной жизнью. Он был добродушен, удивительно покладист в мелочах. Писать он умел — но это не фокус, кто сейчас не умеет! А вот не слукавить ни разу в жизни — дело другое…

Мне повезло — сразу после университета я попал к нему. Не знаю, что получилось бы иначе, — может, то же самое: сильных газетчиков у нас хватает. Но я рад, что моим учителем был именно Яков Семенович…

Из машбюро позвонили: материал готов. Вычитывать я не стал — печатала Анна Аркадьевна…

В отделе учащейся молодежи, как всегда, было людно и безалаберно. Стоя у подоконника, суровый студент правил гранки, и по его грозно нахмуренному лицу, по деловито прикушенной губе, по жесткому охвату ручки было ясно, что он не читает, а именно правит, и не что–нибудь, а именно гранки. Немолодая учительница вполголоса говорила о каких–то своих делах с новой сотрудницей, тоже вчерашней учительницей и тоже немолодой. Человека три спорили о реформе орфографии и еще сколько–то мирно сидели на широком и длинном диване.

Завотделом Женька кого–то о чем–то наставлял по телефону. Трубку он держал в левой руке, всю свою ораторскую мощь вкладывая во взлеты и выпады правой. Я сунул ему очерк, и он, не кладя трубки и не обернувшись, стал читать.

Я всегда таскал ему свои новые вещи, да и не я один.

В газете менялось многое: верстка, шрифты, сотрудники. Но Женька оставался Женькой.

Ему лет сорок. Он толст, мал ростом, очкаст и неряшлив — даже седина в его космах кажется не серебряной, а пыльной. Его пиджак, заношенный и мятый, исходит нитками, которыми, кстати, неоднократно чинились бывалые Женькины очки. Он вообще не любит обновок и за старые вещи держится до последнего — однажды прямо в редакции у него развалился ботинок.

Как газетчик Женька обладает одним очень существенным недостатком — он плохо пишет. Восторг его на бумаге выходит риторичным, гнев — риторичным, и нет в его корреспонденциях фразы, которую бы хотелось украсть.

Но наш редактор с готовностью отдал бы за Женьку трех таких стилистов, как я, — а он понимает в людях!

Женька — газетчик от стертых подметок до постоянно грязных ногтей, газетчик до чудачеств, до анекдотов.

Как–то по дороге в санаторий он услышал об интересном случае, сошел на первой же остановке… Репортаж попал в газету вовремя, а путевка пока усохла на треть.

Впрочем, истории есть у многих.

Но Женька такой — каждый день.

У него нет семьи, нет пресловутого «хобби», нет друзей вне редакции. С девяти до пяти он завален письмами, посетителями, делами: если нет своих — чужими.

Но и пять часов для него не конец рабочего дня, а вершина, потому что каждый вечер он торопится на просмотр, или на диспут, или на обсуждение молодежной выставки, открытой где–нибудь в Химках… На обсуждении он выступает, причем говорит длинно, риторично и путано — но его горячее косноязычие действует сильней, чем солидная, но спокойная аргументация.

Молодым поэтам он пробивает стихи, молодым инженерам — изобретения, молодым режиссерам — спектакли. Женька — современный меценат…

А еще он здорово придумывает заголовки…

Мою рукопись Женька читал медленно — то и дело отрывали звонки. А я сидел на диване и следил за его лицом.

Потом я заметил, что по комнате бродит какая–то девчонка. Прежде я ее не встречал, но она была тут не случайная, а своя: шаталась от стола к столу, нахально лезла в гранки и рукописи. Она была не велика и даже не то чтобы худа, а тоща — когда наклонялась к столу, ребра светили сквозь платье. Но все, что должно быть, у нее было, и желтое платьишко, не новое и далеко не шикарное, не слишком старательно прятало все эти достоинства. Ребята говорили ей всякую ерунду, она смеялась и тут же отбивала их остроты, как пипг–понговый мячик. У нее была продувная мордочка с постоянной ухмылкой, а глаза — зеленовато–рыжие, сразу и расчетливые, и шалые — модные, сугубо современные глаза, лет десять назад таких и в помине не было.

Женька окончательно положил трубку и въелся в мой очерк. Девчонка подошла и тоже стала читать.

Она читала мой очерк, перегнувшись через Женькино плечо, придавившись к нему грудью, как какая–нибудь пятиклассница, у которой и груди–то нет, и короткое, может еще школьное, платьишко открывало ее ноги чуть не до трусиков. Женька читал медленно, ей, наверное, надоело ждать или надоел очерк, и она опять стала болтаться по комнате.

Я следил за ней и следил за всеми ребятами в комнате, подозрительно вглядываясь в их лица. Она что–то сказала хмурому студенту, и он ответил с такой важной снисходительностью, что мне захотелось без всяких объяснений дать ему в морду. Самоуверенный двадцатилетний болван, герой–любовник, открыватель миров, у которого банальности торчат из черепа, как булавки из пухлой подушечки…

Еще минуты три она маячила у меня перед глазами, потом взяла в обе лапы подшивку и пошла в коридор. Никто не смотрел ей вслед, и она ни на кого не смотрела.

Впрочем, я уже раньше понял, что она тут ничья, сама по себе. И то, что она прижималась грудью к Женькиной спине, ничего не значило. Просто она вела себя, как балованная школьница во взрослой компании. Просто слонялась по комнате, как нахальный дворовый котенок, который трется тощими боками о любые ноги, тычется в любые двери и нахально орет, требуя пищи, под любым окном. Нахальный котенок, который будет есть из любых рук и спать на любом диване, — но это ровно ничего не значит…

Она было совсем уже вышла, но вдруг остановилась и посмотрела на меня. Взгляд был не из тех, что именуются «выразительными», — все та же нахальная полуухмылка. Всего один взгляд — но в другом нужды уже не было. Теперь я знал то, что раньше только чувствовал: все, что она делала в этой комнате, делалось для меня.

Я сидел на диване и сминал в ладони идиотскую улыбку счастья. Я смотрел, как Женька читает очерк и как правит гранки студент, отличный парень, хмурое юное дарование — может быть, именно он когда–нибудь освободит человечество от всех его многочисленных бед…

Женька дочитал очерк, похвалил и сделал несколько замечании. Я кивнул, не вдумываясь. Потом спросил:

— Что это за личность тут бродила? В желтом платье.

— Практикантка, — ответил Женька и предложил свой вариант заголовка. Я пожал плечами и сказал, что, может, так оно и лучше.

Потом я пошел к себе, дождался Генку и спросил, когда у них кончается практика. Он ответил. Я, между прочим, поинтересовался, много ли ребят с их курса проходят практику у нас. Он ответил, что семь человек. Я возразил, что шесть.

— Уж это–то я лучше знаю! — заявил Генка и в доказательство перечислил четырех ребят, двух девчонок, которых я знал, и Таньку Мухину.

Я спросил:

— Что это за Мухина?

— А в учмолодежи.

— Нет там никаких практикантов.

— Она недавно, — сказал Генка, — недели две. Была в АПН, а потом сюда перекочевала.

— Почему?

— А так, — объяснил он.

Я пожал плечами:

— Странно… Чего ей там не понравилось?

— Она вообще взбалмошная девка, — сказал Генка. — Между прочим, будет отличной фельетонисткой. Она в факультетскую газету писала новогодний фельетон — там был такой абзац!..

Затрезвонил телефон. Это был Юрка. Он сказал:

— А я тебе домой звонил, думал, отдыхаешь.

— Отдыхать на том свете будем, — энергично отозвался я. Танька Мухина, практикантка, изгнала из меня всякое подобие усталости.

— Горишь на работе? — спросил он.

Я сказал, что горю.

В общем–то, ни мне, ни Юрке не нравился этот расхожий набор полуострот. Но такова была мода, и время от времени мы нехотя подчинялись ей, как когда–то в школе, неловко крутя шеями, подчинялись моде на галстуки.

Еще Юрка спросил, как я съездил. Я ответил, что съездил ничего, материал взял, что и как, расскажу когда увидимся. Тогда Юрка, помедлив, произнес ту единственную фразу, из–за которой позвонил не из дома, а из автомата, стеклянной будочки, прошитой уличным гулом:

— Я тебе сегодня утром не очень помешал?

Я ответил, что ерунда, не о чем говорить, а ключ пускай так и будет у него, у меня ж есть другой… Юрка сказал, чтобы я заходил, хоть сегодня, хоть завтра, и я ответил, что зайду, и он пусть тоже заходит.

Что ж, может, правда зайду к нему завтра. Или он ко мне заглянет вечером. Или неделю спустя случайно встретимся на улице. Случайно встретимся на улице с моим лучшим другом Юркой…

Я положил трубку. Генка смотрел «Юманите», лоб его был наморщен, а губы выпячены: рождалась идея. Возобновлять разговор о практикантке Мухиной было неудобно да и незачем — ну что о ней знает Генка? Перечитывать очерк тоже не хотелось, лучше завтра, на свежую голову.

Я вспомнил Женькин вариант заголовка и вписал его, зачеркнув свой: Женька вообще давал заголовки, как бог. Я подумал, что они там, в учмолодежи, наверняка еще не ушли — в этой кают–компании всегда засиживались дотемна. Но я к ним не пошел — я, как мальчишка, боялся встретиться с ней без предлога.

Я шел домой по веселой летней Москве, и здорово было прошить толпу машин на улице Горького, и здорово было в три прыжка догнать троллейбус, уже отваливавший от остановки…

Значит, практикантка? Ладно, пусть практикантка. Танька Мухина, тощий дворовый котенок, по неизвестным причинам перекочевавший к нам из АПН… Но, с другой стороны, в новогоднем фельетоне у нее был совершенно исключительный по стилю абзац. В факультетской стенгазете — не в какой–нибудь там паршивой четырехполоске с миллионным тиражом… Что ж, будем коллеги. Тут уж никуда не денешься: практиканты— надежда человечества!

Дома меня встретила тетя Катя — толстая, умученная астмой старуха, с трудом таскающая себя по нашим длинным коридорам.

— А тебе все звонют, все звонют, — сказала она, — «когда» да «когда»… Приедет, говорю, никуда не денется… Девушки все.

— А кто именно?

— И беленькая та звонила, и с киностудии, и которая грубым таким голосом…

— Это все по делу, — сказал я.

— Верь ты им больше! — сказала тетя Катя. — Какие у них дела? Все ихние дела я сразу вижу. Теперь девки такие пошли — сами лезут. Их гонют, а они лезут…

Тетя Катя не была ни злой, ни завистливой, но девок ругала всегда — наверное, с тех пор, как сама перестала к ним относиться.

— С Сибири, что ли? — спросила она.

— С Сибири.

— Как у них там с продуктами–то?

— Нормально. Рыбы много.

— Рыба — это хорошо, — одобрила тетя Катя. У нас вон тоже вчера в угловом хек взяла.

Тетя Катя пошла к себе и вынесла тетрадный листок, на котором не шибко разборчиво было записано, кто, откуда и зачем мне звонил.

— Все болтаешься, — сказала она. — Когда женишься–то?

Я ответил, что когда–нибудь женюсь.

— И нечего торопиться, — одобрила она. — Это еще какая попадется. Я их, теперешних, знаю!

Любопытно, откуда бы ей их знать?..

Тетя Катя наклонилась ко мне и сказала хрипловатым шепотом:

— Племяшка–то моя опять завертелась. Студента себе нашла… Ты бы с ей поговорил, тебя–то небось послушает. Как придет, я тебя позову вроде так — а ты с ней поговори!

Я обещал поговорить. Хотя, честно говоря, странная кандидатура, чтобы наставлять на путь истинный заблудших племянниц…

Я зашел к себе, надел тренировочный костюм, лег на кровать (она была аккуратно застелена чистым бельем) стал думать о Таньке Мухиной. Но эти мысли завели меня слишком далеко. Я кое–как избавился от них и стал думать про себя и про Юрку.

Все–таки нелепая штука. Лет десять назад я ни за что не поверил бы, что буду жить в одном городе с Юркой и видеться раз в неделю, а то и в месяц. А вот теперь даже и не удивляюсь. Раз в месяц вижусь с моим лучшим другом Юркой.

А Юрка действительно мой лучший друг. Другого такого у меня никогда больше не будет. Товарищи — это дело иное. А друзей заводят до двадцати, пока характеры еще не затвердели…

Мы редко видимся с моим лучшим другом Юркой — так уж получается. Почему люди дружат — на это, наверное, есть причины. Почему встречаются — есть поводы. Видно, у нас с Юркой причины и поводы как–то не совпали…

Встречаются по работе — а наши с Юркой работы нигде не пересекаются, он инженер. Встречаются в женской компании — но Юрка семейный человек, да и раньше не ел сердца. Встречаются, дабы выпить, — но это уж на самый худой конец. Встречаются, чтобы выяснить взгляды на жизнь, — но нам не по семнадцать, и теперь паши взгляды меняются не быстрее, чем меняется жизнь. Еще, правда, встречаются и просто так, время убить — но у нас обоих слишком мало времени, чтобы его убивать…

Я думал о себе и о Юрке, но меня все время беспокоило еще что–то, в общем–то, мелочь, ерунда — та самая фраза с двумя «который» и прочей корявостью. Проклятая блоха, случайно ухваченная Генкой, кусалась весь день. Я злился на себя, что не выправил фразу, но знал, что и завтра оставлю ее как есть — тут уж ничего не поделаешь, характер такой…

Не то чтобы я думал о ней все время. Но чертова фраза прочно занозилась в мозг, и хоть не больно, но царапалась. Чем дальше, тем хуже она казалась, слова в ней со скрипом цеплялись друг за друга, как кирпичи в мешке. Смешно, но из–за нее я и уснул не сразу — неловко сказанная фраза ныла, как подвернувшаяся нога…

Утром в редакции позвонил по внутреннему Одинцов и сказал, что в двенадцать к нему придет представитель Института имени Палешана насчет тех двух шарлатанов.

— Я бы вас очень попросил, — сказал Одинцов, — и т. д.

Я ответил, что, разумеется, и т. д.

Было половина десятого. Я пошел в учмолодежь. Там еще раскачивались, только бывшая учительница читала свежие письма так же прилежно, как некогда читала тетради. Женька сидел за столом, перекладывая бумажки с места на место: сосредоточивался.

Танька Мухина, практикантка, правила какие–то машинописные листки. Она боком сидела у стола, орудуя самопиской, коленки деловито торчали из–под платья. Ей что–то понадобилось, резинка, наверное, и она, не глядя, зашлепала лапой по столу. И опять она показалась мне школьницей, играющей во взрослую игру. На меня она глянула только раз, и я был ей благодарен за это: лишние взгляды как лишние слова.

Я подошел к Женьке и сказал ему «спасибо» за заголовок. Он ответил:

— Пользуйся, пока я жив.

Больше мне сказать ему было нечего, и я сел на диван. Я знал, что должно случиться дальше: эта девчонка встанет и уйдет со мной. И я знал, что она тоже это знает. Просто сперва должны быть сказаны какие–то слова.

Я сидел на диване и думал: что бы мне ей сказать? Спросить, что правит? Похвалить за что–нибудь? Обругать за что–нибудь? О, черт! Нет зрелища банальнее на свете, чем газетный волк, соблазняющий практикантку…

Девчонка подошла к Женьке, и, положила ему на стол выправленный материал. Он стал читать. Она подняла на меня глаза и спросила:

— Ваш очерк идет в номер?

Я кивнул. Напряженно разом спало. Слово сказано.

Вот умница!

— Фраза там есть просто отличная! — похвалила она.

Фраза… Бог ты мой, опять фраза… Но какое значение это имело сейчас? Пускай бы похвалила запятую… Главное — слово сказано!

Я спросил:

— А вы фельетоны пишете?

Она засмеялась:

— Пытаюсь. Один раз рассмешила Евгения Ивановича — надела кофту наизнанку.

Я согласился:

— Интересный прием.

— Ты бы дал ей пару уроков, — вставил Женька. — Ей–богу, из нее может выйти толк. Почитай за вторник ее репортаж из Серпухова. Мелочь, но любопытно. Элегантно сделано. Вообще элегантности у нее хватает.

Не вставая, он хлопнул ее по загривку и добавил:

— Ума не густо, зато элегантности хоть отбавляй.

И опять она засмеялась, прижавшись к его плечу.

А потом сказала мне:

— А правда, можно когда–нибудь посмотреть, как вы берете материал?

Я ответил:

— Сегодня в двенадцать. Старик, отпустишь ее на час?

Женька кивнул:

— Можно и на час. Но лучше бы до конца практики. Представить себе не можешь, как она мне осточертела. Прислали на практику — ну, и сидела бы тихо, как порядочная девушка. А она еще что–то пишет!

Он похлопал себя по животу и вздохнул:

— А главное, ее костлявые бока я постоянно воспринимаю как молчаливый укор.

Она снова ухмыльнулась и, подняв голову, поглядела па меня долгим, ожидающим взглядом. Из–под Женькиного командования она переходила под мое.

Я сказал:

— Пошли выработаем план действий.

Мы вышли в коридор. У меня голова шла кругом — так хотелось взять ее за плечи. Ничего больше — только взять за плечи, такие податливые и строптивые…

— Без четверти двенадцать придешь ко мне, — приказал я. — А теперь иди.

— Слушаюсь, — сказала она.

Слушаюсь, сказала она, ухмыльнулась и ушла своей разболтанной походкой, нахальной, как детская дразнилка, ушла, как уходят, чтобы вернуться.

В половине двенадцатого я под каким–то предлогом услал Генку: слава богу, предлог в редакции всегда найдется. Без четверти двенадцать пришла она и остановилась возле моего стола — нахальный маленький солдат. Она стояла, глядя мне в глаза, и голова ее чуть ушла в плечи, будто под тяжестью моей ладони.

Я взял ее за руку и подвел к Генкиному столу:

— Сиди тут и жди меня. Я приду с человеком, а ты сиди, молчи и делай вид, что так и надо.

Она опять стала дразниться смехом. Я быстро вышел в коридор, встряхнул головой. Было чертовски нелепо, что вот сейчас я начну вести сугубо деловые разговоры, потом будет летучка… Я с силой потер лоб и пошел к Одинцову.

Одинцов познакомил меня с представителем института: Николай Яковлевич Леонтьев, кандидат медицинских наук. Затем выдал соответствующую аттестацию мне и выразил надежду, что это знакомство будет не только полезным, но и приятным.

Кандидат наук был интеллигентный человек, и, пожалуй, только это в нем сразу бросалось в глаза, как в военном бросается в глаза, что он военный, а в спортсмене — что спортсмен. Ему было сорок с чем–нибудь. Умное лицо, спокойный приятный голос, чувство юмора — что еще, собственно, можно требовать от человека, все знакомство с которым займет полтора–два часа…

— А в час подъедет Хворостун, — сказал Одинцов, — один из тех. Вот сразу и выясните. Вы ведь, Николай Яковлевич, не возражаете?

— Буду только рад, — сказал Леонтьев.

Я привел его к себе, где он несколько церемонно раскланялся с Танькой Мухиной и не садился, пока не села она, наглядно показав мне, как полагается обращаться с женщиной, даже такой нахальной и тощей.

— Я знаю эту историю с самого начала, — сказал он, — собственно, все происходило на моих глазах. Прекрасно знаю и Егорова, и Хворостуна. Впрочем, Хворостуна вы сегодня увидите — он, мне кажется, не нуждается ни в каких рекомендациях…

— А как увидеть Егорова?

— Его сейчас, по–моему, нет в Москве.

— А когда вернется, не знаете?

Он пожал плечами.

Я сказал:

— Прежде, чем делать какие–нибудь выводы, я должен с ним поговорить.

Леонтьев понимающе кивнул и, чуть помедлив, сказал:

— Откровенно говоря, роль Егорова во всей этой истории мне вообще не кажется столь уж предосудительной. Каждый человек имеет право верить в плоды своих трудов и даже несколько их переоценивать. А Егоров совершенно искренне верит, что сделал нечто полезное. Это не Хворостун, он работает не для званий и не для денег. Его трагедия в другом. Представляете себе: участковый врач самых средних способностей попадает в научно–исследовательский институт! Серьезного фундамента у него нет. Опыта исследовательской работы нет. Способностей к ней, откровенно говоря, тоже нет. Собственно, нет ничего, кроме усидчивости и благих намерений. Вполне добросовестный лаборант…

Я мельком глянул на Таньку. Она смирно сидела па своем месте, глядя в стол, как бы отсутствуя. Лишь ее быстрый, трезвый взгляд, брошенный на Леонтьева, убедил меня, что она все время здесь и что она действительно журналистка.

Леонтьев тоже повернулся к ней, как бы подключая ее к разговору.

— Вы понимаете: с Егоровым произошел совершенно рядовой случай — его погубила удача. Медицина в этом смысле очень коварная вещь! Пробуют препарат па мышах — великолепный результат. Повторяют опыт па кроликах — некоторый эффект, часто совершенно неожиданный. А в конце концов выясняется, что к человеку все это не имеет ни малейшего отношения…

Он достал из папки стопку официального вида листков:

— Кстати, я принес копию заключения комиссии. Вот, пожалуйста.

Я взял у него эти листки и положил чуть сбоку, чтобы Танька тоже могла читать. Я боялся, что пойдет сплошная латынь, но ученый документ был написан почти по–человечески. Во всяком случае, главное было ясно. Препарат испытан в клинике на сорока двух больных. В тридцати девяти случаях никакого эффекта не наблюдалось. В двух случаях отмечена кратковременная ремиссия, но нет основания приписывать ее действию препарата, ибо в контрольной группе также отмечено два случая ремиссии…

На слове «ремиссия» Танькин взгляд задержался, и я тихо подсказал:

— Улучшение.

Она деловито буркнула:

— Я поняла…

Я стал читать дальше, но там не было ничего интересного: ученые мужи обосновывали свою мысль. Тем не менее я прочел все, не пропуская ни слова. Одна строчка меня остановила: «Больной такой–то выписан практически здоровым. Однако в данном случае крайне сомнителен первичный диагноз, ибо картина крови совершенно не характерна для…» Далее пошла латынь.

Я спросил:

— А тут в чем дело?

Он объяснил:

— Рядовая диагностическая ошибка. Известны случаи, когда знахари вылечивали рак. К сожалению, ни в одном из этих случаев не доказано, что рак действительно был…

Он все чаще обращался к Таньке, и я понимал, в чем тут дело. Она умела слушать — для журналиста качество не последнее. Огорчение, гнев, ирония — все тут же «отыгрывалось» на ее мордочке. Она была эхом говорящего, и не легко было разглядеть в ее зеленовато–рыжих глазах трезвый журналистский огонек.

— А как воспринял все это Егоров? — наивно задала Танька очень точный наводящий вопрос. Леонтьев снисходительно развел руками:

— Так же, как любой начинающий. Опытный ученый в подобных случаях строит все заново. А дилетант принимается обивать пороги, требует повторной серии, разумеется, кричит, что его зажимают… Лично я не могу винить Егорова за то, что его препарат неудачен, и за то, что вся эта история его крайне расстроила. Единственное, что трудно оправдать, это… — он замялся на секунду, — отсутствие принципиальности.

Наверное, он хотел сказать «беспринципность», но в последний момент выбрал слово помягче.

— Связываться с Хворостуном после всего, что было.

Я удивился — столько горечи вдруг вырвалось в этой фразе, в пожатии плеч, в резком движении бровей. Я еще не знал, в чем дело, и все–таки сразу почувствовал к нему симпатию. Спокойный, умный, несколько ироничный интеллигент, тип почти без индивидуальности… Кто знает, на каких камнях стачивались острые углы этого характера?

Он сказал:

— Между прочим, Хворостун крайне интересная личность. Как у вас говорят, типичная.

Он уже полностью овладел собой, и взгляд его снова стал слегка ироничным взглядом, человека со стороны.

— В каком смысле «типичная»? — спросил я. Мог и, конечно, и не спрашивать, но лучший способ помочь человеку высказаться — прикинуться глупей, чем ты есть.

— Типичный отрицательный герой, — ответил он, и опять сквозь усмешку прорвалась горечь. — Шесть лет был директором нашего института. И знаете, на чем погорел?

Я пожал плечами.

Он мягко спросил — сразу и меня, и. Таньку Мухину:

— - Вы имеете представление о переливании крови?

Я сказал, что в общих чертах имеем.

— Так вот, консервированная кровь годна для переливания лишь в течение определенного срока…

— Три месяца?

Он удивился:

— Откуда вы знаете?

Я развел руками — объяснять было сложно.

— Впрочем, вы журналист, — ответил он сам, и это было правильно.

Да, я журналист, и я. имею представление о куче самых странных, практически ненужных мне вещей. Многое знаю верхоглядски, а кое–что глубоко. Причем у моей эрудиции нет никакой системы. Знаю, например, как прокатывается по. Дальнему Востоку цунами и как строят город на вечной мерзлоте, разбираюсь в устройстве экскаватора и телескопа, вполне прилично ориентируюсь нейрохирургии, собаководстве, туркменской скалолазании, международной политике, боксе, проблемах социалистического реализма… Всего и не упомнить — мало ли с кем сводит командировка в тесном купе, мало ли какие журналы валяются на столах и подоконниках, мало ли каких гостиниц! Мало ли о чем услышишь на «завалинке» в холле, где выговариваются только что приехавшие спецкоры. А главное — мало ли о чем приходится писать самому…

— Тогда вы, вероятно, знаете, — сказал Леонтьев, — чем грозит переливание недоброкачественной крови?

Я кивнул — это я тоже знал.

— Так вот Хворостун, будучи директором института, лично распорядился перелить двум больным кровь из флаконов, простоявших два месяца сверх срока годности. Списывать кровь сложно, стоит она дорого — вот он и заботился о народном достоянии…

Я глянул ему на руки. На кожаной папке для бумаг лежали два тесных неподвижных кулака. В эту минуту он не был человеком со стороны.

Я ждал, что он скажет дальше. Танька тоже ждала, ее пальцы замерли на кромке стола.

Он сказал:

— Больных удалось вытащить. Поэтому нашего уважаемого директора не судили, а просто выгнали…

Я спросил:

— У него есть степень? |

— Разумеется. Кандидат наук, удивляюсь, что не доктор. При его организаторских способностях…

— Но почему он оказался в директорах?

— Директор из замов, — объяснил Леонтьев. — Знаете этот привычный тандем: во главе — большой ученый, в замах — сильный организатор. Лет за пять он успевает с общей помощью что–нибудь защитить. А потом организатор становится директором и, согласно должности, большим ученым. И тут всякая наука кончается, остается чистая организационная деятельность. И, к сожалению, остается организаторский талант. Организуются статьи в газетах, степени, премии бог весть за какие труды. Организуются даже научные противники, идущие, разумеется, глубоко порочным путем… А поскольку от науки институт наконец избавлен, время на организационную деятельность практически не ограничено…

Я спросил:

— Но ведь что–то все–таки делалось?

— Что–то делалось, — ответил он глухо и разом опустил плечи. — К сожалению, не учитывалась разница между «вопреки» и «благодаря»…

Я острожно пошевелил рукой в рукаве, высвобождая часы. Времени оставалось мало. Хворостун придет через двадцать минут. Такие, как он, приходят минута в минуту — чего–чего, а собранности у них не отнимешь… Видимо, и Леонтьев подумал о том же. Он заторопился:

— Простите, ради бога, я вас тут совсем заговорил… Если разрешите, я вам просто изложу суть дела. Думаю, комментарии не понадобятся…

Он действительно рассказал самую суть дела — кратко и толково. Впрочем, вся эта история была проста, как гривенник. Десять лет назад сотрудник института Егоров предложил препарат, который был испытан в клинике и отвергнут как бесперспективный. Егоров тем не менее пытался и дальше работать над препаратом, использовал средства, выделенные на другие исследования, и за это был уволен с работы приказом директорa института. А два года назад вдруг появился на свет препарат Егорова — Хворостуна, практически не отличающийся от старого. И вот уже два года Хворостун кричит во всех инстанциях, что бюрократы мешают ему спасать человечество.

— Я специально принес документы, — сказал Леонтьев. — Оба подписаны Хворостуном.

Он снова раскрыл свою кожаную папку, и на свет божий появились еще два документа. Я читал их, сдвигая затем в сторону, чтобы Танька Мухина, практикантка, тоже могла прочесть. Но она не хотела ждать и гнула шею к самому моему локтю — переворачивая страницу, я раз даже задел ее по носу. Я буркнул что–то извиняющееся, но она только отмахнулась.

А документы были выразительные.

Пятьдесят третий год — «…за. преступное разбазаривание народных средств на псевдонаучные эксперименты, основанные на «теориях», в корне противоречащих…».

Шестьдесят третий год — «…и только бюрократическая волокита, основанная на защите чести мундира и зажиме критики, препятствует продвижению в жизнь прогрессивного препарата, необходимого для здоровья советских людей…».

Собственно говоря, две эти казенных бумаги, поставленные рядом — фраза против фразы, — уже и сами по ceбe были почти фельетоном. И, пожалуй, именно это меня слегка настораживало.

Я сказал: 1

— Непонятно только, зачем Хворостун сейчас лезет на рожон?

Леонтьев пожал плечами:

— А что ему остается делать? Практически для него это единственный путь наверх. Он бездарность, невежественная бездарность. Он умеет только паразитировать. Раньше паразитировал на целом институте. Теперь — на Егорове.

— А еще раз испытать препарат сложно? — спросила Танька. — Чтобы окончательно их разоблачить?

И опять мордочка у нее была самая наивная — а вопрос необходимый.

Леонтьев вздохнул:

— Испытание препарата — очень сложная вещь… Прежде всего, большую группу больных надо лишить; всякого иного лечения, иначе опыт ничего не докажет. Затем медицинский персонал. Ну и, разумеется, деньги— те самые народные средства, за преступное разбазаривание которых Егоров и был уволен из института… А главное, всякий дорогостоящий эксперимент должен быть как–то обоснован. В данном же случае… Впрочем, вы сейчас увидите Хворостуна. Я думаю, вам все станет ясно…

Он встал, достаточно твердо пожал руку мне, мягко, с поклоном, Таньке, записал свои телефоны — служебный и домашний — и ушел, сказав перед этим все, что говорит, прощаясь, умный, слегка ироничный, в высшей степени интеллигентный человек.

— Ну? — спросил я Таньку.

Она невесело покачала головой:

— Видно, ему в свое время туго пришлось…

Хворостун явился минута в минуту, и я, в присутствии Таньки Мухиной, убил на него два часа. Все, что говорил Леонтьев, было верно — он еще мягко говорил… Вот только внешне Хворостун малость не походил на себя.

Прежде всего, он был мал. Не коренаст, не приземист — просто мал. И личико морщинистое, с дешевенькими усиками. И улыбочка угодливая. И двигался мелким просительским шажком.

Время, что ли, обкатало.

Он сказал:

— Между прочим, по этому самому вопросу уже и «Правда» писала.

Я удивился:

— По этому самому?

Он пояснил:

— Насчет монополизма в науке.

Он вытащил из папки (папка тоже была скромная, просительская) газету, сложенную так, чтобы сразу видна была передовая с десятком подчеркнутых строк.

Демагогия была настолько наивная, что я не выдержал:

— Об этом и «Известия» писали.

— И «Комсомолка», — невинно подсказала Танька Мухина.

— И «Труд», — вспомнил я. — Впрочем, «Труд», кажется, не писал…

Он быстро глянул па меня, стараясь понять, говорю я серьезно или валяю дурака. Видимо, так и не понял, потому что с неопределенным вздохом проговорил:

— Вместо того чтобы спокойно работать, приходится вот ходить и добиваться справедливости.

Чтобы его успокоить, пришлось высказать с десяток безликих фраз типа: «Тема, безусловно, важная…», «Вопрос давно назрел…» и т. д.

Потом я заметил, что в проблемах чисто медицинских мне разобраться трудно.

Но, видимо, в чисто медицинских проблемах и Хворостуну разобраться было нелегко, потому что он охотно согласился:

А их и касаться нечего. Тут вопрос не медицинский. Тут вопрос принципиальный: допустим ли в наше время монополизм в науке?

Танька искоса глянула на меня. Я чуть заметно кивнул и она спросила:

— А как вы считаете: каким путем можно ликвидировать, подобное положение?

Спрашивала она здорово, мне бы столько наивности в голосе!

Хворостун сел поудобнее и сказал речь, наверняка приготовленную заранее. Он начал с того, что монополия в науке противоречит коренным основам нашего общества, а кончил тем, что на базе препарата Егорова–Хворостуна надо организовать новую лабораторию.

Мы говорили еще долго и о разном. Но любая тема как бы сама собой сворачивала на то, что надо создать новую лабораторию.

В общем, все было ясно. Нужно было задать ему еще два вопроса, распрощаться и идти писать фельетон. Но я медлил.

Фактов для фельетона было более чем достаточно. А злости — не было…

Вот он сидит передо мной, Хворостун, личность из бывших. Время смяло его и скомкало, и уже невозможно представить, что он, со своими усиками и улыбочкой, несколько лет держал в страхе целый научно–исследовательский институт. И демагогия его так наивна, что почти безобидна. И челобитная его скромна: только и хочет тихо кормиться с маленькой научной лаборатории.

Объект фельетона должен вызывать злость. А этот вызывал брезгливую жалость…

Тогда я дал ему понять, что вопрос решился бы гораздо быстрее, если бы речь шла о препарате Егорова, — основные возражения оппонентов направлены лично против него, Хворостуна: считают, что он к препарату отношения не имеет.

И тут он заговорил. Он сказал:

— Егоров!.. Да Егоров — он же теленок, он же не от мира сего, божья коровка, никогда он ничего не добьется!

Он сказал:

— Хворостун им не нравится!.. А за что им меня любить? Я им шесть лет ерундой заниматься не давал, мушек–блошек изучать, я от них дела требовал — за что ж меня любить?

Он сказал:

— Я эту компанию насквозь знаю!

— За два года ни одной политинформации…

— Чтобы я спокойно глядел, как народные деньги разбазаривают?

— У них документы, и у меня документы — я ведь тоже бумажки не выбрасываю…

— Думаете, случайно у них оба зама беспартийные?

— Эти настроения надо каленым железом выжигать!

—…а я убежден — если бы проверить их переписку…

И в конце, спохватившись:

— Теперь не культ личности!

Пока он говорил, я молча слушал, иногда даже сочувственно кивал. А когда кончил, показал ему одну из копий, оставленных мне Леонтьевым.

Хворостун совершенно спокойно прочитал свой собственный приказ об увольнении Егорова и с чувством сказал:

— Самая большая в моей жизни ошибка.

Я спросил:

— Кстати, почему вы ушли из института?

Пожалуй, насчет самой большой ошибки в жизни ему надо было сказать сейчас. Но эту фразу Хворостун уже израсходовал, и теперь сказать было нечего…

Еще минут двадцать он тянул резину, надеясь, что вдруг придумается какой–нибудь спасительный аргумент. Но ничего не придумалось, и уже на пороге он почти безнадежно сказал:

— Тут надо в корень смотреть.. А то у нас как: кто сверху, тот и давит.

И тут же испугался:

— В отдельных случаях, конечно…

Когда он ушел, я спросил Таньку:

— Видала?

Она рассеянно кивнула и не без ревности глянула на меня исподлобья: в ее лохматой головенке наверняка уже шевелился обреченный на гибель росток — фельетон, который написала бы она сама, если бы не была бесправной практиканткой, допущенной из милости свидетельницей…

Ладно, у нее еще будет много своих фельетонов…

Я понимающе улыбнулся. Она сверкнула глазами — видно, хотела сказать какую–нибудь гадость. Но тут же засмеялась сама.

Я проводил ее по коридору. Мы шли молча, только у самых дверей учмолодежи она сказала:

— Все–таки редкостный подонок!

А у меня все еще стояла в ушах его последняя фраза: Кто сверху, тот и давит»… Что ж, постараюсь, чтобы Хворостуну никогда никого не пришлось давить…

Я пошел к себе, велел Генке уклончиво отвечать на звонки и стал разбирать бумаги — копии, выписки, безсчисленные заявления Хворостуна…

Теперь злость была.

К концу дня я встретился с Танькой Мухиной в коридоре и сказал ей что–то вроде: «Ну как?» Фельетон клубился в голове, он заваривался крепко, и не вовремя было думать о чем–нибудь кроме — даже о Таньке Мухиной.

Видно, она это поняла, потому что нахально спросила:

— Король фельетона?

Я с вызовом ответил:

— Король!

Она чуть помедлила, трепаным носком туфли ковырнула плинтус:

— Между прочим, в субботу меня позвали в одну компанию, там довольно забавный народ. Увлекаются индийской философией и спорят о смысле жизни. Мне было бы чертовски любопытно послушать, что вы о них скажете.

Я ответил:

— Мне тоже бы чертовски любопытно послушать, что я о них скажу.

Танька Мухина засмеялась и хитро качнула мордочкой. Я сдержанно, даже несколько торжественно поклонился (так, вероятно, поклонился бы Леонтьев) и пошел к себе, к столу, к рукописи.

Я был энергичен и деловит. В голове клубился фельетон, который я кончу завтра. В понедельник вылечу в Кирбит. Между средой и понедельником будут четыре: дня, в том числе роскошный день — суббота. Между средой и понедельником будет Танька Мухина. Танька Мухина, студентка четвертого курса, подпольная кличка «Практикантка». Завтра я кончу фельетон, в понедельник вылечу в Кирбит, а в Кирбите буду работать как зверь — хотя бы потому, что в Москве останется Танька Мухина, та самая, с четвертого курса… В среду утром я кончил фельетон. Я дал его Женьке, и он, прочитав, как всегда задумчиво кивнул — но кивнул лучше, чем всегда. Потом сказал, улыбнувшись:

— Уделал ты его!

Я тоже улыбнулся. Злости на Хворостуна больше не было: она прошла, пока злые дымящиеся фразы связывались в фельетон. Лежачего не бьют — а теперь Хворостун был лежачим.

Одинцов прочитал фельетон при мне, за десять минут и сказал:

— Великолепно. В номер.

Все–таки она всегда действует, торопливая редакционная похвала — даже если это похвала Одинцова… Этой же ночью фельетон пошел в машину. Я задержался на час, чтобы проглядеть полосу. Дежурный мусолил ее, пачкая ладони краской, я читал из–за его плеча. Разные люди забегали в секретариат, рылись в кипе уже вычитанных полос, искали нужную. Часы со своими половинками и четвертями перестали быть мерой времени. Сейчас время мерилось по–газетному: полоса — разворот — сверка — подписная…

И мою полосу унесли в типографию. Но я не торопился уходить. Странно, но именно в такие, уже не творческие минуты больше всего чувствуешь себя газетчиком, частью удивительного производства, машины, у начала которой, останавливаясь и запинаясь, бродит по бумаге твоя рука с пером, а у конца — непрерывно и равномерно вылетающие пачки газет… Фельетон вышел в четверг.

А уже в субботу пришли первые два письма. Пенсионер из Калуги, бывший земский врач, благодарил за фельетон, призывая и в дальнейшем разоблачать всевозможных знахарей и шарлатанов, с дипломом и без диплома, а также безответственных людей, распространяющих лживые слухи о чудесных якобы исцелениях. Во втором письме слесарь автобазы, член общества изобретателей, тоже одобрял фельетон, но подчеркивал, и, беспощадно разоблачая изобретателей мнимых, вместе с тем надо постоянно поддерживать изобретателей подлинных…

С Танькой Мухиной я до субботы не говорил. Даже не подходил. Мне хватало, что она шляется по тем же коридорам. Танька Мухина, практикантка.

В субботу я встретил ее в буфете. Она не без жадности уплетала котлеты и компот.

Я спросил:

— Компот едим?

— В нем фосфор, — ответила Танька Мухина. — А что едят короли фельетона?

Я сказал:

— Короли едят окрошку. В ней витамин В-400.

Я взлял окрошку и съел ее быстро, чтобы успеть столкнуться с Танькой Мухиной у выхода из буфета.

В дверях я пропустил ее вперед. Она придержала шаг и пошла рядом со мной. Я спросил:

— Так как там насчет индийской философии?

Она засмеялась. Никогда не видел девчонку, которая смеялась бы так охотно и так хитро…

— Они там собираются в восемь. Это недалеко от моего дома.

— А где твой дом?

— Садовая, шесть, квартира восемьдесят. Серый дом, где парикмахерская. Там еще скверик на углу.

— Значит, в восемь в скверике на углу?

Танька Мухина кивнула важно и скрыто, как кивают в семнадцать лет. Сколько ей на самом деле, меня не интересовало. Таким тощим, хитрым, нахальным девчонкам никогда не бывает больше семнадцати.

Я пришел к себе и стал звонить по телефону. Дел накопилось много, и я звонил, пока не пришел Баев из отдела писем, представитель всех общественных организаций сразу — от профкома до Красного Креста. Как всегда, он держался с несколько официальным достоинством.

— Георгий Васильевич, не могли бы вы сегодня вечером…

Георгий Васильевич… Тридцать лет, а до сих пор странно…

Увы, сегодня вечером Георгий Васильевич не может. К великому сожалению, никак не может. Сегодня вечером у Георгия Васильевича свидание. Самое настоящее свидание с Танькой Мухиной, практиканткой, тощей нахальной девчонкой семнадцати лет.

Я с демагогической широтой развел руками:

— Рад бы, да никак…

Я пришел домой и от избытка чувств минут десять баловался с гантелями. Постоял у окна, глядя, как играют во дворе ребята.

Потом сел на подоконник и взял книгу — небольшую, приятного формата книжицу, про которую мне кто–то что–то говорил: кто и что, я уже забыл. Из первой же страницы я узнал, что автор хорошо пишет, а из трех последующих — что никакой иной информации он мне сообщать не собирается.

Тогда я закрыл книгу и уже откровенно стал ждать восьми.

Но просто ждать было слишком трудно. Я дотянул до шести и решил, что с меня хватит: буду воспитывать характер на чем–нибудь другом.

Я оделся и посмотрел в зеркало. Ничего, все в норме. Одет прилично, но не потрясаю, как и положено газетчику. Никогда не знаешь, что будет через пятнадцать минут, а настоящий журналист должен уметь затеряться в любой толпе.

Я шел переулками к Садовой, причем шел быстро, хотя было только половина седьмого, куча времени впереди, и я прекрасно знал, что еще час с хвостом мне ждать в хилом скверике Таньку Мухину, практикантку. И лишь потом мы в чисто познавательных целях пойдем в одну крайне любопытную компанию, где спорят о смысле жизни и увлекаются древней индийской философией…

Я дошел до дома Таньки Мухиной, большого и серого, дошел до скверика, до старомодной садовой скамейки, в меру романтичной, в меру пыльной, в меру занятой читающими старушками, и стал глядеть по сторонам, стараясь определить, какой из близстоящих домов больше всего подходит для занятий древней индийской философией. Подходил монументальный двенадцатиэтажный домина. Но и коренастый особнячок в переулке тоже годился вполне — в таких особнячках водятся квартиры, с совершенно немыслимым числом комнат. А это, в конечном счете, главное — было бы где, а охмурять девчонок можно и под древнюю индийскую философию…

Старушки дочитали свои романы и ушли. Зато из серых недр дома вывернулся пузатый молокосос лет восьми и, усевшись рядом со мной, стал болтать ногами, Потом спросил:

— Дядь, сколько время?

Я сказал:

— Семь часов. Годится?

— Годится, — ответил малый.

— А если полвосьмого?

Он немного подумал:

— Тоже годится.

— А зачем тебе время?

— Так просто, — признался он.

Поговорив, мы продолжали сидеть рядом в полном согласии, с той единственной разницей, что он болтал ногами, а я нет.

Я смотрел на улицу, идущую мимо, на резиновое скольжение троллейбусов, на путаницу людских дорожек, на перекресток, узкий, как воронка в песочных часах. Люди возникали и рассеивались, какой–нибудь вдруг примагничивал взгляд, и, как обычно, хотелось догнать его, схватить за руку… Кто ты? Чем живешь? Чего хочешь?

Если бы я умел писать, как Грин, я бы написал про загадочный город Москву. Шесть миллионов человек, и каждый удивителен, как Зурбаган, и у каждого свои моря, свои белые улицы и серые дворы…

Тропинка через сквер становилась все более популярной. И не глядя на часы, я чувствовал, что уже где–то к восьми, к возбужденному вечеру, к подлинной субботе.

И как первые ласточки этой суматошной и радостной субботы, мимо меня промчались представители пытливого поколения шестнадцатилетних. Их было трое. Они двигались быстро, почти бегом, как молодые пудели, вплотную придвинутые возрастом к сокровеннейшей тайне бытия. Они явно шли на дело: первый был при галстуке, у второго цыплячья грудь бугрилась скрытыми бутылками, а третий нес гитару, держа ее за шейку, как питекантроп дубину. В их головах роились планы, перед глазами вставали картины. Они двигались энергично и целеустремленно, успевая, впрочем, цепким взором схватить и классифицировать всех попутных и встречных девчонок.

На перекрестке пудель с гитарой был потрясен юбкой–колокольчиком и пепельным шаром волос. Он замешкался, гитара ошарашенно повисла.

Но главный пудель, при галстуке, коротко бросил:

— Темп!

Гитара пружинно подпрыгнула в окрепшей руке, и пудели вновь всверлились в толпу.

Мальчишка, сидевший рядом со мной, тоже глядел им вслед — его заинтересовала гитара. Я сказал:

— Видал — пудели пошли?

Он ответил:

— Не пудели, а мальчики.

— Какие же это мальчики? Самые настоящие пудели…

Парень застеснялся и уже неуверенно повторил:

— Нет, мальчики…

Его упрямство возмутило меня, и я сурово спросил:

— А тебе не стыдно спорить со старшими?

Малому стало стыдно, и он замолчал.

— И о чем только думает эта современная молодежь! — горько проговорил я. — Вот тебе, наверное, уже лет восемь, в школу ходишь. А можно считать тебя мыслящей личностью?

Он честно признался:

— Не знаю.

— А как думаешь — личность ты или нет?

— Думаю, что личность, — сказал парень и улыбнулся. Улыбка у него была отличная.

— Какая же ты личность? — усомнился я. — Небось и учишься на двойки.

— Не, — сказал он. — Четверки, тройка и две пятерки.

— По поведению и по пению?

— Не… По поведению и по рисованию.

— По поведению пятерка — а ты сидишь и ногами болтаешь. Вот я в твои годы, — я назидательно поднял палец, — я в твои годы с утра до вечера газеты читал!

Честно говоря, в его годы я был порядочным оболтусом. Но в воспитательных целях я счел возможным несколько идеализировать собственный образ.

Парень совсем сник и уже из чистого упрямства нелепо пробормотал:

— Н–не…

Я укоризненно сказал:

— Говоришь, личность — а у самого уши торчком, Он потрогал уши, вздохнул и проговорил:

— А у нас на той улице бассейн скоро будет.

Я согласился:

— Бассейн — это хорошо.

На моих часах было без четверти. А ведь она может и опоздать — кто знает, как принято являться на свидания в том наглом юном мире, где подвизается Танька Мухина, практикантка.

Я посмотрел на ее дом, большой и серый, и трезво понял, что два дня ждал ее геройски, а вот на последние двадцать минут меня может и не хватить.

Тогда я сказал малому:

— Бассейн — это, брат, просто здорово. А ты знаешь что? Сбегай в квартиру восемьдесят и позови Таню.

Он слез со скамейки и спросил:

— Девочку или тетеньку?

Это меня несколько озадачило:

— А какая между ними разница?

— Тетенька уже взрослая.

— В десятом классе девочка или тетенька?

Он солидно пожал плечами:

— Пожалуй, что девочка.

— А в институте?

— Пожалуй, что тетенька.

— Значит, позови тетю Таню.

Он немного подумал:

— А если спросит, кто зовет?

— Скажи, фельдмаршал Кутузов–Голенищев. Парень снова улыбнулся и потопал к дому. У подъезда он чуть замялся, но все–таки вошел.

Я подождал еще минуты две. Но ни на кого не глядел и ни о чем не думал — просто ждал. Чертовски изматывает — просто ждать…

Вернулся мальчишка с известием, что тетя Таня сейчас выйдет. Я сказал ему спасибо. Малый попрощался и пошел к арке, ведущей во двор, но как–то нехотя, боком. Даже по выражению затылка было видно, что просто так он не уйдет.

И в самом деле парень вдруг обернулся. Я с интересом ждал.

— Нет — мальчики! — мужественно крикнул юный Галилей и бросился в подворотню.

Я даже засмеялся от радости. Пока человечество не верит на слово уличным пророкам, его дела не так уж плохи…

Танька Мухина, практикантка, вышла почти сразу. Платье на ней было из выходных, но со стажем — лицованное и перешитое. Имелась и сумочка, тоже бывалая, а модные миниатюрные туфельки сверкали импортным лаком и московскими царапинами. Танька Мухина, практикантка, была одета как раз для меня. Терпеть не могу холеные тряпки, слишком нежные для московской толпы: идти с ними по улице — все равно что пить чай из сервизной чашки, на которую молится вот уже третье поколение хозяев.

Танька Мухина спросила:

— Ты давно?

— Час с четвертью.

— Надо было сразу же зайти, а не подсылать несовершеннолетних,

Я сказал:

Нахальное дитя века! Как ты говоришь с начальником?

Танька Мухина ухмыльнулась:

— Это скрытый комплимент, я сглаживаю разницу в возрасте.

Взять ее под руку было слишком нелепо. Обнять за плечи? Ну их к черту, объятья, дозволенные модой!

Мы шли по Садовой, шли рядом, но между нашими плечами оставался вполне целомудренный просвет.

Я вспомнил:

— Наверное, надо что–нибудь купить?

Мы зашли в магазин, потом в другой и еще в один, разглядывая витрины с невинным и восторженным любопытством дикарей. Мы купили импортный коньяк, который был лучше нашего на целых два рубля. Потом мы решили купить лимон и еще минут сорок болтались по улицам, заглядывая во все встречные магазины,«а заодно в аптеки и парикмахерские. В аптеках лимонов не было, в парикмахерских стояли очереди, а в магазинах лимоны были, но не такие, как нам нужно.

Наконец мы купили лимон, достойный нашего коньяка. Лимон мы спрятали в Танькину сумочку, а коньяк я нес в руке, угрожающе держа за горлышко, как бутылку с горючей смесью.

Танька Мухина посмотрела на мои часы и забеспокоилась:

— Пошли скорей, а то эти гады все съедят.

— Эти подонки! — в тон ей возмутился я.

— Эти уроды!

— Эти абстракционисты!

Ругательств нам хватило как раз до подъезда.

Древней индийской философией увлекались на высшем современном уровне — в рыжем двенадцатиэтажном доме. Собственно, не столько философией, сколько холодным рислингом, черешней в огромной миске и магнитофоном. Когда пришли мы — увлеклись коньяком.

Впрочем, в маленькой проходной комнатушке два пария действительно спорили о смысле жизни, об оптимистическом и пессимистическом взгляде на прогресс. Пессимист был молод, тонок и розовощек, горькая усмешка очень шла к его глубоким глазам и черным, небрежно разбросанным волосам. Оптимист, спортивного вида малый, был постарше, говорил веско и держался прямо, легкий свитер обтягивал его широкие плечи.

Спор был горяч и для обоих важен, хотя бы потому, что за дискуссией внимательно следили сидящие на диване девушки — полненькая живая блондинка и высокая рыжеволосая красавица. Глаза у рыжей были такие, что мне захотелось немедленно высказаться по всем животрепещущим проблемам.

Но в соседней комнате болталось от стола к магнитофону и обратно тощее увертливое существо, Танька Мухина, практикантка, нахальное дитя века. Она там орала громче всех, она танцевала какие–то наглые танцы. Задирала ребят, к ней лезли всякие шикарные парни, а к тем, кто не лез, она приставала сама.

И мне плевать было на всех блондинок на свете, на брюнеток и даже на рыжих с их невероятными глазами, потому что я точно знал: все, что делает в соседней комнате Танька Мухина, она делает для меня.

Спор коснулся наконец древней индийской философии (один раз был упомянут Будда и раз четырнадцать— йоги) и на этих немыслимых вершинах затих.

Я вернулся в соседнюю комнату, сел на подоконник (конечно, не то, что мой, но тоже ничего) и стал смотреть, как Танька Мухина танцует с упитанным пижоном в клеточку. Самому мне танцевать не хотелось, тем более с ней.

Расходиться стали рано, и это мне понравилось — не люблю компаний, где дожевывают веселье за полночь. Танька Мухина отряхнулась от обступивших ее ребят и скромно подошла ко мне. Такая тихая, послушная девочка.

— Ну, как у них этот спор? — спросила она. — Кто выиграл?

Я сказал, что выиграли оба, потому что оптимист увел блондинку, а пессимист — рыжую.

— Если я уведу тебя, буду считать, что победил я.

— Уведи меня, — сказала она, глядя мне прямо в глаза.

Мы вышли на улицу. Я взял Таньку Мухину за плечи — до чего же тихая девочка! — и мы пошли переулками и проходными дворами типичной старой Москвы. На фонарном столбе мы прочли завлекательное объявление об обмене: «…прекрасная комната, все удобства… в пятидесяти метрах лес, балкон, паркет…»

— Годится? — спросил я Таньку Мухину. Она сказала:

— Еще бы! Как–никак все удобства.

— И до балкона каких–нибудь пятьдесят метров. Она засмеялась и потерлась щекой о мое плечо. Мы дошли до моего дома, и я помог ей перебраться через траншею.

— Так вот где живут короли, — сказала она. — Здорово. Люблю старые дома.

— Только не кашляй в коридоре, — предупредил я. — В старом доме — старый быт.

— Соседи следят за твоей нравственностью?

— Просто наши старухи боятся воров.

Я открыл дверь, и мы вошли в коридор. Было темно, но свет уличных фонарей, проникая сквозь кухню, кое–как освещал центральную магистраль нашей квартиры.

Танька Мухина кралась рядом со мной, напряженно вцепившись в мою ладонь. Бледный, бледнее лунного, заоконный свет лег на нашем пути, и ее туфельки ступили в этот свет, мягкий, как дорожная пыль.

На мгновенье мне стало странно, что я не удивляюсь ничему этому: этой ночи, Таньке Мухиной, крадущейся по темному коридору, ее пальцам, вцепившимся в мою ладонь…

Но я не мог удивляться — я и раньше знал, что так оно и будет. Знал с той минуты, когда тощая, еще безымянная девчонка глянула на меня через плечо.

— Вот здесь ты живешь? — спросила Танька Мухина, когда мы вошли.

— Отвернись, — сказала она минуту спустя.

— Не буду.

— Ну, не отворачивайся…

Дальше было как взрыв, город встал на ребро, и окно посыпалось искрящимися осколками. Два человека — больше ничего. Через тысячу лет люди станут мудрей и совершенней — но счастливей они не будут…

Потом, когда окно, стены и город встали на свои места и прошло еще сколько–то времени, она сказала:

— У тебя лицо положительного героя. Ты бы мог играть ковбоя в «Великолепной семерке». Вообще знаешь — ты мне нравишься.

Я ответил:

— Могла бы и раньше сказать.

Она засмеялась:

— Все как–то некогда было.

Потом тронула пальцами мою бровь и спросила:

— Откуда у тебя этот шрам?

— Давно уже, лет шесть. Стукнул кастетом один подонок.

— Из–за женщины?

— Из–за двадцати строчек в газете.

— Мог глаз выбить, — с некоторой тревогой сказала она.

— Мог, — согласился я. равнодушно: дело было слишком давнее.

— Зато теперь ты романтический мужчина, — сказала она. — Перебитая бровь всегда красит мужчину.

Я улыбнулся и погладил ее по щеке. От той драки у меня не осталось неприятных воспоминаний. Хотя бы потому, что подонку, решившему мне отомстить, после пришлось вставлять три зуба — а вставные зубы, насколько я знаю, никогда не красят мужчину…

Потом она спросила:

— Как ты думаешь, двенадцать уже есть?

— Наверное.

— А час?

— Наверное.

Она завозилась, стараясь повернуть к слабому заоконному свету мою руку с часами.

И опять мне стало странно, что я не удивляюсь ее профилю в этой комнате и что мое плечо не удивляется легкой тяжести ее головы.

Она ужаснулась:

— С ума сойти — половина второго!.. Можно от тебя позвонить?

Я улыбнулся в темноте: она спрашивала, как гостья, и это было забавно, как если бы я сам спросил, могу ли позвонить по своему телефону.

Телефон (отводная трубка от квартирного) стоял у двери на табуретке. Я, не вставая, подтащил ее поближе.

Танька Мухина (Таня, Танечка, знал бы я, как ее назвать!) потянулась к трубке, плавно выбросив из–под одеяла руку, как пловец из воды. У нее было тонкое плечо и грудь, как у девочки. И снова я не удивился. Я и раньше знал, что она такая, другой она быть не могла.

Она спросила:

— А ты не ревнивый?

Я показал глазами на телефон:

— Любовник?

Она засмеялась:

— Хуже — жених…

Я тоже улыбнулся и стал смотреть, как Танька Мухина почти на ощупь набирает номер. Она набрала четыре цифры и спросила:

— Слушай, ты правда не ревнивый?

— Звони хоть всем мужчинам города.

— Только одному, — сказала она, и я почувствовал в полутьме ее хитрую улыбку. — Сугубо деловой звонок.

Она набрала две последние цифры, и немного погодя и услышал, как она говорит:

—- Андрюшка, милый! Ты понимаешь, я просто не смогла отсюда выбраться… Ну да, у Нинки. Последний автобус ушел перед носом… Тут два автомата, и оба с фокусами — съели две двухкопеечные, звоню гривенником… Андрюшка, милый, я сама хотела сегодня быть у тебя. Но я приеду утром, первым же автобусом… Андрюшка, ну, у меня же у самой голова кругом идет. Целую, милый.

Она положила трубку и объяснила:

— Это мой жених. Поставь будильник хотя бы на восемь.

Я сказал:

— Одевайся.

Она посмотрела на меня с удивлением:

— Ты что, с ума сошел? Это действительно мой жених.

— Одевайся.

— Ну, честное слово, жених! — Она улыбнулась: — Не веришь?

Мне хотелось ее ударить, с размаха шлепнуть по щеке, как не бьют ни врагов, ни воров, — только вот таких подлых девок.

Она посмотрела на меня и огрызнулась:

— Ах вот что! Ты, вероятно, думал, что я девушка!

— То, что было раньше, меня не касается.

Тогда она почти крикнула:

— Но он в самом деле мой жених!

Я сказал:

— А если жених, так что?

Глаза ее стали злыми:

— Слушай, что ты валяешь дурака? Мне двадцать два года. Должна же я когда–нибудь выйти замуж? Насколько я помню, ты мне руки и сердца пока не предлагал.

Я молчал.

— Тем более что я и сама бы за тебя не пошла, — сказала она спокойно, как о деле давно решенном.

— А это почему? — спросил я.

Меня действительно интересовало — почему?

— Что я, сумасшедшая? — ответила она. — Всю жизнь терпеть рядом творческую личность… Муж должен быть инженер.

— А как смотрит на эту программу твой жених?

Она спросила:

— Ты дурак или ханжа?

Я встал, надел брюки и рубашку.

— Можешь считать, что я дурак. А теперь катись отсюда.

Она поглядела на меня озадаченно и немного присмирела:

— Ты с ума сошел. Куда я пойду? Сейчас ночь.

— Я дам тебе денег на такси.

— С ума сошел! Выгонять женщину среди ночи.

— Ты не женщина.

— Дай мне какую–нибудь тряпку, я лягу здесь, на полу.

Я кинул ей одеяло и какое–то лохматое барахло. Она легла на полу у стены и завозилась, пытаясь укрыться. Но то нога, то плечо вылезали наружу.

Мне стало жалко ее, и я сказал:

— Ладно, ложись на кровать.

Она встала и пошла к кровати. Она была похожа на тощего шелудивого котенка и, как котенок, не стыдилась наготы.

Я сел на подоконник и закурил.

Она уже лежа спросила:

— А ты?

— Не твое дело.

Она поворочалась в постели, устроилась поудобнее и вновь обрела прежнее нахальство.

— Можешь лечь рядом, — сказала она. — Не бойся, я не стану покушаться на твою добродетель.

Я вполне серьезно пообещал:

— Не заткнешься — выпорю вот этим ремнем.

Она повернулась на бок и проговорила уже в полусне:

— Если бы знала, что ты такой дурак, позвонила бы снизу из автомата…

Я сидел на подоконнике и курил. Ночь уже добралась до середины, и в небе было темно, так темно, что дальше могло только светлеть. И в комнате было темновато, потому что во дворе горел один–единственный фонарь. Правда, глаза мои давно приспособились к этому скудному свету. Но смотреть в комнате мне было не на что — на нее я смотреть не хотел.

В конце концов, я и раньше знал, что так случится, что она будет спать на моей кровати, у стены. Давно знал — с той самой минуты, с того взгляда через плечо.

Но до чего же я мало знал!

Что ж, я и сам не ангел, и девчонки, мои ровесницы, тоже были всего только людьми — девчонки, теперь уже тридцатилетние, давно работают, матери, уже начали медленно сдавать… Что ж, и они были не ангелы, а люди — но ведь люди!

Да, веселый номер отколол двадцатый век…

А что — у него своя логика!

Сперва к черту красивости, банально говорить о любви! Потом (нельзя же остановиться!) — банально любить…

И вот уже свобода любви становится свободой без любви…

Недоверчивый век, циничный, как мальчишка, — он требовал только правды. Суровой, горькой, пускай самой низкой — но правды.

Он забыл, что правда бывает и высокой…

Брось, старик, при чем тут век? Жалкий прием плохих публицистов — все на свете тут же возводить в эпохальный масштаб…

Я снова закурил. В небе чуть просветлело, но на земле это еще не было заметно. На моей кровати спала тощая нахальная девчонка, совершенно взрослая женщина, которая сама устанавливает законы в своем мире.

Я сунул окурок в жестянку из–под сайры.

Барахло, которое я ей кинул, так и валялось в углу.

Я подошел к кровати. Она спала размашисто, маленькая ступня торчала наружу. Я осторожно подвинул ее к стене и лег, не раздеваясь, рядом, поверх одеяла.

Мне не было бы жестко и на полу. Какая разница, подушка или кулак под голову — мало ли как я спал в командировках! Мог бы и на полу — но зачем?

Она шевелилась во сне, дышала мне в шею. Но я даже не отодвинулся — наплевать. Я закрыл глаза и уже сквозь подступающую глухоту сна услышал, как за домами, на соседней улице зазвякал первый трамвай…

Я проснулся, как всегда, без четверти восемь, увидел на подушке ее руку и сразу вспомнил вчерашнее. Я пошел в ванну, пустил душ на полную и минут двадцать стоял под ним, чувствуя, как давит на плечи тугая прохладная вода.

Когда я вернулся, она сидела за столом и двумя пальцами стучала на машинке. Она сказала:

— Привет! Послушай фразу — годится в начало очерка?

Я сказал, что фраза как фраза: не Рио–де–Жанейро, но сойдет.

Она ухмыльнулась:

— А здорово ты на меня вчера заорал. Я даже испугалась: хоть бы, думаю, одеться дал, а то так и выгонит голяком.

Я показал глазами на часы:

— Опоздаешь — половина девятого. Она отмахнулась:

— Подождет.

Я пошел в кухню и сварил кофе, а она тем временем забралась в холодильник и устроила на письменном столе полный домашний уют: расстелила чистую газету, поставила чашки, приготовила бутерброды с килькой и колбасой. Даже огурец был нарезан, посолен и разложен так элегантно, что выглядел по меньшей мере ананасом.

Кофе был горячий, мы пили медленно.

— У тебя мировая комната, — сказала она.

Я согласился:

— Ничего…

Разговор о моей комнате меня всегда радует. Но мне не хотелось радоваться при ней.

А комната что — комната отличная. Я люблю ее и люблю духов, которыми она населена. Кто здесь только не жил во время моих командировок! И каждый, уходя, оставался хоть в какой–нибудь мелочи.

Здесь жил две недели Лешка Сомов, великолепный парень и плохой художник; уходя, он забыл палитру, и ним до сих пор висит в углу на гвозде.

Осенью жила Леночка, медсестра из Салехарда, аккуратная домовитая девочка; вернувшись с Камчатки, я застал вымытые окна и букет мохнатых белых цветов — они месяц стояли, не опадая.

Квартировал тут и Володя Кубарев, писал вот на этом подоконнике коротенький рассказ, простую житейскую историю, от которой я вот уже третий месяц не могу отвязаться — бормочется, как детская считалка… Oт будущего классика осталось два экспоната: листок черновика, где одно определение зачеркнуто восемнадцать раз, и на стене, на выцветших, чуть ли не довоенных обоях, карандашный список долгов…

От Таньки Мухиной здесь не останется ничего.

— Ты от руки пишешь или на машинке? — спросила она.

— Как когда.

— А я не могу на машинке. Такое ощущение, будто кто–то стоит за спиной и читает каждую строчку…

Я пожал плечами… От руки, на машинке… Как–нибудь в другой раз продолжим этот профессиональный разговор.

Я ел быстро, как всегда, даже быстрей, чем всегда, — хотелось, чтобы она скорей ушла. А она, наоборот, медлила, разливая кофе, медленно сыпала сахар в чашки. Она придвинула мне самый большой и красивый бутерброд с килькой и вообще смотрела на меня почти по–человечески.

И опять мне стало жалко ее. В конце концов, что я о ней знаю?

Вот сидит боком у моего стола, с детской жадностью грызет черствый хлеб с кильками, заботливо подливает мне кофе. Такая, как есть, не лучше и не хуже, и черт ее знает, почему она стала такой. Относиться к ней объективно — это–то я могу?

Ладно, попробую объективно…

Мы поели и долго смотрели друг на друга. Морда у нее снова стала продувной. Она спросила:

— Ну, и что?

Я сказал:

— Слушай, что ты за человек?

— Простой советский человек.

— Ну, и чего ты хочешь?

— Серьезно?

— Конечно, — ответил я, и она сразу стала споконой и серьезной.

— Хочу быть настоящим журналистом.

— Что значит «настоящим»?

Она чуть усмехнулась:

— Для начала таким, как ты. Или как Вадим Сергеев.

Вадим Сергеев был своеобразный парень — лихое и на редкость беспринципное перо.

— А чем тебе нравится Сергеев?

— Здорово пишет.

— Ясно, — кивнул я. — А жениха своего ты любишь?

— Хороший парень, — сказала она довольно безразлично.

Я снова кивнул — другого ответа я, пожалуй, и не ожидал.

— Ну, и когда вы поженитесь?

— Наверное, осенью. А может, зимой. Зимой ему квартиру дадут.

Я, немного помолчав, спросил:

— А какое место во всей этой конструкции должен был занять я?

— Гошка, ты дурак, — сказала она и на секунду прижалась щекой к моей руке, лежавшей на столе. — Неужели ты ничего не понимаешь? Я же могу влюбиться в тебя, как дура.

«Могу»… Хорошо сказано и, главное, вовремя…

— А раньше ты кого–нибудь любила?

— По–настоящему — нет.

— Изучала жизнь?

— Ага, — ответила она, нагнувшись, чтобы поправить туфельку.

Мы вместе вышли на улицу. На автобусной остановке она спросила:

— У тебя есть пятачок?

Я дал ей пятак и еще горсть мелочи, которую она спрятала про запас в сумочку. С сумочкой она обращалась не слишком сноровисто — закрывая, прижимала к животу.

Потом она сказала:

— Когда теперь увидимся?

— Как прилечу из Кирбита — в редакции.

— А не в редакции?

— Никогда, — ответил я спокойно, будто речь шла о пятачке на автобус.

Oна, как ни в чем не бывало, спросила:

— А очерк тебе можно будет показать?

— Конечно.

Подошел автобус. Она вдруг сказала:

— Хочешь, я никуда не поеду?

Я покачал головой:

— Нет. Не хочу.

Она улыбнулась, забралась в автобус и помахала лапой со ступеньки.

Я тоже махнул ей вслед. Мне было жалко, что так получилось. Но я знал, что теперь уже ничего не поправишь, что бы ни случилось и какой бы она ни стала. Уметь прощать — великое качество, но у меня его нет. Нет и никогда не было. Злопамятность — может, самая тяжелая черта характера и уж наверняка самая бесполезная. Но я тащу ее на себе, как когда–то божьи странники таскали по Руси тяжелые и бесполезные вериги. Говорят, характер можно изменить. Я пробовал…

Автобус укатил, подошли и отчалили еще два или три. Очередь на остановке не сокращалась и не удлинялись, менялись только лица, но я на них почти не смотрел.

Неподалеку синела вывеска почты. Я провел ладнью по груди, и во внутреннем кармане пиджака слабo хрустнула вчерашняя зарплата. Я зашел на почту и послал матери перевод, а на огрызке для письма написал, что здоров, все отлично и еще до осени постараюсь выбраться к ним. Мать жила в Приуралье у моей младшей сестры Зинки, возилась с внуком и все ждала, когда и я порадую ее этой житейской заботой. Я вышел на улицу и вдруг понял, что теперь выходной у меня свободен, как, впрочем, и я сам. Что ж, буду жить как свободный человек.

Я пошел к Юрке. Пошел пешком, и не прямо, а по бульвару и по набережной. Сегодняшнего времени мне жалкo не было.

День был неяркий, солнце ушло в толстое тугое облако, и река, вдоль которой я шел, была как асфальт— городская река. Но вдруг из–за Стрелки вывернула сразу десятка полтора оранжевых байдарок, они побежали по воде, как солнечные зайцы. Пацан в синих трусиках, сидевший на парапете, помахал рукой кому–то внизу, па реке, а мне улыбнулся. Ладно, жить можно…

Я пришел к Юрке. Они кончали завтракать. Все было как в хорошем семейном доме, и на столе толклось столько чашечек, блюдечек и мисочек, что хватило бы на дюжину холостяков. Я есть не хотел, но Рита, конечно, не могла допустить, чтобы лучший друг ее мужа и т. д. Я выдержал испытание яичницей, и мы с Юркой сели играть в шахматы. Играли молча: я молчал, потому что не хотелось говорить, а Юрка молчал, потому что он молчит всегда.

Впрочем, нет — не всегда. В школе он был поразговорчивей. Уже тогда у него было сухое целеустремленное лицо. Он не обладал никакими талантами, ни спортивными, ни по части самодеятельности, но, примкнув к какому–нибудь путному делу, вроде туристской секции или фотокружка, постепенно въедался в него со своим обычным фанатизмом. Но путные дела в нашей школе разваливались на редкость быстро, ленивые и непостоянные массы охотно обращались к новым, менее требовательным богам, и лишь Юрка, одинокий фанатик, еще с месяц метался по классам, уговаривая и обличая бывших единоверцев…

Замолчал Юрка позже, к середине десятого класса, когда мы выбирали, кому куда. У меня было железное призвание, и я пошел на журналистику. У Юрки призвания не было, и он пошел в какой–нибудь технический.

Не иметь призвания у нас почему–то считалось не совсем приличным, вроде как ходить в немодных брюках. И, поступив в свой какой–нибудь технический, Юрка, фанатик без идеи, совсем перестал говорить о себе. Он как бы примирился с тем, что отныне и навсегда его личная судьба не представляет ни малейшего интереса для человечества.

Со мной все было по–иному. Я нашел свое призвание рано, я подвизался еще в пионерских стенгазетах — на меня человечество смело могло надеяться…

Странно, но тогда никому из нас не приходило в голову, что революцию делали миллионы людей, не имевших призвания. Потом они построили Комсомольск, выиграли войну и пустили Братскую ГЭС… Кормить, обувать и обстраивать не слишком благодарное человечество — может, это тоже призвание?

Почему мы с Юркой дружим, раз мы такие разные? На этот идиотский вопрос мне приходилось отвечать раз триста. Будто когда–нибудь дружат одинаковые! Впрочем, может, и дружат — не знаю. Знаю только, что мы с Юркой, хоть и разные, понимаем друг друга автоматически, как большой и указательный палец одной руки… Мы с Юркой сыграли в шахматы два раза и мудро прервали матч при счете 1:1. Потом мы с полчаса посидели молча — то есть, конечно, что–то говорили, но это было все равно что молчать. Так всегда выходило при Рите.

В общем–то Рита была хорошая девка, без корысти, без злости и зависти. И взгляды на жизнь у нее были не ханжеские — просто чересчур четкие. Поэтому говорить при ней было нелегко, как при иностранце, который выучил русский по книгам и живую речь понимает с трудом. А если мы молчали, Рита усматривала в этом непорядок: неужели лучшим друзьям, которые неделю не виделись, не о чем поговорить?

Я порылся в газетах, наткнулся на рубрику «Сегодня и кино» и предложил пойти на футбол. Рита восприняла это как должное: футбол, общепринятая мужская страсть, входил в ее представление о жизни. Она спросила, когда мы вернемся. Юрка промолчал, я ответил, что точно не знаем, наверное, еще пошляемся потом.

Рита пожала плечами — «пошляемся» в ее представление о жизни не входило.

— Поговорить надо об одной штуковине, — пояснил я, и она кивнула: все встало на место, мужчины должны вести свои мужские разговоры.

Мы пошли на стадион и умеренно поорали. Сегодня мы были объективными болельщиками: играл не «Спартак», за который болею я, и не «Динамо», за которое болеет Юрка.

В перерыве мы немного поговорили. Я спросил, как у него дела, и он ответил, что ничего. Потом он спросил, как у меня в редакции, и я сказал, что нормально. Потом потолковали о сегодняшнем матче.

Когда–то у нас с Юркой все было общее. В восьмом классе даже влюблены были в одну девчонку, под окнами вместе торчали — и ничего, не ссорились… А там разошлись по институтам. Юрка женился… Так посмотришь — только осталось общего что футбол. И дружба, конечно, — но ведь о ней не говорят…

Матч кончился, и. мы пошли бродить по стадиону. На одном из полей работали легкоатлеты. Состязания были малые, отборочные к каким–нибудь другим отборочным. Вокруг стояло десятка три зевак. Мы тоже постояли.

Поле, отделенное от нас гаревой дорожкой, жило своей жизнью, в своем, от всего отрешенном ритме.

Вокруг высилась и трудилась Москва, европейская столица, со своими проспектами, заводами, автомобилями, театрами, модами, аэродромами, вечеринками и правилами уличного движения.

А здесь высокая голоногая девушка бежала по зеленой траве, сперва пружинисто, потом все быстрей. В откинутой назад руке она несла копье, странный снаряд, не современный и не женский, и сама казалась вне времени и пола. Она добежала до какой–то черты и вдруг словно прилипла тапочками к траве, а тело выбросилось вперед, и копье резко и плавно ушло в воздух. Оно воткнулось в траву где–то за серединой поля и долго раскачивалось, как одинокая камышина.

Девушка постояла несколько секунд, все так же наклонясь вперед, вглядываясь в качающееся копье, и пошла назад, ритмично переступая голыми загорелыми ногами. А мы с Юркой и еще два десятка зевак смотрели на ее длинные ноги, и в глазах у нас была тоска черт знает по чему. Скорей всего, по Греции, античной, вечной Греции, стране здоровья и гармонии, солнечной, мраморной и бездумной — по той самой Греции, которой, собственно, никогда, не было…

Часов в семь Юрка сказал, что ему надо идти. Я проводил его до какого–то угла и вернулся домой.

Кровать так и была не убрана, две чашки с кофейной гущей стояли на газете.

Я вымыл чашки, а газету выкинул. Потом стал собирать чемодан. Самолет мой уходил ночью, но мне хотелось улететь скорей.

Я поставил чемодан посреди комнаты и сел на него. Мне не хотелось садиться ни на кровать, ни на стул, ни даже на подоконник. Еще вчера мне нравилась эта комната. А сегодня не терпелось сбросить ее с себя, как грязное белье.

Ладно, не первый раз и не последний — от этого не умирают. Как говорится, остался при своих…

Я поглядел вокруг, мазнул взглядом по столу, по книгам, горкой лежавшим на полу, на пыльной газете. Сейчас бы детектив какой–нибудь…

Я дождался одиннадцати, надел свою дорожную шкуру и поехал и аэропорт. Там мне повезло — в газетном киоске, зажатом двумя буфетами, я купил книгу, которую читала вся Москва. Книга была хорошая, достаточно толстая и не слишком тяжелая, как раз для дороги. Она пришлась здорово кстати — вышло, что двенадцать или четырнадцать ближайших часов взяла у меня не дорога, а книга, которую все равно надо было прочесть. Так что ни сам полет, ни посадка в Омске, ни пересадка в Новосибирске не были бесцельной тратой времени. Кругом спали, а я читал — не люблю спать в самолетах. Читал в огромном, утомительно мощном «ТУ-104», в уютном тридцатиместном «ИЛе», в совсем уже периферийном тихоходе «АН-2», воздушном «газике», где приходилось жаться к тусклому оконцу–иллюминатору.

На клочковатом поле отдаленного аэродромчика довольно долго ждали автобуса. Наконец он пришел. Я заложил травинкой книгу, которую читала вся Москва, перезнакомился с попутчиками, местными жителями, и они научили меня жить. Так что я не поехал в город, а сошел на развилке, где молодцеватый орудовец пристроил меня на первый же попутный бензовоз.

Бензовоз был тяжел, как монолитный, он лез в гору, ровно и мощно гудя. Шоферу было где–то к тридцати, большерук, великоват и, видимо, силен, но той неухватистой силой, три четверти которой пропадают впустую. Он и машину вел старательно, надежно, но без вольной лихости, которую выплескивает наружу уверенное в себе мастерство. Он все больше молчал, да и дорога не отпускала — повороты да повороты, да мостики, да разъезды, да река под обрывом…

Тракт впереди лежал долгий, на целые сутки. Долгий и, к сожалению, слишком тряский для книги, которую читала вся Москва.

Впрочем, теперь в книге не было необходимости, потому что я смотрел по сторонам. Природа вокруг была иногда красива, иногда обычна, иногда просто скучна. Но два года назад по этому самому тракту ехал к месту назначения молодой одноногий врач, видел за окнами те же горы, те же кедры, те же до камня выветренные холмы — так что смотреть по сторонам было для меня сейчас работой.

Мы пообедали в бревенчатой придорожной чайной, приземистой, с низкими, словно прищуренными окнами. Официанткой там работала молоденькая веселая девчонка, на которую мой шофер явно имел какие–то виды. Ел он долго, потом пил чай, и опять долго, и еще долго сидел просто так. В конце концов без всяких предварительных маневров он вдруг по–медвежьи облапил девчонку, гулко получил по спине пустым подносом и лишь тогда, блаженно улыбаясь, направился к машине.

И опять мы лезли в гору, опять бензовоз, теряя скорость, прибавлял рыку, пока наконец не вытащил себя и нас на перевал — махонькую, в дорогу шириной горизонтальную площадку, за которой начался спуск: короткий полуотдых перед новым подъемом.

Шло к вечеру, сильно хотелось спать — сказывалась прошлая ночь и четыре разных за день тряски: три самолетных и эта, дорожная. Деревни вдоль тракта были редки и в сумерках неприветливы. Но я не беспокоился о ночлеге: ведь шоферу надо как–то ночевать, значит, как–то переночую и я.

Правда, на нем был ко всему готовый комбинезон. Зато на мне была моя дорожная шкура. На мне были брюки, немнущиеся и нервущиеся: повиснешь на колючей проволоке — порвется проволока. На мне была куртка, которую можно вывалять в болоте, а потом дочиста выстирать в придорожном ручье. На мне были ботинки жесткой кожи, о которых не скажу ни слова, потому что я не поэт.

На мне была шкура, в которой можно слазить в шахту и пойти в театр, в которой, при необходимости, я сойду за местного комбайнера или приезжего артиста, за учителя, фининспектора, геолога, даже за ответственного работника.

На мне была шкура, в которой можно спать на жесткой вокзальной лавке, на полу, в кабине бензовоза или на земле, возле его теплых колес.

Шофер мой по–прежнему молчал — с той единственной разницей, что раньше молчал хмуро, а теперь улыбаясь.

Ехать так все время было вроде бы неудобно, и я спросил, как у них тут платят.

— Законно, — ответил он и повернулся ко мне с некоторым интересом: — А ты чего, шофер?

Я сказал, что нет, не шофер, и он опять замолк, справедливо считая, что раз не шофер, то, стало быть, и подробности мне ни к чему.

Стало совсем темно. Но наш бензовоз все так же тянул па юг с ровным упорством отлетающей стаи. Голову мою качало от плеча к плечу. Но я видел сбоку немигающий, целеустремленный глаз водителя и на всякий случай настраивал себя на вторую бессонную ночь: шоферы — парни выносливые.

Но вот наконец мы въехали в какой–то поселок или деревню и остановились у единственного на всю улицу фонаря. Водитель ушел куда–то в темноту и ходил минут пять, собачий лай чертил его пути по невидимым улочкам. Потом он вернулся и сказал, разведя руками:

— Вот так. И не попляшешь.

Мы проехали еще километра два, свернули с тракта к лесу, и тут, на опушке, шофер заглушил мотор. Вытащил из–под сиденья кусок кошмы, брезент и сказал мне:

— Вот это под низ, а вот это наверх.

Я кинул на траву кошму, накрылся брезентом и уже и полусне автоматическим движением натянул на ухо воротник куртки…

Утром мы выехали рано, при сером небе, опять тряслись бок о бок в кабине, и опять мой шофер молчал: какой толк говорить с человеком, который вчера сел в твою машину, а сегодня вылезет, и ни тебе его разговоры, ни ему твои никогда в жизни не понадобятся.

И я не лез к нему в душу, я смотрел на дорогу, на реку внизу, в провале, на горы вокруг…

Горы вокруг выше не становились. Но выше стала вся земля под нами, и теперь навстречу бил сухой ветер, и деревца жались к реке и были редки и низкорослы.

Долго тракт был пуст. Но потом нам встретился фургон. Оба, фургон и бензовоз, остановились, кабина к кабине, и шофер стал спрашивать того шофера, завезли ли в субботу на рудник пиво, да пили ли шоферы, да кто сколько: сколько Федька, а сколько Иван Иваныч.

А потом мы все трое закурили с одной спички, и фургон ушел на север, а бензовоз на юг.

Часа в четыре мы въехали в странную страну, в Плоскую каменистую пустыню, в странную страну между гор, голую, как пустая тарелка. Небо над ней было без облаков, горы вокруг — без леса, а на реке еще местами лежал желтый от песка лед. Ничем не заслоненное солнце светило сухо и отчужденно.

Наш бензовоз ровно урчал вперед, а сзади над дорогой висела, не опадая, поднятая нами плотная пыль, висела, как на стройке канала долго висит над трассой поднятая взрывом земля. Воздух в кабине стал шершавым, шофер прищурился, храня глаза. И так мы ехали до самого Кирбита.

На углу небрежной саманной улочки шофер притормозил:

— Вон тот ихний Дом колхозника.

Я спрыгнул на дорогу, и вокруг моих ботинок заработали вулканчики пыли.

— Спасибо, — сказал я. — Счастливо тебе.

Он даже не кивнул. Подумав немного, проговорил:

— И при нем же ихний буфет — туда ты не ходи. В чайную ходи — вон, видишь, возле школы, где антенна торчит.

Я взял свой чемодан, а бензовоз ушел дальше на юг.

Я подумал, что, может, этот парень опять попадется мне на обратном пути. Но потом посчитал дни, и вышло, что нет, не попадет. Жаль, хороший малый. Вот бы ему жениться на той официанточке…

Я закинул чемодан в Дом колхозника, под одну из семнадцати коек огромного номера. Толстая тетка, спеленатая пыльной шалью, взяла с меня рубль за двое суток, и я пошел в чайную, ту, что возле школы, где антенна торчит. Я пошел в чайную по голой улице, по пыльной каменистой земле, по узкой полоске пустыни, ограниченной двумя рядами глиняных домов и глиняных заборов.

Столы в чайной были крыты голубым пластиком, рядом с буфетом блестел никелем импортный кофейный агрегат — впрочем, он не работал. Я съел «плов» из баранины с макаронами, выпил два стакана компота и опять вышел на улицу.

Я прошел вдоль всего поселка, до самого его края, и увидел пыльную каменистую степь. Тогда я свернул в проулок, прошел весь поселок поперек и увидел желтую, с остатками льда реку, а за рекой — пыльную, каменистую степь.

Зашло солнце, и холод погнал меня назад. Когда я вернулся в Дом колхозника, волосы мои скрипели и шуршали. Во всем поселке я не встретил ни одного дерева.

Зачем здесь живут люди, когда внизу, на равнине, хватает и места, и леса, и чистой воды?

Я, как мог, умылся желтоватой водой из умывальника, и все равно было неловко всовывать пропесоченное тело между чистыми простынями…

Утром я пошел в райисполком, и мне объяснили, зачем здесь живут люди.

Оказывается, в степи, между песком и камнем, растет жесткая выгоревшая травка, на редкость богатая белком. Ее охотно едят овцы и летом, и бесснежной зимой. Овец пасут люди. А людям нужно где–то жить, нужно есть, учить детей, смотреть кино по вечерам, а в субботу ходить на танцы. Поэтому — поселок, и чайная, и клуб, и двухэтажная школа–десятилетка.

А если на горном склоне споткнется лошадь и чабан не успеет вырвать ногу из стремени, нужно промыть рану, наложить шину, а потом гипс и вогнать в предплечье сколько–то кубиков противостолбнячной сыворотки. А если на стоянке у женщины неожиданно начались роды, нужно помочь еще безымянному человеку отделиться от матери, нужно вымыть его теплой водой, грамотно спеленать и, подняв на руки, показать ему синее небо без облаков, безлесые горы и пыльную, каменистую степь. Поэтому — врач…

Я отметил командировку и хотел идти к врачу, одноногому районному врачу, совершившему незаконную комбинацию с резиной. Но редакция газеты помещалась В том же исполкомовском коридоре, и я несколько отступил от наиболее разумного порядка работы.

Газета была маленькая, двухполоска, а редактор ее был молод, перспективен и смотрел вещам в корень. Он сказал:

— Резина — это только один факт. Там наверняка и других хватает. Да что там говорить! Вот вы к нему домой зайдите. Под каким–нибудь предлогом. Зайдите!

— А что у него дома? — спросил я.

— Вот посмотрите, — многозначительно пообещал он. Проявлять настойчивость было недипломатично, и я поинтересовался:

— А как врач он ничего?

— С этой стороны пока жалоб нет, — ответил редактор.

Я ждал. Я видел, что ему не терпится высказаться, и спокойно смотрел на милый редакционный стол с образцами шрифтов, прикнопленными к потертому дерматину.

Редактор высказался:

— Это же обыватель, стопроцентный обыватель! Знаете, какой у него дом? Ковры на стенах, — он загнул большой палец, — подпол — прямо овощехранилище, — он загнул указательный, — радиола, на холодильник в раймаге записался…

Редактор рубанул ладонью воздух.

— Да что говорить! Лампы дневного света у себя устроил…

Он возмущенно загнул мизинец и уже спокойней, по–деловому, проговорил:

— Надо бы, кстати, поинтересоваться, откуда на все это средства берет.

— Ну, лампы–то стоят недорого, — примирительно сказал я.

— Дорого не дорого, а деньги…

Я смотрел на него внимательно. Но нет — никаких признаков личной ненависти. Просто должностное рвение.

Я осторожно спросил:

— Ну, а вообще–то, как вы считаете, резина им действительно была необходима?

— Ну, знаете, — сказал он, — если каждый будет на необходимость ссылаться… Вот вы зайдите к нему домой…

Я зашел к нему домой.

Я думал об этом парне давно, с Москвы, и, конечно, как–то представлял его себе. В принципе представлять героя заранее — дело бессмысленное, даже мешает потом. Но мозг не машина — не выключишь…

Я придумал себе хорошего героя. Резкий жилистый парень с сильными руками, который ничего не отдал судьбе, кроме ноги: это уж от него не зависело. Хотел стать врачом — и стал. Хотел в глушь — здесь и работает. Лечит, оперирует, гоняет по горам на приземистой местной лошадке, и костыль за его спиной целится в небо, как ружье…

А парень был из деревенских, невелик, почти тщедушен, и голубизна его глаз была размытая, простоватая. И врач он был средний, нормальный средний врач, ничего больше. Я разглядывал его и так, и эдак, но с любой стороны он был средний: и по уму, и по способностям, и по характеру. Нормальный средний врач, работяга участкового масштаба с добросовестными руками и без малейшего признака крыльев.

Да, судьба у него была средняя.

Мальчишкой жил, как все, ни талантами, ни особенной мечтой природа не одарила. Как–то шел с ребятами в школу, на переезде хотел перебежать полотно перед поездом, да зацепился за рельс…

Вышел из больницы, стал жить дальше. Освоил костылик, потом протез. Учиться пошел в медицинский — других институтов в ближнем городе не было. Старался, взял от учения все, что позволили способности, — тогда–то и вышел из него хороший, добросовестный врач–середняк.

Он и сам знал, что средний, и не домогался талантливых должностей — поехал, куда послали. Вряд ли его сунули бы в Кирбит — слишком трудное место, и врач сюда нужен сильный, нужен крепкий молодой парень, желательно романтик. Но такого под рукой не оказалось, и место романтика временно занял тихий, покладистый середняк. Занял место и стал тянуть, как умел и как мог.

Я зашел к нему домой. У парня был отгул, но мне повезло — его вызвали на чабанскую стоянку, и мы двинули по степи в тупорылом фургончике с красным крестом.

Фургончик работал честно, его незаконные шины цепко хватались за грунт, но казалось, мы просто покачиваемся на месте — степи вокруг не убывало и не прибывало, а горы все так же маячили вдалеке.

Но мы все–таки приехали на стоянку, и я стал глядеть, как мой врач сращивает руку молодому казаху–мотористу. Врач осторожно раскапывал кровавую лепешку на локте, малый кривился и постанывал, а врач вводил пенициллин, вводил сыворотку, накладывал бинты, струганые дощечки и снова бинт, причем о каждом своем движении ставил меня в известность вопрошающим тоном, как бы испрашивая санкцию.

Вся процедура заняла минут двадцать, можно бы набрать парня и ехать в больницу — можно бы, да нельзя, ибо просто так с чабанской стоянки никто никогда не уезжал. Так что мы уселись на кошму, разлили по блюдцам чай с молоком, стали есть лепешки с бараньим жиром, и парень–моторист ел с нами, ловко управляясь здоровой рукой. Он повеселел и, пока ехали в больницу, все спрашивал, когда его выпустят. А врач, нарушитель финансовой дисциплины, правда, исключительно безотказный товарищ, но, с другой стороны, стопроцентный обыватель, отвечал, что дней через десять можно будет выписать, но вообще–то зависит от организма — отвечал и поглядывал па меня: нет ли возражений. У меня возражений не было в самом деле, зависит от организма…

Потом мы снова сидели у него дома, в двухкомнатной квартире со всеми кирбитскими удобствами: с печкой, с кладовкой, с подполом, с дровяником во дворе, с электричеством, которое по субботам и воскресеньям горело весь день, а в остальные дни — с шести до двенадцати.

Мы сидели у него дома, я курил, а он не курил, он рассказывал, что жить тут можно, вот только неудобно без рентгенолога, приходится посылать за сто километров, только вот нет хороших санитарок, еще трудно с лесом на ремонт…

Мы сидели у него дома, и я глядел вокруг, высматривал книги па этажерке, дипломатично спрашивал, нет ли у него чего почитать… Но он отвечал, что у него одни по специальности, художественную он не предпочитает, да и времени нет, зато можно попросить у зубного, он любитель…

Мы сидели у него дома, и я тянул и тянул из него, после какого именно рокового случая решил он комбинировать с этой злополучной резиной. Но он только смотрел на меня своими голубыми глазами и повторял, что никакого такого случая не было, просто без машины нельзя, всегда должна быть на ходу, мало ли что… В общем, затем и комбинировал, чтобы никакого рокового случая не было…

Его жена, медсестричка из местных, еще совсем молоденькая, но уже жена, полноценно хозяйничала, ставила на стол закуску, щи, ставила плодово–ягодное вино, говорила, что тут, конечно, не Москва… А я присматривался к комнате и видел, что врач мой устроился хорошо, крепко устроился, прямо как обыватель — коврик ни стену повесил, а вокруг мебель, а в углу трюмо, а па тумбочке приемник солидной марки… Да что там говорить — дневной свет устроил, прицепил к потолку длинную молочную трубку…

Мы пили плодово–ягодное вино, пили за знакомство, за хозяйку дома — медсестричку, и она говорила: «Да ну вот еще!..» Она говорила, что летом тут ничего, да и. зимой ничего, вот только за медикаментами ездить в город, да еще с продуктами неважно, но вообще–то ничего: когда есть, они берут с запасом, у них не портится, у них подпол, да еще на холодильник записались…

Потом мы пили за хозяина, а он говорил, что надо бы за гостя, он говорил, что сейчас у них главная задача — провести в больницу водопровод, насчет рабочих он уже договорился, если бы еще с трубами вывернуться… Он говорил, что хорошо бы купить мотоцикл, денег пока нет, но к зиме соберут, вот если бы в кредит… Да и попробовать надо, как и что, протез все ж таки, не нога — а вообще–то хорошо бы мотоцикл… Мотоцикл ему хорошо бы! Приемник, холодильник, мотоцикл… Обыватель, никуда не денешься — обыватель…

Ну что ж, давай выпьем за тебя, обыватель, выпьем зa тебя, за твой дом, за твою жену, медсестричку из местных, за трубку дневного света, за литературу по специальности, за коврики по стенам, за уже поднимающийся живот твоей жены…

Выпьем за твой будущий холодильник — он не лишний в здешней степи, которая к полудню раскаляется, как алюминиевая сковородка. Особо выпьем за грядущий мотоцикл, пусть он будет куплен в кредит, пусть его мотор работает как часы, а твой протез работает, как нога. Выпьем за мотоцикл — он пройдет там, где сядет машина, и поспеет быстрей, чем поспеет лошадь…

Выпьем за тебя, обыватель, — пусть уж нас простит романтик из районной двухполоски, перспективный товарищ, точно знающий, что почему. Пусть простит — ведь романтики приходят и уходят, а обыватель остается. Обыватель строит дом, сажает дерево и растит ребенка. А если врач — лечит людей все с той же своей обывательской добросовестностью. Выпьем за тебя, обыватель!..

Срок моей командировки кончился. Врач проводил меня до тракта, и мы минут двадцать посидели на лавочке у чайной, в тени огромного, груженного лесом грузовика. Парень мне сказал:

— А я, между прочим, вашу фамилию вспомнил — фельетончик был в газете на медицинскую тему. Ваш?

Я сказал, что мой.

— Здорово было написано, мы в больнице даже вслух читали.

— Да ладно, — сказал я.

— Главное, идея для нас важная. Больные такой народ — всякому слуху верят.

Из чайной вышел здоровенный кожаный парень и полез и кабину. Грузовик уехал и увез свою тень. Он шел не юг и был мне не по пути.

Потом подошел и попутный, с кузовом, набитым тюками шерсти. Мы быстро тиснули друг другу ладони. И, как всегда, казалось невероятным, что я никогда больше не увижу этого парня. И, как всегда, крутились в голове разные планы, что, когда я буду где–нибудь поблизости в командировке или когда он поедет в отпуск через Москву…

Завертелись колеса, за какой–нибудь час мы выбрались из каменной, пыльной страны, и пошел по сторонам кустарник, пошли, все подрастая, леса, ущелья ветвились, как мозговые извилины, а тоненькая светлая река бежала рядом с дорогой, временами уходя в сторону, но всегда возвращаясь, как собака к хозяину.

Впереди было еще много дороги, аэродромы, пересадки — но сквозь них уже просвечивала Москва, моя неприбранная комната, редакция, в коридорах которой мне еще не раз придется встретиться с Танькой Мухиной. Все это было не смертельно, но возвращаться не хотелось. Даже думалось, что хорошо бы жить на берегу этой вот реки в бревенчатом поселке, по праздникам ходить в гости к соседям и любить девушку, которая никогда первая не заговорит с незнакомым. Древняя зависть горожанина к деревенской легенде…

В самолете я стал думать над материалом, прокрутил в мозгу пять или шесть вариантов начала. Материал, в общем, получался — а парень уходил. Голубоглазый врач никак не укладывался в тему, в интонацию, в триста строк, в ясную и четкую газетную идею. Конечно, я знал, что надо делать. Надо создать образ, обобщить парня, типизировать — это допускается законами жанра, Но мне не хотелось типизировать одноногого кирбитского врача, я цеплялся за каждую его черточку: за тщедушность, за мягкий голос, за размытую голубизну глаз…

В конце концов я решил отвлечься от всей этой истории в надежде, что потом неожиданно осенит. Я достал книгу, которую читала вся Москва, и к моменту посадки окончательно убедился, что мой родной город все–таки чересчур легковерен…

В моей комнате на сей раз никого не было, но выглядела она чисто и уютно — чувствовалась умелая рука. Зеркало, не занавешенное пылью, казалось глубоким, как колодец, в нем словно еще виделось женское лицо. Стол был чуть сдвинут к углу, книги уложены поаккуратней — и комната стала жилой. У Юркиной женщины был вкус…

Утром я опять стал думать об очерке. Но меня не осенило. Я начал шататься по редакции и в отделе писем наткнулся на Таньку Мухину. Она сидела в пустой комнате и поклевывала машинку указательным пальцем левой руки. Я хотел выйти, но она обернулась.

Она спросила:

— Приехал, классик?

Я сказал:

— Ты что, левша?

— Порезалась, — она помахала желтым от йода пальцем. — Как съездил?

Я сказал, что нормально.

— Привез что–нибудь?

Если я скажу, что привез, она спросит, что именно, и разговору не будет конца… Я ответил:

— Там видно будет…

Она продолжала стучать — медленно, высматривая буквы. Потом спросила:

— Почитаешь очерк?

— Давай.

— Я еще не дописала, — сказала она. Потом, не отрывая глаз от машинки, проговорила: — А в гости меня пригласить ты не собираешься?

— Нет.

— Ну и черт с тобой.

Она выклевала на машинке целую строчку и уже совершенно будничным тоном сообщила:

— Между прочим, инженера я тоже послала к черту.

— За что?

— Такой оказался подонок… Представляешь — ему хочется уюта! Он будет решать свои технические проблемы, а я создавать уют. Вот анекдот! Я — и уют!

— И не работать?

— Работать… Только ездить поменьше. Чтобы была прочная советская семья… Этого мне еще не хватало — носки ему штопать.

Я поинтересовался:

— А кто ж еще будет этим заниматься?

— А наплевать мне кто, — возмущенно сказала она. — Для носков пусть заводит любовницу!.. Да и вообще ну их всех к черту… На, почитай.

Очерк был из колхозной жизни, но материалу рядовой, по прием найден любопытный.

— Вот только герой у тебя не шибко симпатичный, — сказал я.

Она прижала руки к груди:

— Гошка, ты пойми — ну что я могла сделать? Такой паскудный тип! Вот тебе одна деталь: нужно было старуху везти в больницу, так он не давал лошадь, пока ему пол–литра не поставили. Еле вытянула его на героя.

— А зачем тянула?

— Меня ж послали за очерком.

— А если бы послали за фельетоном?

Она посмотрела на меня и сказала с вызовом:

— Как миленького бы умыла.

— Выгодный принцип…

Она спросила:

— А что это такое?

— Молодец, — похвалил я.

Ничего не скажешь, в словах она ориентировалась быстро…

— Я журналистка, — сказала она и тут же поправилась: — Хочу быть журналисткой.

— Политикой не интересуешься?

— Не.

— И газет не читаешь?

— Только твои фельетоны, — съязвила она. — Хочу дожить до пенсии.

Я кивнул:

— Валяй живи.

На столе лежала подшивка. Я полистал ее, просматривая последние номера. Танька тронула меня за локоть. Я обернулся. Она довольно робко глядела на меня снизу вверх.

— Гошка, а как по стилю? — обеспокоенно спросила она.

Я пожал плечами:

— Вроде нормально. Нынче и дурак стилист… Впрочем, чувствуется, что врешь: соплей больше, чем фактов.

Она немного обиделась:

— Я читала черновик Вадиму Сергееву, он сказал — убеждает.

Я взял у нее очерк и стал разбирать подробно, фразу за фразой. На третьем абзаце она вырвала у меня листки и пошла к двери.

Я спросил:

— Надо думать, в другой раз ты будешь советоваться только с Вадимом Сергеевым?

Она зло посмотрела на меня:

— Ты что, рехнулся? Я же сказала тебе, что хочу стать журналисткой.

Уже в дверях она буркнула:

— Перепишу и принесу. Ладно?

Настроение у меня немного улучшилось. Подлая вещь человеческий характер: стоит испортить настроение другому…

Я сел за оставленную Танькой машинку и начал печатать в надежде, что дальше пойдет само. Естественно, у меня ничего не получилось. Парень был мне слишком дорог, а газетчику, как и хирургу, лучше не касаться близких…

Я проболтался без толку еще два дня и в конце концов сдался: написал на трех страничках злой и веселый фельетон обо всей этой кирбитской истории. Я обкатывал его до тех пор, пока фельетон не получился безукоризненным— маленький шедевр. Проблема была мелка (можно ли оскорблять ни в чем не повинного человека?), решение ее очевидно (ни в коем случае нельзя!), зато все слова стояли на месте, а фразы цеплялись друг за друга, как обезьяны хвостами. Когда не можешь написать по–настоящему, только и остается, что создать маленький шедевр…

Я и дальше пошел по пути наименьшего сопротивления: показал фельетон Генке. Он, естественно, пришел в восторг: нельзя было придраться ни к единой запятой.

Я понес фельетон в секретариат. В конце концов, свое конкретное дело он сделает — и на том спасибо…

В коридоре меня догнал Генка и сказал, что меня требует к телефону интимный женский голос. В интонациях он разбирался слабо — звонила Рита.

— Гоша? — спросила она.

Я сказал:

— Привет, старуха. Что нового на свете?

— Можно мне с тобой поговорить?

— Когда и где?

— Когда ты свободен, — сказала она.

— В шесть тебе удобно?

— Да.

— На углу у «Метрополя»? Она не поняла иронии:

— Хорошо.

Она пришла немного раньше и стояла точно на углу в своем хоть и легком, но строгом костюме со строгой черной сумочкой на правой руке. Пожалуй, она была красива, во всяком случае, ничего. Но мне трудно было представить человека, у которого она вызывала бы какие–нибудь эмоции, кроме самых пристойных… Впрочем, Юрка, когда женился на ней, наверное, думал иначе…

— Куда пойдем? — спросил я.

— Куда хочешь. Можем посидеть в скверике.

Я возмутился:

— Не хватало только, чтобы жена моего лучшего друга в обеденное время сидела в скверике!

— Я не голодна, — ответила она, — Но если ты хочешь есть, давай зайдем в какую–нибудь столовую.

— Не хватало только, чтобы жена моего лучшего друга обедала в каких–нибудь столовках!

Она догадалась:

— Иронизируешь?.. Гоша, мне правда очень нужно с тобой поговорить.

Я посмотрел на нее внимательней. Лицо у нее было сразу и решительное и растерянное.

Мы пошли в ресторан Дома журналиста, и я взял себе шашлык, а ей пару пирожных и компот.

Она сказала:

— Я хочу поговорить с тобой о Юре.

— Что–нибудь случилось?

Она помедлила:

— Но этот разговор между нами?

— Конечно, — кивнул я.

— Мне кажется, — сказала она, — что у него есть другая женщина.

— У Юрки? — переспросил я. — С чего ты взяла?

— Когда ты был в Кирбите, он сказал, что уезжает на три дня в командировку. А одна знакомая видела его в Москве.

— Могла обознаться.

— Нет, он прошел в двух шагах от нее.

Я пожал плечами.

— Черт его знает, — сказал я. — А причем тут другая женщина?

Рита растерянно посмотрела на меня:

— А зачем еще ему меня обманывать?

— Мало ли что могло случиться… Он тебе сказал, куда едет?

— Нет. Сказал, что недалеко.

Я оживился:

— Вот видишь! Что значит «недалеко»? Какое–то спецзадание. Есть вещи, о которых он не имеет права говорить ни тебе, ни мне. Он мог пробыть эти три дня в лаборатории в центре Москвы.

— Но он же не в «почтовом ящике».

Я возразил:

— Ну и что? У них тоже наверняка есть закрытые темы.

Она с сомнением подняла глаза. Но, кажется, она начинала верить. Бог ты мой, сколько неверных мужей на планете спасает от разоблачения холодная война!

Рита спросила:

— А ты ничего за ним не замечал?

— Абсолютно.

— Впрочем, ты, если и знаешь, все равно не скажешь. У вас это называется мужской солидарностью.

— Что ты себе забиваешь голову всякой ерундой? Лучше ешь — я ем, а ты сидишь, как в гостях.

Она прикончила свои пирожные и компот с торопливостью работающей женщины, привыкшей есть на ходу. Мне стало ее жалко. Но что я мог сделать?

— Рита, — сказал я, — выкинь ты из головы эту чушь. Что он, стал плохо к тебе относиться?

— Да нет… Дома он, как всегда. Но ты же его знаешь — молчит и молчит.

Я расплатился. Мы пошли в маленький безлюдный зальчик и сели на диван в углу.

— Я не знаю, есть у него кто–нибудь или нет, — сказала Рита, — и я не хочу устраивать ему никаких скандалов. Но я же должна знать, как мне себя вести?

Она вдруг заплакала и сразу стала молоденькой и трогательной, как семнадцатилетняя девочка, которой впервые в жизни горько из–за любви.

— Ну, брось, — сказал я, — ну, что ты?

Я не удержался и по инерции задал традиционный вопрос:

— Ты его очень любишь?

— Не знаю, — сказала она сквозь слезы. — Не знаю, как это называется, но я ни к кому не относилась так, как к нему… Вообще, наверное, нам не надо было жениться. Ты знаешь, какими мы с ним были друзьями! Пять лет, с первого курса…

— Но он и сейчас к тебе очень хорошо относится, — возразил я.

Она печально покачала головой:

— Теперь стало как–то не так. Я не знаю, как это объяснить. — Она замялась. Но мне и не надо было ничего объяснять, все понятно. Понятно, и винить некого. Юрка не виноват. А она… она–то в чем виновата? Работала, заботилась о муже, растила дочку… Оба — люди и относились друг к другу по–человечески. Просто не вытянули счастливый билет…

Постепенно она успокоилась, вытерла слезы платочком и уже рассудительно проговорила:

— Гоша, ты пойми меня правильно: я вовсе не хочу отравлять ему жизнь. Но я же должна знать, как мне себя вести…

По лицо у нее по–прежнему было озабоченное и растерянное.

Мне не хотелось отпускать ее с таким настроением, и я потащил ее на выставку польской фотографии, а по дорого вел интеллектуальный разговор: рассказывал международные анекдоты последних трех лет. На выставке Рита терпеливо ходила по залам, добросовестно разглядывала фотографии голых девушек и даже говорила что–то о свете и композиции: она знала, что это входит в обязанности современной женщины. Но лицо ее не выражало ничего, кроме недоуменного вопроса: как они могли позировать в таком виде?

В буфете выставки я купил ей толстенную пористую шоколадку. Мы поделили ее по–братски. Рита немного повеселела, а когда мы вышли на улицу, к ней уже вернулась ее обычная уверенность. И сразу же рядом с ней стало тяжело.

Прощаясь, она сказала:

— Ты же знаешь — я вовсе не ханжа. Но ведь у нас ребенок…

Не дочка, не Леночка, а ребенок…

Я пошел домой. Был почти вечер, но все равно чертовски жарко, я даже удивился. Но потом глянул на большой перекидной календарь в витрине сберкассы и вспомнил, что удивляться нечему: еще два листка — и июль.

Траншею на нашей уличке уже заровняли, постелили новенький гладкий асфальт, и по нему со всем пылом нерастраченной юности носился взад–вперед мотоциклист — малый лет тридцати с мужественным лицом, словно вырубленным из дубового пня.

А сбоку, чуть отстав, изо всех своих собачьих сил поспевал за мотоциклом рыжий колченогий «боксер». Он скакал, высоко подбрасывая зад с обрубком хвоста, скакал неловко — казалось, вот–вот запутается в четырех своих лапах. Язык у него болтался, с брылей срывалась пена, глаза, покрасневшие от напряжения, всплывали к морщинистому лбу.

Мотоциклист наддал, и пес наддал из последних. Он не видел ничего вокруг, только ногу хозяина на педали, и тянул морду к этой ноге, добрую, глупую морду, страшную, как смертный грех. Мотоцикл обдавал его сизой вонью, но он все никак не умучивался до конца и не отставал — рыжий кривоногий пес, не знающий о своем уродстве, глупый пес, широкогрудый, слюнявый и жесткий, не украшенный ничем, кроме верности.