АЛЕСЬ ЖУК

Заполненный товарищами берег

«Любите поэтов, любите...»

Познакомиться с Рыгором Семашкевичем нам просто было суждено: я поступил в университет в 1965 году, а в 1977 Семашкевич, после своего дирек­торства в деревенской школе, стал аспирантом. Наше знакомство состоялось на заседании литобъединения «Узлёт» под руководством О. Лойко, куда меня привел Юрка Голуб. Объединение было поэтическим, и я ходил на заседания просто за компанию. Там я впервые и увидел худенького очкарика, совсем не похожего на аспиранта — больше на нас, студентов. Тогда мы все были молодые и худые. Семашкевич своих стихов не читал, а разбирал стихотворения взлетовцев. Да и заседания тот раз проводил не Лойко, а Семашкевич, уже известный и признанный поэт. На следующий год в издательстве была запланирована его первая книга стихов «Леснічоўка», за которую он потом и был принят в Союз писателей.

После заседания мы пошли к нему в общежитие на улице Свердлова, где Семашкевич занимал комнату вместе с Евгеном Лецко, тоже аспиран­том. Тогда мы еще не знали, что комната эта станет примечательной в нашей жизни. После того, как Семашкевич женился и снял квартиру в городе, место в общежитии он оставил за собой. В этой комнате пришлось доживать послед­ний год своего студенчества и мне, оставшемуся без места в общежитии после возвращения из деревенской школы, где работал учителем в зачет пред­дипломной практики. В этой комнате зимовал и Михась Стрельцов. Он тогда переживал самые трудные времена в своей жизни. В соседней комнате жил и Батька, будущий герой веселой повести Рыгора. Батька зачастую участвовал с нами в застолье.

Но все это будет потом, в конце учебы. А тогда комната была для нас местом, где мы могли собраться, читать новые стихи и Юрки, и Рыгора, обме­ниваясь мнениями и даже придираясь к отдельным строчкам. Нам тогда это было интересно. Стихи читали с листа, не вслух. А по памяти читали стихи, прочитанные в периодике, в книгах. И наших белорусских поэтов, и русских, и украинских. И книги, и периодика нам тогда были доступны. В 60-е годы была мода на поэзию. Послушать белорусских поэтов по вечерам собирались люди и у театра Юного зрителя, и возле бывшего кинотеатра «Новости дня». Было и такое.

У нас, студентов, литературная жизнь, что называется, кипела. Кроме «Узлёту» Лойко активно работало литобъединение при «Чырвонай змене», которым с апломбом руководил сам Алесь Сергеевич Ставер, а потом и Валентин Лукша. Регулярно выходили литературные страницы в газете, на которые можно было попасть не только со стихами, но и с прозой. Однако и нас, творцов, набира­лось порядочно. Только филфак поставил с дюжину поэтов и прозаиков. Намоем курсе учились Юрка Голуб,

Алесь Комаровский, Иван Стан­кевич, Леонид Радкевич, Иван Клименков. Курсом позже — Евгения Янищиц, Алесь Рязанов, Виктор Ярац, Евгений Хвалей. А на курсах постарше — Марьян Дукса, Сергей Законников, Вла­димир Дюба, Михась Губернато­ров, Генрих Далидович, Микола Малявка, Казимир Камейша, Ген­надий Дмитриев, Федор Черня, Эдуард Зубрицкий... По памяти всех не могу назвать, если кого это заинтересует, то полистайте коллективные университетские сборники. Первый «Падарунак» был издан в 1958 году под редак­цией Михаила Ларченко и с пре­дисловием Ивана Науменко. Сле­дующий «Узлёт» в 1965 году был собран Олегом Лойко. И откры­вался он стихотворением Рыгора Семашкевича:

Спакойныя магутныя дубы,

Крыніца разам з птушкамі шчабеча,

Прызыўны кліч ласінае трубы

Заве на баравое веча.

Это была небольшого формата и объема книжечка, зато следующая — «Натхненне» — была издана на мелованной бумаге, довольно объемная. В 1971 го­ду вышел антологический сборник «Універсітэт паэтычны», приуроченный к 50-летию БГУ. Потом будут еще «Вёсны» в 1977 году — все с той же легкой руки Олега Лойко и благодаря его стараниям; как свидетельство внимания филфаковских преподавателей к начинающим писателям у меня хранится сборник рассказов Ивана Науменко «Хлопцы-равеснікі» с благожелательным автографом, датированный 1966 годом, когда я был еще первокурсником.

Кроме литобъединений важное значение имело и группирование молодых авторов вокруг литературно-художественных журналов. В «Маладосці» моло­дых собирал Микола Аврамчик, в «Полымі» — Анатоль Велюгин. Редакции были своеобразными литературными клубами, где могли встречаться писатели разного возраста, что предполагало поддержку старшими младших. Мне при­шлось несколько раз бывать на квартире у Анатолия Степановича Велюгина, где довольно часто бывали Семашкевич и Голуб. Они имели даже свои ранги и звания. Семашкевич почему-то был окрещен Гамлетом, Голуб — юнгой, Кази­мир Камейша — корнетом, Рыгор Бородулин — боцманом. А сам Велюгин, не с легкой ли руки Бородулина, имел звание адмирала. Также там бывали поэты старшего возраста, артисты, киношники...

Рыгор Семашкевич заявил о себе как о поэте в республиканской печати еще 1959 году, в четырнадцать лет. К слову будет сказано, студентом Семашкевич стал в шестнадцать лет, не окончив среднюю школу. В то время такое было возможно. В настоящее время Семашкевич наиболее воспринимается как поэт, хотя еще со студенческих лет он активно работал как исследователь литерату­ры и культуры Беларуси. Внимание его было сосредоточено на белорусском национальном движении в конце ХІХ начале ХХ столетия, что не особенно приветствовалось.

Еще студентом он написал научно-исследовательский очерк «Бронислав Эпимах-Шипило» об очень заметной личности в белорусском национальном Возрождении. Книга вышла в издательстве «Навука і тэхніка» в 1968 году. Через три года им издано исследование «Беларускі літаратурна-грамадскі рух у Пецярбурзе. (Канец ХІХ — пачатак ХХ ст.)». Разрабатывать тему белорусского национального Возрождения он будет и дальше: напишет о дружеских отноше­ниях Бронислава Эпимаха-Шипило и Янки Купалы, о «нашенивском» периоде жизни и творчества Купалы. К Купале у Семашкевича было свое личное особое отношение. Он считал его гением не только национальной, но и всемирной лите­ратуры. Он считал, что Купала как следует не известен не только всему миру, но и своему народу, которому если известен, то поверхностно. О роли Игната Буйницкого в становлении белорусского театра Семашкевич напишет эссе «Світка Буйніцкага». Еще Рыгор Михайлович хотел написать об Алесе Бурбисе, примечательной личности в белорусском Возрождении, который был одним из основателей Белорусской социалистической громады, простым актером в труп­пе Буйницкого, сам был постановщиком нескольких спектаклей, позже работал заместителем наркома иностранных дел БССР. Рыгор собирал о нем материалы в архивах и не только.

Однажды Семашкевич показал мне копию статьи из газеты «Звязда» о похо­ронах Алеся Бурбиса, который умер в 1922 году. Его гроб под траурную музыку духового оркестра несли на руках с площади Свободы на Сторожевское кладби­ще. Похоронен Бурбис был рядом со Степаном Булатом, что и служило Рыгору ориентиром в поисках могилы. Мы за день буквально на коленях обползали уже довольно разрушенное Сторожевское кладбище, находили почти полностью ушедшие в землю надмогильные камни еще начала ХІХ столетия с надписями в том числе и на польском языке, но ни одной, ни другой могилы не нашли. Потом у Семашкевича появились сведения, что перед закрытием Сторожевского кладби­ща Булат и Бурбис были перезахоронены на Военном кладбище. Мы обследовали и Военное кладбище, но могил так и не нашли, зато у самой калитки наткнулись на совсем разрушенное надгробие Всеволода Игнатовского. Мы пришли к выводу, что те перезахоронения могли быть «подрезаны» во время послевоенной застрой­ки Долгобродской улицы, или тех национал-коммунистов и «нацдемов» никто и не перезахоранивал.

Научно-исследовательская работа требовала работы в архивах Вильни и Ленин­града, городах, которые Семашкевич любил. Вильню за то, что это наша Вильня, а северную столицу за то, что с ней была связана жизнь Анны Ахматовой.

Семашкевич начинал свой творческий путь со стихов. Поэзию он знал, любил, чувствовал. Читал ее много: белорусскую, русскую, зарубежную, круг уважаемых им поэтов был велик. Но Анна Ахматова занимала в нем особое место, ее он просто боготворил. Мало того, что он знал все напечатанное о ней, он собирал об Ахматовой самые незначительные публикации и упоминания, появлявшиеся в периодической печати. Его можно было обидеть, отмахнувшись от новой находки об его иконе.

Для самой Анны Ахматовой столь значимым был Пушкин. Начиная с 20-х годов она занималась Пушкиным, не прерывала эту работу всю жизнь, намеревалась издать книгу о Пушкине. К сожалению, рукопись этой книги не сохранилась, но сохранилось составленное содержание того, что она собиралась включить в нее. На основе этого содержания в ленинградском отделении изда­тельства «Советский писатель» в 1977 году была издана книга Анны Ахматовой «О Пушкине» с основательными научными комментариями.

В комментариях к статье «Гибель Пушкина» был помещен и черновик сти­хотворения, в котором она вину за смерть поэта возлагала на придворное окру­жение и на самого Николая І:

И отнять у них невозможно

То, что в руки они берут,

Хищно, бережно, осторожно,

Как... меж ладоней трут.

....... поэта убили,

Николай правей чем Ликург.

Через столетия получили Имя —

Пушкинский Петербург.

Рыгор Семашкевич тогда был в Доме творчества «Королищевичи». По теле­фону я сказал ему, что из московской «Лавки писателей» пришла книга Ахма­товой «О Пушкине», и что по возвращении домой он будет иметь удовольствие читать ее. Прочитал и неожиданные для меня стихи, где издателям вместо ненор­мативной лексики пришлось ставить отточие. Рыгор был шокирован, что его кумир могла зарифмовать такое. Он рассказывал мне потом, что мне не поверил, решил, что я разыгрываю его и прочитал ему стихи другого поэта, и угомонился только после того, как вечером дозвонился до Олежки (так он ласково за глаза называл Лойку), и тот развеял его сомнения.

Благодаря той увлеченности Ахматовой у меня на магнитофонной ленте сохранился живой голос Рыгора. В то время купить пластинку Булата Окуджавы удавалось не каждому желающему. У Рыгора такая пластинка была, и я приехал к нему с магнитофоном, чтобы переписать песни на ленту.

Через много лет, когда у меня самого уже был виниловый альбом с песнями Окуджавы, я случайно включил ту забытую кассету и между песнями услышал хрипловатый голос Рыгора, который читал Ахматову:

Никого нет в мире неприютней

И бездомнее, наверно, нет,

Для меня ты словно голос лютни

Сквозь загробный призрачный рассвет.

Я рукой своей тебя не трону,

Не взглянув ни разу, разлюблю,

Но твоим невероятным стоном

Жажду, наконец, я утолю.

Ту, что до меня блуждала в мире,

Льда суровей, огненнее дня.

Ту, что и сейчас стоит в эфире, —

От нее освободи меня.

Сколько молодой силы, жажды жизни в том далеком уже голосе!

В поэзии Рыгор Семашкевич стремился к усвоенной от Ахматовой точности и величественности:

Спыніся, далёкі ці блізкі, —

Тут маршалы нацыі спяць.

У Семашкевича вышло два сборника стихотворений: «Леснічоўка» и «Субота». В них есть все, даже в самых ранних его стихотворениях, что свидетельству­ет о внятном видении мира, естественной простоте и ясности, о его завороженности природой, есть в стихах и ирония, что также немаловажно.

Сад вартую, і не спіцца мне,

Дзіўнае начное наваселле.

У маім прасторным будане

Смачна пахнуць яблыкі і сена.

Цішыня ў садзе шмат начэй...

Мо чакае хто гадзіны лепшай?

І сабака мой зусім здзічэў, —

Як на зоры, на ранеты брэша.

Спяць дарогі, вербы ля ракі.

Я не сплю. І ціхі сум і змора.

Хай бы ў сад залезлі хлапчукі,

І абтрэслі яблыні і зоры.

Чувствуется владение поэтической техникой, желание попробовать себя в разных стихотворных формах, и небезуспешное, настойчивое нащупывание главной, стержневой темы. Поэт очень серьезно относится к культуре письма, к строгости интонаций, точности подбора слова. При этом в стихах Рыгора Семашкевича явно общественной направленности просвечивается пронзитель­ная лиричность, без нее и без точности слова поэзия невозможна.

Слово искал настойчиво. Ночной звонок. В трубке голос Рыгора: «Сашок, ты не спишь? Понимаешь, осенний вечер, уже темно. Тишь и только далеко в поле телега, она одна слышна. Только так, как слышно осенью. Весной телеги не слышно, земля мягкая...» Такой вот, примерно, разговор.

Что только не может не греметь в той деревенской телеге! И спицы в раз­битых ободьях колес, и обруч, который свалился со ступицы и болтается на атосе, и подгерец о шворень... Начинаем перебирать слова, покуда не доходим до лесток — тонких дощечек между основанием телеги и оглоблей, чтобы покла­жа не сваливалась с телеги. Эти лестки никогда плотно не держатся в гнездах и мелодически ксилофонно постукивают. После этих «лесток» выдох облегче­ния — и трубка положена. Потом будет поэзия:

Дзесьці ў полі ляскоча падвода.

Што яна лічыць — выбоіны, годы?

Стылая далеч асенняй прасторы

Чуйна разносіць усё, што гавораць.

Людзі, падводы, машыны

І ў паднябессі клін жураўліны.

Не, не здарма самым родным і блізкім

Здасца зямля, гэта поле-калыска.

Поэтическое взросление заметно и в чисто лирических стихотворениях, и в настойчиво проступающем тематическом направлении: «Вяртанне кніг», «Кастусь Каліноўскі», «Апошняя ноч Касту ся Каліноўскага», «Таполі Максіма Багдановіча», «Францішак Багушэвіч»: «...Імжыць праз гады сіратлівы пагляд. На ўсю Беларусь мільён пракурораў. І толькі адзін, толькі ён адвакат». И «Вайсковыя могілкі Мінска»:

Вайсковыя могілкі Мінска

Не будуць варот зачыняць.

Спыніся, далёкі ці блізкі, —

Тут маршалы нацыі спяць.

Купала і Колас...

Раптоўна

Адчуеш свабодна зусім —

Не толькі радком загалоўным —

Ты ўсім абавязаны ім.

Трывожаць не рангі і званні,

Інакшы азначыўся плён —

Дзяржаўная важкась гучання

Адзіных і розных імён.

І не пры магільным граніце,

А скрозь на вялікай зямлі

Любіце паэтаў, любіце!

Іх так ненавідзець маглі.

Ответственное отношение к поэзии, к наполненности поэтической строки содержательностью, к точности и в чувстве, и в слове давало Семашкевичу-критику право на требовательную оценку творчества коллег по поэтическому цеху. Семашкевич не разбрасывался общими упреками, он анализировал, показывал и умел радоваться чужим удачам. Потому его критика была принципиальной, но никогда не критиканской, она писалась во имя поэзии. Он и писал критику чаще всего тогда, когда сталкивался с настоящим талантом и поэзией, прежде всего, чтобы поддержать и помочь. Не замеченными им не могли остаться Рыгор Боро­дулин, Евгения Янищиц, Нина Матяш, Валентина Колтун, Юрка Голуб, Алесь Рязанов и другие поэты. А перепадало чаще всего строчкогонству, приблизитель­ности, поэтической глухоте, декларативности, барабанной актуальности и спеку­лятивности на этой самой актуальности.

Одна из критических книг Рыгора Березкина называется «Постаці». Так вот, пишу о Рыгоре Семашкевиче и думаю, как нам сегодня не хватает в кри­тике поэзии — да не только поэзии, вообще литературы, — когорты таких вот личностей, как Рыгор Березкин, Варлен Бечик, Михась Стрельцов, Рыгор Семашкевич...

Появление повести «Бацька ў калаўроце» было неожиданностью. Повесть получилась действительно смешной, веселой, примечательной. Прошли десятки лет. И когда я перечитывал ее, приятно чувствовал, что она и сегодня читается, что называется, взахлеб.

Теперь я понимаю, что Семашкевич давно приценивался к прозе. Еще в пер­вом своем эссе «Лічыла дні зязюля» он, может быть, подсознательно, пробовал на зуб прозаическую фразу, ловил строй, рисунок. Рассказывая о своем директор­стве в восьмилетке, он более придерживался журналистской очерковости, но из нее часто выныривали чисто прозаические штрихи, детали, сцены.

Эссе «Світка Буйніцкага» не только основательная исследовательская работа о становлении белорусского театра, о личности Буйницкого, актеров его труппы, — это еще и добротная проза, в которой профессионально выдер­жан жанр.

В повести, естественно, трудно было выдержать чистоту жанра, это все-таки приходит с опытом. Но она имеет то качество, без которого невозможна худо­жественная литература. «Бацька ў калаўроце» — повесть от начала и до конца «сочинительская» в самом добром понимании этого определения, как понимал его Гоголь, называя себя не иначе как сочинителем.

Действительно, был в нашей жизни человек, которого мы называли Бать­кой, было в Вильне кафе с бассейном во дворике. И филфаковским препода­вателям с тогдашних окраинных новостроек без резиновых сапог невозможно было добраться на работу. Для нас, кто учился на филфаке, герои узнаваемы: жесты, манера говорить, привычки, — но все остальное в повести сфантази­ровано автором. Не лазил Батька мемориальную доску читать, и рыбок в бас­сейне не кормил, и соседкам на общей кухне соль в суп не подсыпал. Хотя нас, голодранцев, которые жили с ним на Свердлова, в том числе и автора повести, подкармливал.

«Бацька ў калаўроце» — действительно талантливая повесть, написанная в соответствии с литературными приемами, по законам литературы.

И юмор в ней не издевательства ради, даже не для каких-то там разоблаче­ний и поучений, а от молодости, от переполненности жизнью, когда просто так и самому посмеяться хочется, и других посмешить.

Тем не менее, в повести пробовали выискивать и неуважение к препода­вательской интеллигенции, и другие «подтексты» выудить. Правда, до обвине­ний в очернительстве, как было в свое время с повестью Алексея Кулаковского «Добросельцы», не доходило. Будучи редактором книги «Бацька ў калаўроце», я был свидетелем редактирования повести на уровне главного редактора из­дательства. Семашкевичу приходилось вычеркивать и слова, и предложения, и абзацы.

После этого Семашкевич недоумевал: что изменилось после его вычеркива­ний? Ничего.

Наша литература юмористическим жанром не изобилует, кроме «Запісак Самсона Самасуя» Андрея Мрыя, «Дабрасельцаў» Алексея Кулаковского, «Ніжніх Байдуноў» Янки Брыля я больше повестей и не назову.

«Такія вось паперы», как говорила в самом начале Рыгоровой повести дере­венская тетка Марья.

После «Бацькі ў калаўроце» Семашкевич начал писать повесть «Ясень». Написанное заканчивается таким вот абзацем:

«Ранняя ноч... Дажджавеюць і кіпяць маладыя яблынькі за акном».

Это он еще успел увидеть и записать...

Было удивительно теплым начало лета. Молодые листочки на деревьях еще не умели шуметь. После работы я через детский парк имени Горького пошел к Рыгору Семашкевичу. Он был дома один, веселый, радостно возбужденный, в просторной прохладной комнате с настежь распахнутым окном. На столе лежала принесенная женой из издательства корректура его критической книги «Выпрабаванне любоўю». По такому поводу я вызвался сходить за бутылочкой сухого болгарского вина. Он категорически отказался, показал на спинку стула, на которой висела белая рубаха, черный галстук и пиджак.

— У меня завтра защита дипломной.

Я знал, что для Рыгора защита его дипломников — святое дело. Он про­должал добрую традицию филфаковских преподавателей — уважать студентов, тем более начинающих литераторов. Это он попросил меня взять на рабо­ту в «ЛіМ» Алеся Письменкова, хорошего хлопца и хорошего поэта, как было сказано.

Мы попили кофе, полюбовались Купаловским сквером.

А назавтра утром — телефонный звонок и глухой голос Ивана Антоновича Брыля:

— Саша, нету Гриши.

Это было непостижимо. Я по-детски спросил:

— Что делать?

— Не знаю.

— Иду к вам.

— Иди.

В той же комнате было так же настежь распахнуто окно, на столе лежала корректура, на стуле висел приготовленный костюм.

Присел на диван рядом с Брылем. Сидели и молчали. Я только что прошел мимо пятен крови на тротуаре. Сидели, кажется, бесконечно долго, старый и молодой. Но сидеть бесконечно было нельзя. Я отважился и сказал:

— Буду вызывать машину.

— Вызывай.

Потом ехали утренним чистым и живым городом на Слуцкое шоссе в боль­ницу скорой помощи за соответствующей справкой. В голове у меня, как выбро­шенные на берег рыбины, бились почему-то вот эти Рыгоровы строки:

Недзе на Свірскім возеры

Дзікія гусі крычаць.

Скора ўжо, скора возьмецца

Неба іх калыхаць.

Только тридцать семь лет прокричали те гуси Рыгору. Только тридцать семь лет потешило его небо... Неужели и правда, что «тых, з кім дзеліцца неба сакрэтам, маладым забірае зямля»?

И через тридцать лет временами думаю: а может, если бы выпил вина, не пил бы он на ночь снотворное, не полез бы на подоконник курить перед сном и любоваться сквером. Он любил рассказывать об этой своей радости. У него была плохая привычка сидеть на широком подоконнике вдоль оконного про­ема. А когда он жил в Серебрянке на третьем этаже и мы выходили покурить на балкон, никогда не подходил к ограде, курил, прислонясь к стене. Но кто знает, куда сам качнешься или качнет тебя судьба под этим небом, в котором дикие гуси кричали и будут кричать. И не потому, что дикие, а потому, что вре­мя улетать.

Человеку не дано знать свое время.

«Может, мы последние поэты...»

Что есть такой поэт Максим Танк, я, как и все мои ровесники, знал еще в школе. Имя это само собой становилось в ряд классиков, который начинался с Янки Купалы и Якуба Коласа. Естественно, что и представлялся он старцем, седовласым мудрецом, да и балладный лад многих стихотворений — «дрэмле Нарач, наша мора» — располагал к таким ассоциациям.

Поэтому, когда встретил его уже будучи студентом, был немного удивлен, увидев высокого, красивого, еще в силе, улыбчивого мужчину. Было это у входа в редакцию журнала «Полымя» солнечным летним днем. Они шли рядом, Мак­сим Танк и Янка Брыль, в светлых теннисках, шевелюристые, совсем не похожие на классиков, какими казались. Помню его в редакторском кабинете. Тот боль­шой кабинет на Захарова, 19 очень часто представлял собой кают-компанию, в которой собирались не только сотрудники журнала, но и авторы. Веселые комментарии литературной жизни, воспоминания, шутки, анекдоты. Словно и собрались люди не работать, а на посиделки. После, когда и сам начал работать в издательстве и редакциях, понял, что редактура делается за своим рабочим столом дома. А так называемые приемные часы в редакции собирают писателей, чтобы пообщаться, поговорить не только о литературе, но и о жизни, а иногда и «за жизнь»...

В «Полымі» собирались в кабинете Евгения Ивановича, он был душой компании, но застолий у него в кабинете не было. Позже приходилось мне видеть его и в застольях, которые он, человек не пьющий, умел вести легко и красиво, и со стороны могло показаться, что он такой же захмелевший, как и его друзья.

Ежегодно в сентябрьском номере «Полымя» появлялась солидная подборка его стихотворений. Многие из тех стихов уже стали золотым фондом бело­русской поэзии. Сентябрь был особым месяцем для Максима Танка: в этом месяце семнад­цатого числа он родился и этим же числом произошло осво­бождение Западной Беларуси. Событие памятное для челове­ка, который работал в комму­нистическом подполье, сидел в печально известной тюрь­ме Лукишки и чудом избежал более страшного наказания, чем тюремный срок...

Получилось так, что через много лет мне пришлось рабо­тать секретарем Союза писа­телей, когда председателем писательской организации был Евгений Иванович. Руково­дил он не демонстрируя свою власть, не навязывал свое мне­ние, не доставал советами, но когда его совет был нужен, он был. И кабинет его не пустовал, в нем решались основные рабочие вопросы, но всегда было время для человеческо­го и человечного разговора с приходившими писателями. У писателей было доверие к Максиму Танку. И у молодых, и у старых, и у тех, судьбы которых сложились очень трудно. Во время работы в ЦК КПБ мне пришлось побывать у Ларисы Гениюш. Многое пережившая, прошедшая сталинские лагеря, Лариса Антоновна жила настороженно, доверяла немногим. И когда я попросил ее ото­брать стихи для «Полымя», для «ЛіМа», стихи она отобрала, сложила в папку, но отдала мне со словами: «Папку передать Максиму и пускай он сам распоря­дится ими». Так было просто и сказано «Максиму», такой Максим был один, объяснять не надо было.

В свое время Иван Петрович Шамякин напечатал в «Полымі» свои вос­поминания, которые он писал по памяти, не имея дневниковых записей. И там говорилось, что Якуб Колас имел свой персональный железнодорожный вагон. После того, как воспоминания были напечатаны, в редакцию пришел сын Коласа Данила Константинович и принес свои опровержения по поводу воспоминаний Ивана Петровича, в которых отрицалось наличие персонального вагона, про­яснялись другие неточности. Согласно воспоминаниям Ивана Петровича, тем «персональным» вагоном пользовалась белорусская делегация во главе с Яку­бом Коласом при поездке в Ленинград для укрепления творческих связей бело­русских писателей с ленинградскими. Такая поездка действительно состоялась в 1947 году. Ей придавалось большое значение, и поэтому надо было, чтобы Якуб Колас выступил на открытии торжественной встречи в Доме писателей имени Маяковского в Ленинграде, а потом принял участие в большом городском лите­ратурном вечере. В состав делегации входили Аркадь Кулешов, Пилип Пестрак, Петрусь Бровка, Максим Танк, Максим Лужанин, Михась Климкович, Степан Майхрович и Павел Ковалев.

Позже я услышал рассказ Максима Танка о той поездке. Действительно, руководством Белорусской железной дороги был дан отдельный вагон для деле­гации. Вагон в Ленинграде был поставлен на запасные пути и находился в рас­поряжении писателей. Колас на следующий день после торжественного вечера уехал по своим делам в Москву, а оставшиеся писатели гостили в Ленинграде еще десять дней. Они побывали на Кировском заводе, в Эрмитаже, в Русском музее, в Музее обороны Ленинграда, в шалаше Ленина в Разливе, на могилах И. Е. Репина и Федора Смолячкова, в Петропавловской крепости. А по вечерам в вагоне принимали своих ленинградских друзей. Сотрудничество укреплялось основательно. В один из таких вечеров Пилип Пестрак, уставший и захмелев­ший, ушел от компании в соседнее купе отдохнуть. Через некоторое время в том купе начали раздаваться громкие хлопки. Веселая компания шутила, что Пилип Семенович сочиняет новые стихи и сам себе аплодирует. Но вскоре появился и сам Пестрак. Его знаменитая лысина была вся в крови. Оказалось, что в темном купе на голову уснувшего Пилипа Семеновича начали падать клопы. Он спро­сонья хлопал по ним, пока не сообразил, что надо ретироваться. Таким был тот послевоенный «персональный» вагон.

После того, как Максим Танк оставил работу в Союзе писателей, мы виде­лись редко, на заседаниях, во время поездок в Москву. Ему к тому времени уже поставили кардиостимулятор на сердце. Тогда это было еще в новинку, таких операций в Минске не делали, и Евгений Иванович ездил в Вильнюс. Когда я спросил его, лучше ли он себя чувствует, он ответил, что лучше, но грустно улыбнулся: сердцу не хочется работать в одном режиме, ему волно­ваться надо.

Последний раз мы виделись с Максимом Танком, наверное, в начале весны 1995 года, в больнице лечкомиссии. Я лежал на третьем этаже, в соседних пала­тах пребывали Виктор Туров и Александр Кищенко, Евгений Иванович — эта­жом выше. В конце дня Кищенко пришли навестить его помощницы, мастерицы- гобеленщицы. Милые женщины хотели навестить и Максима Танка. Кищенко зашел ко мне:

— Алесь, мои помощницы хотят навестить Евгения Ивановича, я тоже, но близко с ним не знаком. Пойдем вместе с нами.

Евгений Иванович лежал в двухместной палате с холодильником, с телеви­зором. Одет от был в темно-синий больничный костюм, стриженный под ежик, от этого совершенно непохожий на самого себя, привычного своей и в старости красивой шевелюрой. Почему-то он показался мне и меньше ростом, и совсем худеньким.

Гостям он обрадовался, разговорился с Кищенко, обращаясь к нему при­вычным своим словом «друже», охотно фотографировался, женщины отщел­кали, наверное, целую пленку. К сожалению, Кищенко скоро и неожиданно умер после выхода из больницы, и я не успел побывать у него, хотя об этом мы договаривались. И тех последних фотографий с Евгением Ивановичем у ме­ня нет.

После того, как гости распрощались, он придержал меня, усадил рядом на кровать. Его сосед дипломатично оставил нас, покинув кулек лущеных грецких орехов. Мы говорили обо всем, без всякого лада и связи, но он кругами все воз­вращался к тогдашней разрухе и неразберихе в стране. Человек советский по прожитой жизни, он был растерян после развала СССР.

Он то и дело повторял: «Ну ладно, мы то прожили, а дальше как? Как внуки наши будут?» И как бы между делом показывал мне больные распухшие ноги, даже о сказанном ему докторами «ваш жизненный ресурс исчерпан» сказал вскользь. Главное, как будут жить внуки. Искренне, с болью.

Потом ему позвонила жена. Он успокаивал ее, просил не волноваться, гово­рил, что его через день обещали выписать, опять успокаивал, что все будет хоро­шо, что у них все «опять будет как за тем часом», эту фразу он произносил по- польски, хотя знал, что в молодость возврата нет. На глазах у него были слезы.

— Собирается приехать навестить? Как она приедет? По квартире на коляске передвигается. Пока дети на работе, мы с коляски вдвоем еле на кровать пере­бираемся, сил не хватает. Потом сидим на кровати и оба плачем...

И не отпускал меня из палаты. Медсестра уже несколько раз приоткрывала дверь, и чтобы не видел Евгений Иванович, показывала на часы, укоризненно кивая головой. А потом зашла в палату и демонстративно не выходила. Надо было расходиться. И тут Евгений Иванович неожиданно сказал:

— Давай, друже, простимся.

Я попробовал растерянно лепетать, что мы еще будем видеться, что ждем в редакции его стихи... Он спокойно остановил меня:

— Я старший, я лучше знаю.

Мы обнялись и трижды расцеловались.

Медсестра растерянно и испуганно глядела на нас.

И действительно знал: больше Евгения Ивановича я не видел — ни живого, ни мертвого.

Он тогда выписался из больницы, возвратился домой, потом похоронил Любовь Андреевну, написал подборку стихотворений и передал редактору, Сергею Ивановичу Законникову. Я рассказал ему о нашем последнем разговоре в палате, о вердикте докторов и предложил поставить стихи в летний номер. Сер­гей Иванович грустно улыбнулся:

— Саша, старик мудрый. Он предвидел это и попросил стихи поставить только в его, сентябрьский номер.

В августе Максима Танка не стало, поэта Божьей милостью, который однаж­ды сказал, что был бы счастлив, если бы знал, что и через сто лет после смерти, люди будут помнить хотя бы одно его стихотворение.

И теперь, когда я слышу имя Максима Танка, оно неизменно ассоцииру­ется у меня с его словами: «Можа, мы апошнія паэты, што вось так цікавяцца зямлёй».

Он и сам ушел в свою землю, чтобы лежать на деревенском кладбище рядом с матерью и отцом.

Ужин с Брылем

В мою жизнь Брыль вошел с детства, даже смутно помню обложки «Зялёнай школы» и «Ліпкі і клёніка». Знание, что их написал Янка Брыль, пришло, когда был уже старшеклассником и сам пытался писать. С тех пор читал все написанное Брылем. Да и моя литературная жизнь была непосредственно свя­зана с Иваном Антоновичем, с его вниманием и помощью. Неблагодарная это вещь набиваться в ученики к великим писателям, когда их уже нет в живых. Вот доживу и прочту в его дневниках, что он сам так считал, буду и рад, и благодарен, а если и не прочитаю, все равно был и буду признателен. Но и теперь, когда напишу новую вещь, где-то есть в подсознании, что это про­чтет Брыль.

Я писал о Брыле, не к семидесятилетию ли его, даже название помню «Жито, жизнь, книга...». Но из меня не большой писака даже и к юбилеям, хотя о Брыле написать хочется, и надо бы. И о нем самом — биография неординарная, — и о его творчестве. Иван Антонович с самого начала стал солдатом Второй мировой, для нас Великой Отечественной войны, пулеметчиком морской пехоты в польской армии в кровавых боях под Гдыней. Там был взят в плен, из которо­го удалось бежать только со второй попытки. Дома воевал в партизанах, после войны работал в периодических изданиях, а потом занялся только литературной работой. Он рано начал писать. Первые рассказы датированы тридцать седь­мым годом, это те, что он посчитал нужным включить в пятитомное собрание сочинений. Во время войны, до партизанки, им сделаны попытки двух повестей о только что пережитом: о по­беге из плена. Позже они лягут в основу «книги одной молодо­сти» — романа «Птицы и гнезда».

Брыль вошел в литературу сразу зрелым писателем с добротным рассказом «Марыля». Он любил поэзию и не мог не писать стихов.

Вместе с первой книгой рассказов он показал свои стихи Кондра­ту Крапиве, тот прочитал и ска­зал: «Пишите, наверное, прозу».

Брыль был профессиональным писателем, их совсем немного было в нашей литературе. Самый младший из них — Владимир Короткевич. Все остальные рабо­тали в редакциях, издательствах, на радио, на телевидении. Брыль работал за писательским столом до конца жизни. «Хлопцы, вам, наверное, это еще неведомо, а я, если день не сяду к столу, чув­ствую себя такой сволочью», — сказал он однажды.

Чтобы написать полноценный литературный портрет писателя, надо, наверное, иметь определенный талант, владеть хотя бы литературоведческой терминологией, иметь хорошую память и уметь видеть творчество писателя в контексте всей литературы, как это умел, к примеру, Андре Моруа. Поэтому попытаюсь рассказать один случай об Иване Антоновиче, просто о человеке в повседневной человеческой жизни, припомнить то, что сегодня припомина­ется и с улыбкой, и с легкой печалью. Я тогда работал уже в журнале «Маладосць», как-то после работы пошел в «Политкнигу», котороя размещалась в писательском доме на Карла Маркса.

Был ласковый летний день, который уже начинал клониться к вечеру. Легкий ветерок, запах еще молодой листвы и еще не слишком разогретого асфальта. Возле книжного магазина встретил Ивана Антоновича. Поздоровались, он спро­сил, куда иду. У него было хорошее настроение.

— А может, давай придумаем что-нибудь лучшее, чем магазин. Где этот дру­гой мастер холодных дел?

— Должен на месте быть, у него служба, — ответил в тон и кивнул на здание ЦК КПБ.

Другой мастер холодных дел был Анатоль Кудравец, который в то время работал заведующим сектора художественной литературы ЦК КПБ.

Мастерами холодных дел Брыль дразнил нас за названия рассказов: у Кудравца «Холод в начале весны», у меня «Осенние холода». Я позвонил Кудравцу с телефона-автомата, который стоял на углу дома у магазина «Союзпечать», где теперь вход в метро. Анатолий Павлович был у телефона, и я доложил ему, что двое ищут третьего. Через несколько минут Кудравец был с нами.

И начался наш обход ресторанов в центре Минска, который иначе, как анек­дотическим и назвать нельзя. Вначале пошли к новой просторной «Журавинке» на берегу Свислочи. Там была свадьба — святое дело. Поднялись вверх по улице к «Потсдаму». Там обслуживались иностранные туристы. Ничего страшного — рядом «Неман». Но и он был закрыт по «техническим причинам». Становилось уже весело. Но погода чудесная, компания хорошая, можно пройтись и к гостини­це «Минск», где на пятом этаже аккуратный ресторан. Но и там какое-то спецоб­служивание. Что же, рядом — «Папараць-кветка». Вышли из гостиницы и уви­дели: из-за угла в нашу сторону движется Рыгор Семашкевич. Мы его заметили первыми. Рыгор, как только увидел нас, сделал свой фирменный финт — кругом-назад. Он, если хотел избежать встречи с кем-нибудь, сосредотачивал внимание на сигарете и мгновенно делал разворот на правой пятке на сто восемьдесят гра­дусов. Мы с Юркой Голубом потешались над этим его разворотом, но повторить его не могли. Но не тут-то было:

— Гриша-а-а! — громко позвал Брыль, и когда Гриша обреченно повернулся к нам, поманил его пальцем. Своего именитого тестя Семашкевич не то чтобы побаивался, но старался держаться от него на расстоянии.

— И куда это ты такой наваксованный? — насмешливо спросил Брыль.

— Дипломники прием дают после защиты, — Рыгор показал на «Папараць- кветку».

Стало понятно, что и там нам ничего не светит.

— Ну, дипломные замочат и без тебя. Давай с нами — мы тоже в ресторан идем. С нами интересней будет.

Вчетвером двинулись к старой гостинице «Беларусь», спокойно и уверенно. Но и там нашлась причина, по которой ресторан не работал. Мы растерянно переглянулись — идти больше было некуда. И тут я впервые услышал, как Брыль смачно выругался, хотя и легкий матюк от него можно было услышать редко. Семашкевич вздохнул с облегчением: ему светила «Папараць-кветка».

— Хлопцы, они что — сговорились нас к Нине Михайловне загнать?

— Можно и к Любови Захарьевне, — предложил Кудравец, имея в виду поехать к нему. Но зачем ехать, если квартира Брыля поблизости.

— Нет, хлопцы, не то — мальчишник так мальчишник, — махнул рукой Брыль. Было видно, что настроение у него испортилось — ему хотелось обойтись без жены, на то, наверное, были свои причины. Я знал, что жену Брыль любил, уважал и побаивался, она могла и прикрикнуть на него.

Однажды мне пришлось быть у Брыля с Владимиром Андреевичем Колес­ником, с которым Брыль дружил по-настоящему и крепко. Дружба их началась в партизанах. Вместе с Алесем Адамовичем они делали книгу «...Я из огненной деревни». Тогда во время обеда Иван Антонович что-то излишне разгорячился, и Нина Михайловна одернула его:

— Ты придержи себя, Янка, а то Володя опять пистолетом по голове при­держит.

И стала мне рассказывать, как Колесник придерживал Брыля, хитровато посматривая на мужа, которому решила подсыпать соли. Ему это совсем не нра­вилось, но он вынужден был молчать. Колесник, для которого такие перепалки были не впервой, только слегка улыбался.

Брыль был в одной из разведок, которой командовал Колесник. Случилось так, что партизаны неожиданно столкнулись с полицаями. Вспыхнула корот­кая перестрелка. Вот тогда Колесник и притоптал пистолетом голову Брыля в борозду на картофельном поле со словами: «Не высовывайся, дылда, и без тебя обойдется!» Чтобы «закрыть тему» и перевести разговор на другое, Колесник объяснил, что та перестрелка была формы ради: никто ни из партизан, ни из полицаев не хотел поймать пулю.

Брыль не терпел выпадов в свою сторону, сам он мог довольно остро шутить в компании, но если кто-то пытался хоть слегка задеть его, мог отбрить так, что в другой раз трогать его не хотелось.

— А может, еще не все потеряно. Подождите, я позвоню, — и Кудравец зашел в телефонную будку, набрал номер, потом разговаривал с кем-то по теле­фону. И по тому, как он вышел с радостно натопыренными усами, мы поняли, что звонил он не напрасно.

— Для нас есть столик в ресторане гостиницы «Турист».

— Ну вот, как говорил мой Летчик, не на того, стерва, наскочила, — весе­ло прокомментировал сообщение Брыль словами героя своей повести «Ніжнія Байдуны». А мне подумалось, что после публикации повести от прототипов-земляков, ему перепало немало: юмор в повести был не только острый, но и круто посоленый.

Проехать по Партизанскому проспекту за площадь Ванеева — даль небольшая. Да и машина нашлась вскоре. Высадив начальника возле Минско­го обкома партии, через несколько минут возле нас шофер притормозил слу­жебную «Волгу». Оказалось, что Анатолию Павловичу приходилось бывать в том ресторане, и он на всякий случай, познакомившись с официантом, запи­сал телефон.

Официант встретил нас, разместил за столиком, принял заказ, и мы вско­ре после первой рюмки уже весело вспоминали свое турне по центру Минска и «восхищались» согласованной работой городского треста ресторанов и столо­вых. Добавила нам настроения и неожиданная встреча. Мы увидели на проходе между столиков одного нашего уважаемого литературоведа. Он был белозубо улыбчивый, в костюме, при галстуке. А рядом с ним статная, в белом костюме, на много моложе его дама в белом костюме и с букетом цветов в руках. Явно заоч­ница. Знакомый увидел нас. Улыбка застыла, и без того всегда красненькое его лицо налилось густой краской. Ну, встретиться с нами для него было бы ничего, но — Брыль... Литературовед поздоровался легким кивком головы и направился к своему столику, радуясь, что он вдалеке от нашего.

Брыль с подтекстом взглянул на Семашкевича и прокомментировал:

— Вот так, хлопцы, учитесь у старших, а то все по кабинетам запершись.

В том чистеньком ресторане было довольно уютно. А потом, когда начались танцы, Брыль поднял танцевать и Кудравца, и Семашкевича. Рыгор, развеселив­шись, даже и полечку станцевал. Говорили обо всем и ни о чем, просто приятно было сидеть и разговаривать. Когда начало темнеть, Семашкевич распрощался с нами, сказал, что надо быть дома. Мы его не задерживали, а сами просидели до полуночи.

Когда вышли на улицу, Брыль неожиданно предложил:

— А чего нам лезть в транспорт? Давайте пройдем пешком.

Ночь была теплая, но не душная. Еще не успели раскалиться под солнцем дома и асфальт. Дышалось легко, пахло еще не загрубевшей листвой. Одно только: нам с Кудравцом приходилось прилагать усилия, чтобы не отставать от огромного Брыля. Шли по пустым улицам, разговаривали, шутили. Тогда еще можно было ходить по ночному городу, не боясь ни хулиганья, ни слишком бдительных милицейских патрулей, которые не столько документы проверяют, сколько обнюхивают.

Проводили Брыля к дому и на такси разъехались по домам.

Почему Ивану Антоновичу захотелось тех мужских посиделок известно одному только Богу. Может, разволновало молодое, наполненное жизнью лето, а может, припомнилось, как в свое время они, молодые, счастливые от того, что вернулись с войны живыми, — Шамякин, Кулаковский, Макаенок, Велюгин и другие — могли, собравшись компанией, промальчишничать ночь напролет. Расходясь, выдавали каждому расписку, что такой-сякой провел ночь в компании таких-сяких и свидетельствовали это подписями.

Теперь, когда пишу о нелитературном Брыле, смутно вспоминаю давниш­нюю бывшую поездку на Украину. Не помню причины, не помню, кто был из наших, белорусских писателей, не помню украинских. Мы тогда ехали несколько часов ночью по степи и пели. У Брыля был красивый голос, он любил и умел петь песни, знал он их много, своих, белорусских, польских, но больше всего любил украинские.

Необъятная украинская степь, ночь, полная мутно-желтая луна над сте­пью, запах полыни из открытых окон и голос Брыля, который поет казацкую песню: «...Попереду Дорошенко ведет свое войско, Войско запорожско, ведет хорошенько».

Звучит песня, автобус стремится под вечной луной из одного бытия в другое, а до небытия так еще далеко.

Такой и помню...

Наше знакомство с Евгенией Янищиц произошло теплым ранним май­ским вечером. Конечно же, я видел ее снимок в газете и читал ту первую публикацию, с которой поэтесса еще школьницей не впорхнула, а влетела в белорусскую поэзию светло и чисто, празднично и талантливо. Потом она стала студенткой, мы мельком виделись в общежитии на бывшей Парковой магистрали, красивой улице с бульваром с плакучими ивами и каштанами. Но по-настоящему познакомились только в тот майский вечер. Начав прогулку от общежития, мы прошли по берегу Свислочи в Купаловский парк. Цвели каштаны, радовала прелесть молодой листвы на деревьях и по-настояще­му роскошный ранний вечер. Женя была в легком белом платьице, веселая и неумолкающая. Мы говорили обо всем на свете. Нам было весело от извеч­ной радости, которую дарит человеку весна. Не совсем еще расцветшая кра­савица, еще по-детски угловатая, Женя светилась внутренней добротой, энер­гией и открытостью. Мы были молоды, уверены в счастливой жизни, которая только начиналась, в том числе и литературной.

Молодость всегда без оглядки радуется и доверяет жизни:

Будуць вёсны і пралескі,

Будзе радасць і туга,

Адцвіце вясна на ўзлеску,

Пабяжыць за сіні гай.

І хваёваю ігліцай

Адзавецца лета звон.

Толькі мне не паўтарыцца

Ні вясною, ні зімой.

Столькі думак самых шчырых!

Светлы шлях мне пажадай.

Заўтра будзе гулкі вырай

І бясхмарны небакрай.

Будзе лета з навальніцай

І вясёлка над ракой.

Толькі мне не паўтарыцца

А не летам, ні зімой.

И за этим «не повториться» вся молодая самоуверенность в своей вечности и бесконечности.

Литературная судьба Евгении Янищиц складывалась ровно и успешно, может даже показаться, что сама по себе. Но надо помнить, сколько пришедших в литературу на первом легком дыхании так и зачахли в самоповторениях о под­снежниках, первой влюбленности и ожидании счастья, о прелести родных мест или в описании на разные лады народных танцев под чарку, веселых частушек и наигранной счастливости и удальства.

Янищиц, возможно, интуитивно идя на зов своего таланта, не задержалась в этом первом, легком и приятном периоде своего творчества. И начала с высо­ких поэтических небес спускаться, приближаться к реальности, к земле. Это тоже опасно: о землю можно разбиться, если будет утрачено чувство меры. Но еще страшнее и губительнее совсем потерять с ней связь.

И не только природа, ее красота, неповторимость молодых переживаний волнуют поэтессу. В поэзию Евгении Янищиц начинает входить жизнь простого человека, сложность и неоднозначность человеческой жизни, которая не обхо­дится без трагедий.

Уже вторая книга стихов «Ясельда» обозначила новые заботы поэтессы. Ее интересует жизнь земляков, к примеру, такого примечательного человека, как Роман Скирмунт со всей значимостью и трагедийностью судьбы, и память последней войны, и искалеченные человеческие судьбы:

Ёсць мудрае, адзінае жаданне Дарэшты зразумець, чаму з вякоў Нам раніць сэрца кожнае вяртанне І кожнае шчаслівае спатканне Не ўмясціць у рамкі гучных слоў.

Да и названия стихов свидетельствуют о дальнейших ориентирах творче­ства: «Балада вернасці», «Бацькоўская дарога», «Абеліскі» с посвящением Васи­лю Быкову. Пишется поэма «Ягадны хутар». Для поэмы мало только лирического чувства, она предполагает и эпичность. На опыте жизни народа поэтесса начи­нает выверять свой дальнейший поэтический путь. Евгения Янищиц обращается к матери:

Ты вучыла мяне сеяць жыта і лён,

І цярплівасці вечнай — у голас не плакаць.

Апынуся калі сярод чорных варон, —

Я памру, ды не буду па іхняму каркаць.

......................................................

Мама, сею не жыта я, сею не лён,

Але з жыта і лёну я словы складаю.

І калі ўглядаюся ў парасткі дзён —

Чую крокі твае. І свае вывяраю.

Поэтесса, конечно же, продолжает писать лирику человеческих чувств, с есте­ственным желанием счастья и радости в обыденной человеческой жизни, в гар­монии с вечной красотой природы, которую чувствовала тонко и писать о которой умела:

Цяплейшых промняў сонечныя стужкі

Ужо ў стажкі прыбрала сенажаць.

Вось сумна парассыпаліся птушкі,

І усе яны нанова празвіняць.

..............................................

Як глянь: бярозы свечкамі

Нязменлівым святлом —

Над перакатнай рэчкаю,

Над ціхім азярцом.

Наступает пора поэтической зрелости, обостряется чувство ответственности за написанное. Вот ее автографы на книгах, подаренных мне, свидетельствующие о взрослении, если можно так сказать, поэтессы: «Алесь, хай не мялеюць родныя берагі!» — легко, словно мимоходом. «Алесь, хай застаюцца кладкі сяброўства, а ўсё астатняе — ліха на яго! Хай творыцца!!!» — немного раздумчиво и даже установочно. А потом и название книги — «Пара любові і жалю». Книга отмече­на Государственной премией БССР. Евгения Янищиц участвует в работе сессии Генеральной Ассамблеи ООН.

Но неудачно складывается ее личная жизнь. Поэтесса одна растит сына, постоянно много пишет, даже одержимо.

Временами она звонила мне: «Приходи, я хочу прочитать тебе новые стихи». Читала стихи она, устроившись с ногами на диване. Брала из стопки листок и после прочтения отпускала его с руки на ковер. И понем­ногу ковер устилался белыми листками. Я смотрел на нее и думал, что она теперь не в этой большой, немного сум­рачной комнате, а где-то далеко и высоко, в только ей доступном мире поэзии, и не просто произ­носит слова, а дышит ими. Дума­лось, что такому одержимому человеку тяжело возвращаться с тех высот в повседневность жизни. Как это тяжело: соеди­нить жажду творчества и жажду простого человеческого счастья, и возможно ли такое. А счастья хотелось, и, может, поэтому у нее с отчаянием вырывалось: «Поче­му меня никто не любит?» И на глаза набегали слезы. И тогда было все не мило. Но она умела гасить прилюдно прорвавшееся чувство, рукой словно смахивала его с лица, прятала за сигаретным дымком заплаканные глаза и пыталась улыб­нуться. Что поделаешь, если небо с тобой делится секретами и сам Блок читает тебе свои стихи?

Падсінена гара аблок

Вясёлай песняй крыгалому.

Мне чытае вершы Блок,

Забыўшыся на час і стому.

.......................................

Трывожыць сэрца мне штодня

Усмешка, спеў ягоны, гора,

І ноч бяссонных глыбіня,

І за спіной каменны горад.

Праз Боблава, як скончыць ён,

Дарогі вытчацца аснова,

Дзе зліты ў вечны перазвон

Час і Душа, Душа і Слова.

Как осмыслить человека во времени и пространстве со всем счастьем и тра­гизмом краткости человеческой жизни в сравнении с вечностью? Поэт не может не стремиться в космос человека, как и человечество не может не стремиться постичь звездный Космос. Чего бы это стремление ни стоило.

Вось так узгараецца слова:

Паблізу. Сардэчна. Здаля.

Мы будзем з табою часова —

Праменьчык,

Іскрынка,

Ралля.

Спяшаемся часта дарэмна.

Марудзім на пошасць і зло.

Мы будзем з табою ўзаемна —

Каліна,

Слязіна,

Святло.

Глядзі, як заранка трапеча

Над шапкай зялёнай галля!

Мы будзем з табою навечна —

Карэньчык,

Каменьчык,

Зямля.

Таким вот знаковым стихотворением оканчивается томик избранного Евге­нии Янищиц, еще прижизненный, подытоживший сделанное в поэзии за двад­цать пять лет. Это было подытоживание сделанного, а не самой жизни.

В ту глухую пору листопада, говоря словами Бориса Пастернака, когда в небе последних гусей косяки, Женя в конце дня забежала ко мне в кабинет в Доме литераторов. В хорошем настроении, вся стремительная, веселая. Пошутила, что я погряз в чиновнической работе. Предупредила, что на днях пригласит к себе, что в компании друзей отметим ее прошедший сороковой день рождения, и посмотрим ее новую квартиру на восьмом этаже в элитном доме, с которой открывается прекрасный вид на Свислочь. И стремительно, взвихренно исчезла из кабинета.

И в кошмарном сне мне не могло привидеться, что через пару дней в том же кабинете под приспешивающие звонки из ЦК буду писать некролог по ней, по Жене, по Евгении Янищиц:

Запамятай такою, як была,

Здзірала як нясцерпныя кляйноты.

Смяюцца вочы, поўныя святла.

А на губах — гарчавінка самоты.

Но через годы она вспоминается мне, прежде всего, с белыми листиками сти­хов, и то, как легко они слетают у нее с руки. В жизнь. В вечность. А сама она уже недостижимо высоко и далеко. И мне, земному человеку, доселе больно и будет больно оттого, что она там, а не здесь, на этой грешной и любимой земле.

Написанное остается жить

Теплая затяжная осень на прощание подарила солнечный, ласковый день, не последний ли перед грядущими дождями, когда загуляют холодные ветра, которые отряхнут на землю отяжелевшую листву. И от былой осенней красоты останутся только набухшие влагой ветви, густой сделается зелень сосняка и сум­рачными станут ели.

А пока было солнечно, казалось, небо стало выше от солнечности и еще радовала молодой свежестью озимь на небольшом поле, окруженном лесом. В конце его стояли в солнечном свете березы, и было видно, как над ними взлете­ла стайка тетеревов и разместилась на деревьях, чернея черными комами.

Под соснами, на другом конце поля, у больших камней, горел костер. Пахло прогретой боровой сосной, а из леса веяло влажной грибной сыростью.

Тут, под одной из сосен его ожидала грибная удача: самый настоящий, крепкий боровик, за­пах которого кружил голову. Удача улыбнулась ему, грибнику и огне­поклоннику, потому приятно было сидеть на теплом камне, смотреть на озимь, чувствовать лицом и рука­ми солнечное тепло и, возможно, думать о книге, которая писалась уже в голове, о книге воспомина­ний, немного грустной, с горчинкой боли по уже ушедшим из жизни друзьям, да и об уходящем празд­нике жизни.

Все, написанное Валентином Блакитом, — художественное ото­бражение мира, прожитого и пере­житого, в нем личный жизненный опыт, время в десятки лет, кото­рые уже видятся как история, на которую мы смотрим уже другими глазами и к пониманию которой подходим с новыми мерками. Это касается, прежде всего, социально-политических реа­лий, острых проблем и коллизий недавнего минувшего, которые присутству­ют в повестях Валентина Блакита. Но, как и у каждого настоящего писателя, они, эти проблемы и коллизии, — только фон, делающий подсветку вечным и неисчерпаемым жизненным темам — жизни и смерти, добра и зла, любви и долга, человеческой доброты и чести, духовного наследия и ответственности за прошедшее, темам, которые стремится постичь, понять каждое поколение, и добавить ко всему что-то свое, неповторимое. Это всегда было главным в на­стоящей литературе.

Почти все написанное Валентином Блакитом без натяжек соответствует этим критериям. По непонятным причинам (есть тут доля вины и самого авто­ра) повести не переиздавались более двух десятилетий, и потому для молодых читателей творчество Валентина Блакита оказалось терра-инкогнито. Издание книги писателя для большинства читателей стало бы новым открытием автора, его повестей, населенных активными героями, которые ищут истину, постига­ют сущность бытия, утверждают человеческое достоинство, справедливость и другие моральные ценности. Даются эти поиски зачастую нелегко и непросто, с издержками и потерями. Но на фоне сегодняшней заполоненности книжного рынка чтивом, криминальщиной, активные по своей жизненной позиции, глубо­ко моральные произведения Валентина Блакита были бы отнюдь не лишними. В свое время один из российских критиков (почти все повести Блакита были переведены на русский язык и изданы в московских издательствах) причислял их к той литературе, которая готовила перестройку в сознании людей, а вос­питательный потенциал художественной литературы, как правило, никогда не ограничивается одним поколением.

Родился Валентин Блакит (Валентин Владимирович Болтач) седьмого октя­бря 1938 года в деревне Вострово Щучинского района Гродненской области.

После окончания Скидельской средней школы работал литсотрудником щучинской районной газеты, потом служил в армии, после демобилизации окончил Белорусский государственный университет, работал в Щучинской, Желудокской, Вороновской районных газетах, собственным корреспондентом «Гродненской правды». Потом была партийная работа в Гродненском обкоме партии, учеба в ВПШ при ЦК КПСС, работе в ЦК КПБ, где он заведовал сектором радио и телевидения, а с 1987 года был главным редактором журнала «Вожык», потом заместителем главного редактора журнала «Нёман».

Писать Валентин Блакит начал рано, еще школьником. Его стихи и заметки печатались в районой и областной печати, первый рассказ появился на страницах журнала «Вожык», в его библиотечке была издана и первая книга юмористиче­ских рассказов «Вынаходнік».

Повесть «Час прылёту жураўлёў» была первой пробой пера в жанре серьез­ной прозы. Как вспоминал потом автор, желание написать что-то, чтобы «засве­тить» такое явление, о котором не любили в то время говорить вслух, как кор­рупция, назревала у автора давно. Но писать об этом было подкопом под один из краеугольных постулатов идеологии: все плохое в нашей жизни не более чем пережитки, родимые пятна проклятого прошлого, а социализм может генериро­вать только положительное и прогрессивное. Замысел реализовывался через тех, кто непосредственно по долгу службы должен был выступить на борьбу со злом. Поэтому героями стали лейтенант милиции и молодая тележурналистка, немного наивные, однако способные на поступки.

Пожалуй, автор понимал, что вместе со своими молодыми и наивными геро­ями и сам впадает в иллюзию, поскольку видел, что социально-политическая погода делается не романтиками-одиночками, их конфликты с местными властя­ми будут еще долго оставаться на периферии реального общественно-политиче­ского бытия. В следующей своей повести «Адчай» автор по сути развивает ту же тему, но уже на другом уровне, в другом измерении, более серьезно и осно­вательно. На первый взгляд, локальный конфликт между директором крупного предприятия, считай, уже Героем Социалистического Труда и секретарем парт­кома переходит в обкомовские, министерские кабинеты, перерастает по существу в противостояние двух стилей, методов руководства — авторитарного и колле­гиального. В его орбиту втягиваются и такие серьезные на то время учреждения как партком, горком, обком партии и даже союзные министерства, и, конечно же, трудовой коллектив. Но повесть только с большими оговорками можно отнести к так называемым производственным романам. В повести, на первый взгляд, про­изводственный конфликт между главными героями переходит из производствен­ной сферы в морально-психологическую.

Достоинством «Адчаю» являются не только рельефно выписанные характе­ры, живые реальные люди со всеми своими слабостями, но и неподвластная вре­мени проблематика и морально-этического, и социально-политического плана. В повести есть и неожиданности, например, то, что непривлекательно изображен партийный функционер высокого ранга. Даже удивительно, что повесть увидела свет, тогда еще на это было жесткое табу.

После первых двух повестей можно было судить, что автор определился с проблематикой своих творческих интересов окончательно, в центре их — мало исследованная белорусской литературой тема человека и власти. Однако следующая повесть «Вяселле ў Беражках» и по тематике, и по стилистической пластике разительно отличается от предыдущих. В ней отсутствуют обще­ственные проблемы. В центре повести — любовь, точнее, испытание любовью. Писателя влекут размышления над жизнью, стремление постигать внутренний мир человека. Он обращается к истокам, к деревне, откуда все мы родом, и дей­ствие переносится в деревню. Писатель работает над стилистикой, совершен­ствует мастерство, расширяет горизонты видения и постижения окружающе­го мира.

«Дзень быў ціхі і хмуры. З самага ранку вісела беспрасветна-шэрая, нудная смуга. Такая смуга бывае хіба толькі глыбокай восенню. І каб не сярэдзіна студзеня і не ўляжалы снег пад нагамі, можна было б падумаць, што на дварэ яшчэ канае — сканаць ніяк не можа — сыры азызлы лістапад. Але к абеду ўзяўся парывісты сярдзіты сіберны ветрык, і неўзабаве разгуляўся, завіхурыў снег, дробны, спорны — за два крокі нічога не разгледзіш.

Гадзіны дзве вар’яцела снежнае пекла, пра якое кажуць: ваўкалак з вядзьмяркаю жэняцца. А потым нечакана ўсё аціхла. Нізкія хмары сталі выцягвацца, утвараючы бледна-сінія прагаліны, неўзабаве засталіся ўжо не хмары, а толькі іхнія ашмоткі — фіялетавыя, з рудымі грывамі, а праз нейкую гадзіну неба зусім ачысцілася, быццам хацела выставіць напаказ, як за лес садзіцца расчырванелае ад холаду сонца».

На этом фоне разворачивается несложный сюжет повести. В деревне идет свадьба. Бывшие сельские, потом городские, любили поначалу играть свадьбы в деревне. Но с самого начала возникает ощущение, что что-то не залаживается в этой свадьбе, деревня не принимает ее, потому все усилия свата не придают веселья действию. Это чувствуют все, в том числе и жених, и начинает уже раскаиваться, что согласился играть свадьбу в деревне, да и родители его были категорически против.

Дело в том, что Михась несколько лет назад уже женился. А еще раньше должна была выйти замуж и Люба. Но вместо свадьбы состоялись похороны — перед свадьбой трагически погиб ее жених Виктор. А теперь, когда Михась разо­шелся с женой после того, как она стала инвалидом после аварии, они сошлись с Любой, и даже свадьбу наперекор всему и всем решили сыграть все-таки в деревне. И во время свадьбы им приходится возвращаться в прошлое, пытаясь вычеркнуть его из памяти...

Сначала не выдерживает Люба. Она сбегает со свадьбы, ночью идет на кладбище на могилу Виктора и оставляет на ней фату, уходит к шоссе, чтобы на попутной добраться до города. Михась пытается догнать невесту, но по мере удаления от деревни, начинает сомневаться, надо ли это делать...

От произведения к произведению растет мастерство писателя. Если в «Вяселлі ў Беражках» он демонстрирует умение точно и тонко выписывать психологические состояния героев, умение показать жизнь в столкновении противоречий и таким образом подводит читателя к размышлениям, то следую­щую повесть «Шануй імя сваё», отличает пластичность письма, точность фразы и слова. Материал этой повести и по тематике, и по социально-моральной про­блематике близок автору. Его, уже горожанина в первом поколении, волнуют и вызывают его тревогу процессы в деревне, которые приводят к потере тради­ционных крестьянских ценностей. Внешне действие повести разворачивается вокруг объединения двух хозяйств в одно, а по существу, конфликт здесь не в производственной тематике, а в морально-этической. А именно: между разными подходами к извечному хлеборобскому делу, об отношении к земле-кормилице. С одной стороны — современный прагматик, не чуждый желания сделать карьеру, а с другой — настоящий хозяин, которого волнует не только взяток с земли, но и ее судьба. «Што такое зямля? Сродак вытворчасці! Як станок, канвеерная лінія — і не болей. Усё астатняе — пустая беспадстаўная балбатня інтэлігенцікаў ды дрымучыя прымхі, забабоны патрыярхальных мужычкоў». Это с одной стороны, с другой — отношение к земле как к извечной ценности, принадлежащей не только нынешне­му, но и будущим поколениям. Поднятые в повести вопросы — и прагматические, и нравственные — и сегодня не теряют своей актуальности. Повесть написана живым, сочным языком, есть в ней и улыбка, и ирония, и меткие народные изре­чения. После прочтения ее с читателем остается то, что и хотел донести писатель о человеке: его исконность хозяина на земле, который знает цену себе.

Следующая повесть Валентина Блакита «Усмешка Фартуны» отличается от предыдущих и стилистикой, и новыми персонажами. В центре внимания — способный деревенский парень Андрей Черепица. Чтобы «зацепиться» за работу в городе, он женится «на прописке», по требованию тестя-самодура меняет и фамилию на Бесскудникова, не понимая, что тем самым добровольно стано­вится и «графом Поскудниковым».

В статье-обзоре прозы начала восьмидесятых «Диалектика души и духов­ность» вдумчивый русский критик Галина Егоренкова выделяла эту повесть особо, отмечая «пристальный психологический анализ в «Улыбке Фортуны» В. Блакита имеет своей эстетической целью разоблачение моральной деграда­ции и опошления человеческой души». Деградация и опошление души героя, конечно же, начались не с женитьбы «на прописке», даже не с измены сво­ему роду-племени. Скорее всего, это закономерный и логический результат. Моральную деградацию автор прослеживает со школьных лет, с захваливания «юного гения». Подобные на доносы его писания оттолкнули от него школь­ных товарищей, а духовная изоляция укрепила в нем уверенность в собствен­ной избранности и исключительности. А дальше потянулась цепочка мелких и немелких гадостей при игнорировании элементарных норм приличия и со­вестливости во время работы в районной газете, учебы в университете, измена любимой девушке, подножка грязной анонимкой талантливому сопернику на должность и т. д.

И вот, припоминая свою еще недлинную, но насыщенную, как он считает, незаслуженными обидами жизнь, Андрей причисляет себя к «Гулливерам духа», которых губит серость и посредственность, которая, по его соображениям, запо­лонила все журналы, газеты, издательства. Именно их Андрей винит в своих неу­дачах в творческой и личной судьбе, он уже не способен понять, что причина кро­ется в нем самом. Тяжелый крест слепоты, проклятие сна души. Совесть в герое так и не просыпается, а это в моральном плане еще страшнее, чем физическая смерть. Нельзя не согласиться с Егоренковой и в том, что «Усмешку Фартуны» ни в коем случае нельзя воспринимать как повесть только о творческом банкротстве и загубленном таланте. Содержание ее значительно шире того псевдоэлитарного смысла, который пытается придать своей исповеди Андрей Бесскудников. Надо еще отметить, что писатель выбрал далеко не самую простую форму для «разде­вания» современного «Гулливера духа». Ее сложность легко объяснить тем, что сам жизненный прототип, который напяливает на себя тогу непонятого, непри­знанного героя, достаточно сложен и до сегодняшнего дня мало освоен нашей литературой.

Как я уже отмечал, каждая новая повесть по стилистике, художественным приемам, тематике и проблематике не повторяет предыдущие. Писатель неуклон­но поднимается на новый уровень эстетического осмысления и художественного воплощения задуманного. Автор все шире и совершеннее берет на вооружение художественное обобщение, символику. Это есть уже в «Усмешцы Фартуны», но еще больше в следующей повести «Вырай», которую не щедрый на похва­лы Пимен Панченко назвал «настоящей творческой удачей» писателя. Блакит снова обращается к деревне. Но повесть не похожа на написанное раньше. У «Выраі» есть и вчерашняя деревня, и современная Блакиту, которая тоже уходит в небытие, как Атлантида, уходит с каждым человеком. Если можно так сказать, то повесть — своеобразный пронзительный реквием по уходящей бело­русской деревне.

«Вясною, як толькі пачынаецца цяпло, Антось вяртаецца дадому. Угледзеўшы на вуліцы яго маленькую жвавую фігурку, абвешаную клункамі, вяскоўцы лагодна і жартаўліва ўсміхаліся:

— Ну во, і Антось прыляцеў з выраю...

Ён і ўзапраўду нечым падобны на стомленага настальгіяй і доўгім пералётам старога бусла».

В этих нескольких предложениях писатель с первых абзацев повести очер­чивает образ своего героя, приоткрывает его сущность. На долю Антося и его поколения выпали неимоверно тяжелые испытания. Герой прошел и польскую дефензиву, и гестапо, и сталинский ГУЛАГ, куда попал по глупости из-за своей любви к Сталину. Всю жизнь он занимался крестьянским трудом, вырастил чет­верых детей, которые разлетелись по миру и, к большой обиде Антося, не соби­рались возвращаться домой.

Вскоре Антось уходит навсегда, на деревенское кладбище, и хорошо, что ему не дано увидеть, как делят его скарб наследники, как из меркантильных инте­ресов спиливают вековую липу, на которой гнездились аисты — живой символ деревни.

«Буслы кружылі і кружылі ў сваім рытуальным карагодзе, бласлаўляючы зямлю, што плыла пад іхнімі крыламі. Толькі чатыры буслы — два старыя і два маладыя — паводзілі сябе неяк нязвыкла. Яны ні з таго ні з сяго пікіравалі над вёскай, скіроўваючыся на Антосеву сядзібу, садзіліся на Антосеву страху, затрывожана глядзелі на паваленую ліпу, на разбураную буслянку. Рэзкімі ўзмахамі крыл узляталі ізноў, набіралі вышыню, далучаліся да суродзічаў, і трывога перадавалася ўсёй чарадзе. Сваімі зоркімі позіркамі буслы бачылі, трывожыліся, што згублены нейкі важны арыенцір на шляху, па якім вясною давядзецца вяртацца да роднае зямлі, да родных вытокаў».

Повесть «Вяртанне на Саарэма», которая появилась после многолетнего молчания писателя, отличается от предыдущих тем, что написана в жанре так называемой лирической или свободной прозы, в которой отсутствует сюжет.

«Шмат што хочацца прыгадаць, узнікае жаданне нешта прыхарошыць, нечаму знайсці апраўданне. Але яно не хоча выкрэслівацца, прыўкрашваецца, шчымліва жыве ў душы, вяртаецца ў снах, пракручваецца ў памяці «карцінкамі», ды такімі яркімі, аб’ёмнымі, што праз столькі год яскрава, бы жывыя, стаяць перад вачамі, а ў вушах гучаць галасы, якія беспамылкова пазнаў бы ў невядома якім шматгалоссі».

И текут неторопливые воспоминания белорусского хлопца о своей погранич­ной службе на эстонском острове Саарема в конце пятидесятых годов. Конечно же, он помнит и рутину казарменщины, когда по тревоге среди ночи поднималось подразделение, чтобы похоронить окурок, брошенный на территории. Но более всего в воспоминаниях — судьба эстонцев, точнее, эстонок, которые остались в деревнях, когда практически все мужское население даже в детском возрасте после десятилетнего вооруженного сопротивления ушло на шведский остров Готланд.

Герой повести — командир прожекторного расчета, который состоит из пяти человек разных национальностей, несет службу в одной из эстонских деревень, вдали от погранзаставы, ежедневно видит нелепость ограничений для местного населения, которое, живя на самом берегу, не имеет права даже приблизиться к морю. И отношение к военным соответствующее: они для местных оккупанты, о чем те открыто говорят в глаза.

Но жизнь берет свое и, несмотря на строгие запреты начальства, молодые ребята в форме и эстонские девушки не могут не сближаться. Да и сам коман­дир-коммунист на свой страх и риск игнорирует приказы и инструкции, делает послабления местным, сближается с эстонской девушкой Айной и готов даже взять ее в жены...

Служба оканчивается, в прошлом остается пронизанный соленоватыми морскими ветрами кусочек земли в неласковой Балтике, и ребята-сослуживцы, и эстонские девушки, и старый русский интеллигент, так называемый белогвар­деец, который в тоске доживает жизнь, имея богатую библиотеку с запрещенны­ми тогда книгами Есенина, Белого, Бунина, Клюева, Северянина, на которых есть и автографы ему... И те давние события встают с проекцией на день сегодняш­ний, на нашу сегодняшнюю жизнь, которую человеку надо уметь прожить так, чтобы открыто смотреть людям в глаза, и «удержать лицо перед Господом», когда придет время умирать.

Василь Быков во вступительном слове к деревенским повестям Блакита, издававшихся в Москве, писал: «В прозе Валентина Блакита, кроме знания жизненных конфликтов, подкупает аналитическое начало, точно обозначенное, непредвзятое отношение к литературным персонажам, когда каждого из них автор стремится показать изнутри, разобраться в диалектике его характера. Само собой, что в каждом отдельном случае это получается неодинаково: иногда с большим или меньшим успехом, тем не менее читатель найдет интересные образы и молодых людей, и людей более пожилого возраста, созданные на основе авторского понимания жизни и многолетних наблюдений над жизнью деревни. Этот реализм в создании жизненно емких образов вместе со значительностью проблематики повестей Валентина Блакита делают их актуальными в белорус­ской литературе».

От себя добавлю, что эти оценки отнюдь не устарели, а произведения писате­ля несут в себе большой потенциал доброты и гуманизма и — хочется верить — будут еще серьезно прочитаны критикой.

Свидетельство тому — последняя книга воспоминаний Валентина Блакита, опубликованная «Дзеясловам», корректуру которой он успел еще прочесть.

Не думалось ему в ту нашу грибную поездку, что это в предчувствии беды осень показала ему теплый и ласковый день. Поездок в принеманские леса боль­ше не будет. Будет безжалостная болезнь, которая сожжет его буквально за три месяца. Единственным шансом была операция, и он шел на нее с уверенностью, что прорвется, но на всякий случай во вступительном слове к книге воспомина­ний написал такие пронзительные слова: «...шчыра прабачаюся перад усімі, да каго калісьці быў несправядлівы, каму прычыніў боль. Паверце, тое было альбо па неразуменні, альбо па глупству».

Сегодня эти слова Валентина Блакита звучат как прощание писателя с жиз­нью, продолжение которой он оставил в своих произведениях.

Старик в Королищевичском лесу

Этот бывший Дом творчества писателей, наверное, заслуживает своей книги и своего исследователя. Писателям он достался, можно сказать, случайно. Построенный пленными немцами как загородный охотничий домик, он бы им и остался, если бы не оказался в опале тогдашний Председатель Президиума Верховного Совета БССР Никифор Наталевич, поговаривали, что из-за того, что его дочь вышла замуж за попа.

В те послевоенные годы тогда еще немногочисленному Союзу писателей это был настоящий подарок. Летом в Дом творчества «Королищевичи» можно было приехать с детьми, да и разворотливые деятели литфонда добывали для постояльцев и бочонок селедки, и даже кабанчика могли приобрести в соседнем колхозе. Мои ровесники и теперь с благодарностью вспоминают Королищевичи, где на поляне под соснами по вечерам любил разводить костер Михась Лыньков и угощал детвору конфетами. Приезжал в Королищевичи поработать и Якуб Колас. Во время моего первого посещения Королищевич об этом свидетель­ствовала мемориальная доска на здании и скамеечка под старой елью, где Колас любил посидеть.

Этот Дом творчества считался сезонным, небольшим, где-то на двадцать постояльцев. На лето туда можно было приезжать с детворой. Уже в лучшие свои времена на территории Королищевич было построено несколько летних финских домиков, и туда на лето бывшие первые постояльцы, теперь уже в ранге дедушек и бабушек, могли приехать со своими внуками. Была построена хорошая банька, куда ездили из Минска попариться писатели.

К тому времени Союз пи­сателей СССР уже имел Дома творчества в Гаграх, в Дуболтах, в Коктебеле, в Пицунде. Но после летнего, «детско­го» периода, в Королищевичи ехали писатели постарше поработать.

Я не был завсегдатаем Королищевич, но и в ред­кие свои приезды помню там Вячеслава Адамчика, когда он писал «Чужую бацькаўшчыну», важно прохаживающихся по тропинкам Нила Гилевича и Сергея Граховского, Пилипа Пестрака, Анатоля Астрейку, Рыгора Нехая, Рыгора Берез­кина... Всех по памяти уже трудно перечесть.

В Королищевичи я ста­рался вырваться хотя бы на недельку где-то в конце февра­ля, чтобы походить на лыжах. Дело в том, что еще в моло­дости я однажды попал на лыжню вместе с Миколой Лобаном, Сергеем Граховским, Геннадием Буравкиным. В Доме творчества в то время имелся свой лыжный «парк» и была традиция ходить на лыжах. Традиция потихоньку ушла, не стало лыж, но благодаря спортивным Стайкам по всему Королищевичскому лесу были накатаны чудесные лыжни.

Что может сравниться с красотой зимнего леса под светом луны, с опу­шенными инеем деревьями! И со спусками с довольно крутых пригорков, и с неуютным сумраком под кронами густых ельников! И все это в ночной лесной тишине! В том лесу остались самые лучшие лыжни, которые я знал в своей жизни.

Потом построили новый комфортабельный Дом творчества «Ислочь», содер­жать старые Королищевичи не видели смысла. И я попал туда не в последний ли год их существования. К тому времени ушли из Стаек в Раубичи спортсмены, и в лесу не стало лыжни. Несколько человек обслуги и столько же нас, постояль­цев, в основном стариков. И среди них неожиданно для меня — человек-легенда Микола Улащик. Из Москвы и в этом лесу, в запустевающем Доме творче­ства... Уходящие Королищевичи сделали мне прощальный подарок: знакомство с Николаем Николаевичем.

Еще студентами мы слышали, что в Москве, в Институте истории СССР АН СССР работает доктор наук, член Археографической комиссии АН СССР Микола Улащик. И занимается он историей Белоруссии, о которой в советских учебниках ничего не говорилось. И именно он был составителем и редакто­ром 32 и 35 томов «Полного собрания русских летописей», в этих томах были собраны собственно белорусские летописи. Можно было только мечтать посмо­треть и прочитать их.

В первые дни я пытался проторить хотя бы небольшую лыжню в сторону Стаек по твердому, слежавшемуся снегу, но лыжня не получалась, да и кто-то начал осваивать проложенный мною след как тропинку. Потом я увидел и самого человека, которого привлекла выбранная мной просека. Рослый, широкий в кости, в черном пальто, со сцепленными за спиной руками он шел ровно, размеренно, так, чтобы можно было идти долго и не уставать, чтобы можно было размышлять. Я заметил Николая Николаевича раньше, что-то подсказало мне, что не нужно тревожить его, и я сошел в сторону за молоденькие елочки. Я и после не тревожил его на нашей совместной тропин­ке-лыжне, по ней он прогуливался один. А познакомившись поближе, когда у Николая Николаевича было настроение на совместную прогулку, мы ходили к дороге и вдоль дороги.

На мой вопрос, что загнало его в этот не совсем комфортный лес, он охотно объяснил, что пишет книгу о своей родной деревне, той, которую помнил он, человек, уже проживший без малого восемьдесят лет, и в лесу ему очень хорошо вспоминается, и он рад, что приехал именно сюда. К этой своей работе он отно­сился очень серьезно.

Я заметил, что Николаю Николаевичу нравилось разговаривать по-бело­русски. Проживший почти что всю жизнь в русскоязычной среде, он красиво говорил по-белорусски, не в плане красивости, правильности, а в сущности, естественности речи. Я не знал тогда, что он переводил на белорусский язык рассказы русских писателей, что не просто читал белорусских писателей, но не ленился и писал признательные письма Ивану Мележу, Янке Брылю... Теперь я думаю, что в душе он радовался, что Бог дал и ему дар владеть сло­вом, и что литература манила его. Одним из светлых его воспоминаний было присутствие на встрече молодых писателей с Янкой Купалой. Он гордился, что был учеником самого Владимира Ивановича Пичеты. Благодарный ученик собрал книгу работ В. Пичеты «Беларусь и Литва в XV—XVI вв.» и издал ее в 1961 году.

Николай Николаевич не любил рассказывать о своих хождениях по мукам, хотя с 1930 по 1955 был трижды репрессирован. Наверное, самым больным для него было то, что система так и не позволила ему вернуться на родину.

Уже став именитым ученым, признанным российскими коллегами, он пы­тался вернуться на Родину. Но в АН БССР его так и не пустили. Хотя за Нико­лая Николаевича ходатайствовали такие влиятельные люди, как Петрусь Бров­ка, Гавриил Иванович Горецкий. На его стороне был и такой могущественный в те времена президент АН СССР: обещал из центра выделить дополнительную ставку, решить квартирный вопрос. Не помогло. Хотя та репрессивная система была уже, казалось, окончательно сломлена. Помешали оставшиеся «винтики»? Или чьи-то личные интересы и антипатии? Но Николай Николаевич продолжал упорно возвращаться на родину своими трудами. За год до смерти он издает книгу «Введение в изучение белорусско-литовского летописания», где основа­тельность, богатство фактического материала сочетаются с литературностью и доходчивостью изложения.

Следующей важной своей работой он считал написание книги «Была такая деревня», книги не чисто научной, скорее всего краеведческой, в которой он мог реализовать и свой исследовательский опыт ученого, и свои литературные воз­можности на родном языке. Он и начинал с краеведения. Николай Николаевич как-то молодо, с юмором рассказывал мне, как студентом отправлялся в крае­ведческие путешествия по Туровскому и Слуцкому Полесью, как деревенская детвора, увидев пропыленного, патлатого, черноволосого человека убегала прочь с криком: «Цыган идет!»

Он был уверен, что память об изначальном, глубинном в судьбе и народа, и человека — основополагающая для будущего.

Во время прогулок Николай Николаевич не просто рассказывал, о чем пишет, но и расспрашивал, как у меня на родине, на Слутчине, назывались те или иные предметы деревенского быта, орудия труда, детали деревенской телеги, конской сбруи и всего-всего, что составляло деревенскую повседнев­ность. И я, человек тогда еще довольно молодой, оказалось, уже забыл многое из того, что окружало меня в детстве — такова неумолимость времени, стре­мительность перемен, происходящих в жизни, и такова ненадежность памяти. И тогда я подумал, что написание книги для Николая Николаевича — это упор­ное возвращение его на родину, домой. И теперь я вижу, как он упорно идет и идет в том Королищевичском лесу на родину, домой, работая над книгой о родной деревне.

И подумать было невозможно, что возвращение произойдет так скоро и так печально, уже в следующем году. И что неизвестно куда исчезнет белорусский текст рукописи его последней книги, останется только подготовленный еще им самим перевод на русский язык. Книга будет издана в Минске в 1989 году на белорусском языке. Перевод сделает Владимир Орлов.

А сам Николай Николаевич все-таки вернется на родину, уже чтобы только почить в родной земле. В Минске, на Чижовском кладбище. На надмогильном камне — слова любимого им Купалы:

«Мне сняцца сны аб Беларусі».

Перевод с белорусского автора.