Дом для внука

Жуков Анатолий Николаевич

Часть вторая

 

 

I

Снега еще не было, но ледостав на Волге две недели как закончился; морозы стояли под двадцать, и по заливу бегали проворные председательские «козлики» и легкие грузовики ГАЗ-51. Бегали радостно, потому что дорога была гладкая, обширная, а когда со льда вкатывались на землю, то не боялись засесть в каком-нибудь овражке, на разбитой дамбе или в грязной глубокой луже — все было намертво схвачено морозцем, надежно зацементировано, только слегка трясло на мелких кочках, как на булыжной мостовой. К тому же этот зимний путь был и значительно короче для большинства колхозов: Хмелевка находилась у самой границы с соседним Суходольским районом. Это невыгодное местоположение райцентра еще более усложнилось с образованием водохранилища: все приречные села и деревни левобережья были отодвинуты в степь, пойму затопили, и узкая, изогнутая полоса уцелевших земель района по конфигурации стала напоминать почти правильный серп, или, как весело определил Балагуров, разглядывая однажды новую карту, — большой вопрос, основанием которого была территория полуострова с Хмелевкой на нем. Прямо не райцентр, а Петербург — все деревни отсюда дальние.

Собираясь в трехдневную поездку по колхозам и сельсоветам, Щербинин составил маршрут: из Хмелевки ударить по диагонали через водохранилище прямо в Хляби, самое дальнее село, на острие «вопроса», а возвращаться не налегке, по гладкому льду, а земной полуокружностью этого «вопроса», заезжая в каждое село и бригадную деревню. То есть обратный путь и был бы, собственно, работой, сбором тех фактов, впечатлений и разных забот, груз которых (а Щербинин знал, что это будет большой груз) станет нарастать исподволь, постепенно.

С собой он взял газетчика Курепчикова, за которого просил накануне узнавший о поездке Колокольцев.

Одеты были по-зимнему: шофер дядя Вася в полушубке и в чесанках с галошами, а Щербинин с Курепчиковым в пальто и в ботинках на меху, у Щербинина поверх ботинок еще и теплые калоши «прощай молодость» — настояла Глаша: надень, обязательно надень, а то вдруг снегу навалит, вдруг морозы завернут злее. Квохтала вокруг него, распустив крылья, глядела умоляюще, выпятив набухающий живот.

Щербинин сидел рядом с дядей Васей, глядел на туго натянутый гладкий лед перед собой, гулкий, позванивающий, а видел этот Глашин живот. Небольшой еще, четырехмесячный, но Глаша выпячивала его, хвалилась им, как обновой, и он вздымался угрожающе гордо и беспомощно, задирая платье на ее коленях. Глаша была безоглядно счастлива первой своей беременностью, к ней будто вернулась молодость, она осмелела, стала нежней и ночью, в постели, прижималась к нему с девичьей стыдливостью и волнением, оживляя в нем задавленные годами желания.

— А вот рыболовы, — сказал дядя Вася. — Заедем поглядим?

— Хорошо бы, — подал сзади голос Курепчиков. — Можно снимки сделать для страницы выходного дня.

— Заезжай, — подумав, разрешил Щербинин, вовсе не ради любопытства дяди Васи, непричастного к рыбалке.

Дядя Вася был лишь на два года старше Щербинина, он всегда работал в исполкоме, сперва кучером, потом шофером, и всегда его звали дядей Васей, в том числе и Щербинин — наверное, потому, что женился дядя Вася рано, шестнадцати лет, оказался плодовитым и ко времени взрослости своих ровесников имел уже не одного ребенка.

Слева у лесистой оконечности полуострова, где летом разворачивались к пристани пароходы, темнела на льду около десятка рыболовов. Не доехав до них метров двести, дядя Вася начал притормаживать, чтобы «козлика» не занесло, и остановился шагах в двадцати от рыболовов, когда лед стал слегка потрескивать.

— Не провалимся, это он так, пугает, — сказал дядя Вася. — Беги, тружельник, сымай!

Из машины выскочил, хлопнув дверцей, Курепчиков, припал тут же на одно колено, приложился, щелкнул фотоаппаратом — общий план. И побежал к рыболовам узнать и снять самого удачливого. Дядя Вася, распахнув дверцу со своей стороны, следил за ним с интересом. Щербинин достал папиросы, закурил.

Солнце угадывалось розовым мячом, лежащим справа, на Коммунской горе, игольчато мерцал в морозном воздухе знобкий утренний иней. Ветра не было, но низкая серая наволочь заметно ползла с запада, из гнилого угла, обещая потепление и снег. Пора бы уж в декабре-то быть и снегу.

— Опять Парфенька Шатунов! — восхитился дядя Вася, увидев вставшего у лунки маленького рыболова с большой рыбой. — Должно быть, щука. — И не выдержал, выскочил из машины, низенький, легкий, по-мальчишески разбежался и поехал по льду, как на коньках.

Щербинин невольно улыбнулся. Вот ведь, седьмой десяток человеку, на двух войнах был, детей вырастил колхозную бригаду, внуков сейчас полон двор, как цыплят, и работает всю жизнь с малых лет. Характер, что ли, такой птичий?

А дядя Вася катился уже обратно и нетерпеливо показывал «руками, какая большая рыба поймана.

— Опять Парфенька отличился! — сказал он, часто дыша и усаживаясь за руль. — Щучка фунтов на десять, а то и больше. — Оглянулся на влезавшего в машину Курепчикова, поторопил: — Живей, поехали!

«Козел» взревел, крутнул на месте задними колесами и, зацепившись, покатил, набирая скорость, дальше.

— Вы кого фотографировали, Курепчиков?

— То есть как кого? — испугался Курепчиков. — Рыболовов. Они удят и блеснят, товарищ Щербинин, это не промысловый лов, разрешено каждому. Мы даем страничку выходного дня, эти снимки как раз подойдут. А Шатунов — самый известный удильщик.

— Разве сегодня выходной день?

— Н-нет, но э-это ведь неважно, э-э-это ведь страница так называется, товарищ Щербинин.

— Как называется, так надо и делать. Кто еще там был, кроме Шатунова?

— Заботкин был. Сухостоев. Майор Примак…

— Начальство, значит. Культурно отдыхают за счет государства. А рядом с ними колхозники, рабочие. Если писать, то — фельетон, а не воскресную заметку с картинками. Понятно?

— Понятно, товарищ Щербинин. Только я фельетонов не умею, я лирические заметки. Фельетоны у нас пишет ваш сын.

— Учиться надо. На лирике не проживешь.

В машине установилось тягостно-напряженное, молчание. Слышно было лишь шуршание шин по льду да тянучий гуд хорошо отрегулированного мотора. Оба обиделись, подумал Щербинин с сожалением, благодушия их лишил, бездумного спокойствия. Ванька Балагуров тут посмеялся бы, пожурил, и дело с концом, а у меня драматический случай: советские рабочие и служащие занимаются рыбалкой в служебное время. Но ведь случай в самом деле драматический: руководители районных организаций, члены партии бросили, по существу, свои посты, забыли о своих обязанностях и долге, чтобы доставить себе удовольствие! Майор Примак возглавляет военкомат и является членом бюро; Сухостоев — начальник районного отдела милиции, подполковник; Заботкин возглавляет все торгующие организации района..: Как они говорят со своими подчиненными, как осмеливаются требовать соблюдения трудовой дисциплины?!

Щербинин закурил, успокаиваясь, и подумал, что Балагуров может и уклониться от наказания этих людей, обратит все в шутку, посмеется, постыдит. Он и прежде был незлобив и своей веселостью, непосредственностью разряжал строго-сосредоточенную рабочую атмосферу райисполкома, создаваемую Щербининым. И работать любил.

— Вон и Хляби видать, — сказал дальнозоркий дядя Вася. — Минут через десять — пятнадцать будем там. А летом четыре часа плюхаешь кругалем.

— Дороги у нас ни к черту, — откликнулся Щербинин.

Хляби обозначились приметной водонапорной башней, вставшей на мысу голого полуострова, как гриб боровик.

Здесь, в Хлябах, начинал свою карьеру Василий Баранов, по-уличному Баран, нынешний хмелевский поп. Веселый был, живой, быстрый парень. Как он превратился в священника, почему?..

«Козел» с ходу выпрыгнул на пологий песчаный берег, прокатился мимо водонапорной башни с широким железным баком — грибом наверху; и помчал своих седоков по центральной улице.

Подъехали к сельсовету с флагом над крыльцом. Председатель Репкин был на месте, выскочил встречать:

— Товарищ Щербинин! Рад вас видеть.

Будто приехали только для того, чтобы доставить ему радость.

— Вы со мной будете или самостоятельно? — спросил Щербинин Курепчикова.

— С вами, товарищ Щербинин. Редактор велел быть неотлучно, как адъютанту, ты, говорит, быстро пишешь, занеси каждое слово, а потом разберемся.

Щербинин усмехнулся и вышел из машины.

— Ладно, идем, адъютант. Вечером посмотрю, какой ты скорописец.

Поздним вечером, собираясь ложиться спать в доме приезжих села Уютное, Щербинин просмотрел записи своего «адъютанта» за прошедший день. Курепчиков в это время играл с дядей Васей за столом в шашки и, волнуясь от неизвестности оценки, частенько поглядывал на свой блокнот в костлявых руках страшного Щербинина. Не председатель райисполкома, а разбойник. Сидит на кровати, вцепившись в блокнот, лицо, перехлестнутое с одной стороны черной повязкой, сердито.

«12 дек. Хляби. С/совет, пред. Репкин. Живой, бойкий, не ладит с пред. к-за Хватовым, жалуется: с/совет зависит от к-за — там транспорт, топливо, мат. обеспечен., а в с/совете ничего, кроме лошади, оклады низкие, мы бедные родственники, не хочу подчиняться Хватову, дайте Совету полную власть.

Тов. Щербинин. Власть не дают, власть берут, это давно известно.

Репкин. Хватов мешает. Он — хозяин, а сам в х-ве как свинья в апельсинах. Почему его райком покрывает?

Тов. Щербинин. Разберемся. Давай о своих делах. В чем трудности?

Репкин. 1. Недостаток дров для школы, больницы, учителей, медработников. 2. Нужен капремонт больницы — смета составлена, давайте деньги. 3. Клубу нужен баян и хороший занавес — опять деньги. 4. Библиотека: увеличить средства на пополнение книжн. фонда. 5. Старуху Заглушкину — в Дом престарелых. Одинокая, сама просится. Решение было в мае. Сказали: сиди, бабушка, жди, отвезем. И сейчас сидит. Вот! И последнее: в Хлябях ни одного тротуара. Прежде тонули в грязи, теперь в песке. Что показать? Библиотеку и школу? Едем! Жалко, что ли.

Сельская библиотека. Новый 5-стенный дом. 11 тыс. томов, чит. зал, завед. биб-кой — заочница библ. инст-та.

Тов. Щербинин (Репкину). А плакался! Прежде такой библиотеки на весь уезд не было.

Средняя школа. 368 учеников. Физкабинет, химлаборатория, трудовые мастерские, фото-, мо-то-, авто-, тракторный кружки, шк. биб-ка. Успеваемость 99,1 %. Для взрослых есть консультпункт заочн. ср. школы — учатся — 42 чел. Директор — Романов, 46 лет, лысый, очки, строгий, задумчивый.

Тов. Щербинин. Богато живете. Академия, а не школа.

Романов. Вы серьезно? Ошибаетесь — бедны, как церковные крысы. И трудностей по горло. Уч. программы перегружены, успеваемость порой натягиваем, зарплата учителей низкая, в труд, мастерских стар, оборудование, для кружков нужны грузовик и трактор, а есть только мотоцикл, школьную биб-ку надо пополнять щедрей…

Тов. Щербинин. Заелись вы, я вижу. Вспомните свое детство, оглянитесь назад! «Сколько же оглядываться! (Романов) Пора и вперед посмотреть»…

Свиноферма кол-за. Председатель Хватов — тридцатитысячник, быв. раб. автозавода. В свинарнике грязь, скученность, силос не измельчен, свален кучей, растоптан.

Тов. Щербинин. Любуйся, Хватов! Свинья ходит с кукурузн. стеблем, как с кнутом. Почему не измельчили? Какой дурак приказал силосовать стебли целиком?

Хватов. Я приказал, тов-щ Щербинин. Для экономии массы.

Тов. Щербинин. Экономист! В навоз идет половина. С кем советовался?

Хватов. Я сам. Агроном и зоотехник были против.

Тов. Щербинин. Он «сам»! А они — специалисты, они «самей» тебя, думать надо! Какой урожай кукурузной массы с гектара?

Хватов. Не помню в точности, но в два раза ниже среднерайонного. Мы ее пересевали, всходы засыпало песком, посекло.

Тов. Щербинин. На будущий год кукурузу планируете?

Хватов. Так точно. На 140 гектар больше нынешнего. Я дал слово тов-щу Балагурову. Если партия говорит надо…

Тов. Щербинин. Молодец. Где тебя, такого послушного, откопали? На заводе? Рабочий?.. Чудеса!.. Показывай, где хранишь технику.

У околицы села — колх. кузница. Под открытым небом тракторы, комбайны, плуги, сеялки и т. д. Техника пришла из МТС, а в колхозе нет крытых сараев, хранить негде, ржавеет.

Тов. Щербинин. Почему плохо смазали?

Хватов. Холода наступили, мы торопились. Все равно надо новую технику получать.

Тов. Щербинин. Получать или покупать?

Хватов. Так точно, покупать.

Тов. Щербинин. А это все — в металлолом? Откуда у вас деньги на покупку, на ссудах живете!

Хватов. Тов. Балагуров обещал…

Тов. Щербинин. Опять Балагуров! А думать сам ты можешь? Или делаешь только то, что тебе скажут? Член партии?

Хватов. Так точно. Вступал на фронте, в Сталинграде…

Тов. Щербинин. Так какого же ты… лакействуешь, как из воина ты превратился в холуя? Почему обманываешь колхозников?

Хватов. Я не это самое… не обманываю, но…

Тов. Щербинин. А зачем сеешь кукурузу, если она не родится? Ты колхозников спросил? Или тебя Балагуров выбирал в председатели? Почему не послушался специалистов при силосовании? Ну? Как ты допустил, что ржавеет техника? Здесь же миллионы народных рублей! Ты не коммунист, ты самый настоящий контрик, за это к стенке ставят, понял, гад?! Хватов стоит по-солдатски, выкатив глаза, не мигнет».

Щербинин со вздохом перевернул очередной лист блокнота. Все правильно. Хватова надо убрать, это не председатель.

«Контора правления к-за. Вызвали агронома, механика, зоотехника. Все согласны: Хватов с/х-ва не знает, не учится, бестолков, но исполнителен, заискивает перед начальством, с колхозниками не считается. Тов. Щербинин назвал их всех тряпками, мямлями — почти четыре года ими руководит невежда, дурак и они терпят! Почему? «Привыкли, — сказ, агроном, — прежний был еще хуже».

Едем в Уютное. По пути две деревни Хлябинского колхоза, 30–40 дворов, трудоспособн. в одной 9, в другой 11 чел., остальн. старики. Порядка нет. На скот, дворах — телята. Молоко и обрат для поения их возят из Хлябей за 5 и 8 км. Так распорядился Хватов: здесь живут телятницы.

Тов. Щербинин. А вы куда глядите, вы лично?

Бригадир. А что я? Я — как прикажут. Телята не мои — колхозные.

Тов. Щербинин. Да разве так можно?! Вы же все дело так загубите, великое наше дело!..

Бригадир. Какое дело?

Тов. Щербинин. Дело социализма! Ты знаешь, что это такое?

Бригадир. Я-то знаю, а вы, должно, не знаете, если так ругаетесь. В каждой газете пишут: с народом надо мягче, надо советоваться, коллективно… Писать пишут, а никому ничего не надо…

Уютное. Здесь т. Щербинин успокоится, здесь хорошие хозяева, село старое…»

Щербинин положил блокнот на тумбочку рядом, разделся, закурил и лег в кровать. Запись Курепчикова была точной, подробной, раздражало только постоянное «тов.» перед фамилией.

— Вы почему, Курепчиков, перед моей фамилией пишете «тов.», а перед другими не пишете?

Курепчиков вскочил, как солдат, вытянулся, покраснел. Дядя Вася стал собирать и укладывать шашки.

— Это называется подличаньем, лакейством, рабьей психологией, Курепчиков. Вам ясно?

— Так точно, товарищ Щербинин.

— Так точно!.. — Щербинин глубоко затянулся, отвел голую худую руку с папиросой в сторону, свесил с кровати, выпустил в потолок струю дыма. — Хватов тоже твердил «так точно», а вы это записывали. Неужели вы записывали, не думая?

— Он от чистого сердца, Андрей Григорьевич, — заступился дядя Вася за Курепчикова. — Уважает тебя, выделяет. Я тоже вот к тебе с уваженьем.

— Вот, вот, с этого все и начинается. Ты-де начальник, мы тебя уважаем, почитаем, выделяем, относимся по-особому. А мне не надо по-особому, надо одинаково со всеми.

— Люди-то не одинаковы, — сказал дядя Вася. — Сам же говорил, что Хватов дурак и подлец. Как же я буду одинаково и тебя и его звать и почитать. Не буду, не могу. Эх, Григорьич…

— Чего ты эхаешь, защитник, ложись спать, разговорился!

— Мне что, я лягу, а только напрасно ты парня. Он хороший, смирный, к тебе всей душой, молиться готов на тебя, а ты к нему задницей — не так угодил.

Курепчиков разделся и лег на соседнюю кровать. По другую сторону укладывался дядя Вася.

Напрасно он их обидел. Курепчиков смирный, неглупый парень и, судя по записям, чувствует людей. И дельный: записал лишь самое характерное. Но нельзя же быть таким робким! Где робость, там и неискренность, угодничество, подлость. Вот Ким на этот счет молодец, все видит и никому не спустит, даже родному отцу. «Нет, я с тобой не поеду, — сказал он. — Для инспектирования колхозов и одного Щербинина достаточно, а для тебя — я не секретарь. Ссориться лучше дома». А как с ним не ссориться, если он и в грош не ставит мою работу? «Мелкие дела». А сам бросил Москву для этого, известный журнал.

Может, и правда все это — мелкие дела: поездки по колхозам, ссоры с председателями, заседания? А что не мелкое? Вся жизнь состоит из этих мелочей, все приходится делать.

Щербинин достал из брюк на спинке стула папиросы, закурил и взял с тумбочки недочитанный блокнот. Курепчиков и дядя Вася спали.

 

II

Уезжать из Уютного не хотелось. Старое это село в две сотни дворов было в самом деле уютным даже осенью. А летом здесь словно зона отдыха. Серединой села бежит среди тальника и раскидистых верб речка Веснянка, прямо у околицы начинается смешанный хвойно-лиственный лес, с другой стороны — ровные квадраты полей в зеленых заборчиках защитных лесопосадок. И дорога километров на шесть профилированная, с гравийным покрытием. Хорошая дорога, прямая, с ровными бровками, кюветом по бокам, с ограничительными столбиками.

И порядок в колхозе был отменный. Скорее всего потому, что председательствовали здесь настоящие хозяева: в колхозе — домовитый и знающий экономику (вырос из счетоводов) Иван Ванин (прозвище Два Ивана), очень осторожный и неуступчивый; в сельсовете — рассудительный старичок Сутулов, занимающий этот пост с 1929 года. «Ты что же, так никуда из Уютного и не отлучался?» — спросил его Щербинин в прошлом году, во время первого посещения. «Отлучался, — сказал Сутулов с сожалением. — На войне был целых три года. Ну, правда, жену оставлял за себя, она у меня бедовая — и в школе не бросала учить и сельсоветскую работу вела».

…Хорошая гравийная дорога кончилась, на кочкастом, разбитом осенью и окоченевшем проселке сильно затрясло. Отсюда по всему полукружию районной территории до самой Хмелевки дорога была только летом. Весной и осенью ее развозило, зимой заметало снегом, ездили на лошадях да на тракторах, гробя и те и другие. Если бы все средства, которые мы теряем, как из худого мешка, на транспорте, повернуть на строительство дорог, у нас были бы теперь и хорошие дороги и лучший, соответствующий дорогам транспорт. Хотя этот «козел» — отличная машина и на асфальте.

Лес давно кончился, вокруг чернели вспаханные пустые поля, редкие неуютные прутья защитных полос, потемневшие от осенних дождей соломенные скирды. Дул холодный ветер, солнце закуталось в серые лохмотья низких облаков, из которых сорилась мелкая снежная крупа.

Следующими на пути были малые бригадные деревеньки Арбузиха, Дынька и Пташечки. Первые две в давнее время славились бахчами и снабжали весь уезд арбузами, дынями, тыквой — на их буграх больше ничего не росло. С организацией колхозов они стали сеять зерновые, преимущественно рожь, но сносные урожаи получали один раз в пятилетку, и колхозы пришли в упадок, в деревнях осталось по два десятка дворов. Пташечки — деревенька в прошлом вольная, отходническая. Здешние мужики с прилетом первых скворцов разлетались на заработки: кто грузчиком, кто бурлачить на Волгу, кто по мастеровому делу — стекольничать, ремонтировать и класть печи, плотничать. Сейчас в ней осталось двенадцать дворов и четверо трудоспособных, которые работали в кошаре на 600 овец. Щербинин здесь встретил знакомого еще с времен коллективизации старика Сапканова, покурил с ним, пока Курепчиков «брал материал» у овцеводов, узнал, что старик потерял всех четырех сыновей на войне, — хорошие были плотники! — похоронил старуху и сейчас живет у старшей снохи в няньках: она второй раз вышла замуж, а яслей здесь нет, ее родители померли. В коллективизацию Сапканов был активистом.

Таких деревень в районе насчитывалось десятка полтора, надо их переселять на центральные усадьбы колхозов, иначе не выживут. Электричества нет, магазин не выполняет плана по выручке, в начальной школе девять учеников, содержать клуб и библиотеку дорого, убыточно, а не содержать — они одичают здесь.

Обедали в Больших Оковах — старом селе, основанном, как и соседние, в восьми километрах, Малые Оковы, каторжанами еще при Петре 1. Тогда это был лесной край, каторжане осваивали Заволжье, много лесов свели под пашню, остальной ушел с годами на топливо и жилье, и сейчас вокруг была голая, изрезанная оврагами степь, а Большие Оковы и располагались по берегам оврагов, голых, весной и осенью непроходимо грязных.

Столовая райпотребсоюза, небольшая, на четыре столика, была уютной, но пустой: здесь столовались только рабочие местного кирпичного завода, принадлежащего районной строительной организации, колхозники заходили редко, когда привозили пиво.

Повариха — она была и за официантку — принесла им по тарелке густого борща, котлеты и компот. Больше в меню ничего не было.

Щербинин ел равнодушно, не чувствуя вкуса от частого курения, Курепчиков — жадно, торопливо, как новобранец под взглядом старшины, зато дядя Вася благодушествовал за всех троих. Он вкусно чмокал, облизывал ложку, нахваливал стоящую рядом повариху — молодая, пышная, сдобная, белые руки под грудью, — и рябое лицо его с маленькими хитрыми глазками светилось от удовольствия, от наслаждения. Странным было, что при такой любви к еде дядя Вася оставался маленьким и худым, как подросток. Правда, забот у него было много: вечно большая семья, лучший кусок детям, а теперь. — внукам.

В прокуренном правлении колхоза их встретил сам председатель Илья Хамхадыр, по прозвищу Илья-пророк. Смуглый, чернобородый, как цыган, и громогласный, как уличный репродуктор, он, не успев поздороваться, заорал о том, что районные власти не оказывают никакого внимания Большим Оковам. В Малых и тракторные мастерские свои, и гараж есть, и склад запчастей под коровник приспособили, а здесь ничего, все делай сам. А на что? Где деньги? У меня в кармане — вошь на аркане, ссуду давно проели. Хамхадыр упреждал возможное ОВ.

— Сядь, — приказал Щербинин, устало присаживаясь у его стола. — Тебя за горло, что ли, пророком-то прозвали?

— За что же еще! — Хамхадыр сел за стол, сунул в середину бороды папиросу, бросил пачку на стол и чиркнул зажигалкой.

— Да, больше не за что, — сказал Щербинин, закуривая из его пачки. — Орешь, а ведь знаешь, что в Малых Оковах все это богатство от МТС досталось, не районные власти подарили. Не перевозить же гараж и мастерские к тебе. Ты сколько здесь работаешь?

— Пятилетку выполнил, теперь вот другую хочу.

— Так будешь работать, не выполнишь — уберем. Грязнее твоего села нет. Почему овраги до сих пор не перегородил? Сделай из них пруды, запусти карпа, карася, по берегам насади ветел — село сразу примет другой вид. И на улицах давно пора сделать посадки.

— А деньги?

— Никаких денег, в общественном порядке. Обяжите с председателем Совета каждого колхозника, каждого жителя посадить перед своим двором по десятку деревьев, и село будет озеленено. Поезжай в Уютное, погляди — все село, будто парк, и ни рубля на это не истратили ни Сутулов, ни Ванин. И лесополосы у них отличные, и лес рядом. Илья-пророк! Орешь по всей степи, а ни кустика, ни деревца за столько лет не посадил. Ты посторонний человек здесь или кто?

Хамхадыр, когда его уличали в явном упущении, сразу становился тихим, виноватым, — на время, пока ему не за что зацепиться в разговоре, нечем оправдаться. Сейчас он ждал, когда Щербинин начнет снимать с него стружку за животноводство или за земледелие. Тут уж он не останется виноватым. Но Щербинин разговор на этом закончил и велел вызвать председателя сельсовета, с которым вскоре ушел на фермы, а Хамхадыра оставил с Курепчиковым — расскажи-ка корреспонденту об итогах года и перспективах на будущее, фермы мы осмотрим без тебя.

Председатель сельсовета Градов-Моросинский, потомственный интеллигент, деликатнейший человек, склонный к философской созерцательности, тоже ожидал, что с него спросят не за колхозное производство, а за школу или сельские культпросвет учреждения. Он никогда производством не занимался, учитель, сын учителей, оказавшийся здесь благодаря деду и бабке, учителям-народникам, приехавшим сюда в прошлом веке сеять разумное, доброе, вечное. Внук успешно продолжал их дело, его уважали большеоковинцы — все они получили начальное образование если не у него, то у его родителей или у деда с бабкой. Депутатом сельсовета он был всегда, со дня образования Совета, а в председатели его сосватал Хамхадыр в первый год своей работы здесь — очень ему понравился этот умный и безвредный старик. Хамхадыру тогда было тридцать лет, и пятидесятилетний Градов-Моросинский, с чеховской бородкой, в пенсне, показался ему стариком. Из уважения к нему и для солидности Хамхадыр отпустил бороду. В районе больше не было бородатых председателей.

— Хамхадыр — цыган, что ли? — спросил Щербинин.

— Не совсем. — Градов-Моросинский озадаченно посмотрел сбоку на шагавшего рядом Щербинина: почему его заинтересовала национальность председателя колхоза? — Дед его был цыган, а отец уже наполовину: он, знаете ли, родился от русской матери, женился тоже на русской и жил оседло в городе. Товарищ Хамхадыр приехал к нам как тридцатитысячник.

— Сельское хозяйство знает?

— Как вам сказать…

— Как есть, так и скажите.

— Я, знаете ли, не специалист и не считаю себя достаточно компетентным, чтобы судить о степени его осведомленности в сельском хозяйстве. По образованию он инженер-металлург, но город не любит, тянет его в степи, летом не слезает с лошади и с утра до ночи пропадает в поле — вероятно, сказывается наследственность. Очень любит лошадей. На машине ездит только в райцентр или в область. Довольно оригинальный человек. Мы дружим семьями, его жена, медработник по профессии, акушерка, часто пользуется книгами из моей личной библиотеки.

— Ведите меня сперва на конюшню.

С неба опять посыпалась крупа, Щербинин поднял воротник теплого пальто. Было знобко и как-то одиноко. Домишки стояли будто съежившиеся, на крышах в большинстве солома, идти трудно: глинистая, круто замешенная осенью улица была в крупных мерзлых кочках. Большие Оковы всегда были грязным селом. Как Хляби в прошлом. Хотя дождей в этом краю выпадало меньше. Зимой тридцать первого года на Щербинина с Баховеем здесь напали ночью сыновья кулака Пронькина. Четверо. Успели пальнуть из охотничьего ружья, но промазали, Баховей кинулся на стрелявшего, Щербинин догнал старшего, выбил из его рук кол. Остальных двоих взяли у шинкарки Вьюшкиной и той же ночью увезли в Хмелевку. Баховей был молодцом в таких делах.

— Из Пронькиных вернулся кто-нибудь? — спросил Щербинин.

— Никто, — ответил Градов-Моросинский. — Злые, знаете ли, были люди. Необъяснимо злые.

— Почему же необъяснимо — обычная классовая ненависть.

— Мои предки были дворяне.

— Это — исключение. Большинство дворянской интеллигенции в революцию было не с нами, им достаточно было буржуазной республики.

— Простите, но у меня на этот счет есть свое мнение. Может быть, вам покажется странным, но я считаю бедой то, что мы лишились русской интеллигенции, с ее многовековой культурой и традициями.

— Я так не считаю. У народа была своя культура, свои традиции. И потом, мы сразу приступили к созданию своей интеллигенции.

— Из вчерашних, простите, рабов, с рабской психологией.

— Да. Ваша дворянская культура уживалась с рабством.

Они подошли к конюшне, длинному деревянному сараю, крытому соломой, поздоровались в тамбуре с пожилым конюхом, который сидел в углу на сене и ремонтировал хомут.

Навозу в конюшне было столько, что лошади доставали головами до крыши. Конюх объяснил, что председатель приказал не чистить — пусть-де образуется удобрение. Четвертый год не чистят. Весной конюшню перенесут на другое место, навоз сгребут бульдозером и — на поля: так дешевле.

— А ты сам как думаешь? — спросил Щербинин конюха.

— Мне что, я как прикажут. Коровник вон прошлым летом перенесли на другое место.

Они сходили на молочную ферму и убедились, что указания Хамхадыра послушно выполняются: рядом с коровником высился полутораметровый длинный прямоугольник навоза — прежнее место коровника. На ферме был бригадир и два скотника. Эти тоже сослались на председателя, все трое молодые, бригадир с образованием зоотехника. Щербинин был взбешен:

— Председатель, председатель! А вы куда смотрите? Вы не хозяева, что ли?

— Какие мы хозяева! — засмеялся скотник.

Щербинин плюнул и пошел через овраг на бугор, где стояла, как в Хлябях, под открытым небом колхозная техника. Хамхадыр чуял, что за нее попадет, когда говорил, что в Малых Оковах есть мастерские и гараж, а у него нет.

В сельсовете Щербинин потребовал решения сессий на последние годы и убедился, что председателя колхоза заслушивали лишь один раз, да и то формально, для галочки.

— Вот ваша культура, — сказал он безжалостно Градову-Моросинскому. — Вы представитель народной власти здесь, вы обязаны быть в курсе колхозных дел, а вы не знаете их, не можете объяснить причин этого безобразия.

— Простите, но общую причину я объяснить могу, — смущенно возразил тот, протирая носовым платком стекла пенсне. — Причина заключается в том, что колхозы не имеют самостоятельности, они делают то, что им прикажут сверху, председатель практически подчинен райкому, а не колхозному собранию.

Щербинин вздохнул. Перед ним сидел книжный человек, ушибленный общими вопросами, неглупый, но не способный к практической деятельности.

Возвратившись в правление колхоза, Щербинин дал разгон Хамхадыру, послал Курепчикова сфотографировать конюшню и навозное место старого коровника, потом отправились в Малые Оковы ночевать.

Здесь было спокойней. Малые Оковы — центр бывшей МТС, село расположено на равнине и лучше благоустроено, на колхозной ферме введена малая механизация — автопоилки, подвесные дороги, в свинарнике два слесаря монтировали самодельный транспортер для выброски навоза. И машины стояли на закрытом зимнем хранении, некоторые ремонтировались в мастерских, хорошо оборудованных, имеющих токарный цех и небольшую литейку.

Но работали колхозники с прохладцей, производительность труда была невысокой.

— Трудодни, — объяснил председатель колхоза Смирнов, когда они уединились в его просторном и богато обставленном (недавно здесь сидел директор МТС) кабинете. — Урожай от бога, а бог, он здесь редко милостив. Да и когда милостив, государству — плановые поставки, МТС — за технику. И не по урожайности платили, а с гектара мягкой пахоты. Дочиста сусеки выгребут.

— Где же выход?

— Закупочные цены надо выровнять, привести в соответствие с промышленной продукцией. Не просто повышать, а выровнять. — Смирнов сказал это как давно продуманное. — За каждую железку дерут, а хлеб вроде сам родится. И второе: самостоятельность нужна. Самостоятельность сеять то, что нам выгодно, что у нас растет.

С ним, таким спокойным, серьезным, знающим дело, можно было говорить начистоту. Щербинин не раз встречался со Смирновым на районных совещаниях, знал, что он по образованию агроном, председательствует в Малых Оковах бессменно восемнадцать лет, после возвращения с фронта, — случай редкий, почти единичный, — но Смирнов как-то держался в тени, не любил выступать, а если Баховей все-таки его вытягивал на трибуну, говорил о текущих делах слишком буднично, даже скучно.

— Как вы считаете, почему все же Балагуров с таким триумфом выступил на конференции, а не я, например?

Смирнов чуть заметно улыбнулся:

— Вы же были заодно с Балагуровым.

— Да, но мое выступление было встречено сдержанно.

— Сочувственно, — уточнил Смирнов. — Мы знали о вашей судьбе, но за год мы успели познакомиться и с вами. — Помолчал, пристально посмотрел на сидящего напротив Щербинина. — Вы слишком строги, товарищ Щербинин, слишком требовательны. Простые хозяйственные вопросы возводите На уровень политических. А нам организационную работу надо наладить, надо добиться, чтобы дело у нас в руках кипело. Ведь можем мы работать, можем! В войну мы были героическими людьми, мы шли на любые лишения, голодные, раздетые, разутые, нас не надо было агитировать, но то — война, с той поры прошло немало лет, сколько же можно!.. Балагуров не кричит, Балагуров приветствует перестройки, Балагуров ищет — может, с излишней легкостью, с шутками-прибаутками, но ведь и по ним мы истосковались. По простому человеческому слову, о простых житейских делах, о крестьянском нашем деле. Мы теряем крестьянина-земледельца, знатока и хозяина земли, он не отвечает за нее, она ничья.

— Колхозная, — обронил Щербинин устало.

Умелый и знающий практик Смирнов в сущности повторил слова Градова-Моросинского. Не бесспорные слова, но спорить не хотелось.

Щербинин попрощался и отправился в Дом колхозника. С председателем Совета встречаться не было нужды: здесь хорошая средняя школа, клуб и Дом культуры, самая крупная сельская библиотека, жалоб от жителей в последние месяцы не поступало.

На следующий день побывали еще в трех колхозах: в Хомутери и в двух татарских — Каримове и Дямилькино.

 

III

«Привет, старик!

Ну как ты там проживаешь, в родной столице? Что новенького?

Впрочем, газеты с новостями и я сам читаю, репродуктор недавно купил для «последних известий» и сводок погоды, но вдруг у вас Охотный ряд пропал или Манеж переместился — а? Не один год все-таки шлифовал подметками те тротуары, москвичом стал почти, имею право интересоваться. Или не имею?

У нас тут произошли великие события местного значения — после конференции, на которой потерпел поражение Баховей, первым секретарем райкома стал мой отчим Иван Никитич Балагуров. А мой отец, как ты знаешь, после матери возглавляет райисполком, а я изображаю текущую сельскую действительность, которая незаметно стала для меня родной.

Но самое интересное для меня — преображение моего отчима, который никогда не был борцом, не имел здесь особого авторитета, и вдруг взорлил всем на диво, взлетел. И люди как-то сразу поверили ему, пошли за ним.

Сейчас мы заняты уточнением планов и обязательств на следующий год и горячо поощряем здоровую инициативу и творчество масс — пусть они энергичней творят историю. Когда нужные цифры будут разверстаны по хозяйствам и торжественно выстроены в праздничных листках обязательств, колхозно-совхозные массы поднимут за них свои мозолистые руки, а мы напечатаем те цифры с пометкой: «приняты единогласно».

А еще, старик, к нам пришла зима.

Всю ночь и все утро сегодня падал снег, валил густо, хлопьями, и сейчас все село — улицы, крыши, дворы, палисады — побелело, все в искрящейся обновке, и тишина такая, словно мир удивлен новым нарядом, оглядывает себя, прислушивается… Утром иду в редакцию, и хрупт-хрупт-хрупт под ногой, свежо так, сочно. Оглядываюсь — следы меня догоняют, черные вороны у дороги метят свой путь крестиками, впереди собака бежит, коготки оставляет на снегу вместе с лапами. Столько разных следов, и все четки, рельефны. К вечеру многие будут погребены снегом, другие затопчутся, сотрутся бесчисленным повторением и на их месте появятся тропки, дороги, целые зимние тракты. Но и они весной будут уничтожены вместе со снегом, потому что это были зимние, временные пути…

Ну вот, в лирику ударился, недалеко до философии. Ах черт! Все же гораздо проще, ординарней: произошла смена времен года, тыщи раз она так происходила, миллионы раз — шарик крутится и крутится, вот он прошел еще четверть оборота вокруг солнца, стало холодней, втугую застыла и зазвенела Волга, пошел снег, и моя хозяйка достает с печки шубу с валенками, а вечно улыбающийся рыбак-умелец Шатунов стучит утром в оконную раму, чтобы я собирался на водохранилище. По перволедью хорошо берет всякая рыба, а хищная — судак, окунь, щука — особенно. Отдохнем на свежем воздухе, выпьем бутылочку ради воскресного дня, наберемся сил, а заодно и рыбки принесем.

Очень ведь просто, а, старик? И очень надежно все устроено. Чего же мы идем, кривляемся, выдумываем, учим, преследуем друг друга?

Но хватит, заканчиваю, ты уж и так, наверное, озадачен, думаешь, что я распустился в своей глухомани, захандрил как самовлюбленный провинциал в сырую погоду. Все хорошо, все очень хорошо, старик. Спасибо тебе за письмо, за память обо мне.

Кланяйся Москве, столице мира и всего прогрессивного человечества.

Салют! Вадим Щербинин.

P. S. Вадим Щербинин — мой газетный псевдоним, который я хочу узаконить. Это не смешная претензия, старик, мне надоело выдуманное имя и чужая фамилия, у меня, слава богу, есть своя. А имя я и сам теперь в состоянии выбрать».

 

IV

За дальней околицей Хмелевки, у Выселок, на самом берегу застывшего снежного залива бойкое рабочее оживление — здесь зачинается утководческая ферма совхоза.

Уже поднялись в человеческий рост кирпичные стены инкубатория и брудергауза, застроенные месяц тому назад. Работают две бригады, каменщиков и плотников, но каменщики сегодня отдыхают — дома — кончился кирпич. К вечеру должны привезти, если бульдозер расчистит переметенную вчерашней метелью дорогу.

У плотников дело пока не останавливалось. Бревна и пиломатериалы завезли сразу на оба здания, и в тот же день плотники начали готовить нахлопные венцы под крышу, детали самой крыши и все деревянные узлы зданий: дверные и оконные косяки, переводины для пола, матицы для потолков, оконные переплеты. Эти последние можно бы заказать в местном промкомбинате, но тому давай деньги на бочку, а откуда в совхозе деньги, из оборотных средств выкручиваются, и, стало быть, столярную работу тоже делай своими силами, без нужных приспособлений и механизмов, прямо на улице. Сбили на скорую руку верстаки, сколотили стол для пилы-циркулярки, установили ее вместе с Электромотором возле Выселок — осветительная сеть для подключения рядом — и давай пили, режь, стучи, работай всласть.

А холодновато уже, морозец к пятнадцати градусам, рукавицы надолго не снимешь. Если взыграет ветер, как вчера, то и уши малахая завязывай. Ну, правда, стены у каменщиков растут быстро, есть куда спрятаться, даже вместе с верстаками — пусть над головой небо, но с боков затишек верный. Еще недели две такой работы — и крышу можно будет ладить.

Чернов руководил плотниками, а прораб Кузьмичев, ответственный за все строительство, каменщиками. При его бойкости и расторопности это не составляет труда, к тому «же оба объекта в одном месте, люди все на глазах, а покрикивать Кузьмичев любит. Васька — туда, Ванька — сюда, Митька — там, Витька — тут, и идет, кипит дело, а сам в контору наладился. Быстрый человек.

— Иван Кирилыч, иди-ка сюда!

В точку. «Иди-ка сюда». А мог бы и сам подойти, без дела ведь стоит, да и моложе раза в два. Настоящий начальник!

Кузьмичев с папироской во рту постукивал ногой об ногу у кирпичной стены, грелся. Не туфельки надо было надеть, а валенки — не прыгал бы теперь, как козел, с папироской.

— Ты чего, Кирилыч, плетешься так? Не заболел?

— Здоровый, — сказал Чернов. — Не рысить же мне на седьмом десятке.

— Ладно, ладно, вон как усы-то распушил, за жениха еще сойдешь. Рамы у тебя кто будет вязать?

— Сам, кто же еще. Молодые не умеют. Шатунов вон о рыбалке грезит, ногу себе чуть не оттяпал в задумчивости.

— Радостно. Один да на морозе ты всю зиму протюкаешь. Разве мне подключиться?

— Если умеешь…

— Я все умею, Кирилыч. Доканчивайте этот венец, я сбегаю переобуюсь — задрог совсем.

— А я думал, с радости какой пляшешь, — сказал Чернов, но сказал уже вслед Кузьмичеву: тот сорвался с места, будто мальчишка, и, перепрыгивая через раскатанные по снегу бревна, в минуту скрылся за стеной — побежал в Выселки. Крепко, видать, прозяб, форсун.

Борис Иваныч с Витяем Шатуновым, опустив топоры, глядели ему вслед. Поди, завидовали востроносым туфлям Кузьмичева и ему самому — простой в доску мужик, тридцати еще нет, а уже руководящий специалист, начальник.

Шатунов-старший сидел на окоренном бревне и, улыбаясь, глядел на залив — там, на заснеженном искрящемся льду, чернели неподвижные фигурки рыболовов. Разреши сейчас, и побежит резвее Кузьмичева на этот лед, несмотря что старик.

— Перекур, — громко объявил Чернов, присаживаясь рядом с Шатуновым на бревно.

— Шесть новых блесен отлил и две перепаял магазинные, — сказал Парфенька Шатунов с блаженной улыбкой. — В воскресенье закачусь к Коммунской горе, там и судак и щука, окуни крупные.

Вот-вот, других мыслей у него и не предвидится. Дедушкой Парфентием пора звать, а он как был Парфенька бесштанный, так и остался.

— Баловство, — сказал Чернов. — Лучше дрова попилить, поколоть, на морозе они хорошо колются. — И уже видел у себя в дровяном сарае поленницы свежеколотых дров под самую крышу.

Витяй засмеялся:

— Отцы спланировали близкое будущее. А мы, Борь-Ваныч?

— Мы подождем, — сказал Борис Иваныч, щелкнув зажигалкой и прикуривая.

Чернов поглядел на них и вздохнул. Когда только они успели вырасти, эти парняги, младшие их сыновья! Вот стоят независимо, рослые, плечистые, в брезентовых прочных робах, Витяй даже повыше Бориса Иваныча будет, хотя, конечно, пожиже, а вроде недавно такими были Иван Чернов и Парфенька Шатунов, их отцы. Правда, Парфенька редко стоял рядом с Черновым, в детстве робкий был, все больше один, к удочкам уж тянуло, не отличился он и в парнях, на гражданскую не попал из-за слабости здоровья, а уж за землю никогда не болел и в поле не ночевал, хотя в колхоз пошел с охотой. Чего таким не идти, когда ни лошади, ни вола, баба брюхатая, изба развалилась. Голому собраться — только подпоясаться.

— Председатель идет, пап! — сдавленным полушепотом сказал Витяй и поперхнулся дымом, закашлялся.

Со стороны Выселок в самом деле шагал Степан Мытарин, помахивая гибкой хворостиной.

— Пороть вас станет, — предположил Борис Иваныч.

Витяй засмеялся, а Шатунов Парфентий вскочил и зачем-то поспешно затоптал валенками папиросу. Оба они были приняты на совхозную стройку лишь на время отпуска, но вторая неделя уже, как отпуск их кончился, а в колхоз отец с сыном не торопились.

Чернов тоже забеспокоился при виде Мытарина: бригада плотников сегодня же может лишиться двух человек. Правда, Шатуновы вольны остаться в совхозе, но директор не такой человек, чтобы пополнять постоянные кадры за счет колхоза. Да и какие Шатуновы постоянные — век тут ни постоянства, ни толку не было.

Мудрый Чернов в данном случае ошибался.

И толк и постоянство в поведении Парфеньки Шатунова были, но не всякий это понимал, потому что из-за рыболовной страсти его ставили наравне с мальчишками, хотя в рыболовстве не больше легкомыслия, чем в любом другом занятии. Правда, кроме рыболовства, странным казалось давнее и до сих пор не преодоленное разночтение Парфеньки с женой Пелагеей по социальным, так сказать, вопросам. Дело в том, что Пелагея Шатунова работала свинаркой в совхозе со дня его организации, Парфентий же в совхоз не пошел, но спустя несколько лет, когда началась коллективизация, охотно записался в колхоз.

Но и это разногласие имело серьезные основания. В совхозе надо работать ежедневно, как на заводе или на фабрике, это было известно со дня его основания, за каждый прогул держи ответ, а в колхозе есть лазейка, там можно спрятаться за минимум трудодней и не упустить рыболовный сезон. Минимум придумали, конечно, немалый, но выработать его все же можно, и вот ты уж не виноват, если в свободные дни половишь рыбки. Деньги же в дом принесет Пелагея, которая к рыбалке не привержена.

Это одно дело.

Второе: Пелагея имеет право на землю под картофельные огороды не меньше пятнадцати соток — от совхоза. А от колхоза право на землю имеет Парфентий, и он пользуется этим правом.

— Добрый день, труженики! — прогудел громоздкий Мытарин, наставив свои выпуклые шары сперва на Чернова, потом на Шатунова и бегло окинув молодых. — Значит, укрепляем и развиваем совхоз?

— Здравствуй, Степан Яковлич, здравствуй, — виновато засуетился Парфенька. — Вот садись тут, на бревнышко, чего стоять-то.

— Я на минуту, — сказал Мытарин. — Зашел посмотреть строительство и вот дорогой все думал: что ближе к коммунизму — колхоз или совхоз? Давно эта мыслишка меня занимает, а решить не могу. Дай, думаю, мужиков спрошу, посоветуюсь. Ум, говорят, хорошо, а два — лучше. А? — И оглядел всех доверчиво, бесхитростно, как ребенок.

Чернов сразу почуял здесь одну из мытаринских загадок-ловушек и, усмехнувшись, опустил голову, пощипывая рукой кончик усов.

А Борис Иваныч не понял, что спрашивают не всех, принял вопрос к себе.

— Совхоз ближе, — ответил он и толкнул локтем Витяя.

— Совхоз, — поддержал Витяй решительно. — Не зря же сюда люди идут.

— Понятно. — Мытарин повернулся к Парфеньке: — А как думает Шатунов-старший?

— Да я что, я ничего, — забормотал Парфенька, сконфуженный тем, что его Витяй откровенно высказал свою тягу к совхозу. Вот теперь извивайся, как уж под вилами, заглаживай. — В совхозе, конешно, деньги и в плохой год дают: заработал — получи, не то что в колхозе. Но опять же вопрос: откуда совхоз берет те деньги, если хлеба не уродились? Чужое, значит, заедают?

— Во, во! — обрадовался Мытарин, — И какой же вывод?

— Известно какой: ближе к коммунизму колхоз, а не совхоз. По справедливости.

— Так чего же ты бежишь в совхоз и сына сманиваешь? — захлопнул Мытарин свою простенькую ловушку.

— Начальство на горизонте, — объявил радостно Витяй, отвлекая от отца внимание Мытарина.

Чернов оглянулся и увидел, что от райкомовской «Победы», вставшей у развала досок на окраине Выселок, идут Балагуров и Межов. Балагуров о чем-то говорит, живо размахивает руками, хлопает по плечу Межова, смеется. Веселый мужик. В белых бурках ходит, в шапке пирожком, в модном пальто. И, видно, крепкий, если самого Баховея поборол. Теперь первый человек в районе, хозяин всей округи.

Ромка, то есть Роман Харитонович, смелый ведь человек, безужасный, а вот теперь, говорят, устроился в вечернюю школу, будет учить ребят истории.

— Привет строителям коммунизма! — Балагуров размашисто протянул руку Чернову, потом Шатунову и Мытарину, кивнул молодым: — Отдыхаем?

— До коммунизма нам далеко, Иван Никитич, — ответил Чернов доверительно. — Вручную вот тюкаем, бревна ворочаем, тяжести разные.

— Желудочным паром, — прибавил задиристо Витяй.

Балагуров улыбнулся, сел, поздоровался с подходившими плотниками, потом спросил Мытарина, по какому случаю он тут оказался.

— Да тоже о коммунизме вели дискуссию, — сказал Мытарин. — Хотели выяснить, что ближе — колхоз или совхоз.

— Выяснили?

— Нет, разделились мнения.

— Куда же больше склоняются?

— Вот к Сергею Николаевичу. В совхозе, говорят, надежней, тут деньги, а не трудовые палочки. И Сергей Николаевич так думает.

— Я так не думал, с чего ты? — удивился Межов.

— Не думал, а моих колхозников у себя пригреваешь.

— Кого? — И, встретив виноватый взгляд Парфеньки Шатунова, нахмурился, скрывая смущение. — Извини, Степан Яковлевич, совсем забыл в этой суете. Сегодня же рассчитаем.

— А в чем дело? — спросил Балагуров. — Шабашников общих завели, не поделите никак?

Межов коротко рассказал.

— Два медведя в одноместной берлоге? — улыбнулся Балагуров. И, щурясь от яркого на солнце снега, оглядел столпившихся плотников. — Как думаете, товарищи, можно объединить колхоз с совхозом?

Плотники переминались с ноги на ногу, мяли валенками снег, закуривали. Что тут скажешь?

Колхоз или совхоз — это вроде бы не наша забота. Спросить будто спрашивают по-серьезному, а делают всегда по-своему.

— Сразу тут не ответишь, Иван Никитич, — сказал Чернов, решив выручить своих плотников. — В колхозе платят как? А так: по урожаю. Большой урожай — государство возьмет, малый — опять не прогневайся, колхозник. Так ведь? А большие урожаи редко бывают: они же от погоды, а погода — от господа бога, а бога мы отменили, нету его.

— Эдак, эдак, — оживились плотники.

— Жить-то надо: семья, дети…

— Ничего, поправимся, — сказал Балагуров. — Вот планы выполним и поправимся. Хотя кое-кто за рубежом и сомневается. Да только им не привыкать. — Балагуров улыбнулся, вспомнив старый анекдот. — Во время первой пятилетки американский турист встретил в городе нашего мужика — тот по складам лозунг читал: «Догоним капиталистические страны…» Спрашивает его: «В этой обуви догонять нас будешь?» А мужик был в лаптях. «Нет, отвечает, сапоги собираюсь купить. К концу пятилетки все будем в сапогах и вас догоним». Турист засмеялся: «Вам, говорит, до Америки надо столько пятилеток, сколько на твоей обуви клеток». — «Ничего, — успокоил его мужик, — ты не сумлевайся. На худой конец мы лыко пошире возьмем, оно и поменьше выйдет пятилеток…»

Чернов тоже смеялся вместе со всеми, а когда начальники, всё трое, собрались уходить, высказал откровенное сожаление:

— Посидите еще маленько, Иван Никитич.

— Хитре-ец! — погрозил ему пальцем Балагуров. — Хочешь перекур для своей бригады продлить? Нет, братец, не мечтай. Пока мы сидим, дело-то стоит, планы наши лежат, а время идет, даже летит и никогда не воротится. Так, нет? Ну вот!

Дружной веселой толпой стояли плотники и глядели, как по тропинке среди чистого хрустящего снега в солнечных искрах уходили к машине их начальники: многоопытный Балагуров в середине, Межов и Мытарин по бокам, протаптывая новые тропинки.

— Русская тройка, — сказал балбес Витяй, нарушая благолепие.

— Чего, чего? — не расслышал Чернов.

— Русская тройка, говорю, — повторил начитанный Витяй. И испортил всю обедню.

 

V

Они подходили к чисто разметенному двору фермы, где попыхивала дымком райкомовская «Победа».

— Надо продумать и вопрос о личном животноводческом секторе, — внушал своим спутникам Балагуров. — В Хмелевке около сотни коров, их проще купить. В колхоз или в совхоз.

— Придется — сказал Межов. — Каждое утро рабочие сторожат с протянутой рукой: выпиши сена, разреши силоса, дай хоть соломы!

— И у меня то же, — поддержал Мытарин. — Не дашь, берут самовольно, воруют. Вот только денег сейчас нет, чтобы купить. И кормов не хватит. Надо весной это дело провернуть, по травке. Тогда и продажу молока населению легче организовать.

— Значит, заметано. — Балагуров, нагнувшись, потопал кожаными подошвами бурок у машины, стряхивая снег, открыл дверцу. — Спишь, Митька? — кинул шоферу. — Смотри, проспишь царство-то небесное. — Уселся, вытянув ноги, запахнул на коленях пальто. — В четверг семинар, не забудьте подготовиться.

— Подготовимся, — сказал Мытарин, захлопывая за ним дверцу.

Худой, прокуренный Митька посигналил и отпустил педаль сцепления. «Победа» вздрогнула, заскрипела мерзлыми колесами. Балагуров оглянулся, но в дыму уже не разглядел оставшихся позади Межова и Мытарина.

— Домой или в райком? — спросил Митька, выруливая из ворот фермы.

— В райком, — сказал Балагуров.

— А обедать?

— Разгрузочный день. У меня дочь приехала, а когда две бабы в доме, обед варить некому.

Митька промолчал. Он еще не привык к новому хозяину и не особенно его жаловал. Не чувствовалось в нем той основательности, какая была в Баховее. Все бы смешки да хахыньки, шуточки да прибауточки, зовет Митькой, будто не тридцатилетний мужик, а мальчишка рядом с ним, о женитьбе всякий раз толкует.

Въехали в Хмелевку.

Бульдозер расчистил улицу глубоко, до самой земли, «Победа» бежала снежным коридором, и Балагуров видел только провода сбоку над собой да державшие их столбы, наполовину утонувшие в снегу. Мелькали еще разномастные крыши домов, шиферные, железные, тесовые.

Митька притормозил и остановился у райкомовского крыльца.

Зануда он, потому и не женится.

Балагуров вылез из машины и приветливо улыбнулся — навстречу ему шел, натягивая перчатки, Анатолий Ручьев.

— Обедать, Толя? Ты после обеда загляни-ка сразу ко мне, потолкуем за жисть.

— Хорошо, Иван Никитич. Но можно и сейчас, я не очень проголодался. — Он стал снимать перчатки, собираясь возвратиться.

— Ну зачем такие жертвы. Иди обедай, не горит.

Ручьев смутился, зарумянился, как девушка. Что за милый парень! Красивый, черноглазый, стройный, как этот… на юге дерево есть… ах черт! Поди, все комсомолки перед ним тают.

— Иди, иди! — Балагуров ласково похлопал его по спине, подтолкнул. — Жена-то заждалась, наверно. — И, глядя ему вслед, вспомнил южное то дерево: кипарис! Уже по одному названию красивое. Н-да-а, где наши семнадцать лет!..

Обстукал, обмахнул веником чистые бурки, пересчитал, подымаясь, все двадцать две ступеньки на второй этаж. Остановился на площадке перед дверью отдохнуть и улыбнулся от нечаянной мысли: кипарис-то на веник ведь похож, на веник торчмя.

Балагуров разделся и стал просматривать газеты. В утренней суете — встречали дочь — забыл о них, закрутился, а без них как без рук. Газеты — это градусник, определяющий общественную температуру страны.

Много говорилось об очередных планах, об использовании внутренних резервов, о передовиках производства. Правильно, хороший работник не должен быть в тени. Не забыли о бригадах коммунистического труда — областная отвела целую страницу соседнему Суходольскому району, хвалит, но с большой натяжкой, показатели там не бог весть какие. Превозносят больше за снегозадержание да за навоз. Чего-чего, а снегу да навозу у нас много, все деревни завалены, колхозные и совхозные.

Вспомнил о недавнем разговоре на строительстве уткофермы, снял трубку и попросил соединить его со Щербининым. Услышав в трубке сипящее табачное дыхание, сказал возможно приветливее:

— Добрый день, Андрей Григорьевич! Я вот по какому вопросу. В Хмелевке осталось чуть больше сотни индивидуальных коров. Не пора ли нам убрать эти жалкие остатки личного сектора, а?

— Не пора, — сказал Щербинин. — Надо увеличивать этот сектор, а не ликвидировать.

— Это почему же?

— Производство надо наладить сперва. — Щербинин явно досадовал и раздражался.

— Я об этом и думаю, — сказал Балагуров терпеливо. — Сейчас эти коровы дают хозяевам по три-четыре литра молока, а в совхозе надои больше десяти. И с кормами будет проще.

— Это еще неизвестно.

— Известно, чего там. Я говорил с Межовым и Мытариным, они согласны купить.

— На какие шиши? У Мытарина колхоз по ссудам не рассчитается еще года два, а Межов неплановую ферму затеял. И корма… Где вы возьмете корма на дополнительную сотню коров, когда на основное-то поголовье до середины апреля не хватит?

— Мы думали…

— Чем вы думали?! Межов с Мытариным ребятишки, а ты куда глядишь, если потакаешь им? Черт знает что! — И бросил трубку.

Балагуров улыбнулся, положил свою на рычаг с удовлетворением. Нервничает Щербинин, не выдерживает тона, спорит на полном серьезе. Будто они все трое такие уж дураки, что не понимают ни уха ни рыла в простом хозяйском деле. Мытарин, наверное, и фляги уж приготовил для молока от тех коров, которые будут куплены. Да и Межов тоже, несмотря на его занятость строительством.

Надо было еще насчет слияния колхоза с совхозом сказать. Вот бы взвился: исполком никогда не пойдет на это! Колхоз — это школа коммунизма для крестьянина! А вчера спокойно рассказывал о своей поездке по району, правда, под конец опять поссорились. Щербинин потребовал сместить двух председателей колхозов. Хватова из Хлябей и Лучинкина из Хомутери. Председатели, конечно, слабые, но Хватов все-таки тридцатитысячник, послушен, а Лучинкин хоть и безличен, но план выполняет. Н-да…

И чистый ведь человек Щербинин, прямодушный, а нынешнего времени не чувствует. И уже никогда не почувствует. Он даже Кима своего не понимает так, как понимаю его я. Вся прошлая жизнь Кима связана со мной, с матерью, с Валькой, которую он любит с детства и, как старший брат, покровительствует ей — этого не забудешь, не выбросишь так просто. Даже ради имени родного отца. А кроме имени Щербинин, как отец, ничего и не дал Киму. И теперь уже не даст.

Конечно, жалко старика, хочет понять нас, догнать, наверстать упущенное, но жалостью нельзя руководствоваться в большом деле, жалость — чувство субъективное. Если не проводить на заслуженный отдых, он будет только мешать, отвлекать внимание, давить прошлым своим авторитетом.

Балагуров посмотрел в календаре-шестидневке заметки на сегодняшний день, вычеркнул два первых выполненных им самозадания: «1) Проверить план работы райсельхозинспекции (просмотрел утром, взгрел главного агронома, чтобы не впадали они в зимнюю спячку, как медведи, а занимались агромероприятиями, учебой); 2) Побывать на строительстве уткофермы». Чуть не забыл: Межов говорил, что не успевает со столярными работами, надо подключить леспромкомбинат.

— Директора леспромкомбината, — попросил он, сняв трубку. Этот сейчас выворачиваться станет: материала нет, с деньгами туго, план трещит. — Ломакин? Здравствуй, Ломакин. Что же это ты, брат, в стороне от общерайонной стройки, а?.. Какой? Здравствуйте, я ваша тетя! Ты газеты-то читаешь или на самокрутки изводишь? Про утиную ферму не только наша, но даже областная писала… Вот и хорошо, что читал, подключайся… Хо-о, так и знал, что станешь плакаться! Ты вот что, Ломакин, ты не виляй, а выдели-ка совхозу парочку хороших столяров на месяц… И больше ничего. За месяц они свяжут им оконные переплеты, дверные рамы и вернутся опять к тебе. А? Зарплату им выплатит совхоз… Вот-вот, отпустишь вроде бы в отходничество, на заработки…

Оставалось еще несколько пунктов: «3) Баня, буфет, веники. 4) Газета — о кукурузе. 5) Университет культуры — комсомол. 6) Подготовиться к семинару».

Балагуров нажал кнопку звонка на столе, подождал с минуту, глядя на двери, помощника.

Семеныч возник в кабинете бесшумно, маленький, седенький, в черных нарукавниках. Хороший помощник, бывший волостной писарь. Интересен тем, что все всегда про всех знает.

— Коммунальная контора у нас на ремонте, что ли? Утром звонил, не отвечают.

— На ремонте, — ответствовал Семеныч.

— Что-то они долго ремонтируются. Мне насчет бани надо выяснить. Новая баня, просторная, светлая, а удобств там нет, веника даже не купишь. И буфет работает за полкилометра. Закрыть этот «Голубой Дунай» и перенести к бане. Или прямо в баню. Чай там организовать, пиво разрешить, легкие закуски. А? Тогда позвони в райпотребсоюз и вызови-ка Заботкина.

— Будет сделано. — Семеныч исчез.

— Разрешите, Иван Никитич? — Из дверей шагнул Толя Ручьев, запыхавшийся. Он только что разделся у себя и одним духом взлетел на второй этаж.

— Проходи, Толя, садись. О-о, да ты в новом костюме! А ну, повернись-ка, повернись. Да не стесняйся, чего ты! — Балагуров на минуту привстал за столом, разглядывая со спины его темно-синий, в обтяжку пиджак и зауженные по моде брюки. А обедать уходил в валенках. — Только купил, что ли, или пошил?

— Пошил.

— Смотри-ка, у нас даже шить умеют. Ну, проходи, садись. Значит, переобмундировался, Толя? И правильно. А то у нас не бюро, а военный совет — все в кителях. Пусть уж Примак щеголяет, он майор, ему положено. Так? Нет? И прекрасно. Тебе сколько лет?

— Двадцать пять. — Ручьев чуть привстал от неловкости говорить сидя. Три года его муштровали в армии, два года в райкоме. У Баховея посидишь только на заседании, да и то пока тебя не спрашивают.

— Двадцать пять… — Балагуров мечтательно вздохнул. — Как же это давно было, двадцать пять! Мы тогда в кожаных тужурках ходили, к коллективизации готовились, проводили культурную революцию. О-о! Ликвидируем неграмотность! Добьемся всеобщего начального образования! Каждому селу — избу-читальню! Вот ведь как! Давай, товарищ бабушка, садись-ка за букварь! Эх, время, время… А теперь вот к всеобщему среднему идем, избой-читальней уж не обойдешься. Так? Нет?

— Так, — сказал Ручьев.

— А теперь давай о делах нынешних. Начальник милиции дорогой товарищ Сухостоев представил сводку правонарушений за одиннадцать месяцев текущего года. Знаешь итог этой сводки?

С перевыполнением, брат, с перевыполнением! На два процента больше прошлогоднего. Между прочим, «рост» этот достигнут в основном молодежью. Пьют, хулиганят. Что ты на это скажешь?

Ручьев пожал новыми, не смятыми еще плечами:

— Сразу трудно объяснить, Иван Никитич, надо разобраться.

— Надо, Толя, надо. Комсомол у нас во главе многих больших дел: районный университет культуры, народные дружины по охране общественного порядка, движение за коммунистический труд… Вот и подумай на досуге со своими ребятами: не могут ли все эти хорошие дела повысить свою воспитательную роль. И как это сделать лучше и быстрей.

— Много у нас формального, Иван Никитич. Вот хоть университет культуры. Собираются от случая к случаю, метод один — лекционный, не для всех годный, правового факультета нет. Назвали «народный», вот и считают — что-то вроде самодеятельности.

— Вот, вот, и разберись. Между прочим, формализм, казенщина — враг номер один. Еще Ленин предупреждал об этой опасности. Учти, здесь все взаимосвязано. Где формальность, там равнодушие, где равнодушие — там гибель живого дела, развал, безответственность, отсутствие дисциплины и, как следствие, — правонарушения. Так? Нет?

— Именно так, Иван Никитич. — Ручьев достал из кармана блокнот в красной обложке, какие давали всем делегатам партконференции, вынул двуствольную шариковую ручку, записал: «О формализме». — На первом же пленуме мы поставим этот вопрос. Может, выступите, Иван Никитич, сами? Авторитетом райкома партии…

— Там увидим. Пойдешь к себе, зайди в парткабинет, скажи, пусть принесут мне книжки, какие я отобрал. Коптилкин знает. Скоро семинар, а я занят то тем, то этим.

— Хорошо, Иван Никитич, до свиданья. Ручьев ушел, и скоро явился длинный хмурый Коптилкин, завпарткабинетом, с тремя книжками, положил их на стол, подождал, не будет ли еще каких распоряжений. Не дождавшись, так же безмолвно ушел.

Балагуров сказал Семенычу и телефонистке, что сегодня он занят, и до конца дня просидел за книжками, готовясь к семинару.

 

VI

Перед трельяжем Валя примеряла новую кофточку, а Ольга Ивановна ходила вокруг нее, поправляя и разглаживая то кружевной воротничок, то рукава с пышными брыжжами, то вытачки в талии, любовалась. Такая фигурка у Вали, такая стройность! И мордашка милая, вот только косы, жаль, обрезала, но и эта мальчиковая прическа неплохо, очень ее молодит, хотя Вале рано об этом заботиться.

— Ты как школьница, Валя, — сказала она, восхищаясь дочерью. — Я в твою пору по командирски одевалась, в кожаную тужурку, в сапоги.

Валя улыбнулась своему отражению в зеркале:

— Ты права, мама, эта девочка хорошо сохранилась. — Поправила челку на лбу, прищурила зеленые глаза. — Лоб немного великоват, отцовский, но сойдет, если не полысею, и лицо, слава богу, не очень широкое. Фигурка тоже твоя, спасибо. Вы с отцом когда зачинали меня, девочку хотели или мальчика?

— Ва-алька! — засмеялась Ольга Ивановна. — Какая ты бесстыдница! Вот дуреха.

— А что я такого сказала? И потом, я врач, мама, без пяти минут врач, собираю общий анамнез.

— Дуреха ты, ей-богу, глупенькая. Вот придет Ким, он тебе задаст.

— Он не скоро еще придет, он к отцу хотел зачем-то зайти.

— К какому отцу?

— К своему. По телефону не очень-то разговоришься. Мне показалось, что он грустный и чем-то озабочен. По-моему, он устал метаться между двумя семьями, как ты считаешь?

— Не знаю, Валя. Удержать его у нас я не смогла.

— Жаль. Лучше бы ему не приезжать из Москвы, на расстоянии не так все драматично. И потом, эта их газетка после большой журналистики для него, вероятно, тесна, скучна… — Валя сняла через голову кофточку, повесила ее на спинку стула, надела халат. — Пойдем на кухню готовиться, отец обещал скоро прийти.

— Да, он сегодня без обеда остался.

На кухне Валя села чистить картошку, Ольга Ивановна разожгла примус, чтобы опалить ощипанного петушка. Она чувствовала себя счастливой, видя дочь рядом, хотела сделать нынешний вечер настоящим праздником и боялась, что с приходом Кима этот праздник может не состояться, зыбкое ощущение счастья пропадет. Почему именно сегодня ему понадобилось идти к отцу? Поссорятся опять, и придет сюда расстроенный, напьется, наговорит всего, что в голову взбредет. А в его голову чего только не взбредает…

— Ты знаешь, мама, я познакомилась с молодым Баховеем. Интересный, а имя такое странное — Мэлор. Он говорит, лучше называть — Мэл.

— Когда ты успела? — встревожилась Ольга Ивановна.

— А когда за вином в магазин ходила. Чуть одну бутылку не разбила, он подхватил, у самого пола уже. Такая удивительно быстрая реакция! И проводил до самого дома, сумку мою нес. Договорились завтра пойти в кино. Надеюсь, ты не против?

— Против. — Ольга Ивановна поворачивала пупырчатое тело петушка над пламенем горелки, крепкий запах жженого пера наполнил комнату. — И отец будет против. Зачем тебе это знакомство?

— Замуж хочу. Вдруг это судьба?

— Баховей — судьба?! Его отец сделал свою жену бессловесной. Я хотела бы для тебя другой судьбы.

— А если это любовь, мамочка? Ты веришь в любовь с первого взгляда?

— Не дурачься, Валя, я серьезно говорю.

— И я серьезно. — Она сидела, склонившись над кастрюлей, косила на мать зеленые веселые глаза, улыбалась. Длинная витая кожура текла из-под ножа мимо кастрюли. — Ты же сама любила, мамочка, — и Щербинина, и отца, вероятно, ты же знаешь…

Ольга Ивановна увидела ее как в тумане: слезы нежданной обиды затопили глаза, вдруг стало душно, тяжело стоять. Она опустилась на табурет, уронила в подол фартука опаленного петушка.

— Какие вы безжалостные оба, господи!.. Валя испуганно бросила зазвеневший нож в кастрюлю, кинулась к матери, обняла ее за плечи:

— Мамочка, прости, пожалуйста, я же не хотела… я нечаянно, я-а… — И разревелась, почувствовав боль матери, ее непреходящую беду.

Когда час спустя пришел Балагуров, они уже выплакались, их зареванные лица, с красными глазами и припухшими губами, были спокойны, умиротворенны, они деловито хлопотали на кухне, и Балагуров спросил благодушно:

— Лук, что ли, чистили, поварихи красноглазые?

— Лук, — заговорщицки подмигнув дочери, сказала Ольга Ивановна. — Да петушка вон готовила, начадила. С этим примусом не скоро управишься.

— Ничего, терпи, летом я твое производство на газ переведу. Уже договорился с бытовиками.

— Ты и в прошлом году обещал.

— Тогда обещал, а теперь уж договорился, весной доставят плиту и большие баллоны. Ким не заглядывал?

— Я ему звонила, — сказала Валя. — Он немного задержится, вот мы и не торопимся. Ты хочешь есть?

— Как из пушки.

— Салат готов, закуси, но только немного. У нас сегодня богатое меню.

Балагуров с тарелкой салата ушел в общую комнату, включил радиоприемник, а они продолжали хлопотать на кухне, предупредительные друг к другу, сердечно близкие.

Валя с улыбкой передавала разговор продавщицы с покупательницей, слышанный сегодня в магазине, уводила мать от тягостных раздумий.

Ольга Ивановна слушала ее и думала, что дочь поняла ее беду, догадалась о том, что ее давнее чувство к Щербинину не прошло, удивилась этому и испугалась за судьбу своих родителей, с виду таких благополучных, счастливых. Ну и пусть знает, может быть, это удержит ее от опрометчивости, от легкомысленности в знакомствах. А то вот молодой Баховей показался ей интересным. «Ты веришь в любовь с первого взгляда?» Хотя, может быть, он и в самом деле интересный, только с первого взгляда разве это определяют.

И вспомнила давнее-давнее: день возвращения Щербинина с гражданской. Солнечный летний день. Она тогда шла из леса с полным кузовком земляники и только свернула в свой проулок, как перед ней, будто из-под земли, вырос высокий военный с деревянным баульчиком в руке. «О-о, богатая невеста! Не мне ли такое приданое?» Поставил баульчик на тропку, нагнулся над кузовком, сдвинув буденновский шлем к затылку: «Ух, как чудесно пахнут!» А она засмущалась, переступала босыми ногами на месте, глядела на его склоненную цыганскую голову, на загорелую полоску шеи, на широкие плечи, глядела настороженно, полная предчувствием неясной тревоги и странной радости. Военный выпрямился, взял добрую щепоть ягод, кинул в белозубый рот и смешился: «Ки-ислые! Не подсластишь ли?» Уставился на нее ястребиными глазами, блестящими, горячими, и тут как ударило: «Он!» Тот самый он, первый и единственный, который жил неузнанным в зыбкой девичьей мечте, тот, о котором она молилась в церкви по праздникам и в будни дома, тот, которому стыдно и грешно доверялась беспокойными ночами этой весны. И сон видела нынче вещий: прямо перед ней поднимается из травы яркое сияющее солнце и плывет навстречу, обнимая ее горячими золотыми лучами. «Он! Он! Он!» — кричало и пело в ней, а он, высокий, перетянутый ремнями военный, так непохожий на хмелевских парней, усмешливо глядел на нее и вдруг построжел, порывисто нагнулся и поцеловал ее в губы. Резко, долго, до боли. И плечами, откинутым затылком она ощутила обнявшую ее сильную руку, почувствовала внезапную слабость и услышала как во сне глупый крик матери от своих ворот: «Бесстыдница! Средь бела дня!..»

Ольга Ивановна опустилась на табурет у стола, на котором она делала любимые дочерью сырники, и сказала ей, что верит.

— Во что, мамочка? — не поняла Валя, переворачивая на сковородке шипящие котлеты.

— В любовь с первого взгляда. Ты же сама спрашивала.

— Да? — Валя посмотрела на нее озабоченно, как на больную. — Да, да, разумеется, я уж и забыла с этими котлетами. — И спросила с доверительной сердечностью, как подругу; — Он интересным был молодой?

— Не знаю, — сказала Ольга Ивановна, не подымая глаз. — Я как-то не думала об этом. Он был просто мой, только мой, я ни с кем не могла его сравнивать. Ким в точности похож на него.

— Значит, интересный. — Валя отдернула руку, коснувшись горячей сковороды, и схватила обожженными пальцами прохладную мочку уха, чтобы снять боль. Засмеялась нервно: — Ким у нас красавец, его все женщины любят. Настоящий современный амур, только взрослый. Мне бы его лицо!..

— Глупая, — улыбнулась Ольга Ивановна. — Ты красивее Кима, милей, в тебе нежности на всю Хмелевку хватит.

— Как в тебе?

— Моя нежность по ликбезам осталась, по колхозам да заседаниям…

— А отец хороший был в молодости?

— Хороший. Он веселый был, смешливый.

— Он и сейчас такой.

— Нет, тогда он проще был, душевнее. И волосы у него были такие же светлые, волнистые, как у тебя, только не челку он носил, а «политический зачес»:

— Политический зачес?

— Да. Со лба назад зачесывал. Как у Кирова, у Сталина… Тогда и частушка об этом была: «У моего у милого политический зачес, мы решаем-обсуждаем про любовь большой вопрос». Дурацкая, конечно, да и сейчас не лучше поют такие-то. Вон послушай-ка…

Из общей комнаты заплывал бойкий голос радиопевца:

Я гляжу ей вслед — ничего в ней нет, А я все гляжу, глаз не отвожу…

— Есть и хорошие, — сказала Валя. — Только почему-то недолговечные, на год-другой, и забываются.

— Значит, не хорошие, если забываются. — Ольга Ивановна встала, опять принялась за сырники. Доделав их, подкинула дров в голландку и поставила на плиту сковородку. Сказала с улыбкой: — Если откровенно, то мы, бабы, можем жить с любым хорошим человеком. И даже не с очень хорошим, особенно если припечет. Жить и детей рожать.

— Ты говоришь ужасные вещи, мама.

— Я не о себе, я вообще.

— Все равно. А мужчины, тоже могут с любой?.

— И они могут, наверное, ты же врач, должна знать.

— Физиологически возможно, но разве все дело в физиологии?

Они не сразу заметили приход Кима. Начавшийся разговор в соседней комнате слышался как радиопередача.

— Выпил вчера лишнего?

— «За пьянство господом не буду осужден: что стану пьяницей, от века ведал он. Когда бы к трезвости я сердцем был привержен, всеведенью творца нанес бы я урон».

Последние усмешливые стихи сорвали с места Валю, Ольга Ивановна поспешила вслед за ней и увидела ее уже на шее Кима — обхватила обеими руками, ноги поджала, как девочка, и бурно целовала его лицо, голову, шею, приговаривая: «Кимчик!.. родной мой! славный!.,» А Балагуров стоял рядом и счастливо улыбался. Заметив Ольгу Ивановну, озорно подмигнул ей: вот где женская-то страстность сказывается, гляди, совсем поспела девка.

Ким приподнял Валю выше, подержал на вытянутых руках и опустил на пол, любовно ее рассматривая.

— Содержательная ты женщина, Валька, — сказал с улыбкой. — Содержательная в смысле формы.

— Почему? — засмеялась Валя, поправляя волосы и не сводя с него сияющих глаз.

— Потому что формы женщины — ее содержание. В известном смысле. К маме это, разумеется, не имеет отношения.

— А ты по-прежнему хамоватый, братец.

— Зачем же сразу комплименты — просто откровенный. И потом, я хотел сказать, что готов влюбиться в тебя, если бы не любил.

— Родственная любовь безнравственна, Кимчик, потому что незаслуженна. Ты любишь меня только потому, что я твоя сестра, а любовь надо заслужить.

— Ты забыла сослаться на источник, воровка. Это, кажется, Достоевский?

— Возможно, но я с ним согласна, Кимушка.

— Какие успехи! Кстати, меня лучше звать Вадимом — это мое настоящее имя. Вадим Андреевич Щербинин.

— Интересно. Очередной фортель?

— Совершенно серьезно. Подал все необходимые бумаги в соответствующую контору, обещали решить положительно. Отцу я уже говорил, а маме… Ты не против, мама?

Ольга Ивановна горестно вздохнула. Чего боялась, то и пришло. И никакой жалости, никакой пощады — выляпывает при всех, при Вале.

— Ты взрослый, хоть горшком назовись, — сказала она. — Идем, Ваня, поможешь мне на кухне.

Балагуров смущенно похлопал Кима по плечу:

— Рады познакомиться, Вадим Андреевич! — и ушел вслед за Ольгой Ивановной на кухню.

— Зачем ты так? — Валя взяла Кима за руку, усадила на диван, села рядом.

— А как надо? — спросил Ким.

— Ну, не знаю… Мог бы сказать мне одной, а потом им.

— Отцу я говорил по телефону как-то.

— Которому?

— Нашему. А своему отцу сегодня сказал. Тоже почему-то недоволен.

— Еще бы. Фамилию его вернул, а имя отбросил. Ты же оскорбил его, Ким.

— Вадим.

— Ким! Вот когда предъявишь документы, тогда будешь Вадим.

— Бюрократка. И никакого тут нет оскорбления, просто исправил его ошибку.

— Если он обиделся, значит, не считает это ошибкой, и он прав. Ни имен, ни родителей мы не выбираем.

— Мудрая ты, Валька. Мудрая, как старушонка. Давай лучше о другом. Ты такая красивая у нас, такая милая! — Он обнял ее за плечи, и Валя приникла к нему, уткнулась в грудь, всхлипнула. — Ну-ну, что за сантименты, потекла, как мамаша. Любишь кого-нибудь?

Валя, вздрагивая, не ответила.

Ким был хорошим, нежным братом, с детства — ему было лет семь, когда родилась Валя, — опекал ее, как нянька, играл с ней, потом водил в школу до пятого класса и своего отъезда в университет. И позже, приезжая из Москвы на каникулы, он не забывал ее, был поверенным девчоночьих ее тайн, знал всех ее подруг и товарищей, привадил (слово покойной бабки, матери Балагурова), не мешая естественнонаучным склонностям, к художественной литературе. Мир поэзии открылся для нее благодаря брату. И потом, когда его позвали бесконечные журналистские дороги, а Валя стала студенткой, дружба их не погасла. Ким приезжал в отпуск всегда в каникулярное время, и целый месяц они не расставались.

— Ну, хватит, хватит, — гладя ее по голове, успокаивал Ким, несколько смущенный слезами сестры. — Всю новую сорочку, наверно, мне обкапала. О чем ты плачешь?

— О нас… — выдохнула Валя. — О нас с тобой. — Подняла голову, рукавом халатика вытерла покрасневшие глаза и щеки. — О нашей с тобой весне, которая миновала.

— Красиво и сентиментально. Для тебя весна еще не прошла. Да и я, слава богу, сохранился. Возбуждаю, как говорится, интерес молодых девушек и даже девочек. По секрету: недавно сам откликнулся на одно из трех больших чувств — влюбился по-глупому в здешнюю доярку.

— А еще два чувства? — Валя невольно улыбнулась.

— Еще любят твоего брата машинистка редакции Роза — я зову ее Черной Розой за цыганский окрас, — и Верунька, внучка моей хозяйки. Одиннадцатый годик, четвертый класс, любовь, разумеется, до гроба.

Валя засмеялась, сказала, вспомнив недавний разговор с матерью:

— Ты у нас настоящий амур, только крыльев недостает.

— Современному амуру крылья ни к чему. Пока в Москве был, всю страну облетел, теперь вот по району летаю.

— Зачем ты приехал сюда, Ким? Только серьезно, без этих твоих шуточек.

— Изучаю жизнь у ее истоков.

— Ты и там бы мог ее изучать.

— Не мог. Там взгляд сверху, самый общий план, а тут глаза в глаза, видны самые мельчайшие подробности. Ты иди умойся, причешись, растрепал я тебя совсем.

— Да, да, я скоренько, ты посиди, покрути вон приемник.

Валя убежала, а из кухни вышел Балагуров с подносом, уставленным тарелками с разной закуской: грибами, капустой, огурцами и помидорами, салатом. Молча расставил тарелки в центре стола, ушел с подносом опять. Потом принес, рюмки, фужеры и три бутылки: шампанское, водку и кагор. Тоже разгрузился молча, непривычно серьезный, задумчивый. Поднос оставил на столе, ушел в спальню, вероятно, переодеваться. Вскоре туда же прошла мать, в свою комнату проскользнула с мокрым полотенцем Валя.

Ким достал сигарету, закурил. Недавняя встреча в райисполкоме с отцом, у которого он занял до получки денег, сообщив ему в благодарность, что переменил имя, тоже вышла болезненной, тяжелой. И так было жалко его, такая любовь нахлынула, что хоть в петлю.

Вышел Балагуров, в черном отглаженном костюме, в белой сорочке, галстук с золотой булавкой, в тапках. Поленился, должно быть, обуться, живот мешает. Похлопал-потер ладонями и, сев за стол, взял бутылку с водкой.

— Ну, Вадим Андреич, спрыснем твое новое рождение, развеем грусть, а? Что-то ты не в себе. Не объяснишь ли по-дружески? — Он откупорил бутылку, взял другую, с вином.

— По-дружески можно, и даже стихами, — сказал Ким, усаживаясь напротив. — «Когда бываю трезв, не мил мне белый свет. Когда бываю пьян, впадает разум в бред. Лишь состояние меж трезвостью и хмелем ценю я, — вне его для нас блаженства нет».

— Пьяница, — хохотнул Балагуров, ставя на стол вино. — Надо же придумать такие стихи! Должно быть, тоже пьяница, вроде тебя, сложил.

— В трактатах этого «пьяницы» исследователи обнаружили зачатки неевклидовой геометрии и решение бинома Ньютона, календарь он составил точнее григорианского, которым мы пользуемся. Девятьсот лет назад.

— Ну это ерунда. Почему же мы не пользуемся тем календарем?

— Да нельзя. Вся наша планета на дыбы встанет. Все наши года, эпохи, боги, вся история с ее датами, легендами, глупостями — все надо будет пересчитывать, перестраивать. Нам же…

— Ты, кажется, опять завелся: и мосты мостят не так, и детей крестят не так. — Балагуров посмотрел на него сочувственно, заботливо. — Что-нибудь случилось? Или ты расстроен переменой своей фамилии? Так я не в претензии. Ну, был Балагуровым, стал Щербининым, в конце концов это твое личное дело. Изменилась вывеска, а контора, как ты говоришь, осталась той же, прошлую жизнь не изменишь.

— Вот и беда-то, что не изменишь. С радостью зачеркнул бы все.

Балагуров потер голую голову, сказал с решимостью:

— Никакой корысти в том, что кормил и растил тебя я, а не родной отец, нет, ты знаешь. Благодарности я тоже не прошу, обойдусь как-нибудь, переживу. Но к матери, будь добр, относись по-человечески, или…

— Что «или»?

— Или оставь нас совсем. Хватит ее терзать. Добром прошу.

— Иначе будет худо?

— Я не угрожаю, просто предупреждаю. Это зависит от тебя.

— Понятно. — Ким встал, отодвинул ногой стул. — Спасибо за содержательную беседу. — И пошел к двери, где висело его пальто.

Балагуров не оглянулся, не стал удерживать. Хватит нянькаться, не ребенок.

Вскоре вышла переодетая в праздничное Ольга Ивановна, спросила с тревогой:

— А Ким где?.. Что тут у вас произошло, Ваня?

— Поговорили за жизнь, — сказал Балагуров, вставая. — Ты не расстраивайся, Оля, в конце концов это не впервой. — Он хотел обнять ее, но Ольга Ивановна отстранилась, губы ее задрожали.

— Не-е расстраивайся-а… Чего тебе расстраиваться, сы-ын не твой, чужой… мо-ожно вы… вы-выгнать… — Она опустилась на диван и закрыла лицо руками.

— Да не выгонял я его, Оля, ей-богу, не выгонял! — Балагуров прижал обе руки к груди. — Ты же знаешь его, сам стал задираться, сколько же можно терпеть этого изверга!

Из своей комнаты вышла Валя, все поняла, накинула шубку, теплый платок и выскочила на улицу, хлопнув дверью.

— Изверга, да? — Ольга Ивановна встала и, не вытирая слез, пошла на Балагурова. — Для тебя он изверг, а для меня сын, родной сын, ро-о-одной! Как ты не понимаешь?!

— Оленька, успокойся, родная, сядь… ты же сама называла его так, успокойся. — Он взял ее за руки, хотел отвести к дивану, но она вырвалась, глаза стали злыми, ненавидящими.

— Хватит меня успокаивать, миротворец, хватит! Ты всю жизнь меня успокаиваешь, всю жизнь убаюкиваешь шуточками да улыбочками, ты и взял меня потому, что некому было успокоить тогда, не было поддержки, защиты…

— Оленька, опомнись, при чем тут я! Я же любил тебя, люблю!

— А я тебя любила? Ты спросил меня об этом? Подумал? Ни о чем ты не думал, о себе ты только думаешь, о нынешнем дне, на завтра тебе наплевать.

— Оля, что ты говоришь! Ради тебя же я, ради…

— Ради себя ты старался, ради себя успокаивал! Как же, благородство какое, смелость какая, отважность! А кто меня склонял отречься от Андрея? Не ты?.. А кто был другом Андрея? Кто ни слова не сказал в его защиту? Кто уговаривал не ездить в Москву к Николаю Межову?..

— Оля, родная, ты же все знаешь не хуже меня, зачем ты перетолковываешь факты. О тебе же я беспокоился, о твоем сыне…

— Обо мне? О сыне? Может, ты и сейчас о нас беспокоишься? Ненавижу тебя! Не-на-ви-жу-у!..

Глаза Балагурова угрожающе сузились, красное лицо и голова вспотели:

— Ну, спасибо, Оленька, спасибо, женушка дорогая! Значит, я виноват, а ты невинная жертва?

— Ты, ты, один ты! Никогда бы я за тебя не пошла, проклинаю тот день и час, проклинаю!

— Кто же ты тогда? Кукла мертвая, что ли?

— Не знаю, виноват ты, один ты!

— Я? Как же ты пошла за меня, если не любила? Почему ты дала мою фамилию своему сыну? Или и здесь я тебя уговаривал?

Они стояли друг против друга, ожесточившиеся, злые, они мстительно припоминали все, даже мелкие обиды, нанесенные друг другу за двадцать с лишним лет совместной жизни, они уже не думали о дне завтрашнем, не думали, что они старые люди и кому-то из них придется хоронить другого, они были словно чужие друг другу и не думали о примирении, не хотели его. В данный момент. Сейчас.

Но они помирятся. Вот выкипят, разрядятся, успокоятся немного и помирятся. Это невиновные могут остаться непримиримыми, а когда вина общая, помирятся. Дело знакомое, житейское.

И Ким с ними помирится — сын же, их хлеб ел, их лаской утешался, к ним привязан душой, а не к хозяйке своей Орине Семеновне, у которой квартирует.

 

VII

На стук снаружи Орина Семеновна открыла тяжелую, обшитую войлоком дверь, и через порог, в морозном тумане вкатилась закутанная до глаз Верунька с портфелем.

— Внученька моя, голубушка, — обрадовалась Орина Семеновна. — Прилетела моя хорошистка-отличница, кормилица моя! Раздевайся скорее, матушка, раздевайся да к дяде Киму на печку.

Верунька откинулась назад, поглядела из-под нависшего заиндевелого платка на печку, на Кима и улыбнулась ему:

— Тоже замерзли, на печку забрались, а?

— Бэ-э! — Ким отложил рукопись, которую только что взялся читать, и показал язык.

Верунька тихо засмеялась.

А Орина Семеновна хлопотливо квохтала вокруг нее, хлестала голиком по мерзлым, в снегу, валенкам, отобрала портфель, — тяга-то какая, господи, будто с кирпичами! — стащила с ее рук варежки, сунула их в печурку и стала тереть покрасневшие пальцы девочки, дуть на них.

Верунька с двух лет воспитывалась у бабушки, потому что Верунькин отец сверхсрочно служит в армии, где-то на далеком Севере, на границе, где нет никаких сел и деревень, а живут только солдаты, которых кормит ее мать, вольнонаемная повариха.

— Раздевайся скорее да на печку, — торопила Орина Семеновна. — Согреешься, обедать станем.

— Уроки надо, баб.

— Успеешь, согрейся сперва. Вишь, руки-то. — Размотала с нее шаль, стащила пальтишко, валенки. — Андреич, не помешает тебе на минутку?

— Пусть мешает. — Ким нагнулся, протянул вниз обе руки: — Ну, иди, невеста, согрею. — Приподнял ее, худенькую, ребрышки прощупываются сквозь платье, посадил рядом на горячую стеганую подстилку. — Соскучилась, невеста?

— А ну вас! — Верунька засмущалась и потупилась. — Всегда вы меня дразните.

— Дразню? Никогда. Я — самым серьезным образом. Тебе десять сейчас, да?

— Одиннадцатый. — Верунька не осмелилась поднять голову, терла озябшие кулачки. — Два месяца уж, как одиннадцатый.

— Уже два-а! Вот видишь… Значит, через пять лет и десять месяцев ты получишь паспорт, а еще через два года сможешь выйти за меня замуж. Если, конечно, будешь хорошо учиться. Пойдешь за меня?

Орина Семеновна гремела в чулане ухватами.

— Вы тогда постареете, — сказала Верунька.

— А я не буду стареть, потерплю. Неужели ты всерьез думаешь, что каких-то семь лет и десять месяцев я не потерплю? Ведь сейчас я не очень старый?

— Не очень.

— Вот видишь. А если я подожду, то за семь с лишним лет ты тоже постареешь и меня почти догонишь.

— Да? — Верунька взглянула на него недоверчиво.

— А вот давай посчитаем. Когда ты родилась, мне было уже семнадцать, так? Так. Значит, я был в семнадцать раз старше тебя. Пойдем дальше. Когда тебе будет семнадцать, мне стукнет тридцать четыре, то есть я стану старше тебя только в два раза. Понимаешь, только в два! А еще через семнадцать — в полтора раза. И все время эта разница будет уменьшаться.

— Все время?

— Все время. И в конце концов мы сравняемся. И будем тогда сидеть на печке, как сейчас, вспоминать покойную к тому времени Орину Семеновну, твою бабку, которая устраивала нам свиданья на печке. Ну, отошли твои руки? — Он взял ее холодные еще ручки, осторожно похлопал ими, подышал на них, спрятал к себе под мышки.

Верунька совсем замерла, как пойманная птичка, заколотилось вприпрыжку сердце, перехватило дыхание.

Для нее эти редкие встречи — квартирант то в редакции, то в разъездах — были не игрой, не шуткой, это были правдашние любовные свидания. И любовь ее была настоящей, не шутейной и не шуточной, вот только что детской, но уже поэтому прекрасной. Девочка верила рассказам дяди Кима (про себя она звала его просто Кимом) о грядущей свадьбе, втайне надеялась, что чувство взаимно, осталось только подождать семь лет и десять месяцев, и они будут вместе. Каждый день. Всегда. До самой смерти!

А разве любящие девочки верят в собственную смерть? Да и мальчики — тоже. Значит, вместе навечно.

— Чего это вы притихли там, угрелись? — бабка Орина звенела в чулане ложками, собирала на стол. — Андреич, ты счас или погодишь?

— Погожу. — Ким погладил Веруньку по гладким светлым волосам, с ласковой усмешкой заглянул в голубенькие восторженные глаза. — Иди поешь хорошенько, Вера, а то не вырастешь. Опять пятерку отхватила?

Верунька, радостная оттого, что ее, как большую, назвали Верой, соскочила с печки и убежала в чулан, а Ким опять лег со своими бумагами греть спину.

У него побаливала поясница, врач подозревал нелады с почками и запретил спиртное, особенно пиво и вино, а он два дня заливал ссору с родителями, потом ездил по району на лошади, продрог в дороге и снова не удержался. Вот опять майся, третий день не проходит эта боль.

До вечера надо набросать несколько информации и подготовить для печати юбилейную статью местного краеведа о родной Хмелевке — село подошло к своему трехсотлетию.

Он взял с подушки рукописные листки, прихваченные канцелярской скрепкой.

«Возникновение Хмелевки, — писал краевед, — относится ко второй половине XVII века, когда на Волгу стали проникать русские люди и когда для их защиты от набегов кочевников стали воздвигать укрепленные линии (Закамская) и пункты. Решили построить укрепленные пункты, или по-тогдашнему остроги, и на малой речке Утице, недалеко от Волги. В качестве острога и появилась в 1660 году наша Хмелевка.

Хмелевский острог имел 900 сажен в длину и 200 в ширину, а окружность его равнялась 2200 саженям. Острог опоясывал глубокий ров, наполненный водой из Утицы, вдоль рва шли деревянные стены с двумя глухими и шестью проездными башнями. Со степной стороны, — самого опасного места в отношении нападения, было выстроено еще одно небольшое укрепление.

В отличие от других, возведенных по ближним рекам острогов, Хмелевский назывался городком и управлялся воеводой. В городке были административные учреждения — приказная и съезжая избы. Вокруг городка начали селиться пришлые люди, появились слободки.

История названия села не совсем ясна. Одни исследователи говорят, что на лесистых берегах Утицы было великое множество дикого хмеля, который прямо-таки оплетал деревья снизу доверху, другие утверждают, что дело отнюдь не в растении, а в основателе Хмелевки (фамилия его забыта, в сохранившейся царской грамоте 1660 года об основании острога после слова «воевода» текст двух строк полностью размыт, как и в некоторых других местах). Этот основатель якобы обожал хмельную бражку и в каждый праздник наваривал ее столько, что служилые люди гуляли по пять-шесть дней кряду. Местная бражка славилась отменной крепостью и сказочным вкусом и ароматом, секрет которых знал лишь один воевода — основатель Хмелевки. С его смертью драгоценный секрет был утрачен, служилые люди не захотели пить невкусную бражку, перегнали ее, ища секрет, и получили самогонку. Запах и вкус самогонки были плохи, зато крепость великая. Позже на базе этих самогонщиков возник винокуренный завод, слава хмелевцев, любящих погулять, окончательно закрепилась, и село оправдало свое название.

Да, к тому времени Хмелевка стала уже селом, ибо с устройством Оренбургской укрепленной линии (1734–1744 гг.) военное значение Хмелевского и других острогов утратилось. Произошло и закрепощение местного населения. Вместе с землей и другими угодьями оно попадает в руки помещиков, церквей и монастырей.

В годы крестьянских войн под руководством Степана Разина и Емельяна Пугачева жители Хмелевки, как и все Среднее Заволжье, принимали активное участие в борьбе против крепостников. Ненависть к эксплуатации нашла свое выражение и в крестьянских волнениях 60–70-х годов прошлого века и в революционные дни 1905–1907 годов.

Большое торговое село (свыше 3-х тысяч жителей) Хмелевка славилась множеством ремесел и крупной хлебной пристанью. Так, в 1897 году отсюда по Волге было отправлено свыше 600 тысяч пудов хлеба. Между тем множество крестьян разорялось. Достаточно сказать, что больше 20 процентов крестьян Хмелевки сдавали свой земельный надел кулакам. Вся культура села заключалась в начальной школе и врачебном пункте — по народному образованию расходовалось 20 копеек на душу населения в год, а по здравоохранению и того меньше.

В годы гражданской войны Хмелевка однажды стала ареной борьбы с белогвардейцами. Здесь в ночь на 25 сентября 1918 года высадился десант наших войск и, сосредоточившись в соседней Яблоньке (ныне отделение совхоза), обрушился на белых, обеспечив их разгром в Заволжье…»

Далее краевед перечислил известных ветеранов Хмелевки и первым назвал Щербинина А. Г., потом Балагурову О. И., Балагурова И. Н., Ручьеву К. Ю., Чернова И. К., Межову Е. П., Баховея Р. Х…

Киму понравилось, что робкий краевед пошел на нарушение районной табели о рангах и первым назвал не Балагурова, а Щербинина и рядом с ним поставил мать. Не забыл он упомянуть и свергнутого Баховея, хотя и в конце списка. Но статейка в общем была поверхностной, с претензией на историзм.

— Щец-то не похлебаешь, Андреич? Горяченькие.

— Нет, Орина Семеновна, не завлекай.

— Тогда чай пить слезай, читаешь и читаешь, брось. Я фамильный заварила.

— Разве что фамильного.

Верунька ушла в горницу делать уроки, а они в кухне стали чаевничать. Орина Семеновна дула на блюдечко, неторопливо схлебывала и рассказывала, что чай хоть и хороший, но пустой, а могли бы пить с ягодками. Прежде-то в лугах и в лесах пропасть было разных ягод, а теперь придвинули Волгу к самому двору, залили все водой, и не прогневайся, Хмелевка, кончилась твоя воля.

Ким любил такие вот отрадные в своей неспокойной жизни часы, когда сидишь трезвый в чистой избе, дымится ароматный чай, тепло и тихо, а за белым мерзлым окном метет обжигающая поземка, и Орина, вечная вдова и мать солдатская, разворачивает свои мемуары. Хорошо. Отец как-то говорил, что самым трудным в жизни на Севере было то, что обнаружилась вдруг неутолимая необходимость самых обыденных и незаметных прежде вещей. И Зоя рассказывала что-то такое о своем отце — о тяге к уюту нелюдимого Яки, который больше жил в тайге, чем дома.

— …а грамота не спасает, еще хуже делает, — рассуждала Орина Семеновна. — Все грамотные стали, гордые, каждый на свой лад норовит повернуть. А уж у кого власть и сила, тогда держись. Барин Бурков вот был, помещик. — Целую свору собак держал, чтобы чужую скотину травить, если на его поля зайдет, да пушку имел на дворе. Как загуляет, давай из пушки железные шары кидать на Хмелевку. Его именье на Коммунской горе было (Барской ее тогда звали, ту гору), а село — внизу. Вот он сверху и лупил нас. «Уничтожу! Р-решу всех! На колени!» Покуда не придут мужики с поклоном, не перестанет… И Вершков вот был, чтоб ему на том свете провалиться. Этот простого званья, а выбился в богачи — поедом ел народишко. И сыновья вышли звери лютые. Был один, Ермолай, вроде все шутил, веселый, а потом узнали: он сжег Матрену, твою бабку, — в Хмелевке все на него говорили, зря не скажут.

— Ты ее знала?

— Матрешу-то? Да она вроде товарки мне была, на десять годков только старше, как не знать. Нет, вру, на одиннадцать. Андрей Григорьич тогда в губернию уехал, а она весь день сгребала сено с нами. Пришли мы поздно, чуть ноги приволокли, думали, завтра не встанем. А она говорит: я разбужу, Оришка, — это она мне, — спите спокойно. И разбудила… Изба-то у них под соломой была, вспыхнула сразу. Муж мой, царство ему небесное, — Орина Семеновна поставила блюдечко и перекрестилась, — выскочил в одних подштанниках, изба-то уж занялась вся, полыхает, не подойти, и слышит: стучится Матреша в сенях — дверь-то, антихрист, запер снаружи. Потом она, видно, спохватилась, закричала и в избу кинулась, к окошку. Василий мой — ей навстречу, да тут крыша обвалилась, накрыла. Охо-хо-хо-о. Не видал ты ни деда, ни бабки, Андреич. И отца, когда надо, у тебя не было, чужой мужик воспитывал…

Ким усмехнулся:

— Пожалей, пожалей, сердешного. На родной своей сторонушке, я на свете сиротинушка!

— А что, а что, чего ты хвост-то поднял? — Орина Семеновна воззрилась на него сердито, сухонькая, морщинистая. — Неужто не жалко? Своих-то кровных? И-эх… — Отвернулась, подперла щечку рукой, загорюнилась. — Андрей-то Григорьич тогда воротился, а мать не встречает, на месте избы одна печь обгорелая осталась да ворох углей. Думали, решит он Вершковых, под корень изведет. Битком ведь звали, пристальный был, безужасный. А его матрос Межов удержал, заставил не поверить разговорам. Милиция-то ничего не нашла, а они — сама власть, партейная и Советская, нельзя, мол. У нас потом отец-то на квартере стоял до осени. — Орина Семеновна вдруг хохотнула: — А вот Роман Баховей балбес был. В тот вечер приходит к нам и орет на всю избу: «Орина; почему не в ликбезе? Учись, а то налогом обложим!» Это с тремя детьми-то учиться?! Бабья дорога от печи до порога.

В горнице Верунька, стараясь быть услышанной, выразительно читала:

Родила царица в ночь Не то сына, не то дочь; Не мышонка, не лягушку, А неведому зверюшку.

— Он, Баховей-то, с хутора, — повествовала Орина Семеновна. — Тоже смелый был, только заполошный, громкий, песни любил орать. Построит своих комсомольцев в ряды, сам вперед выставится, с флагом, и топают по улице, орут на всю Хмелевку: «Вставай, проклятьем заклейменный…» Ну, он тогда не главный был, в главных твой отец с матросом Межовым ходили. Межов-то женился на Ленке-учительнице, увез ее в губернию, а потом в самое Москву. Тоже, говорят, хватила горюшка, одна сына-то подымала. — И опять неожиданно улыбнулась, поглядела на Кима зоркими мышиными глазками: — А тебя я во-от такого, — показала рукой над полом, — видала. В тот год, как отца твоего увезли. Иду с базара, а Ольга Ивановна встречь мне — в одной руке чемодан, за другую ты держишься; в коротких штанишках, в сандальках… А ты попей, попей чайку-то еще, Андреич, не оставляй, допивать не буду.

Ким вытер полотенцем вспотевшее лицо и шею, докурил у закопченной печной отдушины, остывая, и пошел в свой закуток в горнице, отгороженный занавеской, собираться. Колокольцев вчера хотел куда-то его послать, то ли на стройку, то ли к рыбакам.

Он облачился в летный меховой комбинезон и унты, — это надежное снаряжение университетский приятель прислал ему с Севера, — поверх натянул брезентовую штормовку, надел огненный лисий малахай, рассовал по карманам сигареты, спички, блокнот, взял фотокамеру с блиц-лампой и вышел.

На дворе захватило дух от мороза и обжигающего ветра. С волжского залива в улицу, как в трубу, летел с воем сиверко, тащил понизу белые полотнища снега, наметал у домов высокие плотные сугробы с серповидными козырьками. Подняв воротник штормовки, Ким перебежал на другую сторону улицы и чуть не столкнулся с непонятным грохочущим чудищем, на котором восседал полураздетый мужичок в женской шапочке. Чудище стреляло оглушительными пулеметными очередями и густо дымило. Ким схватился за фотоаппарат.

На самодельном, из углового железа, шасси чадно гремел мотоциклетный двигатель без глушителя, перед ним высился большой бензобак из молочной фляги, перед баком — тракторная фара, а позади всего этого — высокое деревянное сиденье, похожее на кучерской облучок. Странный зверь стоял на четырех тяжелых лыжах из полосового железа, между задними лыжами бешено крутилось мотоциклетное колесо без резины. А зверь дрожит и ни с места.

Увидев в дыму корреспондента с нацеленным аппаратом, Сеня Хромкин перестал газовать и приветственно улыбнулся. Ким поманил его перчаткой к себе: слезай, мол, дело есть. Сеня заторопился и сверзился с высокого облучка в снег. Он был в одной ватной фуфайчонке, подпоясанной медной проволокой, без варежек, в красной вязаной шапочке с помпончиком. А шея голая, длинная, шелушится, как у ощипанного гуся, лицо тоже шелушится и раскалилось от мороза.

— Как называется этот ваш керогаз? — спросил Ким и отвернулся от резко хлестнувшего его дымного ветра. — А, черт, какая вонища!

— Это автосани, — сказал Сеня с гордой улыбкой. — Только недавно закончил и вот испытываю. Где накатанная дорога, бегут, а где мягкая — встали. Я на колесо-то лопасти приклепал, а все равно буксует. Вишь, яму какую вырыло! — Сеня показал красной кривой клешней вниз, под брюхо своего вонючего зверя. — Вот и толкаю сам. И ведь без груза, без пассажира!

— А шапочку почему женскую надел?

— Эту? — Сеня пощупал другой голой рукой помпончик на вершинке («И чего это у него кожа шелушится и блестит, как неживая? Воистину хромовый. А у Черной Розы отличная, бархатистая кожа и вообще ничего нет от отца. Или он не отец ей?»). — Тарзан убежал в моей-то, пострел, сынок мой. Так-то он Петька, а зовут все Тарзаном.

— Что же вы теперь намерены делать?

— А что сделаешь? Феня придет с фермы, скажу ей, выпорет. Он и варежки унес, разбойник.

— Да не о нем я. — Ким показал на хлопающую машину. — Я об этом вашем динозавре.

Сеня засмеялся, помотал головой:

— Нет, машина сильная. Вот ходовую часть придется переделывать. Ничего сразу у меня не выходит!..

— Ну, ни пуха вам, ни пера.

Накинув на плечо ремешок фотокамеры, Ким пошел в редакцию. Вслед ему опять загремела несмолкаемая очередь крупнокалиберного пулемета системы Хромкина.

 

VIII

— Сдай статью, сделай информации и сходи на вечернюю дойку в совхоз: они повышенное обязательство взяли, дай репортаж или зарисовку. — Колокольцев опять уткнулся в гранки, дочитал абзац, прижал пальцем то место, где окончил чтение, и сообщил: — В соседнюю область делегация наша едет за опытом, Балагуров приказал выделить одного газетчика для освещения. Поедешь?

— Холодно. — Ким присел у стола редактора на стул, достал сигареты.

— В такой-то одежде? Тебя на полюс можно посылать.

— Нет, начальник. Почки у меня шалят.

— Не придуряйся.

— Серьезно. Четвертый день у бабки на печи грею.

— Тогда, может, Курепчикова? Как-никак завсельхозотделом, деревню знает… Курепчиков! — закричал Колокольцев так звонко, что Ким вздрогнул от неожиданности, а внизу, в глухо шумящей типографии, на минуту стало тихо. — Зайди-ка на минутку.

В соседней комнате шаркнули отодвигаемым стулом, послышались мягкие осторожные шаги, и в кабинете возник Курепчиков. Он подошел к столу и застыл, вопросительно глядя на редактора.

— К соседям поедешь, — сказал Колокольцев. — Валенки у тебя хорошие, полушубок есть, фотоаппарат возьми у Кима.

— Все ясно, — сказал Курепчиков. — Можно идти?

— Ага. Оба выметайтесь, мне передовую вычитать надо.

В общей комнате Ким встретил Черную Розу, взял ее, заалевшую, под руку и повел в машбюро.

— Отца твоего встретил сейчас. — Ким посмотрел на нее и убедился, что от Хромкина у этой красотки ничего нет, мамина дочка. Он несколько раз видел Феню Хромкину на колхозной свиноферме. — Испытывает какую-то фантастическую машину, гибрид моторной телеги и саней.

Роза сделалась пунцовой, густо залилась вся и стала еще красивей. Она жалела своего отца и стыдилась его чудаковатости.

— Вот отшлепай-ка мне статейку хмелевского историка, — сказал Ким, усадив ее за машинку. — А за отца не красней. Он у тебя из породы гениев. Народный умелец, гений-самоучка. Как-нибудь на досуге надо заняться им. — Ким усмехнулся, обнял ее за плечи. — А потом тобой. Сколько же тебе краснеть без толку!

До вечера Ким сдал в набор все материалы, закусил в пельменной и пошел в совхоз на ферму. Очень это было кстати. Зойку повидает заодно, с полмесяца уж не встречались, хотя, может, и не следовало бы встречаться. Легкого флирта не вышло, надвигалось что-то серьезное, а это было совсем не нужно. Ни к чему все это было.

Уже смеркалось, залитая огнями совхозная ферма казалась нарядной и уютной. В коровнике было тепло, пахло мочеными яблоками от силоса, парным молоком. Чистый проход между стойками был засыпан опилками, по обе стороны от него, стояли в ряд красные и черно-пестрые жующие коровы, звякали подойники, в углу, в отдельном просторном станке, белой глыбой в черных заплатках вздымался знаменитый Идеал с кольцом в носу, отец и верный супруг всего совхозного стада.

Идеал стоял мордой к проходу, и Ким не удержался, просунул руку в решетчатую загородку, потрепал быка, похлопал по косматой, как у бизона, крутой шее. Строгий Идеал от неожиданности мыкнул, как теленок, и поднял морду, удивившись такой непозволительной дерзости. Ким почесал у него под горлом:

— Идеал ты коровий!.. Идеальчик… Идеалист… Бык вытянул шею в блаженной приятности, потянулся мордой к нему.

— Отойдите! — испуганно крикнула зоотехник Вера Анатольевна, появляясь из тамбура. — Он же разнесет сейчас… — И пораженно смолкла, увидев, как грозный Идеал лизнул руку корреспонденту.

Ким обернулся, оглядел ее всю, от кожаных, на меху, сапожек и укороченной, по моде, цигейковой шубки до закутанной в белый пуховый платок головки с румяными от мороза щеками и большими глазами, увеличенными оптикой.

— Не тревожьтесь, — сказал усмешливо. — Животные меня любят.

— Я не за вас боюсь — за изгородь. Весь станок изломает. — Она почему-то сердилась на бесцеремонность, в отличие от Идеала.

— Напрасно вы так безжалостны к молодому мужчине. Меня любят не только животные, но еще дети и женщины. Представляете, какая будет потеря!

— Невообразимо. — Она едва взглянула на него и пошла по проходу в глубь коровника, чувствуя, что этот не страдающий скромностью газетчик идет следом и продолжает разглядывать ее с прежней бесцеремонностью.

Сколько хороших баб по градам и весям, думал Ким, сколько неиспользованных возможностей! Как я ее проглядел, новенькая, что ли? Такие роскошные бедра угадываются под шубкой! И тут же почувствовал сбоку косо полоснувший по нему взгляд доярки, сидящей под коровой. Остановился, смутившись:

— Привет, Зоя, гутен абенд! Скоро кончишь?

Она уже не смотрела на него, проворно работая руками. Белые струи с шипеньем цвикали в подойник, и легкая пена пузырилась и росла в нем взбитой пышной шапкой.

— Ну-ка я тебя щелкну.

— Верочку иди щелкни, рада будет. Вон как она колышется под твоим взглядом.

— Ревнуешь? — Он расстегнул кобуру фотокамеры, подсоединил лампу-вспышку.

— Очень нужно.

— Чуткая ты. Она в самом деле мне понравилась. Ну, скоро? Заканчивай, оставь на завтра.

Зоя встала, поправила тыльной стороной ладони золотистые волосы, вылезшие из-под платка, взяла ведро с доверху вспененным молоком, а другой рукой скамеечку, на которой сидела.

— Скамейку брось, руку положи Пестравке на шею и скажи, пусть повернет ко мне голову. — Он присел на одно колено, прицелился: — Ну!

— Сильва, снимают! — сказала Зоя, смеясь. Корова, услышав свое имя, обернулась, и в рамке видоискателя Ким увидел довольную морду с пучком силоса в рту и смеющуюся, обрадованную его приходом Зойку. Слепящий разряд вспышки молниеносно выхватил их из общего ряда, отрезал этот миг и впечатал в чувствительное серебро пленки — чтобы в воскресенье четыре тысячи подписчиков хмелевской округи, получив районную газету, увидели на первой странице эту ладную веселую пару, невольно улыбнулись, покоренные шальной радостью красавицы доярки, и подумали о чем-то нечаянном, молодом, счастливом. А еще через неделю эта фотография встанет на полосу областной комсомольской газеты, ее заметят и перепечатают вместе с подтекстовкой в «Комсомольской правде», а автора назовут художником-документалистом, тонко чувствующим натуру.

Сдвинув фотоамуницию набок, Ким шлепнул Зою по не такому уж мягкому месту, получил в ответ удивленный взгляд и пошел за ней на середину коровника, на приемную площадку, где в окружении белых бидонов сидела тетка Поля, учетчица, с блокнотом в руках. Она следила за молокомером, в который доярки сливали молоко, спрашивала, от какой коровы, записывала, потом молоко переливали в большие бидоны, с ручками на боках, и уносили на сепараторный пункт.

— Добрый вечер, кормилицы! — сказал Ким тетке Поле и двум тоже знакомым дояркам, Ниле Черновой и старухе Капустиной. Они закрывали очередной полный бидон. — План перевыполнили, а молока нет, мужики самогон пьют. Куда глядите?

— По такому холоду самогонка в самый раз, — отозвалась приветливо сутулая Капустина. А молоденькая солдатка Чернова сверкнула сплошными белыми зубами.

— Садитесь вот на пустой бидон, — пригласила его тетка Поля. — Счас Вера Натольевна придет с сепараторного, доярки соберутся. Выливай, Зойк. — Она подалась к молокомеру, поплавок которого высунул наружу всю мерную планку, обрадовалась: — От Сильвы?! Не сдается наша старушка.

Зоя ушла, а тетка Поля, год назад переведенная из доярок в учетчицы по болезни рук, стала рассказывать, что начало породному совхозному стаду положили Сильва и Идеал (она сказала «Диял»). Одиннадцать лет назад.

Пришла Вера Анатольевна, уже без шубы, в темном халате поверх вязаной белой кофточки, в косынке, прикрывающей светлые вьющиеся волосы, и дала Киму точные сведения о породном составе молочного стада, о приплоде, надоях и жирности молока. Потом собрались доярки, одна за другой заканчивая дойку. Эти не особенно гордились благополучными цифрами. Наперебой стали втолковывать ему, что нагрузка большая, по 16–18 коров, из них две-три первотелки да несколько тугих — попробуй-ка выдоить всех вручную два раза в день, а летом так все три. И высоким надоям не обрадуешься. Вон посмотрите, какие руки у тетки Поли, какие пальцы стали. Покажи, тетка Поля, не стесняйся. Видите — как грабли. Это оттого, что в передовых ходила, всех первотелок брала, от тугих не отказывалась, вот это отчего, товарищ корреспондент. Запиши, запиши в свой блокнотик. И еще запиши, что мы по каплям молоко из коровьих титек выжимаем, по струйкам. Это в города оно идет цистернами, машинами, а мы — по струйкам его, по капелькам…

Они сидели, окружив его, на низких своих скамеечках и опрокинутых ведрах, говорила старуха Капустина, ей помогали тетка Поля, Нина Чернова, Дуся Шатунова, Зоя Мытарина и даже Вера Анатольевна включилась, заняв, впрочем, серединную позицию.

— Конечно, физическая нагрузка значительна, — сказала она, — но работать все же легче, чем, например, в колхозе. У нас уже есть автопоилки, действуют подвесные дороги, свет хороший.

— Эдак, эдак, — поддержала тетка Поля. — Прежде-то ничего не было, вилы да лопата, поить к проруби гоняли. За день так навеселишься, чуть ноги доволокешь до дому. Сейчас мо-ожно…

— Если не в текущем, то в будущем году непременно введем механическую дойку, — сказала Вера Анатольевна.

Ким был доволен, что доярок сразу разговорил, хотя за все годы работы не было случая затруднений в этом. Люди почему-то ему доверялись. Одни сразу, едва познакомившись, другим нужно было присмотреться к нему, обнюхаться, третьих он умел разозлить, чтобы они раскрылись. Вопрос времени.

— Молодцы, — сказал он небрежно, — так и запишем. А то расплакались: титьки у них тугие, струйки тонкие!

— Не у нас, а у коров, — сказала под общий смех Зоя.

— Еще один вопрос: как у вас с учебой?

— Все доярки посещают кружок текущей политики.

— Довольны?

— Привыкли, — сказала тетка Поля. — Каждую зиму учимся, интересно. До газет руки не доходят, а придешь в кружок, все новости за неделю тебе расскажут.

— Кто рассказывает?

— А сами. По очереди. Одну неделю Зоя вот читает газеты, другую — Нина, третью — Дуся… Что интересного найдут, потом рассказывают нам. Если пропустят чего, Вера Натольевна дополнит. Она у нас за главную. И непонятное всегда объяснит.

— Зоя у нас учится в вечерней школе, — дополнила Вера Анатольевна. — Отличница. И надои сейчас хорошие: у ней самая сильная группа. Поговорите с ней. Ты сегодня дежурная, Зоя?

— Я.

— И прекрасно. Всего вам доброго. Доярки, собрав свое имущество, ушли вслед за Верой Анатольевной, а Зоя повела Кима в дежурную комнату, оборудованную в среднем тамбуре, усадила на скрипучий топчан, задернула занавеску на единственном окошке. Ким снял через голову блиц-лампу с камерой, распахнул «молнию» куртки и, улыбаясь, поманил Зою:

— Подойди-ка, передовица, поближе, я тебя проинтервьюирую.

Зоя подошла, встала перед ним — руки в карманах халата, улыбается насмешливо, а щеки горят.

Знакомо, ах как это хорошо и знакомо! Нехорошо лишь то, что и сам он откликается на это волнение, весь он, а не только та часть его существа, которая часто не считалась с рассудком и ненасытно требовала любви, замечая и оценивая женщин с одной этой узкоутилитарной целью. И женщины сразу чувствовали эту его цель, распознавали и отличали от большого чувства, которого у него не было для них, а было только желание, была доброта и ласка, и они, не все, но многие из них, откликались на эту его доброту и ласку, на желание, принимали его как своего, уже близкого человека, и не стеснялись его, как не стесняются мужа, подруги, сестры. И он не стеснялся, потому что приобрел навык в обращении с ними, был смел и не обманывал их, то есть не обещал больше того, что мог дать.

— И что же дальше? — спросила Зоя от волнения хрипло.

Ким бережно, но настойчиво привлек ее, неохотно сопротивляющуюся, к себе, уткнулся лицом в грудь, в вырез халата, и услышал такой знакомый запах свежих молодых огурцов и молока, к которому уже привык, — от нее всегда почему-то пахло свежими огурцами, тонко, едва уловимо. Ни одна из всех знакомых женщин и девушек так не пахла. Он хотел спросить, отчего этот запах, но дыхание перехватило, он чувствовал лицом, щеками напряженные ее груди и слышал, как гулко и тревожно бухает в ней большое сердце. И в нем самом. Где-то в горле, в висках, в затылке. Как у юноши. И сказать ничего не скажешь, и не пошевелишься, и руки, сомкнутые на ее тонкой, прогнувшейся талии, такие умелые с другими, такие бережно-ловкие ласковые руки, стали деревянными, глупыми. Он сполз ими ниже, на тугие ее выпуклости, по которым недавно шлепнул с лихостью и наигранной вульгарностью, стараясь приучить себя и ее быть проще при встречах, ближе, но руки плохо слушались, были неуверенными, грубыми, и он не мог им вернуть уверенность, легкомысленность и ловкость, и Зоя чувствовала это, радуясь его состоянию и пугаясь его, — женским природным чутьем она знала, какой он многоопытный и жадный в любви.

А Ким боялся ее чистоты, свежести, огуречного тонкого ее запаха, смелой ее готовности. Не было у него такой готовности — чтобы всего себя для нее, полностью и безоглядно, она еще не созрела, и, возможно, не созреет, такая готовность, а та легкая и привычная, с которой он подходил к нравящимся и отзывчивым женщинам, здесь не действовала, была пошлой, невозможной. И Зоя это чувствовала.

Она отвела его смущенные руки, положила их ему на колени и с облегчением вздохнула.

— Отдышись, — сказала с любовной насмешкой. — Так и умереть можно. — Нагнулась и чмокнула его в щеку.

Девчонка, а какая великолепная всепонимающая снисходительность. Будто опытная женщина. Откуда?

— Странно, что ты до сих пор была без парня, — сказал Ким, с трудом возвращаясь к своему обычному состоянию. — Не верится. В тебе скрыта такая любовная потенция, столько страсти, что завидно.

— Скажи, ты немножко любишь меня, а?

Вот это было типично женское, общее для них всех.

— У тебя вечерние, бальные глаза.

— Как это?

— Ну, для бала, праздничные. И зовущие, страстные. Вот сейчас они у тебя совсем синие-синие. А когда ты спокойна, вот когда мы беседовали, они были заметно светлее, голубые. Может, темно-голубые. А у отца глаза желтые, крапчатые, как у тигра. Запоминаются сразу. Он почему не женился больше?

— Маму любил. Последние годы колотил ее, а все равно любил. И сейчас любит. Такие, видно, дважды не женятся. — Зоя сняла с него шапку, запустила обе руки ему в волосы, взлохматила их. — У тебя цыганские волосы, жесткие, дикие.

— Ценная информация.

— Это я сквитала за свои глаза.

— Когда же ты станешь моей?

— Когда полюбишь.

— А если уже полюбил?

— Нет, ты о глазах только сказал.

— О другом я просто не могу. Другое настолько совершенно, что нет подходящих слов. Ей-богу!

— Ты со мной просто забавляешься. — Когда же? Ты не ответила.

— Весной, — серьезно сказала Зоя. — И к этому времени ты меня полюбишь. Безусловно!

Ким с беспокойством посмотрел на нее и подумал, что так оно, наверное, и будет. Тут теперь уж не уйдешь, поздно, врезался, как зеленый юнец, попался. Ах, черт, надо же было тебе наслать юную прекрасную ведьму на такого человека! На свободного белого человека. Господи, выручай!

 

IX

Яка проходил мимо нового дома Чернова и невольно замедлил шаги: дом был не больше других, не богаче вроде, но выделялся своей основательностью, приветливостью. Было на что поглядеть. Высокий шатровый пятистенок с четырьмя окнами по фасаду, расписанные узорчатой резьбой наличники, веранда, застекленная, как у барина: крыша вся под железом, цвет яркий, зеленый, перед окнами решетчатая ограда из легкого штакетника, почти вся утонувшая в снегу, сени срубовые, в полдома, ворота тесовые на дубовых столбах, распашные, двустворчатые. Не дом Ваньки Мохнатого — барская усадьба.

Чернов увидел его в окно, застучал по стеклу, замахал рукой, приглашая зайти.

Вот и окна в передней чистые, не мерзнут, все видать.

Яка перешагнул снежный вал у разметенного тротуара и, прогибая скрипучие мерзлые доски, прошел к воротам, звякнул медным кольцом калитки.

Двор тоже был просторный, разметенный от снега, замкнутый со всех сторон хозяйственными постройками. Летний амбар-кладовая, дровяник, погребица, навес с плотницким верстаком, большой срубовой сарай с одним окном сбоку. Этот непонятно для чего. Не хлев и не каретник. Яка озадаченно постоял, подошел поближе и заглянул в окошко — в глубине сарая виднелись голубой мотоциклет и два велосипеда, мужской и женский, без верхней рамки. Гараж, стало быть. Легковушку еще можно поставить, место есть.

А позади двора, в глубоком снегу, стыли яблони молодого сада.

Вот тебе и ночной сторож, вот тебе и совхозный плотник! И чистота во дворе, только какая-то нежилая чистота.

Чернов встретил его у порога. Благодушный, в светлой, с открытым воротом рубахе, в физкультурных срамных штанах в обтяжку, в мягких тапках. И рыжие усы распушил, как кот на масленой неделе.

— Проходи, Яков, проходи, раздевайся. Озяб небось? Здравствуй!

Яка пожал его крепкую теплую руку, снял малахай и полушубок, повесил тут же, в прихожей, пригладил ладонью серо-седые отросшие волосы. Потом поправил воскресную свою одежу: вельветовую коричневую толстовку с накладными карманами, пощупал внизу суконные новые штаны — застегнуты ли.

— И валенки сымай, ноги малость отдохнут, шлепанцы вот надень. — Чернов пододвинул ему ногой разношенные шлепанцы.

— Ничего, — сказал Яка, хмурясь, — я на минутку только, по пути к Степке. — Он вспомнил, что носки на нем худые, пятками будешь светить, да ноги под лавку поджимать, если разуешься. Надо было надеть другие, они хоть и нестираные, а крепкие.

— Ну, пойдем в горницу, — пригласил Чернов.

— Нет, давай малость тут покурим, да пойду. Я к Степке наладился.

— Аида в горницу, чего тут! — Чернов распахнул дверь на чистую половину, и оттуда послышался знакомый голос Марфы, укачивающей ребенка. — Аида, не помешаем. Они в боковушке, там двери есть, закроются.

— Сказал же, не надолго. — Яка сел у окна, неподалеку от стола, достал кривую, с обгорелым чубуком трубку, стал набивать самосадом.

Чернов, оставив дверь в горницу открытой, сел рядом с ним у стола. Помолчал степенно. Потом, вспомнив что-то, встал, сходил в чулан за ведром и, надев валенки и шапку, вышел.

В горнице распевала Марфа:

Баю-баюшки-баю… Живет мужик на краю, Он не беден, не богат, У него много робят… А-а-а-а-а-а-а…

В задней избе одну половину, вместе с печью и голландкой, занимала кухня, во второй, где сидел Яка, была столовая. Посудный открытый шкаф, застекленный буфет, стулья фабричные, полумягкие, раздвижной стол под узорчатой льняной скатертью…

У него много робят, Все по лавочкам сидят, Все по лавочкам сидят, Кашу мазану едят. Каша мазаная, Ложка крашеная, Ложка гнется, нос трясется, Душа радуется.

Яка вздохнул. Вот и Дарья, бывало, такие же баюшки пела. Над всеми семерыми. Он чиркнул спичкой, раскурил свою кривулину, затянулся два раза подряд.

Возвратился Чернов, внес с собой свежий запах арбузов, моченых яблок, огурцов.

— Да, Степан у тебя крепкий, — проговорил он, скрываясь в чулане. Сказал так, будто они вели разговор о Степане. Или это он одобряет, что Яка решил по случаю воскресенья навестить сына? — Правду сказать, не такой, как отец, а все ж таки мужик большой, поставистый.

— Велика Федора, да дура, — бросил Яка. Чернов на минуту притих, потом загремел в чулане посудой, возразил с укором:

— Напрасно, Яков, зря. На собрании-то, говорят, все колхозники за него голосовали. Как одна душа.

— А за кого они не голосовали?

— Ну, все ж таки.

Чернов вынес и поставил на стол тарелку с моченой антоновкой и обливное белое блюдо с соленым арбузом, рассеченным на большие ломти. Мокро блестящий арбуз, ярко-красный, с черными семечками по мякоти, исходил розовым соком и таким запахом, какого Яка не знал много лет. А рядом с арбузом пристроились еще две тарелки — с мелкими, один к одному, огурчиками и белокочанной капустой; потом появилась хлебница с ломтями черного, хорошей домашней выпечки хлеба, чугун с дымящейся разварной картошкой. Этот, видать, только что из печки.

Бесшумно появилась маленькая, сутулая Марфа, притворила за собой дверь, покрестила ее мелким крестиком и, склонив набок головку в темном платке, всплеснула руками:

— Яшенька, голубь, неужто ты? Что же ты нас забыл совсем?

Вроде еще больше усохла за последний год, отметил Яка, стопталась, сутулей стала, ниже.

— Как это забыл, когда пришел! — Он чуть привстал приветственно. — Это вы с Ванькой меня забыли, куркули. Вон какие хоромы отгрохали.

— И не говори! На лисипете можно ездить по горнице-то, ей-богу! А Борис Иваныч в город собирается. Кому эти хоромы, нам двоим?

— Дочь есть, внучка. Вон какие ты складные песни ей пела.

— И на них надежа плохая, Яшенька. Зять из армии придет, и Нинку с внучкой поминай как звали. — Оглядела, поджав острые губы, стол и захлопотала, оттесняя Чернова: — Картошку прямо в чугуне вынес, прямо на скатерть! Где глаза-то были, нешто клеенки нету? А грибов што не внес, груздочков? Эх, мужики, мужики, никакого толку. Яша, сымай все припасы на лавку, Иван, неси клеенку с кухни.

— Команде-ер! — усмехнулся Яка. Но послушно и с охотой стал помогать у стола, опять вспомнил свою Дарью. Сейчас хлопотала бы так же, а то ловчее, и в избе каждый день была бы чистота, опрятность. Зойка обликом только удалась в нее, пригожестью, а так — бесхозная девка, бездомовая, в худых носках находишься, в грязной рубахе.

— Ты четверть из подпола достань, не страшись, — командовала Марфа. — Чай, свой человек, не чужой. Да переоденься, што ты в этих портках страмишься для Христова-то воскресенья!

Чернов благодушно улыбался:

— Ладно, мать, не шуми, все сделаем, как надо, не гоношись.

Полчаса спустя все трое, причесанные, торжественные, держали над столом граненые большие рюмки, и нарядная Марфа, в цветастом платке, в новой желтой, с красным горошком кофте, в сборчатой черной юбке, говорила стоя застольное слово:

— Со свиданьицем, Яша, редко видимся, со встречей в новом дому. Скоро полтора года, как поселились, а ты не заходишь. Вот построились, а жить-то уж некогда, на самом краю жизни построились неизвестно зачем. К Ваське Барану скоро, на мазарки, а мы…

— Ладно, мать, — построжел Чернов, подымаясь рядом с Марфой. — Давайте, как бывало, за все хорошее, за наше.

— Давайте, — сказал Яка. — За ваше. За хорошее. — И кинул рюмку в большой щербатый рот, не дожидаясь хозяев.

И чуть не задохнулся. Самогон был крепок, как спирт, во рту сразу высохло, язык стал шершавым, как напильник, а запах оказался неожиданно приятный, сладковатый — будто липовым цветом наносит.

Яка взял, не дыша, ломоть арбуза, припал к нему, пососал солоновато-сладкую мякоть. Потом выдохнул со слезами на глазах:

— Фух, до пяток достало. Спирт, что ли?

Чернов, довольный, разглаживал усы:

— Перва-ач.

Яка покивал беркутиным носом, одобрил:

— Дух больно хороший — липой, цветами.

— Это я ее с медом стростила, — польщено заулыбалась Марфа и показала казенные зубы, ровные, плотные, мертво белые. — Будем радехоньки!

— Будем! — поддержал Чернов.

И хозяева, такие обиходные, дружные, разом выпили, сели, стали закусывать. Потом Марфа принесла из сеней блюдо с холодным заливным судаком, разрезала, подала на тарелки — первому Яке, как гостю. Не забыла положить и тертого хрену из баночки.

— Ешьте, мужики, ешьте плотнее, Середочка сыта, и краешкам радость. Яша, ты груздочков попытай, груздочков, всю горечь отбивают.

После второй Яка почувствовал, что стало уютней, теплее, и Ванька с Марфой, сидящие через стол, были свои, насквозь известные. Вот еще Дарью бы посадить да песню грянуть бы. Ее любимую.

— А что, Яша, не спеть ли нам, а? — предложила Марфа, вытирая ладошкой тонкие губы. — Дашину бы спеть, любимую?

Вот ведь как, будто подслушала мысли!

Чернов поддержал:

— Только до песни — еще по одной, для верности.

— Можно. — Яка был тронут душевностью предложения, охотно подставил свою рюмку.

Выпили по третьей, закусили груздями, заливным судаком.

— Внучка-то не проснется от нашей песни? — спросил Яка.

— Ничего, — сказал Чернов. — Двое дверей, спит крепко. Ну давай, Марфушк, заводи.

Марфа заметно раскраснелась, спустила платок на шею, — седая вся, волосы жиденькие, как наклеенные, — кашлянула в кулачок. И запела тихо, грудным мягким голосом. Как Даша.

На улице дожжик ведром поливает, Ведром поливает, землю прибивает. Ой, люшеньки-люли, землю прибива-а-ет…

Последний стих, как припев, подхватили Яка с Черновым, дом загудел от согласных тучных басов, и из этого гуда, рокочущего, как раскатившаяся вдаль гроза, опять вылетело грудное, душевное:

Землю прибивает, брат сестру качает. Брат сестру катает, еще величает. Ой, люшеньки-люли, еще велича-а-ет.

В густо рокочущем своем гуде Яка увидел проступивший в голубой дымке далекий июньский день в лугах волжской поймы, юную Дашу, стройную, легкую, как Зоя, с граблями на плече и узелком в руке, увидел радостную, влюбленную ее улыбку. И себя увидел, с косой, обнаженного по пояс, коричнево загорелого, счастливого. Они только поженились тогда, всякий час тосковали друг без друга, а Даша приходила в луга поздно: сено по росе не сгребают, это тебе не косьба, да и по дому хлопот хватало.

Сестрица родная, расти поскорее, Расти поскорее, да будь поумнее. Ой, люшеньки-люли, да будь поумне-е-е…

Даша садилась на пышный духмяный рядок сена и, вытянув ноги в новых лаптях, развязывала узел с едой, а Яка, будто придерживаясь, а на самом деле обнимая ее за плечи, опускался рядом завтракать. Даша оглядывалась, поспешно снимала с плеча его голую волосатую руку — стыдилась, глупая. Да и он стыдился, оглаживая ее украдкой, ощупывая глазами, любовался.

Вырастешь большая, отдадут тя замуж, Отдадут тебя замуж во чужу деревню. Ой, люшеньки-люли, во чужу деревню!

Нет, деревня была не чужая, своя была, родная Хмелевка, но сколько же забот оказалось у них, у молодых, ладящих свой угол в родовом отцовом гнезде, какими недолгими были сладкие часы любви. От зари до зари они не выпрягались, оба чертоломили за пятерых.

Во чужу деревню, в семью несогласну. В семью несогласну, не плачь понапрасну. Ой, люшеньки-люли, не плачь понапрасну.

И семья была согласной, только большой уж больно. Отец не хотел делиться с сыновьями, хозяйство росло, и Дарья не успевала поворачиваться. И потом, когда в доме появилась еще одна молодушка, ей не стало легче: один за другим полезли, как чеснок, дети, хозяйство росло, скота был полон двор, птицы…

На улице дожжик ведром поливает, Ведром поливает, землю прибивает. Ой, люшеньки-люли, землю прибива-а-ет.

И Яка увидел другую Дарью, худую и мослатую, как старая лошадь, с длинными под заплатанной кофтой грудями, с холодными морозными глазами. Она сидела за пустым скобленым столом с голодной Зойкой на коленях, с меньшенькой, с последней, и в деревянных худых руках держала извещение о гибели Ильи, самого старшего, первого. Семь детей она родила и выкормила и вот молча прощалась с пятым. Она уже не могла плакать, когда-то небесные большие ее глаза превратились в две ледышки, промерзли до дна, а прежде золотистые (как у Зойки теперь) волосы стали прелой соломой, посеклись.

Ой, люшеньки-люли, землю прибива-а-ет.

— Яка достал из кармана толстовки трубку с кисетом, Чернов стал возиться с бутылью и рюмками, а Марфа виновато перекрестилась: «Прости, господи, грешницу, прости и помилуй!» — встала и поспешила в горницу, откуда, едва открылась дверь, послышался тонкий детский плач. Разбудили все ж таки внучку.

Чернов поставил в середину стола высокую, как огнетушитель, стеклянную четверть, вздохнул, будто после большой работы. Потом — локти на стол, потер ладонями бритые порозовевшие щеки, поглядел на Яку с улыбкой.

— Вот так и живем, Яков. Бьемся, бьемся, а к вечеру напьемся. А?

Яка промолчал. Не больше других Ванька бился, меньше даже, и когда бился, не особо отчаивался. Как ни прижимала судьба, выдержит, перетерпит, за бутылку не схватится. А ведь и ему, поди, бывало трудно. И вдруг понял, почему у Ваньки такой чистый двор. И поразился:

— Иван, а ведь у тебя никакой скотины нету, даже кур. Такие хоромы, а пустые!

— Зачем мне, я совхозный рабочий, — сказал Чернов беспечно. — Вроде и так живу ничего.

— Ничего! Да ты богачом стал! — Яка помахал рукой, разгоняя перед собой дым, вгляделся удивленно. Такой благодушный сидел Чернов, такой спокойный. — Ты настоящий помещик, Иван, буржуй. И соседи твои такие же. Полсела барских домов.

— Скажешь тоже. — Чернов заметно смутился, как от незаслуженной похвалы, взял свою рюмку. — Давай еще по одной.

— Нет, погоди, ты вот что еще ответь: снаружи-то вы все вроде богатые, а внутри пустые, как твой двор. Почему так? Почему, ответь ты мне, у тебя, у самого справного, самого надежного мужика, нет никакой скотины? Ведь ты не крестьянин теперь, Иван, не мужик!

— Кто же я, по-твоему?

— Нахлебник ты, барин. Вот ответь мне прямо: на кого теперь твоя надежда в жизни? Неужто на Шатуновых?

— На совхоз, — сказал Чернов с улыбкой. — И на колхоз маненько.

Яка с досадой откинулся на стул, в глазах метнулся злой вспых:

— На совхоз у него надежа! И на колхоз тоже! Смехота! А в колхозе-то кто остался — не Шатуновы?

— И Шатуновы. И Степан твой. Я говорил, и опять скажу: крепкий он, ухватистый, большим хозяином станет.

— А-а! — Яка махнул рукой. — Срамота одна. В ботву пошел.

— Напрасно, Яков, зря. Верит он, руки умные, молочную ферму укреплять хочет. А мы утиную строим, мяса дадим.

— Слыхали!

— Ну слыхали так слыхали. — Чернов поднял свою рюмку, улыбнулся примирительно и отступил: — Давай тогда за былое, за прошлое. — И под строгим взглядом Яки не спрятал улыбку, отступил не поверженным. А может, и не отступил, вид подал только.

— За былое можно. — Яка взял свою, опрокинул в большой редкозубый рот, как в нору, но душной жгучести уже не почувствовал, притерпелся, должно быть.

Чернов положил тонко обглоданную арбузную корку в блюдо, взял с колен утиральник, промокнул подбородок, губы.

— Вот мы выпили за былое, Яков, песню про то спели. Хорошо. Я пел и время то вспомнил, молодость нашу.

— Правда? — удивился Яка, глядя на Чернова недоверчиво. — Вот же! И я про то думал, Дарью свою вспомнил.

— Ну вот. — Чернов опять поставил локти на стол, уперся подбородком в кулаки. — Оно завсегда так: про что поешь, про то и думаешь. И приятно нам, хорошо. Издалека-то ведь все приятным кажется, интересным. Вот кино видал я недавно про нашу войну, про гражданскую. Все в точности, как было: и тачанки с пулеметами, и эскадроны скачут, и шашки сверкают, и лошади с красноармейцами и беляками падают. Интересно. А знаешь почему?

— Ну? — Яка опять разжигал свою трубку.

— А потому, должно быть, Яков, что со стороны теперь глядишь на это, о смерти своей не думаешь, не над тобой она кружит. И под шрапнель летишь не ты. И конь закричал страшнее человека — не твой. И через голову, под копыта всего эскадрона полетел не ты.

— Темнишь, Иван, что-то.

— Нет, Яков, вспоминаю. Себя вспоминаю, отца своего, братьев. Как мы жили?

— Отец у тебя был прижимистый малость, это да.

— Не прижимистый — скупой, жадный. Три коровы в последние годы было, а цельного молока в доме никто не ел, даже ребятишки — только обрат, только после сепаратора. Положим, семья была большая, с такой нельзя без бережливости, но не морить же ее голодом, не доглядывать, как бабы студень варят — упаси бог, если сноха хрящик съест! А братья, когда делились, за каждое, прости господи, г… готовы были глотку перервать друг дружке. Или ты не знал этого, позабыл? Все ты знаешь, и меня знаешь как облупленного. Недалеко я от них был.

— А сейчас добрый стал, правильный? — Яка усмехнулся.

— Не знаю, только не жмот. Не ворчу, слава богу, как собака с костью, не показываю клыки и бесперечь не оглядываюсь.

«Гляди-ка, он и вправду всем довольный!» Яка пыхнул в него желтым дымом самосада:

— «Не ворчу, клыки не показываю»! Да где у тебя клыки-то? Нет давно ни своей кости, ни клыков!

— И слава богу, я — не собака.

— Дурак ты. Согнала вас новая власть в колхоз и овцами сделала. Всю жизнь стригет, с рожденья до смерти, а вы ей: «Бя, бя, любим тебя-а!» Тьфу! — Яка отвернулся к окошку, поглядел на синий в тени ворот снег. А посередине двора снег брызгал разноцветными искрами: от солнца, день совсем разгулялся. Вспомнил про собак, спросил отчужденно: — Осенью ты про одичавшую сучку говорил, это правда, или ты меня успокаивал тогда?

— Это когда ты Сокола застрелил?

— Когда же еще, больше вроде не встречались. — Яка окончательно рассердился на это повторное напоминание об убийстве Сокола.

— Правда, хоть сам спроси.

— А на чьем пчельнике, на колхозном или у вас?

— У Федьки Монаха.

Яка сунул в карман погасшую трубку и, чувствуя нарастающее раздражение, поднялся.

— К Степке пойду, с прокуроршей его покалякаю, — сказал хмуро.

— На дорожку посошок, — предложил Чернов, улыбаясь.

— Нет, хватит. — Яка повернулся к нему спиной и стал собираться.

Из горницы вышла Марфа с розовой, годов двух девочкой на руках, удивилась, что так скоро уходит.

— Хорошего поманеньку, — сказал Яка. Натянул полушубок, нахлобучил малахай, надел сразу варежки. Взявшись за ручку двери, добавил с ухмылкой: — Пригласил бы к себе, да арбузов соленых у меня нету, самогонку не гоню. — И хлопнул дверью.

— Аи поругались? — спросила с тревогой Марфа.

— Вроде нет.

— Чего же он такой невеселый пошел?

— С чего ему веселиться-то? Вроде никакой особой радости не случилось. Вот только с тобой свиделся, со мной, да, видно, мы его не развеселили.

— Беркут он был, беркутом и остался. — Марфа протянула внучку: — Иди к дедушке, он тебе сказку расскажет. — И стала убирать посуду.

Чернов с внучкой пошел в горницу.

 

X

Яка шагал серединой проулка, вниз, к заливу, где у самого берега, на главной улице Приморской, жил теперь (как же, начальство!) Степан. Виноват — товарищ Мытарин! Нет, неправильно, еще раз виноват: товарищ Степан Яковлевич Мытарин, председатель колхоза «Волга», вот как!

Скрипучий снег под ногами сверкал в солнечном раздолье, морозно искрился, переливался зелеными блестками, зеркально светились полосы санного следа с раздавленными кое-где конскими яблоками, а пахло как на железной дороге — душным и жирным каменным углем: дров хмелевцам давали только на растопку. Правда, такие, как Чернов, не топили углем, запасали на всю зиму сухостоя, но таких мало, таких раз, два — и нету. Таких радетелей!

«Вот мы выпили за былое, песню спели, приятно, хорошо»! Если тебе хорошо, что же ты похабить стал это былое, отца добром не мог вспомнить, братьев? Жадные были, за свое крепко держались! За чье же им было держаться-то, за чужое? У вас сейчас и колхоз и совхоз, а вон какие все хоромы возвели на казенный-то счет. Затоплением воспользовались, бедой этой вселенской: все равно-де леса будут на дне моря — пили, режь, руби, пока власть дозволяет, ставь новую Хмелевку! И как же быстро поставили, по дешевке-то, как широко размахнулись, до самых Выселок!

Новая Хмелевка, с прямыми улицами, высокими домами, в большинстве пятистенными, под железом, шифером и тесом, — соломенной крыши ни одной! — с решетчатыми оградами палисадов, с шестами антенн, действительно была выстроена частниками в три-четыре года, коммунальная контора поставила лишь десятка полтора двухквартирных финских домов для районного начальства и служащих. А от старой Хмелевки осталась одна улица Степная, ныне Приморская, да кладбище с игрушечной церковкой, последний рубеж отца Василия.

Яка шагал серединой улицы и продолжал разговор с Черновым. Досадно было, что Ванька так легко осудил все прошлое. Ну, отец его был скупердяем, ладно, а при чем остальное? Ведь там молодость осталась, все светлое осталось, все стоящее. Ему, вишь ты, и гражданская интересна сейчас потому только, что со сторонки на нее глядишь, а когда мы там были, значит, уж не интересно. Трус он, смерти боялся. А я не боялся, я любил всякую драку за правду, любил потешить правую руку с шашкой — ах, как они драпали, барские-то сынки, как улепетывали от красной кавалерии! Поди, и в могилах вздрагивают. А отца его, несчастного его Кирьку, как не понять. Он же батрачил весь век, бережливости не в колхозе учился, а у кулаков, у того же Вершкова да у барина Буркова.

Не-ет, мало нас пороли при царе, мало воспитывали, недопороли. А может, перепороли: злости-то у нас было мно-ого. Бывало, Щербинин ка-ак крикнет: «Э-эс-кадро-он! Шашки — во-он!», и аж свист над степью пронесется. Нет, не так он кричал: «Э-э-эскадро-он, к бою! — кричал он. — Рысью… арш!» Нет, опять не так, совсем расхудилась память. Слова вроде те, а порядок другой. «Шашки — вон!» — это уж когда двинулись, когда эскадрон развернулся в лаву для атаки и шашки со звоном, с блеском вдруг взметнутся над головами, и вот летит с гиканьем красная конница, а сверкающие на солнце шашки нетерпеливо полосуют воздух. Догнать! Догнать! Догнать! — стучат копыта, а над головами уж дымно рвануло шрапнелью, заржали-завизжали лошади, вскрикнул рядом раненый, и ты ложишься на шею своей Вьюги, сливаешься с ней и летишь туда, где маячат форменные офицерские спины — догнать! догнать! догнать!

— Ослеп, что ли? Прешь на человека, не видишь!

— А ты — без глаз? — Яка, натолкнувшись, увидел худого высокого мужика с веником под мышкой. И смешался: перед ним стоял одноглазый Щербинин с черной повязкой, а на здоровом прищуренном глазу краснело зернышко ячменя. — Андрей… ы-ы… Григорьич? Легкий на помин. Иду вот и вспомнил, дуралей старый, как ты в атаку нас вел. На беляков.

— Гляди-ка! — скривил Щербинин сухие губы. — Выпил, что ли, такой воинственный?

— А хоть бы и выпил! Бывало, и ты не отказывался. Или уж забыл?

— Забыл. И давно. И говорить мне с тобой не о чем.

— Говорить не об чем, правильно, все мы с тобой сказали.

— Это ты все сказал, а я свое и сейчас говорю. И буду говорить!

— Неужто? — Яка оскалил большой щербатый рот в улыбке. — А я уж думал — тебе конец.

— Дискутировать с тобой на улице я не собираюсь.

Щербинин обошел его, показав сутулую спину, длинное, как шинель, черное пальто с широкими ватными плечами и суконные большие калоши «прощай молодость»… Еще бы шлем на голову вместо казенного, как у милиционеров, малахая.

— Постой, провожу! — Яка широким шагом догнал его и пошел рядом.

— Когда это ты решил, что нам конец? — спросил Щербинин.

Яка, подстраиваясь под бывшего командира, сменил ногу.

— Давно уж.

— Не давно, не ври, — сказал Щербинин. — Я скажу, когда наступил твой конец: после двадцатого съезда партии.

Яка засмеялся хрипло:

— Съезд… партия!.. Это ты без них не проживешь, а мне они…

— Опять врешь! Ты упивался своей обидой, несправедливостью, а тут вдруг партия восстанавливает ленинские нормы жизни… Ведь тебе жить нечем стало!

Яка придержал Щербинина за рукав, остановился:

— Чего ты мелешь, Андрей? Я что, чужой совсем, что ли?

— Был не чужой. Когда-то. А теперь чужой.

— Да откуда тебе знать, какой я теперь?

— Догадаться нетрудно.

— Догад не бывает богат — это еще мой дедушка знал. Эх ты, председатель… — Яка отпустил его рукав и пошел напрямик к заливу. Надо протрезветь малость, зайти сперва к Федьке Монаху насчет собаки. Ходишь по селу, как сирота, как нищий, от дома к дому, прислониться некуда.

Пчеловод Федька Монах жил посередине залива на острове. Прежде это была нагорная часть Хмелевки, здесь же стояла и старая большая церковь, возле которой притулился домишко Федьки Монаха, церковного певчего. Еще до коллективизации церковь закрыли, Федька из певчих подался в пчеловоды, был единоличником, потом колхозником и окончательно обмирщился. Монахом его звали за то, что как овдовел он до колхозов (жена умерла первыми родами вместе с младенцем), так с тех пор и не женился. Даже на баб не заглядывался, сторонился их и жил один. Говорят, очень любил свою жену. Когда Хмелевку переселяли на новое место, Монах отказался переезжать. Его не раз вызывали в сельсовет и в райисполком, начальник милиции Сухостоев предлагал переселить его в принудительном порядке, но потом махнул рукой: приезжий начальник по гидростроительству посмотрел по своей карте и сказал, что место это, вся нагорная часть Хмелевки в сотню метров шириной и на полкилометра в длину, станет островом. Церковь разобрали на кирпич, дома свезли, и теперь на острове остались лишь несколько деревьев, старый поповский сад, уже одичавший, наполовину вырубленный, да шатровый домишко Монаха. Зимой к нему сбегались погреться рыболовы, удившие неподалеку ершей со льда, бабы приносили подшивать валенки, чинить кожаную обувь. Монах бывал в селе один раз в неделю, чтобы купить продуктов — зимой по льду, летом ездил на лодке.

Яка спустился мимо колхозной фермы к заливу и пошел напрямик к середышу.

Федька Монах, заросший до глаз седой шерстью, кривоногий, косматый, встретил его у порога: он наваривал дратву, привязав ее конец за дверной крючок.

— Проходи, садись вон на лавку, — сказал он Яке, не переставая правой рукой чернить скрученную вчетверо и тренькающую от резких нажимов суровую нить.

В левом углу, у окошка с низким столиком, на котором лежали обрезки войлока, шило, пучок щетины, кусочек мела, были брошены кучей разномастные валенки с провалившимися подошвами и проношенными задниками. Над ними полка чуть ли не во всю стену, с двумя приступками, на нижней выстроились с полдюжины уже подшитых пар, белых и черных.

— Что это ты не утихнешь для воскресенья? — спросил Яка, усаживаясь на скамейку возле печки и оглядывая голые стены, оклеенные пожелтевшими уже газетами. Снял варежки, положил на колени.

С прошлой зимы ничего тут не изменилось. В переднем углу большая божья матерь с младенцем, немного похожая на покойную бабу Монаха, под иконой — скобленый, в сучках стол и приставленные к нему два старых венских стула, справа вдоль стены, под тремя мохнатыми, белыми от мороза окошками, широкая старая скамья. На эту скамью и приглашали Яку, а он сел возле печки у входа и мешал хозяину, который пятился к нему, распуская дратву, шаркая по щелястому полу валенками, вот-вот надвинется серой спиной, с черными заплатками на плечах. И портки на нем такие же нарядные, в разноцветных заплатках, с пузырями — на коленях. Неужто сам себя не прокормит, так обносился? Или для отвода глаз? Полсела обслуживает, сапожной мастерской подножку, поди, дает, а вином не балуется, лишних расходов на себя не взвел. Да пчел еще держит восемь ульев. Или все десять.

— У тебя сколько ульев, Федьк? — спросил Яка, поднявшись и пересаживаясь на скамью под окнами, чтобы не мешать хозяину.

— А тебе какое дело? — Монах, не оборачиваясь, все дальше отступал от двери, тренькая дратвой.

— Учет веду, как егерь, — сказал Яка. — Вся дикая живность под моим присмотром, и надо знать сколько и где. Вот пришел считать.

— Ульи?

— И ульи и пчел. Поштучно.

— Так. А еще чего тебе надо?

— Еще хотел насчет собаки. Правда, у тебя сучка пропала в лесу и одичала, как ты, спарилась с волком?

— Сам ты одичал, Беркут. А я не дичал, не спаривался ни с кем. На хлеб вот чуть-чуть зарабатываю.

— Ты расскажи про собаку-то, Федьк, надо мне. За этим пришел.

Монах обернулся, поглядел на него недоверчиво, и Яка удивился, какие у него холодные глаза. Маленькие, рыжие, выглядывают из-под бровей, как собаки из-под крыльца, и будто только и ждут, чтобы выскочить оттуда и цапнуть побольнее.

— Правда, — сказал он, продолжая возиться с дратвой. — Потерялась на другой год после затопленья. Лево ухо мечено: кружок вырезан вверху, дыра. А с волком видал ее прошлой весной.

— Как же ты узнал ее, дырочку в ухе разглядел?

— Дырочку! В мать она, лапы передние в белых носках. А зачем тебе?

— Значит, надо. — Яка встал, надел варежки и пошел к двери. — Прощай. Приятно было покалякать. Как меду напился. Че-ерт угрюмый!

— Ты больно веселый!

Яка хлопнул дверью, прошел мимо знавшей его старой Дамки, сидящей у крыльца, — рослая, серый волчий окрас, передние лапы в коротких белых носках. А у той носков вроде не было. Или не заметил в траве, не разглядел?

До сих пор точила вина за Сокола, не давала покоя. Неужто же напрасно он его убил, неужто по ошибке?

Солнце било ему в лицо, в глазах рябило от сверкающего снега, и он шел, наклонив голову и сдвинув брови.

Покоя не было и из-за Зойки, которая со своей школой приходит после первых петухов, и от нескончаемых дум, подстерегающих его одиночество. Со Степаном он то ругался, то мирился и не доверял ни ему, ни тем более невестке, этой очковой змее, которая людей судит, а сама ребенка родить не может четвертый год.

Степан занимал одну половину старого кирпичного дома, во второй жил совхозный директор Межов с матерью.

Встретить его, заслышав стук двери, вышли оба, и Степан и черномазая, как цыганка, очкастая его половина. Вернее, четвертинка рядом с краснорожим и большим, как омет, Степаном. И вроде не маленькая, тонкая только.

— Раздевайтесь, Яков Васильевич, проходите, — пригласила она. — Я сейчас приготовлю горячего чая.

Это уж так, вина тут не жди. И отцом не назовет свекра, грамота не позволит.

— Не обязательно, — сказал Яка, топчась у порога. — На минутку я, насчет Зойки поговорить.

— Раздевайся, раздевайся, не привередничай, — сказал Степан, расстегивая у него пуговицы полушубка. — Вот тут повесим, у стеллажа.

Вся стена от двери к окну была заставлена книжками и журналами. Полки — от пола до потолка. И на чистой половине их не меньше. У дощатой боковушки, в которой у них спальня, два шкафа, оба полные, в простенках, над диваном и креслом, висят полочки — руку протяни и читай, не вставая с дивана. Они так, поди, и делают: вон смятая подушка на диване и книжка, в кресле тоже книжка и шерстяной платок. Значит, на диване Степка боровом валяется, а в кресле — она. Поди, с ножками заберется, коленочки платком этим покроет и разворачивает книжку. Жители! Своего ума нет, собирают чужой и думают на нем все построить. Таким дети и вправду помеха.

— Давай здесь посидим, пока она приготовит, — сказал Степан, садясь на диван и хлопнув ладонью на место рядом с собой. — Что там у Зойки-то случилось? Я вчера видел ее, ничего не говорила, не жаловалась.

Яка сел рядом, разгладил занывшие под новыми штанами коленки, отогнул козырьки валенок. Надо бы тапки надеть, пол-то чистый, да, видно, нет у них, не предложили. А хорошо бы разуться: глядите, грамотеи, в каких носках родной отец в гости явился.

— Что ей жаловаться, когда хорошо, — сказал, не глядя на Степана. — Сварит поесть и целый день на ферме, ночевать только приходит, да и то после первых петухов.

— Она же учится.

— Каждый день?

— Четыре дня в неделю.

— Четыре! А в остальные где черти ее носят?

— Ты, отец, ревнив. Не будет же она возле тебя сидеть — молодая, поплясать хочется, потанцевать. Определенно, ревнив.

— Знаешь ты! — Яка отвернулся, поглядел на книжку рядом: «Экономика сельского хозяйства». Значит, и крестьянствовать учится «по книжкам. Не больно ловко экономничают. Сказал с досадой: — Недавно в Яблонском лесу был, весь загадили. Липу вырубили у берега, за сосны принялись — для чего? Чтобы берег обваливался, чтобы залив шире сделать?

— Это не наш, совхозный.

— Совхозный, колхозный… Всегда у вас так — нет хозяев, все обчее. Курить-то можно аль в сени выйти? Увидит твоя прокурорша, арестует и сошлет еще дальше, чем был. — И, увидев возникшую в дверях невестку, которая наверняка слышала его, спросил: — Или пощадишь, Катерина Лексевна?

— Прошу к столу, — сказала та повелительно. — Покурить можно потом. Но, вообще говоря, вам пора бы бросить: все-таки возраст солидный.

— Спасибо за совет, — сказал Яка, поднявшись вслед за Степаном и поглядев на него с укором: нашел жену, шуток не понимает. И радушная: в кухне дорогого гостя приветила, в горнице стол не накрыла!

Степан понял его обиду, но как-то легко, шутейно, положил руку на плечо и повел, полуобняв, к столу:

— Отгадай загадку, отец. Простенькая, для воскресенья: шурина племянник зятю как родной?

Извиняется вроде за нее, вот и сунулся с загадочной, неловкость заглаживает.

На столе, покрытом клеенкой, дымились три чашки с горячим чаем, посередке стоял магазинный торт. Ну, не дурали? Таким мужикам целого поросенка надо да четверть водки, а она — торт. Голая дура. И вроде собой довольна, села первая и сразу с ножиком за этот казенный пирог. И мизинчики оттопырила, змея.

— Пожалуйста, Яков Васильевич, кушайте. — Она положила кусочек торта на маленькую тарелку и поставила перед ним. — Запивайте чаем.

— Я еще не обедал нынче, — сказал Яка назло им, — чаи гонять не с чего.

Невестка вроде смутилась, но так, будто он совершил что-то плохое, и вот ей совестно, пожала плечами, встала. И вскоре перед ним появилась другая тарелочка с кусочками красного мяса и белым хлебом, вилка.

— К сожалению, осталась только телятина. Ужин я буду готовить позже.

Мясо жесткое, недожаренное. Телятина! — На этой телятине лет двадцать, поди, дрова возили. А Степка ест сладкий пирог, чмокает и чайком запивает. В кого уродился? Или эта черная змея так его перелицевала?

— Вам, вероятно, скучно одному, — сказала невестка, — иначе вы не сердились бы на дочь. Но, возможно, здесь имеет место и известная отцовская ревность, как верно заметил Степа. Извините, я нечаянно услышала, стенка тонкая.

— Ну и что дальше? — Яка отодвинул тарелку с мясом, поглядел исподлобья на невестку. Уверенная какая, будто у себя в суде — и свекор ее подсудимый, а муж — свидетель.

— Я думаю, вам лучше переменить место работы, — сказала она, направив на него сверкающие очки. — Вы сейчас постоянно один, платят егерю мало, а в коллективе вам будет веселей и заработаете больше.

— В самом деле, отец, тут есть резон, — поддакнул Степан. И улыбнулся.

Вот как они гостя-то, двое на одного. И с улыбочкой, шутейно. Даже загадочку родной сын загадал: шуринов племянник зятю как родной? Такая, мол, это старина, что вот уж загадкой для нас стала, не отгадаешь, не разберешься в шуринах и зятьях.

Яка с грохотом отодвинулся вместе со стулом и встал:

— Спасибо за угощенье, детки, за советы. Что бы я без них делал, не знаю, каждый раз учите!

Степан смущенно поднялся, шуткой хотел снять неловкость положения:

— Не сердись, отец. Дети должны учить своих родителей, это сам Маркс говорил!

— Не покормили, а учите. — Яка надел малахай, полушубок, стал застегиваться. — Вы своих вот родите, вырастите, тогда узнаете…

Пожав недоуменно плечами, встала и Екатерина Алексеевна:

— Не понимаю, что я сказала обидного! Это вы меня осыпаете упреками каждый раз, оскорбляете требованием: роди! роди! А если я не хочу… н-не-э могу…

Яка хлопнул дверью и с облегчением вышел на улицу.

Сочувствуют, трудом хотят воспитать коллективным. Чтобы работал Яков Мытарин рядом с Ванькой Мохнатым, выполнял под руководством Ваньки план и тянулся за «маяками», за своей Зойкой. Какую девку испортили, паразиты! В доброе время у нее дети уж были бы, а она за партой ночами сидит, в «маяки» вышла. Что за глупость, какие маяки? Ночь, что ли?

— Постой, отец, что ты так разогнался! — Его настигал запыхавшийся Степан. — Пришел, напылил и ушел. Что за манера у человека! Яка замедлил шаги, покосился на поравнявшегося с ним Степана:

— У судье у твоей манера, а не у меня. Куда нам!

— Не понимаю, за что ты на нее взъелся? Внучонка тебе не родит? Не может она, если хочешь знать, не может пока. Инфантильность женской ее части, недоразвитость. Врачи так говорят, лечат. Не старуха же, двадцать шесть лет всего. И вообще…

— Сам ты недоразвитый, если корень Мытаринский на тебе кончается, с пустой бабой живешь, с глупой. Учит: «Перемените место работы… в коллективе веселей»! — Яка сказал это визгливо, передразнивая невестку, хотя голос у ней был не визгливый, а грудной, сочный, как у Зои. — Мне на ваш коллектив тьфу! — и растереть.

— Ты вот за кулака не признаешь себя, отец, а злишься и рассуждаешь по кулацки. Дай тебе волю тогда, и стал бы кулаком, хозяйчиком.

Это уже был не первый разговор. Чуть ссора, и оба хватались за это кулачество, как за оружие, с разных концов.

— Не пойму, чего ты хочешь?

— Чтобы ты помалкивал со своей судьей. А то: коллектив, новая жизнь, колхоз! Пороть бы тебя, Степка, пороть сыромятными вожжами, а ты в председатели, хоз-зяин… Иди с глаз моих, пока цел!

— Глупо-то как, ты же старик и…

— Уйди, говорю, поганец! — Яка остановился и повернулся к нему, сжав кулаки в двойных варежках.

Степан махнул рукой и пошел обратно. Яка поглядел ему вслед, постоял и пошел за ним: вспомнил, что поблизости работает пельменная, можно царапнуть стакан-другой «белого». Или самогонки ахнуть у вдовы Кукурузиной. Она злую гонит, «черной тучей» рыбаки прозвали. А может, к Ваньке опять затулупиться? Вон какая там четверть осталась, поди, и убрать не успели. Не надо было вздорить с ним перед уходом, зря обидел мужика, хотя слишком уж довольный он был. Что он сейчас делает?

В проулке, недалеко от пельменной, на него чуть не налетела дурацкая какая-то машина: четыре лыжи, а посередке колесо вертится. И грохочет, дымит.

Яка успел посторониться и в вихре снега разглядел счастливого Сеню Хромкина, божьего человека.

 

XI

Семья Черновых к вечеру была в сборе и перед ужином завершала свои дневные дела. Сам Чернов мастерил внучке Аннушке из газеты пароход, Марфа в очках довязывала ему новые варежки, Нина и Борис Иваныч, недавно возвратившиеся из кино с дневного сеанса, читали: Борис Иваныч учебник истории, Нина письмо от мужа.

Сидели все на кухне — здесь и уютней, и электричество идет только на одну лампочку.

— В отпуск не сулится? — спросила Марфа.

— Весной, — сказала Нина, вся горячая от волнения, не отрываясь от письма. — «Очень соскучился по всех, но особенно…» В общем, говорит, во сне вижу… Хмелевку, командир обещал отпустить, если сдаст по всем дисциплинам на «отлично».

— Чего сдаст? Аль там школа?

— А я почем знаю.

— Весеннюю поверку, — сказал Борис Иваныч, разворачивая на столе вклеенную в учебник карту… — Для ракетчика это построже школы.

— А он поплывет, если на воду посадить? — Аннушка теребила за рукав деда, разглядывая пароход на его коленях.

— Поплывет, — сказал Чернов. — Как же не поплывет, когда пароход. Намокнет только скоро.

— И утонет?

— Не должно. Бумага вроде бы не тонет. Давай спробуем..

— Давай.

— А ты поменьше мучного ешь, — посоветовала Марфа дочери, — и ужинать перестань, больно уж ты сдобная, всходишь как на дрожжах. Титьки вон из платья лезут, а сзаду-то как две подушки.

— Мама! — Нина залилась по шею краской, оглянулась на брата. Борис Иваныч сидел за столом над книжкой, будто не слышал.

— Чего вспыхнула, оглядываешься? Не чужие! Следить за собой маненько надо. А то до замужества каждый час перед зеркалом, а вышла — и умываться перестала. Вы что это там творите, лиходеи?! — Марфа вскочила, бросила вязанье на лавку и устремилась в чулан, где Чернов с Аннушкой испытывали в тазу бумажный пароход. Воды налили всклень, и она звучно выплескивалась на пол. — Счас же вон отсюдова! Ишь изваздали мне всю куфню! Пошли, пошли! Ох, господи, что старый, что малый… Иван, нешто не протрезвел?

— Не шуми, бабка, не пугай нас. — Чернов вывел за руку Аннушку с мокрым пароходом в другой руке, пошел с ней в горницу, щелкнул там выключателем. — Мы его у галанки высушим, разгладим, и опять он хоть куда.

— Чуть не утонул, — сказала Аннушка грустно. — Бумажный, что с него взять. Возвратившись из кухни, Марфа опять взяла вязанье, а дочери приказала собирать ужин. Борис Иваныч встал и ушел со своей книжкой в горницу вслед за отцом — пока готовят стол, успеет дочитать. А после ужина математику надо приготовить, химию.

Борис Иваныч осенью, сразу по возвращении со службы, хотел уехать в город на завод, — там у него товарищ-однополчанин работал, — но потом уступил настояниям стариков: ты-де у нас последний сын, подожди годок-другой, обглядись после армии, школу закончь, если в город надумал. Были бы старшие с нами, не держались бы за тебя, иди, а то один с фронта не вернулся, другого на самый Урал черт занес, третья и четвертая городскими стали, домой только праздничные открытки присылают да карточки внучат. Вот еще Нина уедет, и совсем одни останемся.

Уговорили, сагитировали и, как зубоскалил балбес Витяй, заинтересовали материально: жилплощадь хорошая, отец раскошелился на мотоцикл, в совхозе началось строительство уткофермы, где хорошо платили. И в вечерней школе дело как будто пошло. Вот только с понедельника, говорят, будет новый историк — сам Баховей, бывший секретарь райкома. Все ученики считают, что радости для школы немного.

Борис Иваныч еще раз посмотрел карту и стал дочитывать главу.

Особых успехов, как Витяй, в этой науке он не обнаруживал, но и неспособным, как Нина, не был. Нина вообще была не склонна к наукам, с трудом окончила семилетку и ушла в доярки, но она была житейски неглупа, любила семью и свою работу. А Борис Иваныч, кроме этого, любил размышлять и уважал математику. Голова у него соображала, но, как замечал тот же Витяй, соображала не скоро и без блеска. Тугодум, словом. Витяй все на лету схватывал, но так же скоро и забывал все, и Борис Иваныч не мог понять этой легкодумности товарища, его беспечности… Знания будто сами прилетали к нему. И так же быстро улетали. А Борис Иваныч заколачивал их в свою голову с трудом, но заколачивал зато навечно.

— Ты что это для воскресенья в книжку вонзился? — спросил Чернов. Он сидел на полу у кровати, укладывая с внучкой в ящик ее игрушки.

— Повторяю, — сказал Борис. — По истории теперь у нас не Мигунов будет, а Баховей. Двоек запросто наставит.

— Это да-а, новая метла, она завсегда… — Чернов с кряхтеньем встал, задвинул ящик под кровать, взял Аннушку на руки и сел у окна на лавку. — Значит Роман Харитоныч учить историю определился? Это так: с нынешним днем не совладал, вернись к вчерашнему, это так, правильно. Значит, там какая-то недоделка. Правда, не сам он догадался, заставили.

Борис Иваныч озадаченно поглядел на отца:

— А какая разница? Сам или не сам, прошлое все равно не переделаешь.

— Да, да, правильно, не переделаешь. Что прошло, назад не воротится. Но опять же и не так, если подумать хорошенько. Вот, к примеру, ставили мы с тобой инкубаторный дом на утиной ферме, одна сторона фундамента у того дома просела на четверть, а дом-то мы уж возвели. Что теперь, ломать его весь и фундамент исправлять?

— Почему?

— Да потому: какой фундамент, такой и дом. Так? Эдак. А мы ломать-то не стали: мы стену с этой стороны на четверть выше вывели, чтобы дом не кособочился, а фундамент укрепили.

— Пример с инкубаторием не знаю, подойдет ли, хотя насчет фундамента ты прав. — Борис Иваныч задумчиво поглаживал на колене книжку. — Какое прошлое, такое и настоящее.

— Не понял ты! — огорчился Чернов. — Совсем не так. Мне что, завтра тоже выпивать?

— Почему?

— Ну как же: раз нонче выпил, значит, и завтра должен выпить? Если нонче не сказал Яке всю правду, значит, и завтра не скажу? Неправильно это, Борис Иваныч. Не так. Хоть нонешний день, хоть вчерашний… Ты чего, Аннушка, возишься, на пол хочешь? Ну, беги, детка, побегай. Во-от. Про что же это мы? Ага, насчет правильности. Ну вот. Хоть нонешний день, хоть завтрашний, хотя бы даже и вчерашний — все от людей идет, от всех нас. Какие люди, такие и порядки.

— А власть?

— А власть — это и есть порядок жизни. И вот мы завоевали Советскую власть, но жизнь еще не сразу стала такой, как нонче. Попервости-то мы об колхозе не думали, единолично жили и все время назад оглядывались. А позади-то у нас помещик, купец да кулак. И никуда больше ты не пойдешь, если единоличник. Вот был у меня нонче Яка, дружок мой. С детства я его знаю, как ты Витяя Шатунова. Бедняк, при Советской власти в люди выбился, а после гражданской десяти лет не прошло, кулаком стал.

— Ты же говорил, середняк.

— Середняк. А оставь его таким еще лет на пять и стал бы кулак. Он шел к тому.

— Но ведь и ты шел туда же.

— И я. Куда мне еще — дорога-то одна. Только я с оглядкой шел: от отца отделился, хозяйство уполовинил, насчет артельного колхоза нет-нет да подумаю. Про войну ли вспомню, про голодный ли год, про беду какую: пожар, мор, смерть свою. Вот, думал, умру нечаянно, и останутся малые дети сиротами. Куда пойдут? Или сгорит дом со всем подворьем в летнюю сушь. Кто поможет? А пожары у нас были частые, а засуха — через два года на третий. Нет, Борис Иваныч, идти нам больше было некуда. А где кулак, там и батрак, это тоже известно.

— А если ни кулаков, ни батраков, а один середняк?

— Как же это: краев нет, а середка есть? — так не бывает.

— Ну, просто крестьянин.

— А просто крестьянин — это колхозник. Или совхозный рабочий. Как мы с тобой.

— У американцев — фермеры.

— Не знаю, я там не был. Опять же Америка не последний день живет, может, тоже придет к колхозам, как знать.

Борис Иваныч улыбнулся:

— Как знать! Кое-что известно. Продуктов они дают больше, чем мы, а народу в сельском хозяйстве намного меньше.

— Это я слыхал. Сам Владыкин нам говорил на занятиях, он не соврет. Хорошо, конечно, приятно, когда сытый и нужды ни в чем нет, но опять же надо подумать и про то, как это достается. У них, ты знаешь, сколько разорилось этих самых фермеров, сколько в город ушло, а?

— Ну и что? У нас тоже в город уходят.

— Уходят. Ну у нас сейчас не от нужды уходят, хлеб, слава богу, едим досыта, работы хватает, у нас лучшего ищут, потому и уходят.

— Немного же тебе надо, хлеб досыта! А мяса, рыбы мало.

— Это да, правильно, мало. Только опять же не в городе его делают, мясо-то, Борис Иваныч! Город его ест, а делаем мы с тобой. Как же мы уйдем? Нам вкалывать надо да вкалывать. — Чернов засмеялся: — Эх, Борис Иваныч, Борис Иваныч, проживи ты с мое и увидишь: не в том счастье. У нас помещик Бурков чего только не имел, а думаешь, ликовал да радовался? Сволочью он был, и для себя, и для других. Или Вершковы. Шестеро мужиков в семье было, и все шестеро — что отец, что сыновья, — звери, глотку перегрызут любому за соломину с ихнего гумна. Да что Вершковы — про свою семью скажу. Пока мы батрачили, дружнее нашей семьи не было, а как малость поднялись при новой-то жизни, оперились, и пошли у нас свары да ссоры, делиться начали, каждую чашку-ложку учли.

— Значит, самый счастливый — это бедняк?

— Зачем бедняк? Голодный счастливым не будет. И раздетый-разутый тоже. Не про то говоришь, Борис Иваныч, про то давно говорили, а решали в революцию да в гражданскую, когда мы с Якой, с Андреем Щербининым да с Межовым, отцом нашего директора, богачей выгоняли. Неужто затем, чтобы самим стать богачами? Тут подумать надо, Борис Иваныч, хорошенько подумать. В дверь заглянула Марфа:

— Ужинать пора, думальщики. — Увидела в углу Аннушку с измазанным лицом, закричала; — Ты что девчонку-то бросил, сивый пес! Ты погляди-ка, чего наделала! — И как клуша бросилась к ней, пораженно взмахивая руками. — Батюшки! Царица небесная!

Аннушка сидела за кроватью в углу, любовалась на себя в осколок зеркала и водила черным пальцем под носом: усы у ней вышли широкие, густые, только слишком черные. У деда усы рыжие, но она не виновата, что таких чернил дома нет, только черные да синие, а синими усы не бывают.

— Господи, и платье все извозила, и руки! — причитала Марфа. — Сидят двое без дела и ребенка не видят! Счас же идите ужинать, щи и так чуть теплые! Да что же это ты, моя внученька, наделала, зачем тебе усы проклятые?..

Чернов и Борис Иваныч, переглянувшись, поспешно вышли.

— А деду зачем? — спросила Аннушка, удивленная огорчением бабушки.

— Дед старый, глупый, вот и отрастил. А ты умненькая. Идем скорее умоемся, моя умница!

Марфа прошла с Аннушкой на руках через кухню, сердито поглядела на Чернова и скрылась в чулане. За ней неохотно пошла Нина.

— Без тебя сделаю, — прикрикнула на нее Марфа. — Поворачиваться надо живей, телка! Готовый ужин собираешь полчаса… Иди, иди, нечего тут!.. Теперича не отмоешь неделю. Иди, говорю, отсюдова!

Чернов подмигнул Борису Иванычу, взял деревянную расписную ложку, хлеб, сказал громко, чтобы до Марфы дошло:

— Ну и щи нонче у нас!.. — Почмокал с преувеличенным восхищением, зачерпнул ложку из общего блюда, хлебнул шумно. — Не щи — объеденье! Должно, баранины мать положила.

Марфа засопела в чулане, но устояла, не откликнулась.

— А пахнут как, до чего хорошо пахнут! Должно быть, молодой барашек или ярочка…

Марфа не выдержала, потекла:

— Откуда ярочка, из колбасы щи-то!

— Неужто? А наваристые какие, пахнут как!.. Чернов ценил кухонные способности Марфы, но хвалил редко, зато когда хвалил, то уж таким голосом, будто в любви ей объяснялся. Сейчас Чернов хвалил шутейно, с намерением загладить вину за баловство Аннушки. Марфа знала это, но все равно ей было приятно: мужик понял свою вину и вот вроде бы прощенья просит, про хорошее говорит, не как другие — вызверятся, ругаться зачнут, оправдываться.

— Все же не понял я насчет бедных и богатых, — сказал Борис Иваныч, не привыкший оставлять дело неоконченным. — И насчет счастья тоже. У тебя и богач и бедняк несчастные.

— Эдак, эдак, — сказал Чернов и постучал ложкой по краю блюда: берите сразу и колбасное мясо. — Не только несчастные, Борис Иваныч, а еще и преступниками могут быть: один по бедности, другой по богачеству. Яка тоже нонче спрашивал, куда мы идем. Вот-де какие дома отгрохали, как у кулаков. Правильно, хорошие дома, всю Хмелевку перестроили заново, а войны не будет, заживем еще лучше, и Советская власть к тому призывает.

— Это понятно: «удовлетворение постоянно растущих материальных и культурных потребностей…» Я не об этом.

— Погоди, не торопись. Ты не про это, а я про это, послушай. Я ведь тоже учусь, Владыкин нам говорит, все дело в экономике, а он не хуже профессора знает. Ты послушай. Новая власть установилась не для того, чтобы оставаться бедняками или сделаться богачами, а чтобы все жили хорошо и счастливо. Положим, для счастья тоже надо не знать нужды, но богатеть должны все наши люди, а не отдельный человек, и это богатство распределять поровну между всеми жителями. Чтобы не было зависти, подлости и чтобы человек при таком богатении облика своего человеческого не терял, из горла у другого кусок не рвал.

— И он будет счастливый? — спросила Нина.

— Нет. Самый счастливый не бедняк и не богач, а тот, который на своем месте стоит и свое дело делает на все сто процентов.

— Не согласен, — сказал Борис Иваныч. — Он не только вкалывать должен, он и жить хорошо должен, а это «хорошо» мы по-разному понимаем. Вам с матерью кажется, что сейчас хорошо, а нам с Нинкой — плохо.

— Зачем плохо? Я так не говорила. Только вот надоело рано вставать. До свету на эту ферму вскакиваешь. И работы ручной много, а заработки зимой маленькие.

— Ну вот, где же тут хорошо — плохо! А несколько лет назад было еще хуже.

— Эдак, эдак, — кивал Чернов, работая ложкой. — Человеку завсегда будет мало. Деды наши жили плохо, мы стали лучше жить, вы будете еще лучше, а вырастет Аннушка — и тоже больше вашего захочет. Человек, он завсегда такой ненасытный.

— Значит, все дело в человеке?

— В человеке, — сказал Чернов. — Говорят, произошел он от обезьянки, а я думаю, что нет, не от одной только обезьянки, а от всей земли, от всей жизни: от травы, от зверей, от скотов, от деревьев, от гадов разных и певчих птиц…

Из чулана вышла Марфа с Аннушкой на руках, села за стол, на лавку, опасливо глядя на Чернова:

— Чего это ты, отец, завел — от гадов и певчих птиц! Окстись!

— Постой, мать, не мешай. Я про что говорю? А про то, что если бы от одной обезьянки, то он и обезьяничал бы до скончания веку а он, если поглядеть хорошенько, то орел, то уж. Один и тот же человек. Вон над Сеней Хромкиным смеются стар и млад, а поговори с ним про его изобретенья, послушай серьезно — котелок у него варит дай бог всякому. И ничего Сеня не боится, когда про свое заветное говорит, орел орлом. А когда казенную работу работает, хлеб возит или другое что — все им помыкают и всех он боится. Или вот еще… Ты чего, Аннушка? — Чернов и не заметил, как внучка слезла с рук Марфы, проползла под столом и вынырнула к его коленям. — Ну, посиди, посиди у меня, только не мешай. Ну вот. Про что же я?..

— Ешь ты, ешь, разговорился, — приказала Марфа. — Сам не ешь и другим не даешь.

— Дед, а у меня тоже вырастут усы, когда буду большая?

Вот и поговори тут про жизнь — никакого простору! Чернов со значением поглядел на задумчиво жующего Бориса Иваныча, сказал внучке:

— У тебя не будут.

— А когда вырасту большая-пребольшая?

— И когда вырастешь — не будут. У женского полу усов не бывает.

— Да? — Аннушка глядела на деда с обидой, вот-вот заплачет.

— А ты погляди на свою маму — нет ведь у ней. И бабушка вон без усов. Аннушка заревела в голос:

— Хочу усы, хочу-у усы! У-у-усы хо-очу!..

Не только разговор закончить, картошки спокойно не мог поесть, так и вылез из-за стола до время. Девчонку успокаивала Нина, квохтала рядом Марфа, убеждал Борис Иваныч, выпячивая свою безусую губу, но все напрасно. Аннушка любила деда и хотела, чтобы у нее тоже были пушистые, щекочущие усы. Чернов взял ее на руки и пошел в горницу, пообещав рассказать сказку. Аннушка успокоилась: она любила сказки.

— Только давай разденемся, ты ляжешь в свою кроватку и после сказки сразу уснешь.

— Усну, — согласилась Аннушка.

Чернов снял с нее платьишко, колготки, а потом отнес за перегородку, где спала Нина и рядом с ее постелью стояла детская кроватка. Чернов сел на постель Нины, спросил, какую сказку лучше рассказать.

— Про дворец, — выбрала Аннушка.

— Ну, про дворец так про дворец. Только ты глазки закрой и лежи спокойно, слушай. И тогда все увидишь, что я буду сказывать. Ну вот и молодец. Слушай. Хлоп-хлоп дворец, соломенный крылец. Как во этим дворце старичок живет да старочка, паренек у них да девочка — сынок Ванюшка, дочка Аннушка…

Старинная, распевная, убаюкивающая, потекла сказка о добрых стариках-крестьянах, у которых были такие пригожие и разумные дети, что бедность им уже не казалась пагубной, каждый день они встречали с радостью, как подарок, и все были счастливы.

Аннушка, смежив веки, дышала ровно и сквозь сон уже спросила:

— А усы?

— Вырастут, внученька, и усы. Вот станешь большая, они и вырастут. Спи.

 

XII

Прозвенел звонок, учителя, торопливо собрав стопки тетрадей, учебники, классные журналы, плакаты и карты, разошлись. В учительской остались только Баховей и Елена Павловна Межова, завуч вечерников. Баховей стоял у окна и курил, пуская дым в форточку. Елена Павловна проверяла за столом тетради.

— Волнуешься, Роман? — спросила она.

— Вроде нет, странно только: я — учитель! — И передернул плечами, ощущая непривычно мешковатый гражданский костюм и сдавливающий шею галстук. Не надо было слушаться Марью, да тут Мэлор влез со своими уговорами.

— Привыкнешь, — сказала Елена Павловна. — С вечерниками работать легче: взрослые люди.

После той партконференции секретарь обкома не предложил ему никакой должности, просить же Баховей не стал. Он что, вчерашний слушатель партшколы или человек, отдавший партийной работе всю жизнь?! Лучше уж с Марьей разводить кроликов и быть рядовым учителем.

Уроки истории у вечерников уступил ему Мигунов, директор дневной школы, который был сильно перегружен. Он предлагал вести историю в старших классах дневной школы, но Баховей не согласился: для начала достаточно вечерников. А там и пенсия рядом.

Поражение на партконференции было для него настолько неожиданным и жестоким, что первые дни Баховей лежал в своей комнате, отрешенно глядел на стену, где висело охотничье ружье, и в мыслях часто возвращался к давней гибели Межова. Теперь он не осуждал его непартийный поступок.

Приехал сын, посочувствовал, но, занятый собой, не понял его драмы. Он сам еще не привык к новому положению доктора наук (в двадцать шесть лет) и заведующего лабораторией, к новым, возвышающим его, масштабным и очень серьезным заботам, связанным с развитием атомной энергетики страны. Стра-аны-ы! А тут кадровый вопрос районной парторганизации, одного секретаря сняли, другого поставили — пустяк. Ну да, снятый секретарь — отец, жалко, разумеется, но если это продиктовано потребностями времени, интересами дела…

Баховей растерялся.

До сих пор жизнь для него была пряма, как столб, на котором гудят провода незыблемых идей и сверкают чашечки надежных изоляторов. В молодости он не понимал тугодумья Межова и осторожности горячего Щербинина, потом тоже не мучился размышлениями вроде тех, что столб прежде был деревом, с глубокими живыми корнями, что на дереве была густая сеть веток и веточек, что эти ветки и веточки несли на себе великое множество листьев, что листья усваивали энергию солнца и обеспечивали жизнь веткам, стволу и корням, что корни, обсасывая каждый комочек почвы, питали и себя, и ствол, и ветви, и листья. Он не задумывался над тем, что именно эти разнонаправленные, встречные потоки и создают дерево, такое прочное и красивое, он уже не чувствовал этого, не знал дерева — он знал столб, поставленный до него, и думал, что для долговременности стояния в земле нижний конец столба просмолен и обернут толем, что изоляторы при необходимости можно менять и провода тоже.

И вот эта последняя — Баховей уже понял, что она стала последней в его политической жизни, — партийная конференция. Он дрался мужественно и до конца, но тем обидней было его поражение. Кому проиграл — Балагурову! Будь на его месте Щербинин — не так досадно бы, достойная фигура, но Щербинина конференция принимала лишь сочувственно, тогда как Балагуров был героем дня. Каждая его шутка, каждая пословица, каждое предложение принимались с восторгом, с готовной радостью.

— У тебя поурочные планы составлены? — спросила Елена Павловна.

— Нет пока. На эту неделю Мигунов составлял, я их видел. — Баховей выбросил окурок в форточку и сел на диван у стола напротив Елены Павловны.

— Тебе сегодня не обязательно по плану, — сказала она. — Первый урок: познакомься, побеседуй о чем-нибудь близком к теме, постарайся их заинтересовать. Они привыкли к Мигунову, учитель он хороший, только не очень строгий в смысле дисциплины. Учти это. Правда, с вечерниками проще: взрослые люди, к учебе относятся вдумчиво, серьезно, какие-то шалости — редкость. Вот задремать могут, устают после работы.

— Понимаю, — сказал Баховей совсем равнодушно.

Со стороны могло показаться странным, что недавний громовержец смиренно слушает наставления маленькой, как школьница, и тихой Елены Павловны, но он принимал ее шефство спокойно, как должное. Елена Павловна была почти ровесницей ему, всего года на три-четыре старше, но когда Баховей стучал молотом в сельской кузнице, она была уже учительницей, а когда он с хмелевскими комсомольцами приступил к проведению культурной революции, именно Елена Павловна стала одной из главных культурных сил и главным специалистом по ликвидации неграмотности. И все районное руководство, не исключая Щербинина и самого Николая Межова, который вскоре стал мужем Елены Павловны, получало ее помощь в общем образовании. Баховея, с его церковноприходской школой, на рабфак подготовила тоже она, и вообще всегда она была учительницей — в другом качестве Баховей ее не представлял.

Когда прозвенел звонок и в учительской опять стало людно, он, не привыкший к новому окружению, вышел со своими бумагами в коридор. Елена Павловна проводила его.

Девятый класс был в конце коридора, где возле урны курили несколько мужчин. Заметив подходившего Баховея, они стали с досадой заплевывать и бросать в урну окурки, не спеша потянулись в класс — сердились, что новый учитель пожаловал до звонка, покурить толком не дал. Последними зашли два рослых парня в солдатском обмундировании без погон — один был вылитый Иван Чернов в молодости, второй сильно походил на Парфеньку Шатунова, оба заметно крупнее отцов.

Баховей зашел следом за ними и, услышав, как в коридоре весело залился звонок, плотно притворил дверь.

— Здравствуйте, товарищи учащиеся!

Успевшие сесть вечерники, поднимаясь, захлопали крышками парт, нестройно ответили, стали опять шумно, с неловкостью усаживаться — ребячьи парты были им тесны.

Баховей прошел к столу, положил журнал и учебник, оглядел три ряда наполовину пустых парт. Присутствовало десятка полтора учеников, в основном молодежь, из стариков были хлебовоз райпотребсоюза Сеня Хромкин да управляющий совхозным отделением Трофимов. Женщин училось две: доярка Зоя Мытарина и секретарь райисполкома Юрьевна. Клавдия Юрьевна Ручьева. Должно быть, решила выйти на пенсию с аттестатом зрелости..

Обе сидели на последней парте крайнего левого ряда, на «Камчатке».

— Я буду вести у вас историю вместо Мигунова, — сказал Баховей. — Кто здесь староста?

Поднялся знакомый парень в солдатском обмундировании.

— Я, Чернов Борис Иванович. — Стоять за партой ему было тесно, и он вышел из-за нее, встал рядом, оправил под ремнем гимнастерку, согнав назад складки. — Всего в девятом классе учится четырнадцать человек, присутствует четырнадцать, отсутствующих нет.

— Мы и по знаниям первые. — крикнула с «Камчатки» Зоя Мытарина, — и по веселью тоже! — Волосы распущены по плечам золотой волной, глазищи горят.

Везет же тебе, Роман Харитонович! То с отцами воевал, теперь детей их перевоспитывай.

— Приятно работать с веселыми людьми. — Баховей сел за стол и раскрыл журнал.

Да, здесь было записано четырнадцать фамилий, посещаемость с начала учебного года хорошая. С чего же начать? Сделать перекличку для знакомства? Вроде ни к чему, он всех здесь знает и его знают тоже. Провести опрос по домашнему заданию? Или просто побеседовать, как советовала Елена Павловна? Тогда о чем?

Ни о чем беседовать ему не хотелось. И вообще ничего не хотелось. Лечь бы сейчас и не вставать никогда больше — такая была усталость. И людей видеть не хотелось, ни этих, ни других. А эти еще хотят что-то от него узнать, пришли после целого дня работы, ждут и следят за ним с интересом и настороженностью. И коллеги учителя так же на него посматривали. Кроме Елены Павловны.

Баховей достал пачку «Беломора», но вспомнил, где находится, и сунул пачку обратно в карман.

— Я хотел бы знать вот что, — сказал он. — За что вы любите историю и что хотите выяснить для себя лично?

— Почему вы решили, что мы ее любим? — Витяй Шатунов даже не сделал попытки подняться с парты.

Его одернул сидящий позади Трофимов:

— Ты, малый, за всех не вякай, мы тебя доверенным не выбирали. Я вот лично историю люблю.

— Митрофан у нас с детства до истории охотник, — парировал Витяй.

Во втором ряду неуверенно высунулась из-за плеча грузчика промкомбината косая рука Сени Хромкина, потом поднялся он сам, худой, длинношеий.

— Мне, Роман Харитонович, интересно само начало жизни, начало всего мира. Особенно про древнего человека. Почему о нем так мало сказано?

— Кто поможет ему ответить? — спросил Баховей вяло. Подождал и, не увидев ни одной поднятой руки, предложил Ручьевой: — Помоги, Юрьевна.

Поднялась тощая, морщинистая Юрьевна, сказала, глядя на Баховея исподлобья, будто одолжение делала:

— Древний человек был неграмотным, он сперва не фиксировал события своей жизни, а потом стал записывать примитивно: наскальные рисунки, клинопись, иероглифы — мало интересного.

Ну да, мало. Тебя бы туда послать, весь древний мир превратила бы в исполкомовскую контору. Ученица! Завтра первым делом доложит Щербинину, как Баховей проводил урок.

— Удовлетворены ответом? — спросил Баховей.

Сеня помотал головой:

— Как же не интересно, Клавдия Юрьевна, когда древний человек — это наше начало. Если не знаем начала, история может быть неправильной.

— Зато мы знаем середку, — сказал грузчик промкомбината.

— Середка само собой, а вот начало, — не сдавался Сеня. — Если есть начало, будет и конец, а по середке конца не узнаешь.

В классе послышались смешки. Витяй посоветовал справиться о будущем у цыганок или у попа, и Сеня смущенно сел, не понимая, что тут смешного.

Баховей поднял Витяя Шатунова:

— Вы, Шатунов, веселитесь больше всех. Поделитесь-ка своими знаниями.

— Можно. — Витяй заулыбался и, поднявшись, сел на спинку парты. — Человек произошел от обезьяны, как говорил Дарвин, и в то же время, как говорил наш ротный замполит, человека создал труд. А поскольку трудиться никому неохота, появились начальники. Сначала это были самые сильные самцы в стаде, потом самые сильные мужики в древней родовой семье, затем самые умные, хитрые и коварные бабы, поскольку наступил матриархат. Они оказались плохими хозяйками, и власть вскоре опять захватили мужики…

— Не вскоре, — крикнула Зоя Мытарина, — матриархат был долго. И хозяйками женщины были хорошими, мужики просто нахальней и сильней физически.

— Какая чепуха! — поморщилась Юрьевна.

— Я не отрицал, что мужики сильнее женщин, — продолжал Витяй. — И вот мужики учли уроки матриархата: теперь в начальниках у них были не только сильные, но тоже, как и у баб, — пардон, у женщин, — хитрые, коварные, бессовестные хозяева. Чтобы держать людишек в повиновении, они придумали бога в небе и царя на земле, сочинили законы и правила, построили церкви и тюрьмы, разделили живую жизнь на добро и зло. И вот при таком порядке живая жизнь вскоре развалилась надвое: на бедных и богатых, на эксплуататоров и эксплуатируемых, на буржуев и пролетариат. Всем ли слышно?

— Слышно! — сказала Зоя, смеясь.

— Продолжаю. Новый период истории начался с того, что люди усомнились в боге…

Баховей, сощурившись, смотрел на него и не знал, что делать. Этот нахватавшийся верхушек наглый щенок смеялся над ним. Выгнать, что ли? Его выручил Трофимов.

— Сопляк, — сказал он с сожалением. — Ничего ты не знаешь, поросенок, не так все было.

Трофимова поддержал молодой Чернов, вспомнивший разговор с отцом.

— Можно, Роман Харитонович?

— Говорите, — сказал Баховей устало.

— Было вот как. — Борис Иваныч, не вставая, положил перед собой на парту крупные руки, сжал пальцы в кулак. — Произошли мы от обезьян, а также от всех животных и зверей на свете. Почему? А потому, что в человеке намешано много самого разного, не разберешься сразу.

А земля одна, и живут все вместе. Трудно? Трудно. Ведь человеку разум дан, он сознает все, и вот он должен наладить свою жизнь так, чтобы не зверствовать, не жрать друг дружку, не мешать и себя обиходовать. Почему должен? А потому, что жить, как звери, птицы и гады, ему невозможно. Опять же много в жизни непонятного. Например, гроза. Накатила туча, полил дождь, вода, и в этой воде вдруг сверкает огонь, грохочет гром, загорается лес. Почему? Неизвестно. Или вместо дождя град ударит, побьет все. Или нет ни дождя, ни града, — сушь, люди и животные остаются без корма, возгораются сами по себе торфяники, горят леса. Что делать? Кто поможет? Неизвестно. И вот рождается бог. И не один, а много, каждый по своей специальности: один плодородием заведует, другой громом, третий ветром, четвертый лесами, пятый водами и так дальше. Ты, Витяй, начитанный, знаешь. Ну вот. И люди перед этими стихиями объединяются, учатся разным трудовым навыкам друг у друга и живут деревнями, селами, городками. И для порядка выдвигают из своей среды старших — появляются начальники, князья-бояре, царь. И жить люди начинают смелее. Почему? А потому, что у них есть родина, которую они сообща готовы защищать, есть своя Волга, своя Хмелевка. И есть заступники, на земле и на небе. Я так думаю.

— Нашел заступников, — проворчала Юрьевна.

— Погоди, дай я скажу, — поднялся Трофимов. — Заступники это разные, а все ж таки польза какая-то была. Иван Грозный, к примеру, государство расширял, укреплял. Или Петр Великий. Этот вправду великий. Русь империей сделал, флот морской создал, науки завел. Да, много они сделали, но народу сгубили еще больше. Запугали до седьмого колена, затуркали, и деваться стало некуда: от бога помощи нет и царевы холуи лютуют. А ведь все держалось на наших отцах и дедах. Что делать? Когда Николашку скинули, мой дед плакал и молился, не знал, как можно жить без царя — это он сам мне рассказывал. Отец тогда уж не молился, в гражданской участвовал, — а в двадцать четвертом году как осиротел. А я печалился в пятьдесят третьем.

— Во-первых, царя скинул не кто-то, а народ, — рассердился Баховей. — А во-вторых, нельзя ставить рядом разные события.

Трофимов посмотрел на него с искренним недоумением:

— Да не ставил я их рядом, что вы! И говорил я не об них — об отце, о себе, о дедушке я говорил. Каждый горевал о своем.

— А ведь правда! — воскликнула с удивлением и непосредственностью Зоя. — Мы на Севере были, а тоже все плакали. — И, поднявшись, возбужденно и сбивчиво рассказала, что тогда на митинге многие плакали, старые и молодые, школьники клятву давали учиться только на хорошо и отлично, вступали в пионеры, в комсомол. И она, Зоя, очень переживала.

— А отец ваш тоже плакал? — спросил Баховей.

И Зоя мгновенно замкнулась, ненатурально засмеялась, отбросив за плечи распущенные волосы. Ответила с вызовом:

— Мой отец не плакал. Он никогда не плакал и не заплачет.

В классе зашумели, и шумели и спорили долго, не слушая друг друга. Потом залился звонок, пришлось урок заканчивать, вернее, обрывать.

В коридоре его встретила Елена Павловна с кипой тетрадей — она вышла из соседнего восьмого класса.

— Ну как, Роман, с благополучным крещением тебя?

— Ка-кое благополучие, чуть не слопали, стервецы!

 

XIII

Межов, ожидая мать из школы, просматривал газеты. Областная публиковала итоги хозяйственного года, в общем скромные, и отчеты с двух колхозных собраний — один критический, другой положительный, из передового колхоза. Районная дала очень живой репортаж с совхозной молочной фермы, точный по деталям и характеристикам доярок, за подписью «Вадим Щербинин» и толковую статью Лидии Гундоровой, учительницы, о семье. Надо спросить мать о ней. И с журналистом познакомиться поближе. Старик Щербинин просил даже подружиться с его сыном — он не ладил с ним и, вероятно, надеялся, что Межов может повлиять на него благотворно. Мол, оба вы прошли столичную школу, вам будет легко сойтись. Справедливо, конечно, только школы у них разные. Гуманитарии все интеллигенты — искусство, литература, музыка, а тимирязевцы — ученые, колхозники, по колено в земле.

Межов подбросил в голландку дров, чтобы за ночь квартира не выстыла, и опять сел за стол. Двенадцатый час, а матери все нет. Не надо было ей соглашаться на вечерников, от дневной школы устает, а она снова не утерпела — это мой долг, Сережа, у меня большой опыт, стыдно не использовать, я взрослых учеников со времен ликбеза знаю.

Межов взял письмо от жены, которое читал уже дважды, развернул вчетверо сложенный листок.

«Милый, родной мой Сереженька! Мы с тобою не виделись уже целую вечность, а ты пишешь мне о своих крестьянских заботах и ни слова о том, когда ты приедешь. Ведь прошло уже четыре с лишним месяца со времени моих каникул, я исписала десятки листов твоими портретами — рисую по памяти и замечаю, что образ меняется, в зависимости от настроения, ты часто становишься непохожим, и это меня тревожит. Впрочем, шеф случайно увидел один из рисунков, самый непохожий, и расхвалил меня: «Это отличный эскиз, вы станете способным графиком, пишите больше с натуры». А я чуть не разревелась. Если бы ты знал, как мне трудно с твоей «натурой», вернее, без этой «натуры»! И какой же ты эскиз, Сереженька, когда я не могу без тебя, ты моя главная картина, единственная и главная, ты — «Явление Христа народу», и я, кажется, не дождусь, когда ты приедешь. Приезжай непременно, никаких отговорок я не признаю, а начальству своему объясни, что жена у тебя с повышенной эмоциональностью, и если будут тебе чинить препятствия, я их так разрисую, что «Крокодил» покажется сплошным комплиментом человечеству.

Вот видишь, и шутки у меня уже получаются плоскими. Приезжай, Сереженька, тоскливо мне. Как подумаю, что еще целый год, страшно становится. А что будет потом, когда закончу? Плакаты писать в вашем Доме культуры? Ужасно! Ужасно!

Приезжай скорее, родной. Маме передавай привет, по ней я тоже соскучилась. Крепко, крепко тебя целую. Людмила».

Сейчас снять бы телефонную трубку, послать сторожа за шофером — и часа через два-три в областном центре. Первый самолет на Москву уходит в семь утра, значит, в восемь он будет во Внуково, а в девять — «Здравствуй, Людка! Ты куда это собираешься? На лекции? Отставить!».

«Мальчишка! — скажет Щербинин по возвращении. — Надои падают, техника не отремонтирована, уткоферма в строительных лесах, а ты любовью заниматься! Ты это легкомыслие брось, по-отцовски относись и делу. Он личное никогда не ставил выше общественного».

А Баховей, будь он по-прежнему первым, поставил бы вопрос на бюро о его должностном соответствии. «Дезертир! Паникер! Трус! Испугался трудностей! Партия тебе больше не доверяет».

Первое время после возвращения Межовых в Хмелевку Баховей приходил к ним как товарищ отца, взял шефство над Межовым, и вообще он производил впечатление сильного, надежного человека. Такого можно не любить, можно даже ненавидеть, но нельзя не уважать.

И вот вся эта надежность и строгость была опрокинута Балагуровым, опрокинута как-то легко, словно Баховей был чем-то несерьезным, надоевшим, ненужным. Очень уж охотно принимали на конференции слова Балагурова о том, что не боги горшки обжигают, а люди, они их делают, и они лучше знают, какой огонь надо развести в печке. У Межова в совхозе дойное стадо на четверть только породное, но в среднем он получает по три с половиной тысячи литров, а в колхозах — по полторы. Так, Сергей Николаевич? И Межов подтверждает: так. Да и по сводкам в районной газете знаю, что именно так, никаких преувеличений.

Очевидные вещи, простые, любой это знает, как же он не поддержит. Охотно! И сделать, оказывается, легко, думай только о материальном эффекте — тогда и богатство придет, и денежную оплату ежемесячную введем, и работать колхозник будет лучше. Мы, мы, мы! И Балагуров развернул целую программу реорганизации хозяйства района. Все обоснованно, с цифрами, убедительно. Щербинин не поддержал его насчет ремесел и кустарей, но согласился, — да, надо учитывать изменившиеся местные условия и максимально использовать местные возможности, а самостоятельность колхозов не должна противоречить общерайонному плану, за выполнение плановых заданий будем строго спрашивать. Надо усилить личную и коллективную ответственность за общее дело, надо всегда помнить о цели, во имя которой мы живем и боремся — мы строим коммунизм, на нас смотрит весь мир, как на свое будущее, и во имя этой великой цели мы должна быть готовы к преодолению любых трудностей.

Искренне, справедливо, Щербинин имеет особое право говорить о трудностях, но пора бы и спокойно поработать.

Дня два или три спустя Межов зашел в райисполком, и Щербинин сказал с огорчением, что был удивлен атмосферой, заданной Балагуровым и утвердившейся на конференции — каждый гудит о своих нуждах, талдычит о корме, о стойле, о земле, о скоте.

А что бы сказал обо всем этом отец? Межову осталось от отца только ощущение теплых коленей да присутствие кого-то большого и спокойного.

— Не спишь, полуночник?

Межов обернулся: мать стояла в дверях его комнаты, румяная с мороза, теплый платок вокруг головы, брови и ресницы поседели от инея, руку оттягивает сумка с тетрадями и учебниками.

— Как ты неслышно вошла, я даже испугался.

— Я думала, спишь, боялась потревожить. Ничего не случилось?

— А что случится. В райкоме с Балагуровым просидел, а потом ужин готовил, газеты вот читал, письмо от Людки. Нашла жениха, приглашает на свадьбу.

Елена Павловна возвратилась в прихожую, стала раздеваться.

Межов вышел на кухню, поставил на электроплитку подогреть ужин.

— И найдет, — сказала Елена Павловна. — Такая молодая, веселая. Не договорился насчет отпуска?

— Балагуров настаивает на поездке к соседям за опытом.

— Поезжай проветрись. Наш Мигунов организует школьную кроличью ферму. И для твоего утятника планирует на лето бригаду старшеклассников. Предлагал Баховею возглавить, тот отказался, взял отряд юных следопытов — это-де ближе к его историческому предмету.

— Иди сюда, я накрываю, за ужином расскажешь.

Елена Павловна поправила гребенкой жидкие уже, серебряные волосы и села за стол.

— Повар ты у меня прекрасный — так вкусно пахнет. Лук, что ли, поджаривал? — Она подула на ложку, схлебнула, почмокала.

— Немножко, да пережег чуть-чуть. Свежий он был вкуснее. — Межов сел с другой стороны стола, придвинул свою тарелку, в которой супу было чуть на донышке: он поужинал раньше и сейчас сел, чтобы составить компанию матери. — Вот новая ферма начнет работать, я тебя свежим бульоном кормить буду, утятами-табака.

— Долго еще до этого.

— С полгода. Инкубаторий заканчивают, оборудование вчера прибыло на станцию. Установим — и в марте заложим первую партию яиц. Маточник у нас теплый, утки начинают яйцекладку. Вот брудергауз немного задерживается, но к первому выводу утят, думаю, поспеет, секретарь обкома обещал помочь со стройматериалами.

— Сильную ты нашел поддержку, Сережа.

— Я не искал, сама пришла. Если бы не эта поддержка, меня бы уже выгнали и фермы никакой не было бы — столько денег всадили в это утководство, Владыкин со мной перестал говорить и о нарушениях не заикается, подписывает наши общие грехи молча. Серьезный старичина, я перед ним мальчишкой себя чувствую.

— Прежний директор у него по струнке ходил.

— Я знаю, мама. Ты ешь, ешь больше, не отвлекайся.

— Да я уже сыта, Сережа, сколько мне надо. К тому же на ночь. Баховея нынче во сне увижу — так и стоит перед глазами, расстроенный, удивленный: ученики обидели!

Межов улыбнулся:

— А я, наверно, всех стариков сразу — и Владыкина, и отца, и Балагурова со Щербининым. Сейчас вот сидел за газетами, о нашей конференции вспоминал и подумал: а как бы отец повел себя сейчас, чью сторону бы занял? Как ты считаешь?

— Трудно сказать, Сережа. За эти годы столько всего мы пережили, сразу не ответишь. Он ведь вместе с ними со всеми работал, можно сказать, воспитал их, особенно Щербинина. Да и Баховей комсомольцем подражал ему во всем, даже ходил вразвалку, как ты сейчас. Он и Щербинину подражал, но тоже внешне. Тот назвал сына новым именем Ким, и Баховей выбрал похожее, только еще мудренее — Мэлор. — Елена Павловна встала, налила себе стакан молока. — Но человек он, безусловно, честный, искренний. Конечно, постарел, отстал, консервативен. Все мы к старости немножко консервативны, что делать. Ты бы, Сережа, все-таки держался поближе к Щербинину. Ему трудно еще почувствовать нынешнее время, привыкнуть, понять вас, молодых, но человек он — редкой чистоты и искренности.

Отец любил его. Давай пить молоко и спать, спать. Завтра опять вскочишь в шесть часов. Посуду я уберу сама.

— Да, первый час уже. — Межов встал, привычно поцеловал мать в щеку: — Спокойной ночи. — И пошел в свою комнату раздеваться.

Уже раздевшись, разобрав постель и выключив свет, вспомнил о статье в районной газете и, в трусах и майке, босиком прошлепал на кухню:

— Учительницу Лидию Гундорову ты хорошо знаешь, мама?

— В общем, знаю. А что?

— Толковую она статью о семье написала. У нее хорошая семья?

— У нее нет семьи — девушка. Теперь вряд ли выйдет: за тридцать уже.

— Странно. Пишет так, будто и любовь большую пережила, и детей кучу вырастила. Видимо, от тоски по семье.

— Вероятно. Детей очень любит, все время отдает им, школе. Где-то в Европе, кажется, в Англии существует закон: в младших классах учительницами работают только девушки, вышла замуж — ищи другую работу. Закон со смыслом, хотя и жестокий.

— М-м, интересно. А ты мудрая, мама, кладезь мудрости.

— Спать сейчас же, разговорился! — И Елена Павловна замахнулась на него ложкой.

Межов шутливо втянул голову в плечи и побежал к себе, нырнул по-мальчишески в постель. И тут же осудил себя за это мальчишество: чему возрадовался? Тому, что в мире существуют разумные суровые законы? Они всегда существовали. Только он как-то не задумывался, что даже такие чувства можно использовать в рациональных целях, причем с успехом и удовлетворением для обеих сторон. И сразу вспомнил о хлебовозе потребсоюза Сене Хромкине, которого на днях увидел на улице за испытанием самодельной машины. Нелепая какая-то машина, мотоциклетный мотор, на лыжах, движителем служит колесо с грубыми лопастями — все сделано вручную, с выдумкой. Человек помешался на технике, а работает в отрыве от нее. Почему бы не использовать эту его страсть? Например, в животноводстве — самый слабый участок по механизации труда. Сделать его механиком по трудоемким процессам — и пусть выдумывает. Почему его до сих пор не приставили к технике? Потому что не принимали всерьез, считали блаженным? Именно поэтому, обычная деревенская косность.

Межов вытянулся под одеялом, приказал себе спать, расслабил все мышцы, подумал о том, что они расслаблены, отдыхают, все тело отдыхает, кровь идет к ногам, они теплеют, дыхание становится реже, глубже, сердце замедляет свою работу, сознание выключается…

Через несколько минут он спал.

 

XIV

Щербинин надел пальто, шапку, взял шерстяные, связанные Глашей, перчатки.

— А шарф-то, шарф! Опять забыл? — Глаша подбежала к нему, на ходу стянув с вешалки шарф, привскочила, ткнувшись животом в Щербинина, и накинула шарф ему на шею, — Запахни плотнее.

— Нынче вроде не холодно.

— Какой не холодно, окна вон как закуржавели! — И, опять встав на цыпочки, закутала его морщинистую худую шею, застегнула верхнюю пуговицу пальто. — А ты поменьше кури, я угорела за ночь с тобой.

Упрекала, а глаза сияли от любви, от счастья, от возможности заботиться о своем мужике, хозяине дома. Глаша еще больше располнела с беременностью, стала пышной, белой, девичьи, ни разу не кормившие груди стояли торчком — вот-вот проткнут кофточку твердыми сосками. А говорят, сорок лет — бабий век.

— Ну, до вечера. — Щербинин погладил ее по гладким светлым волосам, собранным на затылке в большой узел.

Пешком до центра было минут двадцать, дядя Вася предлагал подвозить его, но Щербинин отказался: утренние прогулки заменяли ему физзарядку, которой он не занимался.

На улице в самом деле было морозно, нос сразу защипало, дыхание вылетело белым паром. И снег под ногами скрипел визгливо, сухо — значит, далеко за двадцать градусов. На Севере он знавал больше сорока, но воздух там суше, разреженный, мороз переносится легче. Только устаешь быстро, но это от питания еще зависит.

У мастерских РТС его догнал большеносый Веткин, главный инженер, весело поздоровался.

— Не пьешь? — спросил Щербинин, подав ему руку.

— Держусь, — сказал Веткин. — Свет увидел. Я ведь, Андрей Григорьевич, рожден инженером, я машины больше жизни люблю, а столько лет трубил председателем. Вот отвык только немного, подзабыл кое-что.

— Ладно, идем, покажешь свои владения. Как здоровье директора?

— Лежит. В прошлом месяце выписали, через неделю второй инфаркт. Теперь, врачи говорят, на пенсию. Да и годы сказываются, шестьдесят скоро стукнет.

Щербинин вздохнул. Он отметил свое шестидесятилетие почти три года назад, тоже пора уходить, но разве уйдешь сейчас, когда столько работы, разве можно уходить, не закончив свои дела? И заканчивает ли кто-нибудь их вообще?

Мастерские здесь были прежние, известные Щербинину, построенные при его содействии и прямом участии еще в тридцатых годах. Делали просторные, с запасом, но потом, видно, и они стали тесноваты, после войны, как сообщил Веткин, пристроили еще одно помещение для мотороремонтного цеха.

Пошли в кузнечный, расположенный рядом с литейкой, в которой было душновато, воняло горелой землей от формовок, из щелей печной рубашки вились зеленые струйки дыма. Сюда Щербинин только заглянул. В кузнечном было свежо, работали мощные вентиляторы, но стоял несусветный шум. Грохали два механических молота и мял железо большой пресс, каких Щербинин не видел. Да и молоты поставлены позже, тогда здесь простые наковальни были, пудовые кувалды в руках дюжих молотобойцев. Сейчас молотобойцы превратились в подручных кузнеца, подавали и помогали поворачивать под молотом раскаленные заготовки, а кузнец только нажимал ногой на педаль и регулировал силу удара, следя за работой.

Знакомых Щербинин здесь не увидел, не было их, его сверстников, а те, что помоложе, остались, должно быть, на войне. У молотов и у пресса стояли в фартуках поверх комбинезонов мужчины, которые тогда бегали без штанов.

В ремонтно-сборочном, длинном и высоком как вокзал, двумя рядами стояли разобранные тракторы. От одних остались только рамы на козлах, другие были на своих гусеницах, но без двигателей, у третьих разобрана ходовая часть — обычная, очень живая картина. У тракторов хлопочут люди, переговариваются, смеются, слышны стук молотка, звон сорвавшегося ключа, пахнет соляркой, керосином, железом.

Веткин чувствовал себя как рыба в воде, и Щербинин уже подумал, что его как-то надо поощрить, отметить его работу, но тут услышал татарскую речь, насторожился и спросил, чьи стоят тракторы. Оказалось, что большинство их из Татарии. И мотороремонтный цех весь был забит моторами оттуда.

— Левые заказы выполняешь? — спросил он Веткина.

— Вынужден. — Веткин развел руками. — У наших колхозов денег нет, а эти платят сразу. Мы же на хозрасчете, Андрей Григорьевич. Что заработали, то и наше.

— Все это ты объяснишь на ближайшем бюро райкома. Своя техника стоит неисправной, а ты на леваках план выполняешь! Де-елец!

Веткин стал оправдываться: он брал заказы только на моторы, тракторов здесь всего восемь штук, не брать их он не мог, потому что денег нет, а нам не только план выполнять, нам зарплату рабочим платить нечем, до Нового года как-то надо дотянуть, а потом колхозам начнут отпускать ссуды, и мы примемся за свою технику. Балагуров об этом знает.

Щербинин плюнул и не стал больше разговаривать.

Черт знает что такое! На коровах, что ли, собираются сеять. И опять Балагуров влез, поощряет сомнительную предприимчивость.

Едва сдерживаясь от ругани, Щербинин посмотрел на расстроенного Веткина и поспешно вышел.

Балагуров, Балагуров, везде Балагуров! Вчера объявил, что поедет с делегацией за опытом к соседям. Какой опыт, когда речь идет лишь о больших обязательствах! И вообще опыту научиться нельзя, можно усвоить мысль нового, а такой мысли, судя по газетам, у соседей нет, и незачем отрывать людей от дела, тратить попусту государственные деньги. Щербинин так и сказал. Потом Балагуров возобновил надоевший разговор о ремеслах, кустарных промыслах, и опять Щербинин назвал это блажью — будущее районной экономики не позади, а впереди, это знает любой, у кого на плечах голова, а не молдаванская тыква. Конечно, Балагуров оскорбился, его голова похожа на тыкву, но сколько же можно выслушивать его скороспелые прожекты, которые он готов претворить в жизнь.

В райисполкоме, едва разделся, пришла Юрьевна с папироской, пожаловалась, что Баховей поставил ей двойку по истории.

— Учить уроки надо лучше, — сказал строго Щербинин. — На пенсию пора, а ты без аттестата Зрелости. Позор!

Юрьевна поняла, что он шутит, улыбнулась.

— Я учу, да внук мешает, и память Стала плохая. Такой крикливый удался, не дай бог тебе такого. И чего ты на старости лет вздумал! Или Глаша настояла?

— Наверстываю. Как ты со школой. Лютует Баховей-то?

— Нет, испугался он. Это в райкоме грудь вперед, из пиджака вылезал — «Дезертиры! Паникеры! Трусы!» — а здесь не колхозные председатели, не секретари парторганизаций.

— Ладно, давай работать. Много записалось на прием?

— Одиннадцать человек да одного ты сам вызывал. Егеря Мытарина. Приглашать?

— Приглашай по очереди.

Первой пришла самогонщица Кукурузина с жалобой на суровость участкового милиционера Феди-Васи, который отобрал у нее самогонный аппарат, самогон, конфисковал весь сахар и дрожжи. Сверх того в судебном порядке ее оштрафовали.

— Это что же это за такое, товарищ Щербинин! — причитала Кукурузина. — Сахар-то зачем отымать, дрожжи-то? Я, может, не для самогонки их, а для празднику запасла, тогда как? И штраф такой припаяли! Откудова у меня деньги, у вдовы, у погибшей семьи?!

— Какой еще погибшей?

— Да как же, мужик-то на фронте погиб, трое детей осталося, всех троих на ноги поставила — легко ли? Я уборщицей в потребсоюзе полсотни рублей получаю, проживешь на них? А Федя-Вася не понимает, забрал все и посадить грозится, нехристь.

— Знаю, докладывали. «Черной тучей» зовут твою самогонку, махорки в настой подмешиваешь. Для крепости, что ли?

— Ей-богу нет, крест святой, не подмешиваю! — Кукурузина торопливо перекрестилась. — Травку, одну только травку-зверобой кладу, и больше ничего. Вот как перед иконой!

— Верующая, что ли? Ты же такой девкой была, такой работницей! Я на областной слет ударников тебя возил, вспомни-ка, стахановка!

Кукурузина вздохнула, концом шали вытерла глаза.

— Была стахановка, да вся вышла. Эх, товарищ Щербинин!.. Работать здоровья нету, износилась до время, а меньшой в школу ходит, последний год, одеть, надо, обуть, накормить.

— Так ты что, пришла ко мне за разрешением гнать самогонку? Или за отменой штрафа? Не отменят, это решение суда. Попадешься еще, посадят. Найди другую дополнительную работу, а то дом спалишь своей самогонкой. Иди. До свиданья.

Проводив Кукурузину, Щербинин позвонил в райпотребсоюз Заботкину и посоветовал подыскать ей дополнительное занятие рублей на тридцать, если она добросовестно работает. Заботкин сказал, что добросовестно, к Октябрьской грамоту дали.

— Вот и подберите что-нибудь. Она конкурент серьезный, отобьет у вас клиентуру, и план не выполните. Ладно, насчет обеспечения поговорим потом.

Следующие три посетителя были с квартирными вопросами — двое рабочих t леспромхоза и один учитель. Учителя Щербинин включил в список будущих жильцов восьми квартирного дома, который к весне обещали сдать, рабочим, позвонив их директору Ломакину и узнав, что оба без семей, летуны, пьяницы, отказал. Райисполком не богадельня, квартиру надо заработать, а пьянствовать можно и в общежитии — веселей в компании.

Пятым был священник Василий Баранов. От прежнего Васьки Баранова, удалого активиста, безбожника, ничего не осталось. Перед ним стоял длинноволосый бородатый старик в долгополом одеянии, смиренно сутулился и глядел виновато, просительно, держа в руке шапку.

— Сядь, Василий, не в церкви.

Отец Василий присел с краешку у стола, положил на колени шапку. Видно было, чувствовал он себя неловко.

— Ну, слушаю. Что привело тебя в эти греховные стены?

— Власть не греховна, товарищ Щербинин, «всякая власть — от бога. — Отец Василий комкал кривыми, в рубцах пальцами шапку. — А привела меня нужда. Храм топить нечем, сторожку, избу. С осени завезли немного дров, кончились. Трактор надо с санями — в лесу они, перепилены и сложены, только привезти. Мы уплатим, сколько стоит, наличными.

— Что у тебя с руками?

— Перебили в лагере.

— Расскажи по порядку, я ничего не знаю. Отец Василий, не переставая терзать шапку кривыми изуродованными пальцами, рассказал, что на второй день войны он сдал сельсовет в Хлябях секретарю и через три недели был на фронте. Ему дали взвод — человек грамотный, подготовленный, действительную отслужил отделенным командиром. Через неделю он был уже ротным — под Киевом такая мясорубка была, вспомнить страшно. Потом окружение и плен. Отбиваться было нечем, боеприпасы кончились, много раненых. Увезли в Германию, потом переправили в Норвегию — тех, которые выжили. Обращались хуже, чем со скотом. Он тогда еще непокорный был, неверующий, два раза бежал с фронтовыми дружками, но оба раза неудачно. Ну, потом камень долбил три с лишним года, похоронил почти всю свою роту, четверо осталось, и решился еще на один побег — тогда и перебили руки.

В апреле сорок пятого лагерь восстал, уничтожили охрану, вооружились и конец войны встретили как солдаты. Его батальонным выбрали, дождались наших. Видел Коллонтай. Она тогда была послом, кажется, в Швеции и приезжала для отправки военнопленных на родину. Везли морем… Через два года из дома сообщили, что жена с младшим сыном утонули в Волге, старший — помер. Вот тогда он и дал зарок, если останется живым, посвятить себя богу и служению людям, братьям во Христе. Вот теперь служит.

Отец Василий, завернув полу своего одеяния, достал платок, высморкался, вытер красные глаза.

Щербинин закурил. Окутавшись дымом, сказал с горестным сожалением:

— А я думал, ты сильнее. Молодость свою предал, людей, которые верили тебе, выбрали тебя, властью.

— Грех это, — смиренно молвил отец Василии. — Никто не властен над людьми, кроме бога.

— Как же не властен, когда тебя так мытарили?

— Бог послал нам испытания за грехи наши, чтобы очиститься, предуготовиться к лучшей жизни на том свете.

Щербинин вздохнул:

— Нет, Василий, если на этом свете мы, живые, ничего не сделаем для живых, зачем же нам жить на том свете для мертвых? Какой смысл?

— Смысл жизни — в служении всевышнему.

Говорить больше не хотелось. Перед ним сидел не товарищ, не союзник, даже не попутчик в этой жизни — слуга божий перед ним сидел, раб, чуждый своим смирением и непригодный к борьбе. Спросил только, не его ли прихожанка Кукурузина, самогонщица. И, услышав утвердительный ответ, посоветовал не распускать свою паству, иначе не видать ей царства божия. А насчет трактора позвонил в совхоз Межову, велел дать.

Затем зашла свинарка Феня Хромкина, крупная, сердитая, громкая, положила перед ним какую-то тетрадку в мазутных пятнах, стала горячо и требовательно говорить. А он еще видел перед собой Ваську Барана, молодого, веселого, решительного строителя социализма, образ которого затемняла тень волосатого старика, хлопотавшего о дровах, и не слышал новую посетительницу, не понимал. Только когда она выговорилась и умолкла, посмотрел осмысленно на нее, потом на список, посетителей, где под номером шестым значилась Буреломова. Вот, значит, какая серьезная фамилия у Сени Хромкина. Сколько раз вспоминал и не мог вспомнить.

— Что тебе, Феня?

— Я. же говорила, аль не слыхал?! Перевести его надо из возчиков куда-нибудь к железкам, житья никакого нет: до полночи стучит, после полночи чертит, пишет. Вот опять цельную тетрадку исписал, грому на него нету!

Щербинин взял тетрадку, перелистал — чертежи, рисунки, описание очередного Сениного изобретения. В конце прочитал: «Только машина может освободить человека от рабского труда и сделать его счастливым». И этот — верующий. В машины.

— Да еще в школе учится. Пятьдесят лет, а он за парту с молодыми — с ума сходит мужик.

Феня была нарядной по случаю этого посещения, в черной плюшевой жакетке, в пуховом белом платке, который она развязала, показывая черные, хорошо промытые и блестящие волосы, в новых чесанках с калошами, румяная не то от мороза, не то от волнения. Наверно, от волнения, потому и кричала так бестолково.

В девках она была красивой, бойкой, но слишком вольной и охочей до мужиков. Щербинин вспомнил, как он ездил в луга на сенокос, без кучера, на дрожках, и вечером Феня под каким-то предлогом отпросилась в село и поехала с ним. Села сзади и почти полдороги прижималась к нему грудью, беспричинно хохотала, а когда Щербинин прикрикнул на нее, разревелась и убежала опять в луга. Но не успокоилась, старалась попадаться ему на глаза, завлекала. Было ей тогда лет девятнадцать. Непонятно, как она вышла за Сеню Хромкина, такая смелая и красивая. В Хмелевке его никто всерьез не принимал — чудак, блаженный человек.

— Ругаешься, а сама за него вышла. Или не знала?

— А за кого мне выходить? До войны гуляла, а после войны женихов не осталось. Которые остались, так мне не достались — молодые невесты подросли. Переведи ты его куда-нибудь к железкам, Андрей Григорьич, Христом-богом прошу! — и поглядела на него с многообещающей бабьей мольбой. Она помнила о той давней неудаче в лугах и не понимала ее, единственную свою любовную неудачу: мужики сами липли к ней, ни один не пропускал даровщинку ни тогда, ни после, а к Щербинину ее тянуло, во сне видела; она тогда стыд и совесть позабыла, предлагала себя ему, непохожему на других и желанному.

Щербинин понял ее взгляд и невольно улыбнулся. Если бы вернуться в те годы, может быть, он не был бы таким строгим, хотя едва ли.

Он снял трубку и попросил соединить его с Веткиным. В РТС оказалось свободным место слесаря, но Щербинин, подумав, нашел это место неподходящим для Сени с его тягой к изобретательству.

Позвонил в совхоз Межову, тот обрадовался, сказал, что сам думал об этом, и предложил должность механика по трудоемким процессам в животноводстве. Это уже кое-что. У Мытарина в колхозе тоже есть, кажется, такая свободная единица, может, и там работы хватит.

— Вроде договорились, — сказал он Фене, положив трубку. — Будет твой Сеня механиком.

А она словно не слышала. Встала перед ним, закинула руки, поправляя темные волосы, повязала снежный свой платок, который надевала только по большим праздникам, и, вся красная от волнения и решимости, выдохнула:

— А я ведь тебя любила, Андрей Григорьевич! И пошла от него неспешно, колыхая широкими крутыми бедрами.

Проклятая баба! И годы не берут. Хотя какие еще годы, чуть постарше Глаши, муж — одна видимость.

Зашел Мытарин Яка. Снял у порога шапку, прошел к столу, сел осторожно на скрипнувший стул, достал из кармана кривую самодельную трубку.

— Курить-то можно? — спросил хмуро.

— Кури, — Щербинин не сводил с него пристального взгляда. — Я вызвал тебя, Яков, как егеря охотничьего хозяйства. До сих пор не знаю, что у нас есть и чем ты занимаешься.

Яка набил трубку самосадом из кисета, разжег, выпустил клуб желтого едучего дыма.

— Не на охоту собрался?

— Нет, — сказал Щербинин, — не до охоты.

— В бумагах зарылся, значит. Выкинь их. — В людях, Яков. Их не выкинешь.

— И их можно, не велика ценность.

— Ладно, давай ближе к делу. У меня мало времени.

— А у меня больше, что ли? — Яка затянулся так, что провалились плохо выбритые щеки, проглотил, из ноздрей хлынули две струи синего дыма. — Что же, слушай, рассказать недолго. Прежние бы лесные угодья, тогда конечно, а сейчас островки остались. Что у нас есть? Заяц есть, лиса, волков семей шесть осталось, лоси. Этих много и в Коммунском лесу, и в совхозном, у Яблоньки, и вокруг Уютного, где колония. Можно разрешить отстрел, а то посадки портят.

— Сколько?

— Отстрелять? Голов десять можно. Вокруг Уютного. А в совхозном и у Коммунской горы надо с годок подождать. Бобров после затопления много погибло, остались на Утице четыре семьи да на татарской речке семь. Белки нет, барсук вывелся, кабан тоже, косуля. И хоря мало, двух только видал.

— Куры целее будут.

— Нет, он полезный, сусликов жрет. И ласка, эта — мышей.

Задумался, расслабился и рассказал о ласке трогательную историю. О том, как она любит лошадей, как заплетает им косички ночью, а они стоят в это время, нежатся и думают свои лошадиные думы. Им приятно потому, что ласка любит соль, и вот слизывает пот с лошадиной шеи, а косички заплетает, гриву путает или узелок вяжет — для того, чтобы ей ловчее держаться: это лестница. А то тряхнет лошадь головой, и с гладкой гривы ласка сорвется, упадет. Вот она и заплетает косички. А лошади приятно, что шею, потную под хомутом, очистят, вылижут…

Это уж крестьянин в, нем говорит, а не охотник, подумал Щербинин, глядя на седого, горбоносого Яку, мечтательно сощурившего выпуклые лошадиные глаза.

Промысловой птицы тоже, оказывается, нет: уток всех видов — исчезли озера и места гнездовий, дудаков (дрофа — по-научному) — исчезли луга, степи; глухарей и тетеревов — слезы, им лес хороший нужен. И мелкая птица гибнет, эта от самолетов: раскидывают на поля разную гадость, сорняки уничтожать, и мрет все живое.

— Совхозное начальство жалуется: в Яблоньке волчица ягнят таскает, — сказал Щербинин.

— Знаю.

— Говорят, будто не волчица даже, а собака. То ли одичавшая, то ли бешеная.

— Слыхал и про это. Найду к весне.

Позвонила, Глаша, напомнила, что пора обедать. Щербинин досадливо сказал: помню, и опять уставился на Мытарина.

— Сиротское хозяйство, — подытожил Яка. — Пустой край. И земля не обиходована. Пашут ее в колено каждый год, переваливают, а удобрять некому, золой сделали. Весь район я пешком обошел — нет за ней догляду.

— Вот и давай поможем колхозникам, — сказал Щербинин. — Заселим полезным зверьем и птицей, обиходим. Одному трудно, а вместе, колхозами, большими коллективами — осилим.

Яка поглядел на него с сожалением:

— Как же осилишь, когда ни лесов, ни Волги, ни земли той нет! Ты меня не слушал, что ли?.. А в коллектив я не верю, ты знаешь, нечего напрасно говорить.

— А во что ты веришь, Яков?

— Ни во что, Андрей, ничего не осталось.

— А жизнь? Люди? С собой их возьмем, что ли? Пока живы, надо работать, надо стараться изменить и жизнь и людей. Мы воевали с тобой за это.

Яка вздохнул, поднялся, спрятал в карман полушубка свою вонючую трубку.

— Нельзя ничего изменить, Андрей. Жизнь от человека идет, а человек, пока у него есть рот и ж…, останется таким же. Вот если бы у него не было рта, стал бы он праведником, а так ему каждый день есть надо, три раза в день есть, хоть при той власти, хоть при этой — брюхо, как злодей, старого добра не помнит. — Яка надел шапку, кивнул на прощанье и пошел, косолапя, как медведь, из кабинета, большой, несогласный, самостоятельный, как всегда.

И этот пропал для дела. Индивидуалист. Собственник. И на редкость сильный человек. Как же он живет сейчас, чем?

Щербинин закурил. Вошла Юрьевна с бумагами на подпись, напомнила, что пора обедать, она сейчас пойдет.

— Иди, — разрешил Щербинин, не чувствуя голода: во рту сухость от папирос, покалывает немного печень. — Посетителям скажи, пусть заходят по очереди.

— Двое осталось. Примешь или завтра? — Приму.

Домой Щербинин возвращался к девяти часам.

Глаша встретила его выговором, накормила по горло, и всю ночь снилась невозможная чертовщина: Яка был председателем колхоза и говорил зажигательные речи; Васька Баран в поповском облачении вел бюро райкома и ругал Щербинина и Балагурова; молодая Феня плясала голой в лугах, среди цветов, тряся смуглыми, по-девичьи торчащими грудями; табун лошадей скакал в туче пыли по улице старой Хмелевки; Глаша стояла у его кровати, в ночной рубашке, с распущенными волосами, а маленькая ласка розовым язычком слизывала пот с ее шеи и сучила задними лапками — заплетала косички…

 

XV

Хмелевская партийно-правительственная делегация, как шутил Балагуров, ехала к соседям в составе семи человек: Иван Балагуров — руководитель делегации, Сергей Межов и Зоя Мытарина — представители от совхоза, Мязгут Киямутдинов и Феня Хромкина — представители колхозов, Градов-Моросинский — представитель Советской власти, Курепчиков — пресса. И был еще восьмой — попутчик из Хмелевки, направляющийся в Москву — ученый сын Баховея Мэлор Романович.

Заняли два купе в плацкартном вагоне. В одном разместились Балагуров, молодой Баховей, Градов-Моросинский и Мязгут, а на боковой полке Курепчиков; в другом, женском, Зоя и Феня, для охраны которых выделили Межова — он молодой, сильный, живет без жены и будет смотреть за женщинами с особым тщанием.

Разместившись, пошли в ресторан обедать. Балагуров был душой общества, постоянно шутил, смеялся и главенства своего не показывал. Перед обедом распили две бутылочки столового вина и потом, сытые, довольные обслуживанием железнодорожников, разошлись по своим купе. До вечера было далеко, еще не улеглось возбуждение от сборов, поездки на двух «козликах» до областного центра, посадки на поезд, но хмелевцы стали разворачивать свои постели, устраиваться основательно, как дома. Градов-Моросинский, молодой Баховей и Курепчиков устроились на своих полках с толстыми книжками, Мязгут, не любивший читать, лежал без дела, Балагуров, вооружившись очками, со вздохом взялся за газеты. Со вздохом потому, что Балагурову хотелось поближе познакомиться с молодым Баховеем, «зятем», которым была очарована его дочь, но он робел его учености, к тому же тот держался с заметным отчуждением. Вероятно, из-за отца.

Во втором купе Зоя с Феней, выставив на время Межова, переоделись, застелили постели и улеглись — Зоя с книжкой, а Феня так, подремать в запас, дома с семьей не больно разоспишься. Межов переоделся в туалете и тоже улегся в свою постель, приготовленную для него Зоей.

— Я за вами и дальше буду ухаживать, — сказала она весело. — Вместо жены. Кабы я была царицей… Я б для батюшки-царя родила богатыря. Согласны, Сергей Николаевич?

— Согласен, — сказал Межов, шелестя газетой.

— Радости не слышу в голосе. Согла-асен… Разве так отвечают на предложение девушки! Эх вы, а еще директор!

— Я рад, Зоя. — Межов улыбнулся. — Такая красивая, молодая, кто же откажется!

— Ну вот, опять: откажется! Да вы добиваться меня должны, страдать, а вы — откажется!

Феня засмеялась: вспомнила себя молодой, свою задиристость с мужиками, несчастливый случай со Щербининым. Видно, Ольгу свою любил сильно, если не решился.

— Отбойная ты, Зойка, оторви да брось. У него жена хорошая, от такой к чужим не потянет.

— В наше время жена — не проблема. — Зоя приподнялась на постели, облокотившись о подушку, посмотрела требовательно на верхнюю полку, где лежал Межов, — Вы слышите, Сергей Николаевич? Что вы заслонились газетами, боитесь меня?

Межов положил газету на грудь, посмотрел на нее, волосы светлые, с золотинкой, распущены по плечам; манят, затягивают синевой дерзкие смеющиеся глаза, большие, горячие, небрежно (и, вероятно, не без расчета) откинутое одеяло открывает кружевной ворот рубашки, в вырезе которого бугрятся большие спелые яблоки. Всякое про нее говорят, вряд ли говорят правду. Скорее всего здесь просто демонстрация независимости, проверка ложно понятой свободы отношений. Именно проверка, а не сама свобода, к которой она относится наверняка с недоверием. Иначе не было бы этой демонстративности. Впрочем, она, по слухам, дружит с сыном Щербинина, а тот, кажется, может научить ее всему.

— Обсмотрели? — спросила Зоя, все время не сводившая с него глаз и тревожная под его очень мужским взглядом. Так она тревожилась лишь под взглядом Кима. Запахнула одеяло на груди, легла на спину, взяла со столика книжку. — Серьезный вы человек, Сергей Николаевич, слишком серьезный.

— Это плохо?

— Ску-ушно! Смотрели на меня, как на свой новый утятник — сколько, мол, тут еще работы, доделки!.. И в книжке вот все работа да работа, про любовь сквозь зубы говорится, между делом, а это роман о колхозной жизни.

Межов улыбнулся:

— Но ведь и в самой жизни так, Зоя. И в колхозной и в любой. Подумай серьезно, посчитай свое время, и увидишь, сколько места занимает в твоей жизни любовь, сколько времени.

— Неправда! — Зоя опять повернулась на бок, подняла голову. — Любовь самое главное в жизни, она занимает все время. Я работаю, а думаю всегда о любви, мне хочется быть всегда хорошей, первой и в работе, чтобы меня хвалили, ценили, любили все люди, любовались мной — глядите, какая она хорошая, ловкая, красивая, милая, такой больше нет! Нигде! И все наши девчонки так, все доярки. Скажи, теть Феня, так ведь?

Феня, с улыбкой слушая разговор, думала о себе, такой же смелой в молодости, как Зойка, боевой, только малограмотной, к книжкам не преверженной. И еще о своем Сене, замужество с которым не дало ей детей, и она заводила их с чужими мужиками, и он знал это, а пестовал их, как родных. И ее не попрекал, не корил. Любовь? Другой муж голову бы ей оторвал и семью бросил давно, а этому дай только заниматься своими железками. Любовь… Он тоже любил детей, он не виновит, что их у него нет, приходится любить чужих. А теперь какая любовь, теперь прокормить их надо, одеть-обуть такую ораву.

— Не знаю, Зоя, — сказала она. — Я уж забыла про это, работой живу, семьей. Вот выйдешь замуж, дети пойдут, не до любви будет.

— Как же не до любви, когда дети пойдут! — воскликнула Зоя со смехом. — От работы, что ли, они заводятся, дети-то? Чудная ты, теть Феня!

— От тоски они заводятся, — сказала Феня. — Я тридцать лет как работаю, то коровы, то свиньи, в войну конюхом была, грузчиком, молотобойцем в кузнице. А душа-то живая, не лошадиная — для одной работы. Встретится хороший мужик, ну и пожалеешь себя…

— А я о чем? И я о том же. Работаешь ты для чего, для плана, что ли? А план тогда для чего? Для чего план, Сергей Николаевич?

— Для выполнения, — сказал с улыбкой Межов.

— Вот все вы так: выполним план, выполним обязательства. Ну, выполним, а дальше? Потомки нас поблагодарят за свою счастливую жизнь? А если я сама хочу счастья? Для себя? Потомки ведь не дадут мне его, если предки не дали. А они воевали за наше счастье, боролись, и мой отец тоже! А в чем наше счастье?

— Слишком много вопросов сразу, — сказал Межов. — На какой отвечать в первую очередь?

— Ни на какой, — сказала Зоя. — Я сама знаю, что счастье — в любви, а любовь должна быть у всех людей. И вообще хватит, не мешайте мне читать.

Межов засмеялся и взял отложенную газету. Совсем еще девчонка, подумал он, искренняя и доверчивая девчонка. И говорить может обо всем с бесстыдством и невинностью целомудрия, неизведанности. Любовь для нее сейчас действительно самое главное в жизни, любовью измеряются все человеческие ценности и свершения, хотя если понимать любовь широко, в философском плане, то в самом деле это чувство будет одним из решающих. И вспомнил, что вскоре после женитьбы они с Людкой говорили об этом и Людка утверждала то же самое и с той же убежденностью. Может, вообще для женщины любовь значит неизмеримо больше, чем для мужчины, и они понимают любовь именно в том широком плане, как ее трактуют философия и религия. Это даже не понимание, это скорее вера во всеобщее, объединяющее людей чувство, благодаря которому и на основе которого построена наша жизнь. Отсюда и требовательность их, и представление о жизненном идеале, в котором, кроме любимого мужа, любимой работы, любимых детей, должна быть еще и любовь всех людей друг к другу, некая всемирная любовь. На обратном пути надо на пару дней заехать к Людке, иначе озорные Зоины взгляды будут вызывать не только общие размышления о сущности любви. Да и сейчас они вызывают не только размышления, женщины это сразу чувствуют. Иначе трудно понять зазывную игривость Зои, которая всегда держалась с ним с большой сдержанностью. И зоотехник Вера Анатольевна в последнее время посматривала на него с кокетливой улыбкой, в кабинет заходила, предварительно раздевшись у Серафимы Григорьевны, сверкая загорелыми капроновыми коленями. А он не давал вроде ей соответствующего повода, разве что несколько задерживался на ней взглядом, отмечая ее стройные ноги и широкие бедра при узкой талии. И еще небольшие острые груди. Вероятно, этого достаточно, чтобы понять: ею интересуются не только как зоотехником и заместителем директора. Надо, обязательно надо вырваться хоть на денек к Людке, иначе дело может принять угрожающий оборот.

А в купе Балагурова шел разговор о научно-технической революции. Молодой Баховей, умело заведенный Балагуровым, неожиданно легко «раскололся», оказавшись простым и доверчивым парнем. Балагуров, впрочем, и прежде, по рассказам явно влюбленной дочери, догадывался, что сын Баховея, хоть и получился копией отца — и лицом, и крупный такой же, басистый, — кажется, будет куда мягче, разумней. Сегодня утром он тоже получил маленькое подтверждение этому — молодой Баховей, несмотря на протесты провожавшего его отца, остановил «козлик» Балагурова и сел к нему в машину. Правда, другого выхода у него и не было. Рейсовый автобус из-за снежных заносов не пришел, грузовики по той же причине стояли на приколе, и, хочешь не хочешь, только вездеходики райкома и райисполкома могли выручить.

— Да, удивительная у нас страна! — сказал Балагуров, складывая газеты и садясь за столик. — Мы в лаптях ходили, сохой пахали, а теперь вот везде машины, вокруг земли спутники летают. Что вы на это скажете, Мэлор? Впрочем, что вы можете сказать — для вас это история, сказки дядюшки Римуса. Мой Ким ровесник вам и тоже не видит в этом ничего удивительного.

Мэлор улыбнулся и, отложив книжку, тоже поднялся, взгромоздился над столиком, глядя на Балагурова с веселой пристальностью.

— Не знаю, можно ли объяснить научно-техническую революцию социальной, — возразил он мягко. — Японцы вот, — он показал на лежавшую на постели книжку, — в середине прошлого века жили еще изолированно, феодальными порядками, ни в науке, ни в технике ничего особенного не сделали. А сейчас это развитая в научно-техническом отношении страна. За одно столетие шагнула. Или США. Какая у них идеология?

С верхней полки заинтересованно свесился Градов-Моросинский; отложив книгу, прислушался любознательный Курепчиков.

— Вероятно, все обстоит несколько сложнее, чем мы думаем, — продолжал Мэлор. — Теоремы Пифагора служили и служат при рабовладельческом, феодальном, капиталистическом и социалистическом строе. Эвклид устарел, но неевклидову геометрию Лобачевский создал в прошлом веке, еще до отмены крепостного права. А когда жил Коперник, Галилей, Кеплер, Ньютон?.. Наука и техника идут своими путями.

— Вы знаете, я тоже думал похоже, — не удержался Градов-Моросинский. Слез с полки и присел рядом с Балагуровым, завернул его постель. — Вы извините, что и я включаюсь, но знаете, я думал вот, что Мендель монах был, а ведь он заложил основы генетики. И вот я думаю, так, благодаря гениям и одаренным людям независимо от их социальной принадлежности, накапливаются знания, идет постепенный процесс развития науки, техники, развития человечества.

— Слишком гладко, спокойно, — сказал Балагуров. — Мы же говорим о революции в науке и технике, О революции! Какая же это постепенность, это взрыв! Были сохи да лошади, а теперь машины и спутники. За одну человеческую жизнь.

— Я имел в виду постепенность накопления знаний, — возразил Градов-Моросинский.

— То есть накопление эмпирического материала, — уточнил Мэлор. — Появляются какие-то крупные открытия, которые не укладываются в рамки прежних научных представлений, к тому же эти представления уже не устраивают нас — как в свое время, например, геоцентрическая картина мира Птолемея.

Балагуров довольно поглядывал на «зятя» — вот как ученые спорят, мягко, спокойно, рассудительно. Отец бы грудью вперед попер, из пиджака вылез, а сын — с улыбочкой, и только глаза горят да подбородок высунулся, как у бульдозера. Настоящий мужчина, и красавец, у Вальки вкус есть.

От дочери Балагуров слышал, что Мэлор получил звание доктора наук по кандидатской диссертации и объяснял свой успех простой удачей. Мол, попался знаменитый научный руководитель, предложил крупную, очень перспективную тему, а он только успешно разработал ее и сделал попутное открытие с каким-то теплоносителем. Вот как! Разработал крупную тему да еще сделал открытие и считает это вроде бы счастливой случайностью. Значит, талантливый и не заносится. В его годы у другого голова закружилась бы.

И вслух сказал, поддразнивая Мэлора:

— Наука наукой, а жизнь жизнью. Нам вот людей накормить надо, обуть-одеть, сделать счастливыми. И ученых в том числе. А как? Вот и наладились к соседям — не за чужой славой, не из любопытства же. Дело у них самое жизненное, без мяса и молока далеко не прыгнешь, а ждать, пока развернется наука, ой как долго. Так? Нет?

Мэлор достал из кармана пижамы коричневую трубку с головой Мефистофеля, сунул в рот, пососал. Сказал то ли с сожалением, то ли снисходительно:

— Самодеятельность. Два плана, три плана, четыре…

Градов-Моросинский восхитился, указательным пальцем поправив очки:

— Истинно!

— А если планы перевыполняются в результате соревнования? — вставил неуверенно Курепчиков.

— Правильно! — крикнул с верхней полки, Мязгут. — Я тоже про это думал, спасибо, корреспондент.

Разговор стал общим, постель на полке Балагурова была скатана в угол, хмелевцы уселись в ряд — все напротив Мэлора, не осмеливаясь тревожить его постель. Балагуров это заметил:

— Видите, Мэлор, нас много, а вы один. Сдавайтесь, пока не поздно.

Мэлор улыбнулся и сказал, что соревнование, основанное на энтузиазме и творчестве масс, разумеется, дело стоящее, но все-таки будущее принадлежит науке. Во всех областях человеческой деятельности. Или почти во всех. Только на базе научных знании, на базе высокоразвитой техники мы сможем обеспечить человеку материальное благополучие, доставить нравственное удовлетворение.

— Улита едет, когда-то будет, — сказал Балагуров.

— Почему когда-то? Уже сейчас наука становится если не ведущей, то одной из ведущих производительных сил, а через два-три десятка лет мы перейдем на новый технологический уровень, и тогда вся жизнь будет зависеть от ученого.

— Простите, а что это — новый технологический уровень? — спросил Курепчиков. — То есть нельзя ли конкретней и, главное, почему нам надо переходить на новый уровень?

— Необходимость заставляет. — Мэлор открыл желтую коробку «Золотого руна» и стал набивать табаком голову Мефистофеля. По купе поплыл приятный медвяный аромат. — Мировые запасы нефти сейчас оцениваются в пятьдесят миллиардов тонн. Ежегодно добывается около одного миллиарда. Угля больше, но и его запасы ограничены. А потребление с каждым годом увеличивается. На душу населения мы потребляем одну тысячу четыреста кило условного топлива в год. В среднем. А в Африке приходится лишь триста кило, в то время как в США расходуют семь тысяч восемьсот кило на человека. Следовательно, рост потребления энергии будет продолжаться. Никакие социальные революции, разумеется, добавочной энергией не обеспечат, могут только перераспределить ее. Обеспечит наука и техника. Основным источником энергии станет атомная. Один килограмм дейтерия эквивалентен двум тысячам тонн угля, запасы урана оцениваются в два миллиона тонн. Кроме того, мы имеем около трех миллиардов тонн тория. И наконец, у нас хватит воды морей и океанов.

— Все подсчитано! — Балагуров улыбнулся. — Воду будете жечь?

— Воду. — Мэлор пососал незажженную трубку. — Проблема овладения термоядерным синтезом, грубо говоря, сводится к этому. Сырьем будущих термоядерных реакторов станет дейтерий — тяжелый водород, а он содержится в любой воде. Извлечение дейтерия для нас не проблема, уж сейчас его производят. Реакция ядерного синтеза сопровождается выделением такого количества энергии, что даже ничтожное количество дейтерия в воде делает ее во много раз более энергоемким топливом, чем, например, мазут. Один литр воды в этом случае эквивалентен тремстам литрам лучшего бензина. Мы сможем обеспечить любые потребности человечества в энергии.

— Здорово! — сказал с восторгом Мязгут.

— Да-а, — вздохнул мечтательно Балагуров. — Вот бы дожить до этого времени, посмотреть бы…

— Вероятно, и люди тогда изменятся, их психология, — предположил Градов-Моросинский. — Ведь если все материальные потребности удовлетворены, то духовные, знаете ли, крупнее станут. А? Курепчиков, сидевший с краешку, смущенно прокашлялся.

— Вы извините, Мэлор Романович, — сказал он, потупясь, — но я не понял насчет нового технологического уровня. Вы ведь не об этом говорили.

— Как не об этом! — выскочил вперед Мязгут. — Вода в триста раз лучше бензина — как не об этом! Ну, ты даешь, корреспондент!

Мэлор внимательно посмотрел на Курепчикова, самого робкого и незаметного своего попутчика, одарил приветливой улыбкой.

— Вы правы, — сказал он. — Речь действительно шла лишь о замене одного вида топлива другим, а технология получения энергии остается прежней, дедовской: реактор можно сравнить с паровозной топкой, тепловая энергия превращается в механическую посредством турбины, турбина придает вращение ротору генератора, и мы получаем энергию электрическую. То есть те же этапы, посредники, потери при этом. Но, говоря о термоядерном синтезе, я имел в виду прямое преобразование ядерной энергии в электрическую, без всяких посредников, вроде тепловой и механической энергии с их генераторами и котлами. Штучка вот таких размеров, — он потряс спичечным коробком, — урановая штучка, обеспечит энергией всю Хмелевку с прилегающими селами.

— Вот это да! — восхитился Градов-Моросинский и, видя, что Мэлор собрался покурить, встал и пошел за ним.

Следом вышли и Балагуров, Мязгут, Курепчиков. Беседа продолжалась в тамбуре, Мэлор воодушевился от внимания земляков, пусть невежественных в области атомной энергетики, но слушателей благодарных, наивно-восторженных, тоже занятых размышлениями о будущем. Как большой пароход среди лодок, он шагал по тесному тамбуру, дымил трубкой и со своей высоты сообщал видимые ему далекие перспективы: мировой океан обеспечивает физиков дейтерием, в обозримом будущем они овладевают термоядерным синтезом и обеспечивают планету энергией, химики делают наш век полимеров обильным и дешевым в смысле одежды и пищи, биологи в союзе с кибернетиками изготовляют человечеству механических рабов-роботов, способных выполнять любые действия, включая мыслительные, мы осваиваем околоземное пространство, затем выходим в глубокий космос, устанавливаем связь с инопланетными цивилизациями, с другими галактиками…

— А какое будет общество? — спросил Балагуров, по-детски очарованный рассказом, но все же не забывавший главное.

— Коммунизм. Действительно научный коммунизм, товарищ Балагуров. На всей планете. Идеологические разногласия к тому времени будут преодолены, наука и техника позволит нам выровнять уровни развития народов, обеспечит по крайней мере безбедное существование всех людей на земле, экономическая основа межгосударственных разногласий будет таким образом ликвидирована, и люди, как сказал поэт, в единую семью соединятся. Под знаменами коммунизма.

Балагуров был окончательно сражен таким радостным выводом, хотя этот вывод не очень-то согласовался со всем сказанным и противоречил известным законам о смене общественно-экономических формаций. Выводить коммунизм из научно-технического прогресса — по меньшей мере дилетантство, но Мэлор и сам почувствовал, что залетел в технократы, поэтому, не дожидаясь возможных возражений, добавил:

— Разумеется, весь процесс социальной эволюции будет сложным, трудным и длительным. Я несколько увлекся, проскакал, как говорится, галопом по Европам, но мне хотелось, не вдаваясь особенно в детали, высказать общее направление прогресса, как я его представляю. В первую очередь научно-технического прогресса.

Тут уж были побеждены и задумавшийся Градов-Моросинский и осторожный Курепчиков, не говоря уже о Мязгуте. Прогресс — великое слово, особенно когда ты сыт, здоров, свободен от мелочных забот и тебе еще жить да жить на бескрайней этой земле.

А поезд мчался заснеженной среднерусской равниной, пожирая холодное пространство, пассажиры с каждой минутой, с каждой секундой приближались к своей станции, к своей ближней цели, и чугунные колеса под, ними стучали уверенно — так-так-так… так-так-так…