Дом для внука

Жуков Анатолий Николаевич

Часть третья

 

 

I

Межова, — сказал Балагуров, прижав плечом трубку и продолжая писать. — Это кто? А-а, Серафима Григорьевна! Здравствуйте. Куда девали своего директора?.. На уткоферме? Хорошо… Он уже вернулся из отпуска? Так… Пусть позвонит мне. Как у вас на апрель с кормами? Ну, слава богу! А я думал, не вытянете. А техника к посевной?.. Совсем хорошо. Ну, так не забудьте ему напомнить, чтобы позвонил. — Балагуров положил трубку, отодвинул бумаги и встал размяться. Поднакопил Семеныч бумаг, полдня не разгибаешься, шея даже затекла и ноги стали деревянные.

Балагуров несколько раз присел, повертел головой, потом прополоскал рот и напился прямо из графина. Утром нечаянно свалил стакан на пол, Семеныч обещал принести, но, вероятно, забыл.

В календаре-шестидневке на сегодняшнее число были записаны «для разрешения» семь вопросов.

1. «Бумаги Семеныча» — можно зачеркнуть, прочитано, подписано и с плеч долой, как говорится.

2. «О дорогах».

Это давняя задумка, возникшая в связи с газетной заметкой о мерах Петра I по мощению улиц в Петербурге. Хорошая и вполне осуществимая задумка. Средств на дорожное строительство мало, надо обязать все колхозы, совхозы, предприятия района собирать камень, негодный кирпич, щебень и складывать у дорог, вдоль улиц.

Против этой меры, как ни странно, встал райисполком. Щербинин заявил категорическое нет, — это прожектерство, самодеятельность, дезорганизуем нормальную работу, задергаем без толку людей и т. д. и т. п. Что ж, обойдемся без него, у райкома достаточно власти. Главное, как говорил Наполеон, ввязаться в серьезный бой, а там обстоятельства покажут, что делать.

Балагуров позвонил начальнику милиции Сухостоеву, тот помялся, но содействовать согласился.

3. «Ремонт техники».

Тут вопрос сложный. РТС — хозрасчетная организация, ее ремонтные услуги колхозам должны сразу оплачиваться, а у колхозов нет денег. Чтобы не простаивали мастерские РТС, Веткин установил связь с богатыми колхозами Татарии и принял от них заказы на ремонт тракторов и сельхозмашин. Пока Балагуров с делегацией ездил к соседям, состоялось бюро и по настоянию Щербинина, перед которым второй секретарь пасует, Веткину вкатили «строгача», обвинив его в делячестве и авантюризме. Напрасно и глупо.

Балагуров снял трубку и попросил соединить его с исполняющим обязанности директора МТС.

Веткин был на месте.

— Как жизнь молодая? — спросил Балагуров после приветствия. — Не старей раньше времени, Веткин, нам еще молодые позавидуют. Не читал о долгожителе с Кавказа?.. Доживем и мы, Веткин, только водочкой не надо увлекаться… Как откуда знаю? — по запаху! Вот трубку держу, а из нее твое дыхание слышно, и с запахом. Мне такой аппарат поставили, сверхиндукционный… Как с ремонтом?.. Жаль, жаль. Две недели до выезда в поле, а мы так запаздываем. Ты же прекрасный инженер, отличный организатор, Веткин! Развернись, покажи свою силу… Ну, выговор — это ерунда, на днях мы его снимем, чистый станешь, прозрачный как стеклышко. Ты форсируй сейчас ремонт тракторов в первую очередь и не надейся только на свои мастерские… Вот, вот… правильно! Ну, ни пуха ни пера!

4. «О выговорах тов. Сухостоеву, Примаку, Заботкину».

И тут опять перехлест Щербинина. Выговора начальнику милиции, военкому и председателю райпотребсоюза объявлены на том же бюро, что и Веткину. Причина пустячная: Щербинин застукал их на рыбалке в рабочее время. Поехал в колхозы и увидел. А дело было ранним утром, они рабочего-то времени прихватили не больше часа, на утренний клев ходили. Рыбалка — единственный доступный отдых на природе, зачем же лишать людей этого отдыха, удовольствия! Отдохнут, лучше работать будут.

Надо подготовить к следующему бюро документы и снять.

Балагуров вызвал Семеныча и отдал нужное распоряжение.

5. «О праздновании 300-летия Хмелевки». — Как у нас дела с праздником, Семеныч?

— Юбилейный комитет завершает работу. Мы сделали все намеченные мероприятия: заканчивается строительство памятной арки на въезде в село, заново покрашена трибуна на площади, подготовлены транспаранты, разосланы приглашения на праздник.

Балагуров отпустил Семеныча. Не человек — справочное бюро. И даже больше. Сессия еще не созвана, а Семеныч уже знает, кого снимут и кого назначат. А всю жизнь не выезжал из Хмелевки. Первые секретари приходят и уходят, а Семеныч остается, и всегда помощником. Незаменимый человек.

6. «О почине соседей».

Ну, почины, известно, поддерживаются, тут и думать нечего. Вопрос один: как? Можно идти след в след за соседями и добиваться высоких результатов теми же способами — эффект будет меньшим, потому что ты всего-навсего последователь, копиист. Можно принять из этого почина только цель, а способы и средства для ее достижения выбрать другие — это уже открытие, завоевание.

Беседа с начальником Сельхозуправления дала немного. Строгий учет своих возможностей и максимум организационных усилий по реализации этих возможностей — ничего нового. Балагуров повез свою делегацию в ничем не знаменитый, как Хмелевка, рядовой район, встретился с работниками райкома и специалистами сельского хозяйства, объехал местные колхозы и убедился, что действительно никаких открытий они не — делают. Фермы такие же, как у нас, есть и хуже, просто деревянные сараи, даже без полов, никакой механизации, кроме подвесных дорог, нет; кормовая база, насколько можно судить зимой, примерно та же, организация труда нисколько не лучше, чистопородного скота мало. Как же они собираются выполнить три годовых плана?

Ответы на этот вопрос давали и секретарь райкома, и председатели колхозов, и рядовые животноводы. В основном с уверенностью, что три плана выполнить можно.

Ответы животноводов были самыми важными. В конце концов от них зависело в основном, будет выполнено обязательство или нет. И они говорили, что выполнить можно. Слабых поросят мы раздаем по домам, объяснял заведующий фермой, и падежа там не будет. Домохозяйки, пенсионеры, старушки разные помогают: даем по три поросенка, двух вырастят, одного оставят себе, за работу. Свинарка объясняла Фене: «Вот у меня в группе оказалось семь слабых поросят, я их взяла домой, днем мать приглядывает, после работы я сама — помою их теплой водичкой, корму на завтрашний день приготовлю».

И последний козырь соседей — закупки у населения. С этим расчетом они и поощряют личный сектор, охотно сдают колхозникам молодняк скота на временное содержание, создали бригады по закупке мяса и масла у населения.

Щербинин сразу, едва Балагуров рассказал на заседании бюро о поездке делегации, заявил, что расширением производства тут и не пахнет. И понес в хвост и в гриву Балагурова: легкомыслие, поверхностность, нет самостоятельного подхода к делу, не учитываете особенности условий своего района, прожектеры… Почти такие же слова, как у Баховея. Закупки у населения — это стихия, это неизвестность, нам надо кормить страну, и мы обязаны поднять производство мяса и молока на такой уровень, чтобы обеспечивать потребности страны. Ежегодно. Всегда.

Правильно, — отвечал Балагуров с улыбкой, — согласен. А как мы построим новые фермы, как механизируем их, не имея средств? Когда мы дадим три плана по мясу и молоку, мы получим большие деньги, получим возможность строить, механизировать, расширять и так дальше, укрепим производство — это самый короткий путь. Мы учитываем особенности своего района и потому занялись утководством.

Наше утководство — это одна совхозная ферма, она еще строится и будет давать 50 тысяч уток. Капля в море.

А мы расширим ее, мы сделаем ее головной фермой района уже в этом году, — неожиданно для себя сказал Балагуров. И сразу поверил, что сделать это можно. Обком поддерживает, средства будут, и значит, ферму можно раздвинуть уже в текущем году.

И опять Щербинин выставил массу контрдоводов, и Балагурову стало ясно, что убеждения тут не помогут, старик просто не выносит его, и вместе они работать не могут. И не смогут никогда. Щербинин устал, отстал, пусть отдыхает. Вы много потрудились, дорогой товарищ Щербинин, районная партийная организация высоко ценит вашу принципиальность, вашу энергию и т. д. и т. п. и надеется, что и на заслуженном отдыхе вы не забудете и прочее и прочее. Скатертью дорога!

7. «Объединение колхоза и совхоза в Хмелевке».

И здесь опять Щербинин против. Между тем от объединения выиграют оба хозяйства. Сейчас они делят рабочую силу, воюют из-за пастбищ на островах, оплата в хозяйствах разная, а село одно, разбирайся с перебежчиками в совхоз, разрешай их споры, смягчай трения председателя с директором.

Раздался телефонный звонок. Балагуров снял трубку. И обрадовался, услышав голос Межова:

— Здравствуйте, Иван Никитич! Привет вам от Ивана Великого в Москве, от самой Москвы…

Балагуров засмеялся.

— Спасибо. Много приветов получал, но от колокольни — впервые! Спасибо, Сергей Николаевич. Ну, как отдохнул? Жену не привез?

— Не едет жена, отказалась… — Межов вздохнул. — А отпуск провел с пользой. Ученых птицеводов повидал, на птицефабрике под Москвой был, автоклав достал для кормокухни. Даже об отгрузке договорился, скоро прибудет. Я расскажу потом подробней.

— Ну, молодец, хорошо! Ты сегодня загляни вечерком. У нас, правда, тут семинарские занятия будут, но ты пораньше зайди, а опоздаешь — потом поговорим, после занятий. Ну, до встречи!

Вот кто может стать правой рукой, и надежная, крепкая будет рука. Колхоз объединим с совхозом, и Мытарин пусть директорствует, а Межову — кресло председателя райисполкома. Правда, Щербинина проводить не так-то просто, хотя здоровьишко у него не ахти.

Зазвонил опять телефон, в трубке кашель, потом хриплый голос Щербинина. Легок на помине!

— Сегодня, кажется, у нас семинар? Я не ошибаюсь?

— Да, сегодня, — сказал Балагуров. — О коллективизации.

— Тему я знаю. Приду.

Балагуров достал из ящика стола тетрадь с записями по этой теме, полистал, вызвал по телефону Ручьева, который готовил доклад для сегодняшнего семинара.

— Ну, как дела, Толя, коленки не дрожат?

— Немножко, Иван Никитич.

Ручьев подал аккуратную папочку, в которой лежали отпечатанные на машинке листки с тезисами доклада. Балагуров опустил со лба очки, стал читать.

— Я и критически пытался посмотреть, как вы советовали, — сообщил Ручьев. — Не знаю, что вышло, трудно очень. Коллективизация — такое событие, что даже сейчас трудно оценить.

— Ничего, не скромничай, получается. Так… Так, правильно… Молодец, Толя… М-м, тут что-то не очень. И насчет правой оппозиции вышло не очень уверенно, поправь.

— Хорошо, Иван Никитич, спасибо. — Ручьев захлопнул папочку и заторопился к себе: до начала семинара оставалось не больше двух часов.

Пойдет у нас дело, пойдет. Зиму прожили неплохо, а весной, по зеленой травке мы еще веселее побежим.

 

II

Собеседование на теоретическом семинаре о коллективизации прошло бурно. Щербинин поссорился с Балагуровым, назвав его оппортунистом, сердитый пошел домой, пригласив Межова на праздничный ужин по случаю своего дня рождения, о котором он чуть не забыл.

— Что же вы раньше не сказали? — спросил Межов. — День рождения, а вы на семинаре, волнуетесь, спорите. Жена, вероятно, заждалась.

— Подождет, — сказал Щербинин. — Семинар серьезный.

Они шли серединой улицы, тротуаров здесь не было, под ногами со звоном крошился и хрустел свежий ледок от вечернего морозца, застеклившего лужи, они блестели в свете уличных фонарей, а над фонарями, прильнув к ним, стояла черная апрельская тьма, пробитая мелкой дробью далеких звезд.

— Балагурова можно понять, — сказал Межов. — Он занят перестройками и боится перегнуть, ошибиться.

— Понять все можно, Сергей Николаевич. Но вот что я тебе скажу: боишься — не делай, а взялся, думай не о возможности ошибок, а о самом деле, рассчитай силы, учти обстановку, держи наготове резервы. Тогда будет меньше ошибок.

— Сложно это все, — Межов вздохнул. — Я вот слушал доклад, слушал вас с Балагуровым и удивлялся: какую же работу надо было провести, чтобы начать коллективизацию, только начать!

— Да, работы было много. Но вопрос коллективизации тогда назрел, он изучался в центре и на местах, даже делегацию в Америку посылали. Там в это время проходила реконструкция сельского хозяйства и наша делегация работала довольно долго. Потом, в двадцать девятом году, состоялась большая всесоюзная конференция аграрников-марксистов. Тут уж проблемы обсуждались в деталях, был учтен опыт первых наших колхозов и опыт американцев, обсуждались вопросы организации и оплаты труда, специализации. Масса вопросов.

— А что они планировали тогда?

— Американцы? Обычное техническое перевооружение. Но было у них и движение против семейной фермы, за корпоративное земледелие. Поддерживали технари, инженеры, связанные с сельскохозяйственным машиностроением. Понятно почему. Было еще течение типа нашего народничества или неонародничества на американский лад — сохраним фермера, его независимость мышления и действий, его традиции, его семью. Дилетантизм, самодеятельность капиталистов. В сфере производства они кое-что добились.

— Не кое-чего — многого добились. И добивались любыми методами, не считаясь ни с чем. Но, Сергей Николаевич, сколько же, они потеряли! Они же человека потеряли, главное потеряли, веру людей в свое производство потеряли, в себя! А мы — сохранили… И человека, и веру в жизнь, и идеалы. Несмотря ни на какие испытания.

Межов вспомнил свой разговор с Балагуровым в райкоме, когда тот прослеживал изменение хозяйственных отраслей района, и сказал, что за первую половину века ни одного спокойного десятилетия у нас не было.

— Верно, ни одного, — Щербинин достал из плаща папиросы и закурил. Бросив спичку, сказал с неожиданным воодушевлением: — Геройский у нас век, титанический. Дело, которое мы подняли, не поднимал никто. Никогда. Похожего даже не было в истории. И устояли. А знаешь почему? Потому что хватило мужества пойти до конца. Такая у нас партия. Понимаешь, в чем дело? Чтобы упрочить завоевания революции, надо уйти чуть дальше возможного. Правая и левая оппозиции по сути мелкобуржуазны, им было достаточно достигнутого. Мы же боролись за интересы пролетариата, городского и деревенского. Именно мы должны были сделать следующий шаг, тот невозможный и ненужный для мелкобуржуазных слоев партии шаг, когда революция уже закончилась. И мы сделали такой шаг — коллективизацию. Чтобы закрепить все наши победы, закрепить Советскую власть. И кулака мы уничтожили потому, что нельзя было оставлять никаких корней, никаких остатков капитализма — это старье не только отравит жизнь, оно способно изменить направление движения. Старое всегда бьется N: новым насмерть и порой побеждает. На время. Человечеству такие победы обходятся слишком дорого. Вспомни Германию, Испанию: не победили коммунисты — власть взяли фашисты, самый мерзкий, самый подлый отряд империализма…

Межов и прежде видел — серьезность этого сурового человека, но только сейчас начинал понимать его масштаб, его глубину. И невольно сопоставил с Балагуровым, непростым, многоопытным, и задумался о сущности их спора на семинаре. Решил прямо спросить об этом, и Щербинин ответил неожиданно мирно:

— Он сейчас сам уверен и других хочет уверить, что многие ошибки объясняются субъективными причинами. Вот, мол, был бы не тот, а другой человек, и ошибок бы не было. Очень это просто: поменяй только людей на руководящих постах, и жизнь пойдет как по маслу, наступит благословенный рай. Но ведь меняем, Сергей Николаевич, а рая что-то не видно и идеальной гладкости в жизни не наблюдается.

— Значит, дело не в нас и можно не пытаться что-то изменить?

— Ишь ты, ирония! Не трать патроны, дорогой. Надо пытаться, и не только пытаться — надо все силы в это вкладывать, себя не щадить, мы: родились для этого, и ни для чего больше. Но не все от людей зависит, не все сразу делается. Да и мы сами все время меняемся и требуем большего. С каждой эпохой, с каждым веком, с каждым годом. Мой отец ходил в лаптях за сохой и мечтал о сапогах. Я ходил уже в сапогах и мечтал о машинах, о силе раскрепощенного человека. И вот сейчас гляжу — все обуты, одеты, сыты, на полях машины, а человек опять недоволен, опять мало. Приглядевшись, и я вижу: да, правильно, кое-чего не хватает, не все гладко. А ты вот в модных дорогих ботинках идешь, и мечта у тебя летит еще дальше, в космос и в другие места…

Дома их давно ждали. Просторная двухкомнатная квартира стала непривычно шумной и тесной, хотя гостей было немного: шофер дядя Вася с женой, Юрьевна, Елена Павловна Межова, Ким. Правда, Ким какой гость. Вон облачился в фартук, помогает Глаше накрывать стол. Тут же бойко суетится круглая обиходная старушка, жена дяди Васи.

Глаша с Еленой Павловной вышли в прихожую, где они с Межовым раздевались, и, румяная, счастливая, Глаша ласково укорила:

— Заждались уж, без вас хотели начать. Елена Павловна приподнялась на цыпочки и поцеловала Щербинина в подбородок.

— Поздравляю, Андрей.

Щербинин обнял ее за плечи, нагнулся и поцеловал ответно:

— Спасибо, Лена, пришла. Николая бы еще… Елена Павловна торопливо вытерла платочком глаза, стала помогать Глаше устраивать одежду. Вешалка здесь не была рассчитана на гостей.

Вошел Чернов, о котором Щербинин как-то забыл в последнее время, и неожиданностью своего прихода обрадовал.

— Здравствуй, Андрей Григорьич, с праздничком тебя. Давно не проздравлял, забыл уж.

— Как же забыл, когда пришел?

— Да Марфа подтолкнула, баба моя. Нечаянно. Нонче тюкаю на стройке и весь день что-то гребтится и гребтится в душе, никак не пойму. Домой пришел, Марфе сказал, а она мне про сон: нонче, говорит, сон видала — Андрей, говорит, Щербинин доски тесал, новый дом себе строил. Нехороший, говорит, сон. Тут я и вспомнил. Какой же, говорю, нехороший, когда у него день рождения, мы этот день три раза на гражданской праздновали! Одно слово — баба.

— Что же ты не взял ее?

— Да девчонка простудилась, внучка. А Нина с фермы еще не пришла.

— Ну, раздевайся, проходи.

Щербинин пожал руку Киму, поздоровался с гостями и прошел в спальную переодеться. Следом за ним прибежала Глаша, радостно подала конверт. В конверте лежала грамота облисполкома и короткая записка председателя: «Дорогой Андрей Григорьевич! Поздравляю с новой весной, желаю крепкого Здоровья и большого личного счастья».

— Ольга Ивановна звонила, тебя спрашивала, — сказала Глаша. — Наверно, проздравить хотела с праздником. А може, прядет. Я пригласила.

— Ну и дура. — Щербинин стал раздеваться. — Достань-ка выходной костюм.

Глаша зарделась, счастливо понесла свой живот к шифоньеру. Самостоятельный у нее мужик, такой в обиду не даст.

— А говорить надо «поздравляю», а не «проздравляю», ты еще молодая, учись, — сказал Щербинин, не подозревая, что этим замечанием окрылил Глашу.

Молодая! А что, и не старая, если все при ней, ребеночка еще родить может, не больная. А правильно говорить научится, сейчас в декрет пошла, книжки читать станет.

Она радостно хлопотала вокруг мужа и видела, что ему приятна ее забота, ее радость, он доволен, облачаясь в чистое, отглаженное белье и слушая, как за дверью весело переговариваются гости. А что еще надо хорошему человеку — больше ничего.

Она вставила новые запонки в манжеты белой сорочки, подала брючный ремень, принесла новый галстук, свой подарок ко дню рождения. Строгий темный галстук, с красной полосой наискось, с по-, золоченной булавкой. Во всякой одежде походил ее мужик, пусть теперь всех нарядней будет.

— Хороший галстук, — сказал Щербинин, надевая его через голову перед зеркалом. — Главное, узел не надо завязывать. Спасибо, Глаша.

— Правда, ндравится?

— Нравится, — поправил Щербинин.

— Я научусь, Андрюша, ты не сумлевайся, научусь.

Глаша поправила ему воротник сорочки, отошла назад, оглядела со стороны.

Говорят, ее мужик строгий, сердитый, некоторые боятся его, а он добрый, добрее его никого нет на свете. И костюм на нем сидит ладно, и сорочка с галстуком в самый раз. Вот еще снять бы повязку, глаз стеклянный вставить, и будет красивый, как сынок его Ким. Сейчас такие глаза делают — от живого не отличишь.

К гостям они вышли вместе, и Глаша сразу почувствовала, что и Киму, и Елене Павловне с сыном, и Чернову, и дяде Васе — всем нарядный Щербинин стал как бы ближе, по-домашнему проще рядом с ней, и она вышла вперед животом, радушно, как хорошая хозяйка, пригласила вполне грамотно:

— Дорогие гости, просим к столу!

Первый заздравный тост получился немного напряженным, церемонным, да и здравицу произносили двое: сперва Глаша, по праву хозяйки, но она сбилась, махнула рукой и села, потом Чернов — как старый боевой товарищ.

Он встал, по обыкновению прокашлялся, тронул рукой пушистые усы, поднял высоко над столом рюмку:

— Давайте, значит, выпьем за здоровье первого председателя новой нашей власти в Хмелевке, за Андрея Григорьича Щербинина.

Вслед за ним все встали с поднятыми рюмками, подождали, не скажет ли Чернов еще что-нибудь, но Чернов долго морщил лоб, собираясь с мыслями, и сказал уж под звон рюмок, протянутых к Щербинину:

— За то, чтобы он до ста лет у нас был председателем!

— А потом что я буду делать? — спросил Щербинин без улыбки.

— Потом отдыхать станешь, — сказал Чернов, улыбаясь. — Тогда у нас порядок будет везде, председателей не надо, все станем сознательные.

— Подходит, — сказал Щербинин и выпил, как в молодости, одним глотком, сел, стал закусывать, поглядывая на сына.

Ким сидел на другом конце стола рядом с Межовым, непривычно тихий, задумчивый. Рассаживая гостей, он балагурил, шутливо сокрушался, что «законных» пар получается только две — начальник с супругой да его шофер, прочие же «незаконны»: Межову придется сидеть с матерью, а Чернову с Юрьевной. Впрочем, Чернов и рассчитывал, вероятно, на это: своя старуха надоела, почему бы не поухаживать за вдовой. Юрьевна и Чернов засмущались, но все же послушались и сели рядом. А Ким, вслух пожалев себя за одинокость, добавил, что хотел привести с собой невесту, да побоялся отца. Щербинин строго посмотрел на него, запрещая дальнейшие пояснения.

Он знал, что сын дружит с дочкой Мытарина. Прошлый раз, занимая деньги до получки, Ким объявил, что влюбился в дочь Мытарина, и сейчас он не преминет сказать об этом во всеуслышание и посмотрит многозначительно на отца и Глашу.

Не тот случай, чтобы шутить. И потом, Щербинина в самом деле встревожило тогда сообщение Кима. Ну у них с Глашей так вышло, оба одинокие, в прошлом есть что-то, пусть негативное, но есть, а зачем Киму эта доярка, шальная и, наверно, беспутная. Так она выплясывала тогда на ферме, Баховея чуть удар не хватил. «Старики вы, старики, старые вы черти…» Щербинин не на шутку расстроился, велел узнать Глаше, правду ли сказал Ким или просто потрепался, и Глаша вскоре узнала и подтвердила: правда, Ким встречается с дочерью Мытарина, все доярки это знают.

— Может, еще по одной, а то что-то грустновато, — сказал Ким.

Почувствовал, что о нем думают, негодник. Чуткий, чуткий…

— Наливай, — разрешил Щербинин. — И будь у нас за тамаду, что ли. Никто не возражает?

— Единогласно, — сказал Ким с улыбкой и поднялся, стал разливать водку. — Поскольку вступил в должность тамады, заявляю свое право на второй тост. Предлагаю выпить за ровесников отца, за всех тех, кто не отметил и уже никогда не отметит свои шестьдесят три года.

Гости задвигали стульями, встали над столом.

— Нет, — сказал Щербинин, поднявшись. — Выпьем не за всех моих ровесников. Мы выпьем за соратников, за единомышленников, за тех, кто не дожил свой срок, но умер в наших рядах, среди нас.

Елена Павловна достала из-за рукава платочек, промокнула глаза. А рядом с собой Щербинин услышал вздох Глаши — о своих вспомнила. И все поняли это, выпили молча, уселись и молча стали закусывать.

Щербинин встретил неуверенно-усмешливый взгляд сына и отвернулся к Глаше: — Не захмелеешь с воды-то? Выпей немного вина.

— Нельзя, нельзя, что ты! — Глаша зарделась от внимания к себе.

И тут в спальне заверещал телефон.

— Ольга Ивановна, — прошептала ему Глаша с беспокойством. И не ошиблась.

Щербинин, сняв трубку, услышал частое, неровное дыхание, потом родной ее голос: «Андрей Григорьевич?.. Ты слышишь меня, Андрей?» Щербинин не мог ответить, закашлялся, и она узнала его. «Андрюша, родной, поздравляю тебя!.. Я… ты будь здоров, Андрюша, я… всего тебе самого, самого… счастья!..»

Щербинин бросил трубку.

И с ходу накинулся на Кима:

— Чего ты рассиживаешь, тамада, наливай, а то свергнем!

Третий тост Щербинин провозгласил за гостей, за их здоровье и благополучие, а четвертый, за хозяйку, предложила Елена Павловна. Этот тост вышел шумным, все уже заметно захмелели, желали Глаше сына и дочку сразу, и она, растерянная от общего внимания, с детской непосредственностью благодарила за такое щедрое пожелание, а потом порывисто обняла сидящего Щербинина за голову и поцеловала в седую макушку.

— Спасибо, гости дорогие. Рожу хоть двоих, хоть троих, только бы здоровье было.

— Не прибедняйся, — сказала Юрьевна, — ты еще молодушка против нас.

— Давайте песню споем, — предложил Чернов. — Общую, нашу.

И начался веселый и шумный выбор всеобщей песни. Дядя Вася предложил «На заре Советской власти», его старушка — «Синий платочек», Юрьевна — «Катюшу», Елена Павловна — «По долинам и по взгорьям», Чернов — «Проводы»… Сошлись на «Проводах». Оказалось, что слова этой длинной песни знали все, даже молодые Межов и Ким. Очень уж веселая, легкая песня.

Запел Чернов. Живо завел, будто молодой:

Как родная меня мать Провожала, Как тут вся моя родня Набежала…

А дальше грянули хором, согласно:

А куда ж ты, паренек? А куда ты? Не ходил бы ты, Ванек, Да в солдаты!

Щербинин пел вместе со всеми и видел старую Хмелевку, толпу народа за «некрутами», плачущую мать, которая бежала сбоку, хватала его за рукав, а он сердился, стыдился ее слез: он по своей охоте шел, добровольцем, рядом с Николаем Межовым, которого никто не провожал, он шел защищать Советскую власть как большевик.

Мать, страдая по тебе, Поседела. Эвон в поле и в избе Сколько дела!

Верно, все верно. Поседела, одна осталась в соломенной развалюхе, три года почти ждала его, дрожала над каждым письмом, молилась, исходила сердцем от страха за его жизнь.

Щербинин пел и видел себя в седле, во главе своего эскадрона, и песню эту, весело, с залихватским присвистом, пел весь эскадрон.

Будь такие все, как вы, Ротозеи, Что б осталось от Москвы, От Расеи?

В хоре молодых эскадронных глоток он различал согласные басы Яки Мытарина и Ваньки Чернова, по прозвищу Мохнатого, они были за его спиной, надежные, крепкие, готовые лететь за ним хоть в пекло, хоть к черту на рога, чтобы отстоять землю, волю. Батраки, терять нечего…

А иду я не на пляс — На пирушку, Покидаючи на вас Мать-старушку…

Межов, обнимая одной рукой мать, другой Кима, хмельной, размягченный, горланил громче всех, Ким дирижировал вилкой, и вся их троица раскачивалась в такт песне. Будто на конях. Николай Межов пел тогда редко, он был комиссаром бригады, а потом дивизии, но песню эту в эскадроне пропел впервые он. В конце восемнадцатого, когда она только-только родилась. Приехал понаведать Щербинина и привез на четвертушке бумаги горячие слова.

Что с попом, что с кулаком — Вся беседа: В брюхо толстое штыком Мироеда!

После гражданской эта песня тоже долго была слышна в Хмелевке, на каждом празднике пели, а у дяди Васи саратовская гармошка была, с колокольцами, так она заливалась тогда на гуляньях, такие коленца он на ней выделывал!

— А где твоя саратулька, износилась? — спросил Щербинин дядю Васю, закуривая папиросу.

— Нету саратульки, — сказал дядя Вася со вздохом. — Долго берег, в сундук прятал, а в войну баба не сдержалась, сменяла на три фунта сухарей. И хоть бы пшеничные были сухари, белые, а то ведь за черные отдала!

Старушонка дяди Васи обиделась, вскинулась на него:

— А меньшого чем кормить, а внучек от старшего? Ты там семьсот грамм чистого хлебца получал, а мы тут — на картошке! Всю войну без малого на одной картошке, ирод конопатый!

Дядя Вася засмеялся:

— Зато музыка была, а теперьча вот всухую горло дерем. Юбку бы свою продала, а ты — гармонь!

— Не покупали — в мешочной ходила. Наделал прорву детей и на войну сбежал, майся, баба, одна. Пра, ирод!

— А ты и на этой войне был? — удивился Щербинин.

— А как же! — гордо сказал дядя Вася. — На фронт не взяли, а в рабочем батальоне отстучал все четыре года. Молодой был, пятьдесят лет всего.

— А ты, Кириллыч?

— Я в БАО служил, рядом с передовой, — сказал Чернов. — Батальон аэродромного обслуживанья, хвосты самолетам заносил. Всю войну.

Елена Павловна завела «Подмосковные вечера», самую молодую песню, недавнюю, но и ее все знали, спели хорошо, раздумчиво, сердечно. Тут больше отличились Ким с Межовым, они пели ее с большим воодушевлением и заметной грустью — для них Москва была своей, жила в них.

После песен стали пить вино, окончательно запьянели, и компания сама собой разделилась на группы: женщины заговорили о своем и отделились, приманив к себе Глашу; Межов с Кимом вспоминали Москву; рядом с Щербининым оказались Чернов и дядя Вася со своими воспоминаниями.

Говорили, кажется, все, говорили разное, каждый свое, но при этом никто никому не мешал высказываться и слушали друг друга внимательно, никакой бестолковщины, хотя со стороны эти разговоры показались бы именно бестолковыми, базарно-шумными, не сразу разберешься, кто о чем.

— У Манежа филологи, а мы уж в новом корпусе, и общежитие на Ленинских…

— Распашонки лучше из фланели — мягкая и тепло.

— Пустышками запасись. В аптеках они то есть, то нет. И пузырьки аптечные возьми: на них деления, не перекормишь.

— А бои за Уфу летом девятнадцатого!

— Я не был там.

— Ты не был, а мы с Черновым были.

— А переправа через Белую, Андрей Григорьич? Помнишь?

— Разве забудешь! И переправа, и атака на рассвете, и Фрунзе потом…

Щербинин увидел теплую июньскую ночь на берегу реки, буксирный пароходишко, отбитый накануне у белых, — две сотни красноармейцев влезли друг на дружку, и он чуть не потонул, — плоты, лодки, на которых переправляли пулеметы и не умеющих плавать, конные части. Конники переправлялись вплавь, за лошадиные хвосты держались. И на рассвете, мокрые, — в атаку. Сразу не вышло, захлебнулась атака — боеприпасов мало, пушки отстали, белые хлещут из пулеметов, головы не поднять.

— А Фрунзе-то как приполз, а? — Чернов покачал головой. — Солнце уже взошло, а он в пыли весь, коленки и локти грязные. Нет, тебя не было тогда, ты потом его увидал, днем уж, а это утром, когда ты меня для связи посылал.

— Да, да, вспоминаю, — расслабленно кивал Щербинин. — Мы на фланге стояли, ждали команды, а пехота уж залегла.

— Под пулями прямо полз. В окопчик к нам свалился — плевый окопчик, мелкий, голову спрячешь, задница наружу, — пот с него ручьями, спина мокрая, а сразу за бинокль. Одно слово — Фрунзе!

Щербинин увидел его потом, после боя, знаменитого Фрунзе, и, по молодости лет, удивился, какой он буднично-простой, спокойный, деловито-собранный.

— А Тухачевской-то, Тухачевской! Мальчишка ведь, а командарм, генерал!

— Может, на брудершафт выпьем? — сказал Ким. — Надоело выкать, величать вас по отчеству.

— Давай, — сказал Межов. — Старики вон мемуарами занялись, есть что вспомнить. Нам бы такую молодость, такое прошлое!

— Слишком уж они за него держатся, за свое прошлое. Ну, давай!

— Давай, Ким.

Женщины, спев «Катюшу», предложили отвальную, «посошок» — время приближалось к полночи, — все выпили, шумно пожелали юбиляру жить еще столько, да полстолько, да четверть столько и двинулись в прихожую собираться. За столом остались Межов с Кимом да Чернов, который доедал забытые с разговорами котлеты.

— Сережа, нам пора. — Елена Павловна, уже одетая, положила руку на плечо сыну. — Тебе завтра рано вставать, идем.

— Жаль, у нас тут интересный разговор начался. — Межов нехотя встал. — Что ж, договорим в другой раз, Ким. Будь здоров.

— Нет, я не хочу в другой, — капризно сказал Ким, не принимая протянутой руки, — я хочу сейчас, оставайся, садись.

— Нельзя, завтра на работу.

— Плюнь, никуда твой совхоз не денется.

— Нельзя. До свидания. — Межов в прихожей оделся, пожал руку Щербинину, попрощался с Глашей: — Спасибо, очень хороший был у вас стол. И котлеты вкусные, и холодец, и салат, и капуста — не знаю, что лучше, спасибо. Сыт и пьян, сейчас с мамой петь всю дорогу будем.

Дядя Вася лез целоваться к Щербинину, Юрьевна его оттаскивала.

Наконец они вышли, и с улицы тотчас донесся звонкий голос дяди Васи:

Живет моя отрада в высоком терему, А в тот высокий терем нет хода никому.

Ким пересел к Чернову, обнял его, потянулся другой рукой к бутылке:

— Давай выпьем, дед, за меня. За всех пили, а за нас, молодых, не пили. Выпьем! Сиди, сиди, не пущу я тебя!

— Ты пьяный уж, хватит, — сказал Чернов, пробуя освободиться от него.

— Не хочешь за молодых? Думаешь, мы хуже были. Мы святыми были, непорочными, дед.

— Пьяный ты, — сказал Чернов грустно.

— Не в этом дело, старик. Дело в том, что я верил во все, я мечтал, как жаворонок, воспевать наступление каждого дня, каждый восход солнца, я был самым счастливым и самым глупым человеком на земле!

Подошел Щербинин, сел рядом с Черновым, спросил с усмешкой:

— А теперь ты самый несчастный и самый умный? Какая трагедия!

— Да, трагедия.

— Мы повинны в том, что не принесли тебе коммунизм на блюдечке, — сказал Щербинин. — Прости нас, пожалуйста, сынок!

— Пьяный он, — сказал опять Чернов, чувствуя себя неловко и не зная, как уйти от назревавшей ссоры отца с сыном.

— Не на блюдечке, — сказал Ким, помотав головой, — но и не с кровью. А революция — это кровь, кровь, кровь!

— Кровь, — сказал Щербинин. — Революция — это насилие над угнетателями во имя угнетенных, если уж ты не знаешь этой азбуки. Эту кровь проливали мы с Черновым, мы. И своей немало оставили. Когда сшибаются два класса, два лагеря, все промежуточное будет втянуто в этот водоворот, в тот или другой лагерь, а не втянуто, так погублено враждебным народу лагерем. Мы бились за идею.

— Да разве идея выше человека, человечества? Идеи живут до тех пор, пока живы люди. Нет человека — нет идеи!

— Не так. Ты передергиваешь, как мелкий жулик.

Чернов поднялся и стал помогать безмолвной Глаше убирать посуду со стола, носить ее в кухню. Глаша была грустной и тихо сказала Чернову, когда он пришел в кухню с горкой тарелок, что всегда они так: встретятся отец с сыном и никогда спокойно не разойдутся, всегда спорят. Она уж привыкла, но сегодня оба выпили, как бы Андрей Григорьевичу плохо не было. Всегда он расстраивается, любит он Кима, а уступить ему никак не может, не умеет.

— Я считал тебя умным, Ким, — устало сказал Щербинин, — а ты не понимаешь самых простых вещей. Как же ты смеешь говорить об идее, о том, что она нежизненна, если льется такая кровь! Ты просто слепец! В этих муках и крови новый мир рождался, целый мир!

— Мне не нужен мир, если столько крови!

— А жизнь тебе нужна? Да, тебе самому, тебе?!

— При чем тут я, речь о другом.

Чернов не выдержал, поставил на край стола блюдо с недоеденным салатом, заступился за Щербинина:

— Какой же ты, сынок, канительный! Про мученья говоришь, про кровь, — а ведь когда ты родился, только мать знает, сколько она мучений вытерпела, сколько крови изошло при родах. А родился ты один, не больше рукавицы, и неизвестно еще какой, молодец или так себе.

— Я не виноват, что я родился.

— А мир виноват? — рассердился Щербинин. — Октябрьский переворот был почти бескровным, гражданскую нам навязали, и не только свои — вся мировая свора кинулась на этого младенца, на нас. Ты же знаешь все прекрасно, чего ты хочешь?!

— Человечности и свободы.

— Мудрец! Да весь мир хочет человечности и свободы, и никто не имеет. Мы первые взяли ее, человечность и свободу. Вот руки дрожат от ее тяжести, задубевшие от напряжения руки. Мы держим ее, человечность и свободу, мы, коммунисты. Мы прошли все испытания, чтобы удержать ее и остаться коммунистами. А ты как думал? Революция совершилась — и получай земной рай, сытый, свободный, человечный?

— Не думаю, какой там рай. Я знаю, что вы сделали потом. И как делали.

— Жестоко? — Щербинин посмотрел на сына с жалостью. Ким сидел за столом, опустив растрепанную голову, глядел в стакан с вином и задумчиво поворачивал его. Хотелось погладить, прижать к груди косматую беспокойную его голову. Или ударить, чтобы он заплакал, чтобы почувствовал боль и хоть на минуту понял, сколько и какой боли пришлось вытерпеть ему, отцу, и всем отцам.

— Жестоко — не то слово. Вы острием шли, штыком. Как-то неестественно все, отец.

Чернов собирался в прихожей, услышал эти слова и удивился нечаянной мысли. Подошел к Щербинину попрощаться, сказал виновато:

— Опять я встреваю, мешаю вам, простите старика, а только неправильно это насчет естественности.

— Говори, говори, Кирилыч, — разрешил Щербинин, закуривая.

Ким поднял голову, посмотрел на Чернова осоловевшими глазами:

— Ты не ушел, дед? Тебе чего?

— Я уйду, счас уйду, я про траву хотел сказать, сынок. Ты говоришь, неестественно, а я траву весеннюю вспомнил. Первую траву. Всходит уж она, поднимается на красной стороне, на припеке. Ты видел, как она всходит? Иголками, сынок, шильями, острием идет.

— Слышишь? — воскликнул Щербинин, загораясь. — Правильно, Кирилыч, молодец, спасибо! Именно так: иглами, ножами, шильями, стрелами, штыком идет первая трава. Она не может иначе. Ей надо пробить прошлогоднее старье, разворошить его, стать под солнцем, и только тогда, когда она отвоюет свое место, когда окрепнет, — только тогда она станет разворачивать листья, выгонит новые побеги, наберет цветы и приобретет тот вид, цвет и аромат, которые уготованы ей природой и которыми ты будешь восторгаться. Так, Кирилыч?

Но Чернова уже не было рядом. Сказав свое и видя, что им не до него, он кивнул на прощанье Глаше, вытиравшей тряпкой стол, и тихонько ушел.

— И с людьми так же, — продолжал Щербинин, досадуя, что Чернов ушел. — Ты не помнишь себя ребенком, но вот будут свои дети, убедишься — самое эгоистическое существо. Оно ничего не дает, даже не думает об этом, не может думать, но постоянно требует, требует: пищи, игр, внимания, знаний. Ребенок ненасытен и неутомим в своих требованиях. И он не может иначе, он просто не станет человеком, если не освоит этот мир в короткий срок, он погибнет. А мы говорим о новом обществе, новом государстве. Да, оно штыком прорывает старье, иглой, ножом, как травинка, ему надо укрепиться, и не нужны ему сейчас листья, не нужны ветки, нет еще и цветов — все это придет потом. Оглянись на наши первые годы: царя — долой, бога — долой, ваше благородие — долой, любовь — долой, есть боевые подруги… Страна похожа на бивуак, старое рушится, а новое сконцентрировано в одной точке, на острие иглы, ножа, штыка, ему надо устоять, укрепиться…

— Ясно, отец, ясно. Только твои биологические параллели…

Глаша принесла горячего крепкого чая, но они уже схватились снова и не обращали внимания ни на чай, ни на Глашу.

 

IV

Ким ушел только в два часа ночи. Глаша думала, что он останется ночевать, и постелила ему на диване в общей комнате, но он отказался, и Щербинин его не удерживал. Пусть выметается, сказал, а то и поспать не даст, негодник.

Глаше было больно видеть осунувшееся желтое лицо мужа, она принесла ему успокоительные таблетки, чтобы скорее уснул, ведь завтра на службу, отдохнуть не успеет но Щербинин таблетки пить не стал, выпил еще полстакана красного вина и ушел на кухню курить.

Глаша разобрала постель, сняла праздничную одежду и легла, а он долго еще сидел в кухне, кашлял, звенел посудой — наверно, пил воду или чай. Потом пришел, выключил свет, стал раздеваться.

— Выпил бы таблетки-то, Андрюша, — сказала она. — Вреда не будет, а польза обязательно.

— Спи, Глаша, не беспокойся, — сказал он мягко.

— Как же не беспокоиться, когда ты больной совсем.

— Ничего, спи. Не больной я, устал немного, накурился.

— Поменьше бы курил, желтый весь. — Ладно, спи.

Щербинин еще продолжал спор с сыном, жалел его и не уступал ему, не мог уступить. Если бы они все время были вместе, может быть, не было бы такого резкого расхождения, наверняка не было бы. Или это пресловутая проблема отцов и детей?

Щербинин лег, укрылся одеялом до подбородка, Глаша уткнулась лицом ему под мышку и успокоено засопела, уснула.

Проблема, конечно, существует, но объясняется она не различием целей. Просто отцы знали царя, помещика, попа, знали настоящее рабство, изнурительную работу, лаптежную бедность, жестокость жизни, а для сыновей все это — история, они родились и росли в других условиях, и каждое новое поколение начинает жить в других условиях и в другой обстановке, мера жизненных оценок различна, отсчет идет не от царя к колхозу, а уже от колхоза к коммунистическому обществу, само представление о жизненном идеале иное, шире, объемнее, глубже.

Щербинин повернулся на бок, Глаша всхрапнула и уткнулась ему в грудь.

Счастливая, никаких таких тревог не переживает, никакие особые раздумья ее не мучают. А может, несчастная. Очертила свой мир Хмелевкой и живет в нем, бессонницы не знает. Правда, и Ольга засыпала сразу, едва голова коснется подушки. Всегда удивлялся этой ее способности засыпать сразу после любого возбуждения. Впрочем, была одна ночь, когда она не спала. Самая первая их ночь. Он тогда мгновенно заснул — день был трудный: накануне состоялась сессия исполкома, разверстали дополнительный налог на кулаков и зажиточных середняков, утром он уехал в ближние села выбивать этот налог, в хлопотах забыл о своей свадьбе и возвратился только к вечеру, весь субботний день для гулянья пропал. А Ольга хотела, чтобы «как у людей», ее родители гостей собрали, а он приехал, когда, уж половина компании оскорбленно разошлась, остались родственники да дядя Вася с саратовской гармонью. Может, поэтому она и не спала всю ночь, размышляла о том, какая ее ожидает жизнь с начальником.

Но потом хорошей помощницей стала, училась вместе с ним ночами. И первым председателем Хмелевского колхоза стала… Ах, Ольга, как же мы жить-то дальше будем? Как сейчас? Ничего не исправишь, не забудешь, не вычеркнешь. И Кима мы не поделим, поздно его делить. И рядом с тобой сейчас Балагуров, а здесь — Глаша, добрая простушка Глаша, которая уже не представляет жизни без меня. Вот родит мне сына или дочь, а у тебя уже есть дочь, балагуровская ваша дочь, и будешь ты украдкой звонить мне, поздравлять с праздником и желать самого-самого… счастья. Зачем? Или для того, чтобы и я тебя украдкой, воровски поздравлял и желал счастья?

Нет, мы пришли в этот мир не комедию ломать, не грехи отпускать друг другу. Не будет примирения, и прощения не будет — один раз живем. Да если бы и второй пришлось, не уступил бы я ничего из прошлого, вот разве на Глаше не женился бы. И ни на ком не женился бы, один остался. Тогда Ким быстрее пришел бы ко мне. Но он и так придет, рано или поздно, но придет, если уж от вас он ушел. Мой он, весь мой, а эту шелуху я отобью, чего бы мне ни стоило. Такой искренний и горячий человек найдет дорогу ко мне, только ко мне, больше ему некуда. Межов вот уже пришел, но и он еще побарахтается в сомнениях, поищет несуществующий пятый угол. Надо ускорить это созревание, политическое их взросление. А как ускорить, как?

Вспомнились опять поездки по колхозам, потомок народников-просветителей Градов-Моросинский, дельный практик Смирнов, в чем-то сомкнувшийся с ним, бесхозяйственность и равнодушие колхозников в Хлябях, Больших Оковах, Хомутери. Да, тут нужны конкретные дела, убедительные результаты.

Щербинин с грустью заметил, что устало кружит на одном месте, вокруг одних и тех же вопросов, мысль буксует, и Начинает болеть голова. Но это, видимо, от вина. Не надо было пить вино после водки, вообще не надо выпивать, никогда он не был расположен к спиртному, в праздники только не отказывался, но и праздники можно провести без рюмки, пора, седьмой десяток. А Ким пьет, как воду, и пьет слишком часто, недалеко и до алкоголизма, если не остановится…

Щербинин увидел Кима в луговой пойме, подумал, что это сон, обрадовался ему и тому облегчению, которое наступило, когда он увидел Кима с деревянными вилами в руках, а видение не пропадало, и он уже не думал, что это сон, потому что сам он стоял рядом с сыном и тоже подавал на омет, а неподалеку сгребали сено Ольга, Глаша и Юрьевна. Семен Ручьев, муж Юрьевны, подвозил на лошади копны к омету, а на омете стояли, принимая навильники, Чернов и Яка Мытарин. Все они были молодые, и Щербинин был молодой, такой же, как Ким, но он не удивился этому, только подумал, что Семена здесь не должно быть: Щербинин сам хоронил его.

— Ты же умер, — сказал он Семену, — откуда ты взялся?

— Воскрес! — засмеялся Семен, разворачивая лошадь.

— А мою мать там не видел? — спросил Щербинин.

— И мать видел и отца — в раю оба. А помещик Бурков в аду. Он хотел в рай пролезть вместе с Вершковым, да апостол Петр не пустил. Ты, говорит, эксплуататор.

— А Вершков в раю? — рассердился Щербинин. — Это же его сыновья мою мать сожгли, и меня он топором чуть не зарубил.

— Ему амнистия вышла, — сказал Семен. — С неделю побыл в аду, а потом апелляцию написал всевышнему, и перевели в рай. За страдания. Тебя, говорит, ссылали, ты искупил вину, два раза не наказываем.

Щербинин возмутился небесному беззаконию и хотел сказать, что этот вопрос он пересмотрит на сессии райсовета, но тут Ким показал на тучу, тяжелую, лиловую тучу, перепоясанную белым пенистым рукавом:

— Давай довершим, отец, а то пропадет сено.

И с омета Чернов с Якой кричали о том же.

Щербинин подцепил на вилы чуть не всю копну, которую привез Семен, но поднять не мог, позвал сына:

— Ким, помоги, не видишь, что ли?

— А мне кто поможет? — огрызнулся Ким и рывком поднял навильник, понес к омету, но не удержал и уронил его на спину отцу.

Щербинину стало душно, тяжесть пригнула его к земле, он не мог разогнуться и сбросить со спины сено не мог, ноги дрожали от напряжения, а сверху кричал Яка:

— Быстрее, быстрее, чего копаетесь!

— Сними хоть половину, — попросили хором Юрьевна и Глаша.

— Половину можно, — согласился Ким и снял вилами часть копны с правой стороны.

Стало еще хуже, тяжелее, Щербинина повело влево, и он падал и не мог удержаться.

Глаша проснулась от его хрипенья, вскочила, повернула его на спину:

— Андрюша, Андрюша, очнись, родной, что с тобой?!

Щербинин не отозвался, хрипел, неподвижный, безгласный.

Глаша нашарила впотьмах выключатель на стене, включила свет.

Щербинин лежал с перекошенным лицом, потный, белый и хрипел, выдувая пену на посиневшие губы. Глаша испуганно подула ему в лицо, как захлебнувшемуся цыпленку, взлетели надо лбом седые его волосы, но Щербинин не отозвался, не откликнулся. Глаша в отчаянии стала хлестать его по щекам, чтобы привести в чувство, потом кинулась за нашатырным спиртом, сунула пузырек ему под нос, ничего не добилась, бросилась к телефону.

Дежурная сестра из больницы долго выспрашивала ее, не понимая со сна, что случилось, потом сказала, что сейчас пошлет за врачом и шофером, через часик приедут.

— Он же умирает! — крикнула Глаша, но сестра уже бросила трубку.

Врач Илиади приехал через полчаса.

Глаша стояла на коленях у постели Щербинина и дула ему в лицо.

Старый Илиади отстранил ее, завернул Щербинину веко здорового глаза, пощупал пульс, потрогал левую руку и ногу. И сказал непонятное:

— Инсульт.

Потом сделал укол и добавил со вздохом:

— Паралич левой части тела.

— Он умрет? — прошептала Глаша чуть слышно.

— Не знаю, — сказал Илиади. Подумал, посмотрел на ее большой живот, вздыбивший ночную рубашку, потом добавил: — Выживет. Собирай, повезем в больницу.

— Он умрет? — повторила Глаша громче.

— Не думаю, — сказал он, уже сердясь. — Мы, старики, живучие.

 

V

Утром, едва закончилась планерка, в редакцию зашел Межов, которому звонил Колокольцев: подготовлено выступление в газете о почине соседей, надо подписать. Межов удивился. Он не давал согласия на выступление, а если бы и дал, то написал бы статью сам. Колокольцев сказал: вопрос согласован с Балагуровым, ты авторитетный человек, молодой, растущий, а писать ты скоро не напишешь — понимаем, строительство фермы, посевная на носу, не до статей.

Межов зашел в общую редакционную комнату, снял шапку и присел у стола Кима, осматриваясь. Редакция показалась ему неуютной, слишком дымной и тесноватой: звонят телефоны, заходят люди, сосредоточиться невозможно.

— Понравилась? — спросил Ким, подавая ему через стол руку.

— Что? — не понял Межов.

— Да редакция наша. Вон ты как озираешься. Или голова болит после вчерашнего?

Межова покоробило от этой бесцеремонности. Спрашивает так, будто они старые друзья и одни в комнате.

Тут выскочил из своего кабинета Колокольцев и тоже потащил его к макету, над которым ворожил секретарь:

— Смотри, Межов, вот где будет твоя статья — вторую полосу ей откроем, на две колонки, внизу весеннее клише воткнем!

— Неизвестно, — сказал Межов, равнодушно посмотрев на белый лист макета, размеченный колонками. — Статью я не писал, а подписывать чужую не хочется.

— Ерунда, идем. Хорошая статья, Курепчиков написал: вы же вместе ездили. Пойдем, у меня она. Гонорар разделите пополам.

Повел его в кабинет, усадил за стол напротив своего кресла, протянул несколько листков, отпечатанных на машинке. Первый листок начинался его фамилией: «С. Межов, директор совхоза «Хмелевский».

Статья начиналась с изложения обязательств соседней области, потом шел рассказ о производственных возможностях совхоза, делались оптимистические прогнозы на близкое будущее, основанные на вероятности высокого урожая в текущем году, поскольку совхоз выполнил план зимних агромероприятий, кормами животноводство будет обеспечено, и, следовательно, три плана по мясу и молоку выполнить можно. Труженики совхоза полны решимости и т. д.

— Не пойдет, — сказал Межов, возвращая листки Колокольцеву. — Труженики совхоза сейчас заняты подготовкой к севу и строительством утятника, никакой решимости выполнять три плана у них нет. И мыслей таких нет.

— Мы с Балагуровым уже утрясли этот вопрос, — сказал Колокольцев. — Кому же выступать с почином, как не вам? Такой перспективный совхоз, ферму новую строите!

— Стройка отвлекает много сил и внимания, речь идет о новой специализации совхоза, а вы толкаете нас на прежнюю дорожку.

— Не на прежнюю, о соседях весь край говорит!

— Пусть говорит. Я был там, ничего нового для себя не нашел.

— Позволь, позволь, но ведь так тоже нельзя! — растерялся Колокольцев. — Мы согласовали вопрос с райкомом, подготовила этому целый номер, передовая уже набрана, а ты… В передовой я твою статью цитирую! Нам что теперь, переверстывать номер?

— Это уж ваша забота, — сказал Межов, подымаясь и надевая шапку.

— Постой, подожди! — Колокольцев схватил трубку, попросил соединить его с первым секретарем райкома. — Товарищ Балагуров?.. Здравствуйте. Я вот по какому вопросу. У меня тут Межов, статья перепечатана, осталось подписать, а он ни в какую… Да, упирается… Нет, не соглашается… Хорошо, слушаюсь! — Бросил трубку и крикнул в приоткрытую дверь: — Курепчиков! Собирайся в райком. Возьми статью и вместе с Межовым… Вот так, товарищ Межов. Не хотел полюбовно, теперь иди на ковер к первому. Не прогневайся, сам виноват.

По дороге в райком Межов спросил Курепчикова, почему он писал за него эту статью. Он же знал отношение Межова к соседям, не раз говорили тогда об этом и в гостиницах и в поезде.

— Поручили, — сказал Курепчиков.

— Но вы ведь не просто исполнитель, вы творческий работник.

— А что, я плохо написал? Редактор похвалил.

И этот не понимал. Или притворялся, что не понимает.

Балагуров встретил их радушно, вышел из-за стола, пожал обоим руки, похлопал по плечу Курепчикова:

— Читал, читал твою статью, вчера ваш редактор приносил. Молодец! Ты чего не подписываешь, Сергей Николаевич, не согласен?

Межов посмотрел на него с недоумением. Знает же, зачем спрашивать?

Балагуров сел в свое кресло, положил руки на стол:

— Почин серьезный, Сергей Николаевич, мы обязаны его поддержать, обязаны. Понимаете?

— Понимаю, — сказал Межов. — Но поддерживать мы должны делами, а не словами, тем более пустыми. Вы отлично знаете положение нашего совхоза, вы сами помогаете нам в перестройке, в переходе на новую специализацию, и вы же предлагаете нам следовать за соседями. Зачем?

— Одно другому не мешает, чудак! Утки твои уже летом дадут мясо, дополнительное мясо. Так? Нет?

— Не так. Утки дадут, но сколько, пока неизвестно, а свиноводство мы свертываем, к маю начнем сдавать маточное поголовье.

— И прекрасно — дополнительное мясо! Не три, а четыре плана вытянешь, четыре!

Межов вздохнул. Тут было что-то худшее, чем простое непонимание. Тут было легкомыслие. Совхоз, конечно, даст мяса больше, но зачем же везти на мясокомбинат свиноматок, почему не передать их в другое хозяйство, которое занялось бы только свиноводством. Например, в Уютное. Сделать Уютненский колхоз исключительно свиноводческим. Там есть такие условия.

— Подписывай, — сказал Балагуров весело. — Думай не думай, сто рублей не деньги. Чего долго размышлять!

— Размышлять есть о чем, — сказал Межов. — Вчера мы с вами не поговорили, а я хотел рассказать об одном подмосковном совхозе.

— Будто я виноват! Сам же ушел с Щербининым. Кстати, как погуляли, весело было? Я помнил, хотел поздравить, да с этим спором о коллективизации отвлекся, забыл. Ну, так что там за совхоз ты видел, расскажи, расскажи…

А рассказывать уже не хотелось, хотелось сказать, что слишком часто ты отвлекаешься, забываешь свои же дела, свои же слова, снуешь взад-вперед, как стриж.

— Совхоз я видел настоящий, — сказал Межов. — Именно таким должно быть советское хозяйство. А мы произносим слово «совхоз» и не думаем о его смысле.

— Ну, не прибедняйся, твой совхоз не так уж плох, в передовиках идет.

Межов поморщился:

— Передовик, из убытков не вылезает. Вы знаете, сколько в «Белой даче» земли? Сорок гектаров, только сорок! А прибыли он дает около десяти миллионов!

— Не заливай! — Балагуров недоверчиво, но жадно насторожился: он любил новости, равные чудесам. — Это же на каждом метре земли червонец должен расти. Чем они занимаются?

— Земля у них под парниковым хозяйством — овощи выращивают круглый год для Москвы. Но основную прибыль дает свиноводство. Они занимаются только откормом. Берут поросят в Коломенских совхозах и выращивают до сдаточного веса. Одна свинарка обслуживает семьсот голов без особого напряжения. На работу идет как в театр — в выходной одежде…

Межов увлекся, заново переживая восторг от знакомства с фермой «Белой дачи». Да какая там ферма, — завод, а ряды длинных свинарников — цеха по производству мяса! И порядок, чистота идеальные.

Вход на территорию — у санблока. Плакатик: «Вытрите, пожалуйста, ноги». И все старательно вытирают, как у нас в райкоме, не вытрешь — выставят. Санблок просторный, светлый, у входа автомат с газировкой, причем поит бесплатно, дальше — женская душевая, шкафы для прозодежды и обуви, сушилка, затем мужское отделение, точно такое же: теплые кабины, кафель, шкафчики. После работы прозодежду снимет, помоется, переоденется в выходной костюм — и хоть на Красную площадь.

В свинарнике тепло, светло, сухо — внутри протянута нитка паропровода, чтобы создать эту сухость, усилить воздухообмен, — корм подают транспортеры, навоз убирается гидросмывом. Неподалеку от фермы сделаны два искусственных водоема, воду берут оттуда, и там же, в этих прудах, развели рыбу — любитель может побаловаться удочкой зимой и летом.

Отличный кормоцех. Самодельный, между прочим. Автоклавы с силикатного завода, нории с элеваторов, ленточные транспортеры — строительные. Только что сваренный, свежий, теплый еще корм подается в свинарники по трубам, а там уж механизмы разнесут, накормят и напоят каждую свинью. Даже веселить их намерены: зоотехник говорит, что свинарники надо радиофицировать и подобрать соответствующую музыку, которая повышала бы аппетит и общий жизненный тонус животного.

Балагуров слушал, раскрыв рот, как ребенок, он был восхищен рассказом, покорен, и Межов простил ему недавнее непонимание и легкомыслие.

— Да-а, — протянул Балагуров, потирая гладкую голову, — действительно чудеса-а! Десять миллионов прибыли, надо же! Слышал, Курепчиков? А мы ему какую-то статейку навязываем о вчерашнем дне. Пусть эту статейку Хватов подписывает, у них в Хлябях такие же свинарники, как у соседей, а Межова держи и не отпускай из редакции до тех пор, пока он свой рассказ не изложит для читателей вашей газеты.

— Охотно, — сказал Межов.

— А эту статью переделать для Хватова? — спросил Курепчиков.

— Переделывай, — сказал Балагуров, — я ему сейчас позвоню.

— Зачем? — удивился Межов. Балагуров засмеялся:

— Не пропадать же добру! Они целый номер посвятили почину соседей, нельзя его не поддерживать. — Он снял трубку: — Соедините меня с Хлябями… Да, с председателем колхоза.

Межов покачал головой, встал и пошел к выходу, за ним поплелся Курепчиков, а вслед летел веселый голос Балагурова:

— Хватов?.. Здравствуй, Хватов! Как живешь? К празднику готовишься? Тут подряд праздники идут, косяком. Юбилей Хмелевки, пасха, Первомай… Я вот по какому делу…

Курепчиков захлопнул дверь, и голос Балагурова пропал.

В прихожей их встретил озабоченный Семеныч, сообщил Межову доверительно:

— Щербинин в больнице. Сейчас Юрьевна звонила, рассказала: утром ждала, ждала его на работу — нет, позвонила домой, телефон не отвечает. Потом из больницы сообщили…

— Она не была там? — спросил Межов.

— Юрьевна? Врач сказал, никаких посещений, он еще в сознанье не пришел, жена там с ним.

Межов сел за стол дежурного, позвонил в больницу, но ничего нового ему не сказали: тяжелый, исход неизвестен, позвоните к вечеру.

Межов пожалел о вчерашнем. Щербинин был усталый после работы, а тут еще семинар, трудный разговор по дороге домой. Надо было воздержаться, а он терзал Щербинина вопросами, докапывался до самого сокровенного. И вечер продолжался слишком долго. Не надо было уходить с вечера без Кима, он, говорят, привязчивый, допек, наверно, отца своими претенциозными разглагольствованиями.

Межов позвонил Киму, сказал, что отец болен. Тот засмеялся:

— Опохмеляться надо, а вы не слушаетесь опытных людей вроде меня, на работу спешите.

— У него инсульт, врачи не уверены в исходе. Ким хотел что-то ответить, поперхнулся, в трубке послышалось его дыхание, потом щелчок.

Межов уступил место недовольно стоящему рядом дежурному, который куда-то отлучался, и вышел.

День постепенно разгуливался, выглянуло солнце, зеркально сияли, ослепляя, лужи. На площади между райкомом и райисполкомом ярко голубела заново покрашенная широкая трибуна, низ ее был подпоясан красным полотнищем: «Встретим 300-летие Хмелевки трудовыми победами!», Значит, праздник будет без Щербинина.

В проулке, неподалеку от РТС он почти столкнулся с Баховеем, которого не встречал с осени прошлого года, со дня партконференции.

— Чуть не сбил меня, — сказал Баховей, протянув руку для пожатия. — Ходишь сбычившись, думаешь, размышляешь все. Интересно, о чем?

Такта не прибавилось, подумал Межов, не удивительно, что в школе ему трудно. И отметил, что Баховей заметно похудел, прибавилось морщин на каменном, словно потрескавшемся лице, виски стали совсем седые.

— Хлопот много, — сказал он. — Весна вот пришла, посевная скоро.

— Да, опять весна, — вздохнул Баховей. — Грачи вон гомонят у кладбища, скворцы прилетели.

— Да, — сказал Межов, — прилетели. Говорить было вроде не о чем, хотя поговорить они могли бы о многом, но оба чувствовали взаимную настороженность, отчуждение, не могли преодолеть этот барьер, — и вот топтались на деревянном мокром тротуаре и не знали, как разойтись.

Баховей достал из кармана плаща папиросы, предложил ему:

— Закури. Или еще не научился?

— Не научился, — сказал Межов.

— Ферму все-таки строишь, значит?

— Строим, — сказал Межов. — Достраиваем уже, подготовили для закладки первую партию яиц.

— Может, и правильно, воды у нас много, почему не использовать.

Межов понял, принял этот мяч примирения, дал ответный пас:

— Много пустой суеты, бестолковщины. Скоро в поле выезжать, а мы технику еще ремонтируем.

— А РТС?

— РТС зашилась с колхозной. В зимние месяцы для Татарии ремонтировали, левые заказы выполняли.

— А Щербинин куда глядел?

— Щербинин и остановил. Веткину — «строгача» и запретил принимать.

— Стойкий он мужик, крепкий. Его бы надо в первые двинуть, а не Балагурова, прошляпили вы.

— Возможно, — сказал Межов. — В больнице он сейчас. Инсульт.

— Ну?! И давно?

— Утром отвезли. Сегодня.

— А я вчера звонить ему хотел, поздравить с днем рождения. Ты не был вчера у него?

— Был, — сказал Межов.

— Ах, какой я дурак, какой дурак! Надо было позвонить, поздравить, а я не поздравил… Уж и трубку снял, а потом обиду свою вспомнил, дурак, и положил. Как он сейчас, не знаешь?

— Тяжелый, в сознание еще не пришел. Левосторонний паралич.

— Ах черт, какая досада! Надо сейчас же туда сходить. Идем вместе?

— Не разрешают. Я звонил, говорил с врачом.

— Он же умереть может, слабый весь, издерганный!

Межов впервые видел такого Баховея, озадаченного, встревоженного, напуганного чужой бедой. Неподдельное горе было в его постаревшем лице. И обычно твердый, немигающий взгляд темных глаз стал жалобным, вопросительно-недоумевающим. Как же так, спрашивал он, жили в одном селе, ссорились, мирились, опять ссорились, и вот я стою с тобой, а он там, на краю могилы, а? Как же так?

— Пойду я, — сказал Межов. — На ферму мне надо, на стройку.

— А я? — спросил Баховей. — Может, и мне с тобой пойти? Куда я сейчас?

Межов молча пожал плечами.

 

VI

Баховей не думал, что болезнь Щербинина может отозваться в нем таким горем. Столько он видел смертей, особенно в войну, посылал, не колеблясь, людей под пули, да не с КП полка, не командой по полевому телефону, а из траншеи, с «передка», и не однажды сам выскакивал первым, с пистолетом в руке подымал поредевшие роты, вел под ураганным огнем на какую-нибудь высотку, на сожженную деревеньку, от которой остались обгорелые печные трубы, потому что это были наши высотки, наши деревеньки, и нельзя их было отдавать, кровью за них плачено, жизнью!..

Не ожидал, не думал. Почему? Наверно, потому, что эти смерти, эти военные потери заслонили все прежнее, давнее. Ведь именно со Щербининым он впервые изведал холодок смерти, изведал и не сробел рядом с ним, обстрелянным на гражданской, надежным. И в Хлябях по ним стреляли и в Больших Оковах, когда они брали кулаков Пронькиных, и потом в Выселках, в Яблоньке… И вот, видно, душа вспомнила, отозвалась.

Баховей обошел большую лужу перед голым больничным сквером и очутился за воротами. Навстречу ему куда-то торопилась молоденькая санитарка в белом грязном халате.

— Щербинин где лежит? — спросил ее Баховей.

— Второй корпус, пятая палата.

Баховей пошел по засыпанной шлаком дорожке ко второму «корпусу». Пятистенная большая изба, а величают корпусом. Там всего восемь палат. Баховей лежал там два года назад с микроинфарктом и тоже в пятой палате. Надо посмотреть в окошко и дождаться ухода врача, дежурная сестра пустит.

Баховей, нагнувшись, поднырнул под мокрые ветки березы, прошел вдоль бревенчатой стены и заглянул в окно знакомой палаты. Да, Илиади сидел у кровати, рядом стояла сестра, а в изголовье Глаша, тоже в белом халате, пузатая, в руках поильник. Значит, правда, беременна, не сплетню Марья передавала. А Щербинина не видать, загородили.

Баховей, воровато оглянувшись, встал в простенке, достал папиросы, закурил. С полукрышка капало ему на шапку, но отойти было некуда, и он только плотнее прижался к стене, чувствуя спиной холодные неровности бревен и поминутно оглядываясь вправо-влево. Неловко, если кто увидит, как он прячется.

Баховей опять заглянул в окно и на этот раз увидел лицо Щербинина, худые волосатые руки на белой простыне. Лицо было перекошено и как бы смято влево, черной повязки на выбитом глазу не было, и открывалась зияющая влажная щель. Левая рука неловко согнулась, пальцы сжаты в кулак.

Глаша заметила его, подошла, переваливаясь, как утка, к окну. В глазах ее застыл вопросительный испуг.

Баховей постучал себя по груди и показал в окно: можно, мол, к вам?

Глаша поняла, горестно покачала головой.

Баховей махнул рукой в сторону двери и прошептал заговорщицки: «Выйди на минутку».

Глаша вышла к нему на крыльцо, накрывшись теплым пуховым платком.

— Ну как он, в себя пришел? — спросил Баховей, глянув на ее угрожающий живот. Последний месяц, наверно, ходит. Надо же так!

— Недавно, — сказала Глаша. — Говорить не может, мычит что-то, не пойму. Язык, видно, отнялся.

— А врач что?

— Говорит, ничего, наладится. И левая сторона без чувствия. Как же наладится, если весь бок помертвел? — Глаша всхлипнула.

— Ты не плачь, не расстраивайся, нельзя тебе. — Баховей неумело погладил ее по голове. — Может, я зайду на минутку? Я только погляжу.

— Нельзя, что вы! — испугалась Глаша. — Врач говорит: никого чтобы и близко не было, окошко велел занавесить. Недавно сын приходил, Ким, и его не пустили. Просил, умолял — не пустили. — И скрылась за дверью.

Баховей сел на приступку крыльца, достал папиросы. Полпачки сегодня уже спалил, а собирался бросать. И руки дрожат как у паралитика. Эх, Андрей, как же это ты сплоховал!.. Выпил, наверно, вчера, поспорил с кем-нибудь, погорячился. Не умеем мы спокойно, не привыкли. Глашу надо было спросить, что у них случилось вчера, хотя что теперь спрашивать, теперь спрашивай не спрашивай…

— Роман?.. Ты давно здесь?

Баховей поднял голову и увидел перед собой Ольгу Ивановну. Встревоженная, наспех одетая, волосы выбились из-под платка, дышит часто — торопилась. И лицо бледное, потное.

— Недавно, — сказал Баховей. — Не пускают к нему.

— Не пускают? Да, Ким говорил, не пускают. Как же теперь, а, Роман?

Баховей беспомощно развел руки.

— А Глашу позвать можно? — спросила она с надеждой.

— Справа третье окно.

Ольга Ивановна нырнула под березу, поскользнулась, торопливо вытерла грязную ладонь об ствол и пропала. Вскоре она выскочила обратно и пробежала мимо него к двери, из которой, чуть приоткрыв ее, выглянула Глаша.

— Сюда нельзя, — сказала она.

— Я в прихожей постою, Глашенька, я в прихожей, с тобой! Ох, сил нет больше!..

Они скрылись за дверью, и оттуда послышались всхлипы, сбивчивые тихие голоса, оханья. Жены оплакивали своего любимого мужа, горевали о нем. Позднее счастье Щербинина, ненужное счастье. Ольге раньше надо было говорить, раньше думать. В гроб загонят, а потом показывают свою любовь, спохватываются. Что же это такое происходит на свете?

Баховей тяжело поднялся, бросил потухшую папиросу и пошел к распахнутым воротам на улицу.

Непонятно, ничего непонятно. И печально, что непонятность приходит к тебе в конце жизни, а не в начале. Вначале все было ясно и понятно, путь прям и бесконечен — иди, не сомневайся ни в чем, ты честный человек, молодой, сильный, твое счастье впереди. Счастье всегда впереди. У всех. Не оглядывайся, и достигнешь. И вот ты пришел к концу, невольно оглядываешься и начинаешь понимать, что счастье не впереди, а позади, оно, оказывается, уже было, и странно, что ты его не заметил, как-то пропустил, проглядел. А было ли оно вообще?

 

VII

Баховей взял в спальне подушку и лег на диван. Может, подремать удастся. Он и прежде спал немного, пяти-шести часов всегда хватало, а теперь участились бессонницы. Из школы возвращается в полночь, до трех-четырех ворочается без сна, потом забудется, а в шесть-семь глаза сами открываются и уж после не уснешь, хоть убей. Может, от этого и усталость. Только вряд ли.

В себе надо разобраться, в себе. За последние месяцы Баховей увидел людей ближе и с другой стороны, на которую прежде, когда они были для него «массы», «труженики», не приходилось обращать внимания. Теперь он был на равной ноге с ними и встречался на улице, в школе, дома — не руководитель с руководимыми, а односельчанин с односельчанами, Рядовой. И не сразу, но вскоре он заметил, что если не каждый, то многие из людей видят жизнь как-то по-своему и порой их представления не совпадают с его представлениями. Конечно, он и прежде допускал, что люди могут как-то иначе думать о тех или иных вещах, но они подчинялись ему, принимали его точку зрения, и поэтому он справедливо считал свой взгляд истинным, а все другие — в той или иной мере ошибочными.

И вот вдруг понял, что можно, оказывается, допустить и правоту других людей, даже таких, как Сеня Хромкин, можно видеть мир как-то иначе и верить в его истинность. И едва он допустил такое, сразу возникло великое множество миров, великое множество индивидов, всегда различных, порой взаимно исключающих друг друга.

Не только мир перестал быть единым, но и человек, индивид вдруг распался на ряд противоречивых множеств: он и герой и трус, он умен и глуп, он талантлив и бездарен, он честен и подл — один и тот же человек. Правда, эти доли качеств антагонистов были неустойчивы и неравнозначны одна другой, каждая из них проявлялась в зависимости от момента. У каждого человека. И самое обидное: вспоминая свою жизнь, Баховей увидел, что и он был таким человеком.

Баховей родился на Полтавщине, но справедливо считал себя волгарем, потому что жил здесь с раннего детства. Семимесячным привезли, говорила мать.

Семья Баховеев переселилась на свободные земли Заволжья в годы столыпинской реформы. Его отец не любил землю, но был хороший кузнец (коваль, по-украински), знал грамоту, и переселенцы-полтавчане выбрали его предводителем, основателем «хохлацкого» хутора.

С детства Роман запомнил особенный воздух кузницы, с запахами угля, горячего металла и пара от охлаждающихся в кадке с водой поделок, запомнил звон молота и наковальни, пляску огня в горне, рубиновые искры, взвиваемые до крыши кузнечным мехом, и ярко-оранжевое железо, вязко мнущееся под ударами молота.

Подросток Роман стоял уже у кузнечного горна вместо отца, взятого на германский фронт, когда грянула революция. Красный цвет заполыхал флагами, нагрудными бантами, лентами через солдатские папахи — по всей стране. Но возвратившийся домой отец спрятал под ворохом угля винтовку, сорвал красный бант с праздничного пиджака Романа и целую неделю пьянствовал с богатыми хуторянами. От пьянства и умер зимой восемнадцатого, вскоре после рождества.

Роман еще два с лишним года стучал в кузнице, между делом сбивал хуторскую молодежь в комсомольскую ячейку, а когда умерла мать, бросил хутор и ушел в Хмелевку, ставшую центром уезда. Красный цвет, который для отца был только сказкой, стал для Романа реальностью, цветом жизни и борьбы. В наставники себе он выбрал матроса Николая Межова и Андрея Щербинина, которые возвратились с гражданской.

Они не читали ему революционных проповедей, не давали уроков политграмоты, а поставили рядом с собой, в свою упряжку и заставили везти, помогая, когда ему было не под силу, поправляя, когда он оступался, и наказывая, если он закусывал удила, — это были настоящие наставники.

Оглядываясь сейчас назад, Баховей с удовольствием видел, что путь его был труден, но честен и прям. Как и путь его наставников. Сейчас, он понимал и завершивший жизнь поступок Николая Межова, и драму Андрея Щербинина, сумевшего остаться самим собой. Не понимал только, почему Щербинин так сурово обошелся с ним и взял в попутчики Балагурова. Или он, Баховей, стал другим, переродился?

До сих пор слышался обидно несправедливый упрек-обвинение Щербинина: «Ты не коммунист, Роман. Был коммунистом, а теперь не коммунист». Такое может сказать лишь Щербинин.

Но если не делать поправку на обычный для него перехлест, кем же останется Баховей, просто человеком? Тогда каким?

Он погасил в пепельнице окурок и уткнулся лицом в подушку.

Честен он или подл? Вопрос звучит чудовищно применительно к себе. Никогда он не был подлым, не ловчил, не хитрил, не обманывал из личной или какой другой корысти, не предавал близких, не был услужлив с начальством, не заражен карьеризмом. Он давно мог бы работать в обкоме — звали еще в тридцать восьмом, — но Баховей отказался. И после войны опять звали, настаивали даже — не согласился, чувствовал свой потолок, не хотел занимать чужого места.

Честолюбив он, тщеславен, скромен? Однозначно не ответишь. Но и скромнягой он не был. На каждое предложение обкома поехать в отстающий район отвечал согласием и давал слово подтянуть, вывести район в передовые. И подтягивал, выводил. За время работы первым секретарем он узнал шесть районов, почти все правобережье области, и побывал в двух левобережных. Честолюбив, потому что не мог плестись в хвосте.

Герой он или трус? Герой — это слишком громко, но трусом он никогда не был. Во время коллективизации и раскулачивания ни разу не сдрейфил, в войну неизвестно как уцелел: о его храбрости и бесстрашии в полку ходили легенды, Веткин знает. И боевые ордена зря не давали. Дважды хотели представить к Герою, но первый раз он воспротивился сам, потому что полк понес большие потери, хотя и не по его вине, а второй раз успех полку обеспечил взвод Веткина, чудом обезвредивший минное поле в районе наступления — все лавры великодушно были отданы ему.

Нет, не был он тщеславным и трусом не был. Никогда.

А Щербинин?

Что Щербинин?

Ты же мог за него заступиться!

А что бы дало это заступничество?

Неизвестно, что бы дало, но заступиться было необходимо, ты его хорошо знал.

Ну и что? Николай Межов тоже его знал, а что получилось?

Да, но он все-таки заступился, он боролся до конца, а ты струсил. Да, да, струсил!

Баховей поднялся, закурил новую папиросу и стал ходить по комнате. Взад-вперед, взад-вперед. И все убыстряя шаги.

Допустим, что так, но это был единственный случай в моей жизни, первый и последний. Человек, к несчастью, наделен всеми качествами, и бывают минуты слабости, когда он не может противостоять ходу событий. Бывают, бывают, ты не однажды доказал это.

Не было больше ничего!

Не было, говоришь? А вот Марья твоя. Не любишь ведь ты ее и никогда не любил, а женился, живешь, за домработницу ее держишь, за ординарца.

Неправда, женился я по любви.

По моде ты женился, а не по любви. Осуществил смычку работника партаппарата с ударницей. Она же передовой трактористкой совхоза была, веселая, смазливая, глаза сверкали как у Фени Цыганки. Ты и встречался-то два или три вечера, а потом женился. Не хотел ты разбираться в своих чувствах, некогда тебе было.

Это так, времени для себя действительно было мало.

Для себя! А о ней ты подумал? Глаза, которыми ты восхищался недели две, скоро потухли, стали смирными, покорными — ты снял ее с трактора, разлучил с товарищами и подругами и не ввел в новый круг, в свой, потому что Марья была недостаточно грамотной, чуждой вашим заботам, но она оказалась неплохой домохозяйкой, и это тебя вполне устраивало. Так сказать, обеспеченный тыл. Марья не изменит, Марья вырастит сына, Марья никогда ни в чем не упрекнет и будет содержать в чистоте твое уютное гнездо. Очень удобно для человека, занятого делами и свободного от семьи.

Ну, свободным от семьи я никогда себя не считал.

Да, ты был в общем не таким уж плохим семьянином. В войну ты выслал Марье свой аттестат, довольствовался самым необходимым, но не считал грехом жить с телефонисткой, с санинструктором.

Я три с лишним года рядом со смертью был. Я хочу разобраться во всем, хочу быть объективным… Прожито почти шестьдесят лет, за плечами большая жизнь, я видел много самых разных людей, в том числе и негодяев, жуликов, дураков, карьеристов, добропорядочных мямлей, неспособных отстоять себя и свое дело. И еще я видел настоящих людей, умных, смелых, твердых, до конца преданных своему делу. И эти люди считали меня своим товарищем.

Считали. А потом отказали в доверии. Почему? Не потому ли, что ты далеко занесся, поверил в собственную непогрешимость и стал единолично решать судьбы людей?

Ну, судьбы людей я не решал, я решал практические задачи, поставленные перед районной партийной организацией, перед всеми тружениками района.

Да, но это в известной мере определяет и судьбы людей, их жизнь.

Этого я не забывал.

Тогда ты забыл, что Щербинин — не Ольга Ивановна, забыл, что покровительством на первых порах, когда он только вернулся и был никем, содействием своим, хотя бы и искренним, его не купишь.

Я и не хотел его покупать.

Не хотел. Но ты надеялся, что он, такой измотанный, изношенный, пенсионный старик, не будет тебе мешать командовать районом. А он на первом же бюро, когда ты вынес решение о сверхплановой сдаче хлеба и не потрудился проголосовать, обрезал тебя: «Мы не в строю. Потрудись узнать мнение членов бюро. Я, например, против такого решения. Пусть колхозы засыплют семенные и фуражные фонды, рассчитаются с колхозниками, а там посмотрим». А ты смотрел? Ты не учел даже, что Балагуров, который прежде в таких случаях воздерживался или полушутейно возражал, теперь тоже выступил против. Ты чувствовал себя командиром и не хотел отступать.

Не командиром, но решать многое приходилось самому. Впрочем, иногда по командирски, обстановка заставляла. А потом привык.

Привык, привык. И знаешь с каких пор? С войны. Командир полка вызывал командиров рот или батальонов, в зависимости от обстановки, ставил задачу, выслушивал их доклады о готовности выполнения и отпускал. Все. В докладах они могли попросить людей в связи с потерями боеприпасов, техники, но не могли отказаться от выполнения поставленной задачи, если даже ты не удовлетворил ни одну из их просьб. Не от тебя это зависело.

Да, справедливо. И после войны не от меня зависело дать колхозам новую технику, накормить вдов и сирот, одеть и обуть их. А поднять страну из развалин, построить заводы, накормить города, оживить деревни и села, сделать урожайными одичавшие поля и продуктивными разваленные фермы — эту задачу мы должны были выполнить. С оставшимися солдатами, с калеками, с вдовами и подростками. На изношенных тракторах, на чуть живых лошадях и волах, полуголодные и голодные, полураздетые и раздетые, со слезами и песнями сквозь слезы.

И поэтому ты командовал?

Да, поэтому. И донашивал военное обмундирование, привык к сапогам и брюкам галифе, к фуражке и кителю. Другим уже не представлял себя. И не представлял, что поставленные задачи могут быть не выполнены — от этого зависела жизнь. Не моя, о себе я меньше всего беспокоился. Не будь такой дисциплины и самоотверженности, мы не подняли бы страну из руин, не шагнули бы в космос.

Тоже верно. Много тут справедливого. Но если уже подняли и шагнули, то можно бы оставить командирство, снять китель и сапоги, многие давно сняли. И ты в конце концов снял. Заставили.

— Рома, нам не пора обедать? — спросила жена, заглянув робко в комнату.

— А сама ты не знаешь, что ли? — Баховей повернулся к ней, увидел огорченное лицо Марьи и пожалел ее. — Зайди, Маша.

Она вошла, остановилась у двери, ожидая. Покорная, безответная. А ведь бойкой она была, самостоятельной — детдомовка, не знавшая родителей, семьи. С шестнадцати лет жила сама себе хозяйка, целомудренно жила, примерно, комсомол ее возносил до небес.

Баховей сел на диван, позвал ее.

— Посиди, Маша, со мной, хватит хлопотать.

Она подошла, послушно села, положила руки на колени. Родной, до конца преданный ему человек.

Баховей обнял ее и почувствовал, как волны жалости и раскаяния накатывают на него.

— Ты меня любишь, Маша?

Она повернула к нему голову, посмотрела озадаченно, опасливо. Никогда он не спрашивал ее о любви, даже накануне женитьбы. Сказал, что любит, предложил расписаться, а любит ли она его, не спрашивал. Да и зачем спрашивать, если она согласилась с радостью.

— А как же, Рома, ты — муж. Сколько годов прожили…

— Я не о том, Маша. Многие живут не любя, привычкой, детьми. А мы с тобой как? С любовью или тоже как другие?

— И другие с любовью, Рома. Как же без любви? Вон есть мужики, которые пьют, жен своих колотят, а, не бросают, живут. Значит, любят. А ты не пьешь, не бил меня никогда, сын у нас вон какой вышел, весь в тебя, пригожий, умный.

Она говорила торопливо, боясь, что ее не дослушают, и глядела на него с прежней озабоченностью и тревогой: она беспокоилась только о нем и совсем не думала о себе. Ее просто не было, не существовало без него. И она не знала этого. О чем вот с ней говорить? А мог бы ведь и говорить по-товарищески, советоваться как с другом, как с верным близким человеком. Точно так же, как Николай Межов со своей Еленой. Павловной. И Щербинин поднял Ольгу Ивановну до себя, вместе учились, работали. Значит, во-он откуда начались мои отклонения, вон с каких давних пор!

— Знаешь, Маша, я вот ходил тут без тебя, думал, жизнь свою вспоминал. Всю жизнь перебрал с самого начала. Отца вспомнил, войну, тебя молодую. У тебя так блестели глаза, веселая ты была, озорная.

— А года, Рома? Мне ведь пятьдесят годов уж. — Она словно оправдывалась.

— Ты подожди, послушай.

— Я слушаю, Рома, слушаю. — Ну вот. И кажется мне, что неправильно я жил, не так. А, Маша?

— Да что ты, Рома, бог с тобой, что ты говоришь? Как же неправильно, если ни днем, ни ночью отдыха себе не давал, чужой копейкой век не пользовался, как же неправильно! Жулик ты, что ли?

— Не хватало еще жуликом стать. Не об этом я.

— Об чем же тогда?

— Да вот о тебе хоть. Ты инженером могла бы стать, ты же любила тракторы, технику, пошла бы учиться, ты же способной была, сообразительной, Маша!

— Ты же сам не велел, я хотела.

— Настоять надо было, при чем тут велел или не велел.

— Ты же муж, Рома, я любила тебя, как же не послушаться! Опять же, грамотный ты, в райкоме служил, все тебя уважали.

Баховей вздохнул, снял руку с ее плеча.

— Ладно, Маша, давай пообедаем.

— У тебя никакой беды не случилось, Рома?

— Нет, какая у меня беда.

— Мало ли. Може, с Мигуновым поругался или еще с кем.

Вот и говорит неправильно, неграмотно, а до войны он даже козырял этим: мы пролетарии, жена детдомовка, трактористка, учиться бы надо, а все никак не выходит с беспокойной нашей работой, день и ночь мотаешься по колхозам, а у нее ребенок, семья. Но мы еще свое возьмем, да, Маша? И заезжий гость из обкома, облисполкома или даже из центра смотрел на них одобрительно и говорил, что все мы от сохи, от молота, стыдиться нечего, если выучимся не скоро, не сразу. А потом пришлось стыдиться, потом она вроде официантки была на таких встречах.

— Прости меня, Маша, — сказал он, подымаясь.

— Да что ты, Рома, за что же прощать-то? Ты как перед смертью. — И с испугом поглядела на ружье на стене. Убрать его от греха подальше надо. — Ты нынче какой-то другой, Рома, вроде как не в себе. Ты не таись, скажи, что случилось?

— Ничего, идем. Ничего теперь со мной не случится, все уже случилось, Маша. — Он взял ее за руку и повел в столовую. — Ты купи мне четвертинку, устал я что-то.

 

VIII

Чернов на крыше брудергауза укладывал и пришивал шиферные листы. Борис Иваныч с Витяем подавали, а он укладывал, вынимал из-под усов гвозди и ладным, нетяжелым и нелегким, как раз по руке и по работе молоточком прибивал листы к сосновой обрешетке поверх стропил. По обрешетке крыша предусмотрительно была обшита черным толем: если где трещинка окажется, шифер ли лопнет от мороза или по какой случайности, влага все равно на потолок не попадет, скатится по жирному толю — крыша крутая, коньковая.

День был погожий, тихий и солнечный, перед стройкой зеркально блестели лужи; рядом бледно голубел лед залива с белыми заплатками тающего снега; на окраине Выселок, в голых тополях у прудовой плотины кричали грачи. Тоже строятся, налаживают гнезда, подумал Чернов. Сверху ему хорошо были видны не только Выселки, но и вся окраина Хмелевки, левым крылом подходящая к заливу. Крайним там стоял дом Яки.

— Дядя Ваня, давай шабашить, — сказал Витяй, — нам покурить надо.

— Ладно, курите, — разрешил Чернов, вынув изо рта последний гвоздь и положив его в карман телогрейки. Потом снял малахай, завязал тесемки его ушей на вершинке. — До обеда этот скат надо бы покрыть.

— Покроем, — сказал Витяй, съезжая на пузе вниз, к лестнице, на которой стоял Борис Иваныч. — Доверять надо рабочему классу.

Чернов сидел, вытянув ноги в кирзовых сапогах, на крыше, грелся на солнышке и оглядывал стройку. Поздней осенью начали, полгода еще не прошло, а сколько уже сработали! Низкий длинный утятник-маточник полностью отделан, побелен, хоть сейчас переселяй уток из свинарника в Хмелевке сюда, если была бы готова кормокухня. Но и кормокухню скоро доделают, стены уж вывели, пол там цементный, потолок настлали. Правда, никакого оборудования еще нет, но вот приехал из отпуска директор, говорил, что откуда-то из-под Москвы придет на днях большой котел для быстрой варки кормов, автоклавом называется, а в Суходольском «Заготзерно» Межов договорился насчет списанных транспортеров, которые он называл нориями, Сеня Хромкин отремонтирует, приладит, и дело пойдет. Сеня, он башковитый, вон стучит с утра до ночи у своего вагончика, клепает что-то, походный горн у него целый день горит, сварочный аппарат не затихает — сам и сварщик, и кузнец, и механик-инженер. Кузьмичев хоть и прораб, за всю стройку отвечает, а бегает к нему советоваться. Ну, правда, насчет железок советуется, оборудования всякого, а как лучше построить Кузьмичев и сам знает, несмотря что молодой. Два инкубатория с каменщиками за зиму возвел, пока Чернов со своими плотниками трудился над маточником, и инкубаторы с Сеней уже установил и опробовал, завтра заложат первую партию яиц. Пока выведутся, брудергауз будет готов, а там уж настоящая весна придет — выпускай утят в залив, пусть гуляют на мелководьях, растут.

— Ну, покурили ан нет? — крикнул он вниз, где у колоды с раствором сидели на обрезках досок Борис Иваныч с Витяем и девчатами-штукатурами из Яблоньки. — Хватит повесничать, на то вечер будет.

— Завидно?! — крикнул Витяй. — Вечером нам в школу, не торопи.

Борис Иваныч что-то сказал Витяю, и оба они встали, пошли к Сениной бытовке, возле которой был сложен шифер. Чернов поглядел в сторону Хмелевки и удивился: от крайнего дома прямиком через картофельные огороды, с которых еще не стаял снег, двигалась человечья фигура, рядом с ней катились две низкие черные тени. По прямой отсюда было не меньше полверсты, но Чернов сразу догадался, что это Яка с собаками, и удивился. Неужто сюда? За зиму он несколько раз встречался с Якой, приглашал на свою стройку, но Яка в ответ только ругался, хотя Парфенька Шатунов рассказывал, что он не раз по-соседски видел, как Яка стоит во дворе и поглядывает в сторону новой утиной фермы.

Чернов спустился вниз, к лестнице, принял у Витяя пачку листов, положил ее с краю крыши, потом рядом положил шифер Борис Иваныча и велел принести еще листов десять.

— Яка сюда идет, веселей работайте, — предупредил он их.

— Понятно, — засмеялся Витяй. — Перевоспитаем его ударным трудом!

Теперь уже ясно было видно, что это Яка и идет он сюда. За плечом торчит ружье, рядом трусят собаки — это чтобы люди не думали, будто специально поглядеть явился.

Чернов достал из кармана щепоть гвоздей, сунул их под усы и начал работу. Листы попались ровные, не покоробленные, их не надо было подгонять, гвозди тоже хорошие, загодя отобрал, и работа шла споро. Молоточек звонко плясал и пел в его руке. Чернов увидел боковым зрением, что Яка подошел и глядит снизу, как он работает, но вида не подал, не обращал внимания — стучит, как стучал. Положит лист, выровняет края, возьмет из-под усов гвоздочек и тюк-тюк, тюк-тюк, двумя сдвоенными легкими ударами, пришьет. Ни один лист не треснул, ни одного осколочка вниз не упало. На другом скате весело переговаривались Витяй с Борисом Иванычем, тяжело шуршал раскатываемый рулон толя, стучал молоток, внизу были слышны голоса девчонок-штукатуров, выбегавших к колоде за раствором. Дружная шла работа. Чернов чувствовал на себе тяжелый взгляд Яки, но крепился, стучал, не подавая вида. И Яка не выдержал первым:

— Иван, в ударники торопишься, что ли?

— А-а, Яков! — от души удивился Чернов. — Здорово живешь! Ты подожди малость, вот еще два листочка пришью и спущусь, покалякаем. — Радостно сказал, приветливо, а стучать все же не бросил: ты пришел, значит, тебе надо, вот и подожди.

Чтобы пришить последний, крайний на углу ската лист, Чернову надо было передвинуть лестницу, и он попросил Яку сделать это. Яка слишком поспешно и с готовностью выполнил его просьбу. Чернов это отметил и допустил ошибку, не сдержав невольной улыбки, а Яка увидел его улыбку, правильно понял ее значение, и мирное настроение, с которым он шел сюда, окончательно пропало. К тому же он только выходил из полосы очередного запоя и сегодня не опохмелился как следует.

Чернов бросил вниз молоток, спустился на землю и подал Яке руку. Сказал, чтобы загладить оплошность с недавней улыбкой:

— В обход собрался, Яков?

Яка не ответил, сел на обрезки досок возле колоды с цементным раствором, достал из кармана плаща кисет и трубку. Раскаленная самогонкой и опухшая его рожа была виновато-сердитой и отчужденной, костлявые угребистые руки, набивавшие трубку, заметно дрожали. И ногти не стриг давно, загнулись, когтями стали, пожелтели от табака. И не умывался, наверно.

Чернов отвел глаза, поглядел на тающие обмылки льда в ближней луже, сказал, чтобы не молчать:

— Вот строим, Яков, достраиваем.

Яка опять промолчал: не слепой, видит, что строят, достраивают, чего говорить попусту.

— Этим летом пятьдесят тыщ уток должны дать, а на другой год — двести тыщ. Вот и будет у нас мясо.

— Когда еще будет, а залив уже заровняли.

— Пустяк, — сказал Чернов. — Это сварочный агрегат заправляли утром, пролили малость.

— Нынче малость, завтра малость, а летом баржи к вам будут корм возить, катера, моторки… И утки будут гадить, двести-то тыщ.

— Оно, конечно, не без этого, — сказал. Чернов с сомнением, — да ведь Волга, она вон какая, промоет.

— Промоет! Одни вы, что ли, у Волги. Городов по ней стоит тьма, заводов, фабрик разных… И земли столько захватили. В футбольный мяч играть будете между зданьями?

— Выгульные дворики тут будут, Яков.

— Дворики! Прежде брат на брата с колом кидался за сажень земли, а нынче она, как Волга, никому не нужна.

Чернов смущенно почесал затылок, сдвинув малахай на лоб:

— Ты все ругаешься, ворчишь, а сам как чужой человек в сторонке стоишь да назад меня заставляешь оглядываться. А я уж оглядывался, Яков, не раз оглядывался. Ничего там у меня нет. И у тебя нет. Четвертый год мы одно и то же говорим, надоело. Я, по-твоему, заврался, а ты за святую правду, значит, стоишь? А вспомни-ка своего отца, братьев вспомни — как вы жили?! Боишься ты. Ведь если ты вспомнишь всю правду, сразу выйдет, что не я вру, а ты. Сам себе врешь, святому духу врешь, Яков! Зачем?

Тут подошли Борис Иваныч с Витяем, вежливо поздоровались, Витий без шутовства, серьезно, как бригадиру, доложил, что второй скат крыши толем обтянут, можно пришивать шифер.

— Быстро вы управились, — похвалил Чернов.

— Равняемся на старую гвардию, — сказал Витяй, не сдержав улыбки.

Яка встал и, не прощаясь, поправив за спиной ружье, пошел через лужу, давя болотными сапогами осколки льда, к вагончику, где Сеня Хромкин клепал самодельный транспортер, намеченный им для механической переноски яиц. Постоял над ним молча, поглядел на длинную его шею, шелушащаяся кожа на которой была будто обсыпана отрубями, на большую склоненную над железной цепью голову с пушистыми, как у младенца, светлыми волосиками, вздохнул. Сеня перестал стучать и, запрокинув голову, поглядел снизу на стоящего над ним сурового Яку. Улыбнулся с редкой приветливостью:

— Вот клепаю транспортер. Он комбайновский, второй очистки, я цепь только от него взял, а скребки переделал, электромотор поставлю, и пойдет за милую душу. Руками ведь собирать долго, а тут яйцо скатится по наклону, и прямо на транспортер.

Яка сплюнул табачную горечь ему под ноги и пошел в сопровождении собак по жидко размешанной грязи на Выселки. С ним поздоровался Кузьмичев, выглянувший из инкубатория, но Яка и ему не ответил.

Борис Иваныч, глядя на скорбное лицо отца, наблюдавшего все время за Якой, спросил:

— Неисправимый?

Чернов только покачал головой, кряхтя, поднялся:

— Пойдемте, ребятки, никто за нас докрывать не станет.

Яку было жалко. Нестерпимо жалко. Вроде все правильно говорил ему, и все же осталось какое-то чувство непонятной вины. В чем? Ему действительно надоели эти оглядки Яки назад, где уже ничего не было, кроме воспоминаний, жизнь была впереди, а не позади, хотя насчет Волги он правильно сказал, рыбаки жалуются, что рыбы стало меньше, щука совсем вывелась, грязной воды, особенно по весне, много. Положим, и насчет земли есть какая-то правда, не всегда за ней хорошо глядят, но все же согласиться с Якой трудно, обидно. Яков глядит со стороны, он видит много, может, больше Чернова, потому что со стороны завсегда виднее, но то, что Яка видит со стороны как наблюдатель, Чернов знает наизусть, каждая малость в новой Хмелевке произошла на его глазах, и сама Хмелевка перестроена не без его рук. Вот назовут человека дураком, обругают еще как-нибудь, и хоть все будет правильно, но если этот дурак твой сын, тебе станет обидно, и ты не то чтобы не согласишься с критиканом, но ты не пойдешь за ним, не станешь его уважать, тебя рассердит стороннее вмешательство, обидит быстрота, с какой оценил твою работу чужой человек.

Положим, Яка не чужой ему, размышлял Чернов уже на крыше, укладывая первый лист шифера, и легкомысленностью его не укоришь, но все же нехорошо. Ты прояви доброе внимание ко мне, к моей работе или ошибке, а не тычь злорадно в них носом, не поворачивай насильно туда, куда я не могу пойти, и если я поверю, что ты хочешь мне добра, тогда ругай последними словами — не обижусь, потому что ты помощник мне, советчик и первый друг.

Положим, Яков ему друг, и помощником он может стать надежным, тогда что же выйдет? Тогда выйдет, что Яка добра ему хочет и потому так сердито говорит, что они свели леса, не глядят за землей, сеют послушно то, что велят, и что они вовсе не хозяева здесь, а так, причиндалы.

Нет, видит бог, не был Чернов виноват в этом, но если спокойно разобраться, до глубины дойти, до самого дна, то и его вина тут найдется. Вот он увиливает сейчас, себя поберечь хочет, а ведь нечестно так-то, нехорошо.

Вот, положим, Чернов не плотничает, а землю пашет, как пахал прежде, и, стало быть, отвечает, как пашет и для чего. А пашет он ее под кукурузу, всходы кукурузы первый же суховей засыплет песком, потому что директор его не спросил, можно ли сеять на наших полях кукурузу, а сам он не сказал ни слова против и, стало быть, виноват. Положим, не так уж и виноват, земля не его — общая, распоряжается ею не он, а у него семья, ее прокормить надо, вот он помалкивает и сеет. Или плотничает. Но опять же начальников, которые распоряжаются, выбирает он, Чернов, и такие, как он, люди, значит, он должен спросить с них дельности…

В Хмелевке, к примеру, раньше земледелием занимались два помещика, были кулаки, было много крестьян — зажиточных, не очень, серединка на половинку, и бедных. Они сеяли то, что им было выгодно и что они могли сеять, никто их в этом не неволил, пахать попусту землю не заставлял. Другое дело, землей наделили по-разному, но для того и революцию делали, чтобы правды добиться, людей равными сделать, без обману. Сделали. Потом решили, что в одиночку много не наработаешь, давайте артелью. И это правильно, артель завсегда сильнее единоличника, но тогда пускай артель и делает, как ей выгодно. Сработает она больше, и другим больше достанется, не съест же она все сама. На брюхо работать выгоды нет, и вот артель станет искать выгоду, а от выгоды всем хорошо…

Из маленькой легкой тучки брызнул теплый дождик, минутный, несильный, но Чернов отослал Витяя с Борисом Иванычем в вагончик и сам прекратил работу. Крыша стала мокрой, осклизла, можно запросто съехать и хлопнуться на землю или шифер переколешь ненароком. Он осторожно слез по лестнице и пошел в вагончик Сени, который служил для строителей бытовкой. Посредине там стоял стол с двумя скамейками по бокам, в одном углу топчан, который Сеня завалил своими железками, в другом каменщики и плотники складывали свой инструмент, в третьем — железная печка, в четвертом — бачок с водой и кружкой на нем. Очень удобное помещение. В непогоду можно постучать в домино, обсушиться, обогреться и даже полежать на топчане, если сбросить железки на пол. Сеня недавно здесь появился, месяца полтора назад, до него топчан был свободный.

— Постучим? — спросил Витяй, высыпая из коробки на стол костяшки домино. И, не дожидаясь согласия Чернова, крикнул в открытую дверь, за которой не переставал греметь Хромкин: — Сеня, иди в домино, четвертого не хватает!

— Отложи, — сказал Чернов. — Пока крыша сохнет, давайте пообедаем, а потом пойдем докрывать. Весной погода изменчивая, тучки вон табунятся.

— Ладно, — легко согласился Витяй, собирая костяшки. — Обедать не работать, захвати мой «тормозок».

Чернов прошел за печку, где в углу были сложены мешочки и сумки рабочих, взял свою сумку и авоську Витяя, принес на стол, Борис Иваныч пошел к бачку мыть руки.

— Ты зубы почисть, — сказал Чернов с ласковой насмешкой. Сам он редко мыл руки, если работа была не грязной, никогда не болел, не чистил смолоду крепкие, белые и до сих пор здоровы зубы и недоверчиво относился к молодежи, к своему Борису Иванычу, который особенно заботился о чистоте.

Пока Чернов вынимал из сумки варенную в мундире картошку, яйца, хлеб, соленые огурцы, арбуз, Витяй с Борисом Иванычем плескались у бачка над тазом.

В дверь заглянул Сеня, спросил с облегчением (он не любил отрываться от дела и неохотно играл в домино):

— Аи раздумали?

— Обедать станем, — сказал Чернов. — Давай с нами, хватит стучать.

— Да я сегодня только с яйцами пришел.

— И мы с яйцами, — засмеялся Витяй. Сеня покраснел, прошел к топчану, отыскал там среди железок мазутную тряпицу, в которой была скомкана районная газета, развернул этот комок и принес к столу два яйца, кусок белого хлеба и маленький пузырек с рыбьим жиром. Он стеснялся этого пузырька, каждый раз хотел забыть его дома, но Феня, выполняя указание врача, следила строго, и ее он не мог ослушаться.

Витяй достал из авоськи, кроме яиц и хлеба, пяток печеных окуней. Двух оставил себе, остальных роздал сотрапезникам. Сеня стал отказываться, но Витяй окончательно смутил его и лишил возможности сопротивляться:

— Маленького дал? Вот возьми побольше, с икрой. И вообще брось ты рыбий жир, не слушай Феню, ешь рыбу, и только хищную, — смелее будешь.

— Да я от болезни, — сказал Сеня. — Врач велит, ихтиоз у меня.

— Что это? — спросил Борис Иваныч, очищая картофелину.

— Кожа сухая, шелушится, — Сеня виновато показал над столом красно-серые, блестящие руки.

— Будто мелкая чешуя, — определил Витяй. — Правильно тебя Хромкиным-то зовут, блестишь весь, как новый сапог.

— Правильно, — согласился со вздохом Сеня. — От отца перешло, с детства так зовут. А рыбий жир мне самому надоел, да Феня сердится, когда отказываюсь. — Он обреченно взял пузырек, вынул из него бумажную затычку.

— Не пей, — сказал Витяй. — Здесь же нет Фени, чего ты боишься?

— А если узнает?

— Мы не скажем, не беспокойся.

— А врач? Если, говорит, не будешь пить, чесаться начнешь. А я правда чешусь, когда не пью.

— Трус ты, Сеня, всех боишься.

— Боюсь, — признался он. — И Феню боюсь, жалко, когда она сердится.

— Ты ее избей, — посоветовал Витяй. — У тебя же стальные руки, чего трусишь. Любимых жен всегда бьют, от этого уважение к тебе придет, и любить она будет по-настоящему. Она же не любит тебя, жалеет просто.

— Любит, — возразил Сеня, спрятав пузырек в карман. — Если бы не любила, она замуж бы за меня не пошла. Как же без любви жить?

— Какой ты глупый, господи!

— Нет, я не глупый… Я умный.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю. Я все про себя знаю. Если бы я был злой, а я не злой, и значит, умный. Злые умными не бывают.

Витяй засмеялся такой наивности, но Чернов, сдерживая улыбку, прожевал яйцо и сказал, что Сеня думает правильно и хватит к нему приставать. У него золотые руки и голова дай бог каждому, недаром изобретателем назвали.

— Да я просто так, — смутился Витяй. — Я же в школе с ним учусь, котел у него варит.

— Вот и отстань, — поддержал отца Борис Иваныч. — Расскажи лучше про свои рыболовные подвиги.

— Какие у него подвиги, — сказал Чернов. — Отец поймал, а он ест.

— Сам, — Витяй с шутовской гордостью стукнул себя в грудь. — Отцу сейчас некогда, рыболовную бригаду создал, в гору пошел. Приходится теперь самому. На блесну ловил, сейчас со льда хорошо берет.

— Гляди-ка! Тебе самое время в отцову бригаду. Вот стройку закончим, и давай налаживай удочки.

— Сети, дядя Ваня, сети. И катера. Председатель уже заказал два катера и мотодору. Если пойду, то только капитаном катера. Капитан Виктор Шатунов — чувствуете?

— Да-а, — Чернов покачал головой. — А я тебя шифер заставлю подносить как простого подсобника… Ты уж прости старика, не гневайся.

За разговором и едой они не заметили Балагурова, который стоял у двери вагончика и уже несколько минут наблюдал за ними, довольный непритязательностью беседы и тем, как они неторопливо, вкусно обедали. — Хлеб да соль! — сказал он.

— Едим да свой, — ответил Витяй.

Чернов подвинулся на скамейке, давая место гостю, вежливо встал.

— В самый раз поспели, Иван Никитич, значит, добра нам желаете. Садитесь вот рядом. Правда, немного что осталось, работники у меня хваткие, да вот яйцо есть, огурцы, арбуз сейчас разрежем. — Он взял складной нож, стал резать на Сенину газету сочный соленый арбуз. Балагуров охотно сел рядом с Черновым, снял с головы фетровую шляпу, нахлобучил себе на колено и первым взял арбузный ломоть.

— К такой бы закусочке да стопочку, а? — и подмигнул Витяю.

Польщенный Витяй засмеялся.

— Вот и захватили бы, а то бригадир у нас строгий, сухой закон объявил.

— Неужели?! — удивился Балагуров, присасываясь к арбузу.

— Точно, — сказал Витяй. — До окончания строительства. А потом, говорит, привыкнете и сами не станете пить.

Балагуров урчал, чмокал от наслаждения:

— Ну и вкуснота!.. М-м… а-а… язык проглотишь!.. И всегда вы так едите? И рыба вон была… Прими в свою бригаду, Иван Кирилыч!

— Не примем, — улыбнулся Витяй. — Два Ивана в одной бригаде — излишество.

— Действительно! — Балагуров, хохотнув, покрутил головой. — А я и забыл, что мы с тобой тезки, Иван Кирилыч. Но это, наверно, хорошо, когда в одной бригаде два Ивана — один вроде запасного будет, на всякий случай. Так, нет? За коммунистический труд будем бороться…

Борис Иваныч, склонившись над столом, ел арбуз, сплевывая черные семечки, недоверчиво посматривал на Балагурова.

Балагуров встретил его изучающий взгляд с подкупающей сердечностью, показал в улыбке редкие зубы. Борису Иванычу стало неловко.

— В самом деле, давайте серьезно подумаем, — продолжал с веселой непринужденностью Балагуров. — Вы что, хуже других? Работаете хорошо, все учитесь… Сеня, ты учишься ведь?

— Девятый заканчиваю, — сказал Сеня и поперхнулся от неожиданного к себе внимания начальства. Вытер мокрые от арбуза губы ладонью, сказал виновато: — Старый я, Иван Никитич, пятьдесят лет скоро…

— Ну какая это старость! Нам с Черновым к шестидесяти, а погляди-ка, чем не молодцы?! — И первым засмеялся, хлопнув Чернова по плечу.

— Мне шестьдесят уж стукнуло, — сказал Чернов, — учиться поздно.

— Ты же учишься!

— Где? К Владыкину в кружок только хожу.

— А это тебе не учеба? Кружок конкретной экономики — это, брат, почище девятого класса будет. Да еще с таким руководителем, как Владыкин. Это же профессор, академик, великий экономист совхоза! Так, нет? Вот и давайте соревноваться за высокое звание. К концу лета станете бригадой коммунистического труда. Вы что, хуже других?

Чернов вздохнул, стал собирать арбузные корки в газету. Соревнования, красные флажки, обязательства, громкие звания не то чтобы пугали его, а как-то казались лишними для старого человека. Ну молодежь еще туда-сюда, им внове все, значки любят нацеплять, первыми быть и другое разное, а тут чего только не видал за свою жизнь, Яка вот из головы не выходит, сердитые его предупреждения.

— Ну как, бригадир? — настаивал Балагуров.

— Подумать надо, — сказал Чернов. — Нельзя такое дело сразу… Опять же бригада у нас временная, неполная. Троих плотников директор послал в Яблоньку на неделю. К концу лета нас тут никого не будет, стройка закончится…

— Не закончится, Иван Кирилыч, мы думаем расширить ферму, сделать ее на миллионное поголовье, понял! Хватит вам работы.

— Что же сразу-то не подумали? Балагуров надел свою серую шляпу, встал, вытер губы и руки носовым платком. Ответил весело:

— Не вышло сразу, Иван Кирилыч, аппетит приходит во время еды. Кстати, спасибо за угощение, великолепный арбуз. Сразу денег не было, товарищи. Сейчас с помощью обкома мы добились дополнительных ассигнований совхозу и будем расширять строительство. Так что подумайте, товарищи! Сейчас самое время для ударной работы — весна. И праздник на носу. Большой праздник — трехсотлетие родной Хмелевки.

Это уже было серьезное предложение, и хотя Балагуров сказал о весне и празднике, на прощанье пожал всем руки, по-товарищески улыбнулся, все именно так и поняли, что предложение бороться за звание бригады коммунистического труда — серьезное предложение. Не сегодня, так завтра это предложение повторит парторг или сам Межов, и надо будет или принять его, или объяснить, почему оно не может быть принято.

Они вышли вслед за Балагуровым. Сеня опять взялся за свой транспортер, Борис Иваныч с Витяем закурили. Чернов, не дожидаясь их, полез на крышу брудергауза.

Райкомовский «козел» стоял у дальнего инкубатория. Возле него Балагуров давал какие-то указания прорабу Кузьмичеву.

Покурив, Борис Иваныч с Витяем натаскали шифера на крышу и стали его укладывать вместе с Черновым, пришивать. Витяй задумчиво мурлыкал песенку про какую-то Анапу. «Надену я белую шляпу, поеду я в город Анапу. Приеду я в город Анапу, и там я сниму свою шляпу». Потом сказал Чернову с усмешкой:

— Обрадовал нас предложением начальничек-то!

Чернов неожиданно для себя рассердился:

— А чем плохое предложение? Не воровать же зовет, не самогонку пить да хулиганить… Щ-ще-нок! — вспомнил недавний спор Щербинина с сыном на праздничном вечере, после которого Щербинин попал в больницу, добавил назидательно: — Слушаться надо старших, они плохому не научат.

 

IX

С полей за Выселками почти сошел снег, оттаявшая вспаханная земля, набухшая от влаги, исходила паром, дышала, шевелилась в текучих струях марева, пробуждалась, большая, истомлено жадная, готовая для своего бабьего дела. Каждую весну лежит она вот так в своей жадной готовности, будто обещает родить что-то новое, ни разу не виданное, и вот дышит, вбирает в себя дожди и солнце, ворочается, тужится, — и каждый год рожает одно и то же. Ничего нового. И все же опять необманно обещает, манит, зазывно влечет какой-то своей силой, извечной непроломной тайной, которую Яке хочется раскрыть, понять. А земля, такая близкая, теплая, парная, своей охотной готовностью обещает помочь ему раскрыть эту тайну, она необманно зовет тебя: приди ко мне, Яков, ты такой большой, сильный, умелый, возьми меня уверенными хозяйскими руками, возьми с той нетерпеливой любовью, с какой ты брал меня в молодости, и я верну тебе былое твое счастье. Ты вновь почувствуешь в широких ладонях подрагивающие рукоятки неутомимого плуга, ты с радостью увидишь, как борона расправит, причешет, пригладит борозды на моем теле, ты завороженно будешь следить за сошниками сеялки, за тем, как скрываются во мне отобранные тобой семена. И когда ты придешь домой и свалишься, сморенный усталостью, довольный, что все сделал как надо, ты опять увидишь меня, и во сне я буду еще краше, еще желаннее, потому что ты увидишь меня в проклюнувшихся ростках вложенных тобою семян. И когда утром ты встанешь и увидишь за окном спорый весенний дождь, ты обрадуешься опять, думая обо мне, и будешь ежедневно приходить хоть на минутку, чтобы убедиться: твои семена не пропали, всходы тянутся к солнцу, растут, идут в трубку, колосятся, цветут, наливают зерно. Ты будешь щупать колос крупными, задубевшими в работе пальцами, шелушить его в твердых ладонях, считать зерна, пробовать их на зуб. И, не скрывая своей молчаливой радости, ты будешь оглядывать волнуемую ветром желтеющую ниву, ты скоро увидишь ее в крестцах и бабках пшеничных снопов, услышишь потный шум пыльной молотилки, веселое ржанье и фырканье лошадей, запах свежей соломы, запах хлеба. Нового хлеба. Но-во-го!

И, благодарный мне, твоей верной земле, ты вновь не пожалеешь силы и любовной заботы, с осени ты вспашешь-взрыхлишь меня, чтобы я впитала обильные осенние дожди, ты удобришь меня, ты будешь радоваться снежной зиме, потому что я хорошо укрыта, ты будешь подсевать в амбаре семена, думая обо мне и отбирая каждое зернышко, а весной опять придешь ко мне, ждущей тебя и готовой принять и разделить твою любовную работу.

И опять ты будешь счастлив…

Яка шел на Яблоньку грязной, полевой дорогой, с остатками натерянной соломы и мокрого навоза, глядел на крутые гребни глубокой пашни, меж которых текли мутные ручейки талой воды, слушал долгие трели первых жаворонков, льющиеся с неба, дышал влажным паром разомлевшей под солнцем земли. И ноздри его нешуточного носа от волнения раздувались. От волнения и тяжелой дороги.

Он не собирался нынче в Яблоньку, надо было отлежаться, прийти в себя, отдохнуть, успокоиться, и он не хотел идти, он хотел только повидаться с Ванькой Мохнатым, услышать его смирный рассудительный голос, чтобы скорее прийти в себя и немного успокоиться. Но чтобы не показать Ваньке, что нуждается в нем, Яка оделся как для очередного обхода. Ванька, сволочь, сразу все понял и первый раз не пощадил его, раздухарился: ничего у нас позади нету, четвертый год одно и то же говорим, надоело! И еще в трусости его обвинил, в боязни правды. «Вспомни-ка отца, братьев своих — как вы жили! Боишься всю правду вспомнить, сам себе врешь, святому духу…» И такой он был уверенный, правый во всем, так хорошо, с завидной бодростью работал на крыше и слезал с нее неохотно, будто поневоле, делая одолжение несчастному старому другу, и эта хитрая, понимающая улыбка его перед тем как слезть с крыши, — мирное, похмельно-виноватое настроение Яки сразу пропало, нахлынула обида, досадная раздражительность и злость.

Неужто Ванька не понял его? Или не захотел понять? Строительный бригадир, начальник, двести тыш уток тут будут плавать!..

Яка вытаскивал сапоги из грязной дороги, глядел на мокрых собак впереди, а слышал дружный стук молотков на стройке, веселый смех девчонок-штукатуров, утробный рокот сварочного агрегата, возле которого сидел блаженный линялый Сеня, клепая какой-то хитрый транспортер.

«Вспомни-ка отца, братьев своих — как вы жили…» Да неплохо жили, хорошо даже, пока не сослали за это, а работали еще лучше. «Боишься всю правду вспомнить, себе врешь, святому духу». Вон даже как — святому духу. Это он на суровость отца намекал, на прижимистость обоих братьев. Ну и что? У тебя братья не краше были, на двор сходят да потом поглядят, не сгодится ли в хозяйстве, а отец скупердяй из скупердяев был, про то, как протухшее масло после его смерти в кладовой нашли да про семечки, которые он метил лучинками от семьи, ты сам рассказывал, никто тебя за язык не тянул. А мой отец только строгий был, суровый. «Боишься всю правду вспомнить…» Ну, безжалостный был, похотливый, мать бил ни за что, семью в страхе держал.

Яка вспомнил, как однажды летом поехали они со старшим братом Семеном возить снопы на гумно. Семен тогда женатым уж был, ребенок родился, но отец не считался с этим. Когда выезжали со двора, Семен, державший вожжи, малость недоглядел и задел осью рыдвана за воротний столб. Ничего не сломал, чекушку даже не повредил, но отец стащил его с рыдвана, схватил вилы и череном этих вил давай колотить его по спине, по бокам. И смирный Семка руки не отвел, не защитился, хотя у крыльца баба его стояла, видела все. Да и не осуждала она ни того, ни другого: раз отец, ему можно все. И он делал все, что хотел, и Семкина баба побывала под ним, и к Дарье потом он приставал, старый козел, пока разозленный и в гневе потерявший сыновнюю покорность Яка не отметелил его на сенокосе до полусмерти. Ненасытная похоть отца дошла до того, что даже в дни раскулачивания, когда сама жизнь семьи была поставлена под удар, он все ночи проводил у вдовы Синички, а днями спал, как последняя скотина, пуская слюни и храпя на супружеской постели. Яка мог бы тогда отделиться, как это сделал Чернов, но отец не пожелал, чтобы распалась его держава, он даже говорил о близкой погибели и видел погибель не одного себя, а всей своей семьи-державы. Наверно, потому и бегал к своей Синичке — хватал напоследок, готовясь к смерти. Понять, правда, его можно: жизнь с детства была батрацкая, унизительная, голодная, вот он и наверстывал, показывал свою власть в семье, любовницу завел… Да, понять все можно, все. Но сколько же таких царьков было — в каждой семье свой повелитель. В бедной семье царек злой от бедности, в богатой — от богатства, от своего могущества: как же допустить, что семейные его не слушаются, если все село ломает перед ним шапку! В безлошадной семье Хромкиных отец бил детей и жену смертным боем, а младшего Сеньку запугал на всю жизнь. У кулаков Вершковых, богатых не хуже помещика Буркова, семья по одной половице ходила, старик был для них и царем и богом…

В Яблоньке, прижавшейся к лесу, прежде было больше сотни дворов, и славилась она урожайными яблоневыми садами. Когда Яка возвратился домой, от Яблоньки осталось одно название: сады вырубили, на месте большинства домов были ямы, заросшие коноплей и глухой крапивой. И прежде густой смешанный лес сильно поредел: Теперь это было отделение Хмелевского совхоза, где жили два десятка семей, работающих в поле да на ферме. Весной сюда пригоняли месяца на три-четыре коров — летний лагерь был на берегу залива, у самой воды, а пасли в лесу да на островах. Каждое лето Зоя жила здесь, в полевом вагоне, вместе с другими доярками и пастухами и приезжала домой раза два в месяц, когда ей давали отгулы за воскресные дни. Жила сама себе хозяйка, и что уж она там делает после работы, не спрашивай. И Степана можно ни о чем не спрашивать, этот еще раньше вышел из-под воли отца. А Ванька говорит, позади ничего нету. Дурак ты, дурак! Позади у меня какая-никакая, а семья была, а сейчас ее нет. И у тебя нет. Сыновья и дочери разлетелись, младшие тоже на сторону глядят: дочь ждет только мужа из армии, чтобы уехать. Борис Иваныч давно готов сбежать — ты сам жаловался прошлый раз, я тебя за язык не тянул. А что дальше будет, ты знаешь?..

Машинная колея на дороге вела к конторе отделения, у крыльца которой стоял брезентовый грязный «козел» директора Межова. На другой половине конторского дома были владения Мани. Она торговала всем: хлебом и водкой, одеждой и гвоздями, сахаром и велосипедами, мылом и спичками, обувью и керосином…

Яка пришел в неурочный час: магазин закрылся на обед. Он потрогал замок, прочитал табличку за окном, где были написаны часы работы, и пошел на другую сторону дома, в контору — сильно хотелось пить, в глотке пересохло. Собак оставил у крыльца, показав им на замок, чтобы охраняли. Когда придет Маня, они ее не пустят, залают, а Яка тем временем может посидеть в тепле, отдохнуть и покурить.

Контора была разгорожена надвое: слева находилась комнатка управляющего, откуда слышался голос Межова, в правом, просторном помещении сидел за барьером лысый очкастый бухгалтер, бойко щелкая на счетах. У окна поглядывал на улицу незнакомый парень, должно быть, шофер Межова. Яка напился в углу, поставил кружку рядом с ведром и сел у стены на лавку покурить.

В соседней комнате шаркнули отодвигаемым стулом, в распахнувшейся фанерной двери показался молодой Межов, за ним выкатился румяный старичок управляющий.

— А-а, охотничий начальник! — Управляющий весело сунул Яке руку. — А у меня к тебе жалоба: волчишки опять озоруют. Вчера ягненка утащили. Днем утащили-то, днем! Скотник говорит, будто собака какая-то дикая, она, мол, в кошару забегала, а волк далеко в стороне стоял, у леса. Принял у ней ягненка, и оба убежали в лес. Врет, должно быть, оправдаться хочет. А?

— Кто его знает, — сказал Яка. — Може, и не врет, мы там не были.

— Да? Ну, ты помоги нам, а то замучают. Так я побегу, Сергей Николаич, завтра я вам позвоню, сделаем.

— Да, вы проследите за этим сами. — Межов пожал ему руку и кивнул сидящему Яке: — Здравствуйте, товарищ Мытарин. В гости к нам?

Управляющий выкатился, размашисто хлестнув дверью.

— Вроде того, — сказал Яка. — Похмелиться зашел, а продавщица на обеде.

Межов улыбнулся на вызывающее объяснение, завернул рукав плаща, посмотрел на часы:

— Десять минут осталось, она аккуратная, придет вовремя. Так и не решились помочь, нам на уткоферме? — Он присел рядом на скамейку.

— Без меня обойдетесь.

— Обойдемся, разумеется, но хорошие руки нам были очень нужны. — Помолчал, спросил мягко: — Я слышал, вы осуждаете нас за рубку леса. Правда это?

Степан передал, подумал Яка, не забыл, значит. Но ответил сердито:

— Что толку в моем осужденье, все равно рубите. И будете рубить.

— Будем, — сказал Межов. — Пока строим, будем рубить. Больше нам взять негде.

— А сажать кто будет? В лесхозе какой-никакой порядок есть, сто деревьев свалят, три десятка посадят, а вы только рубить умеете, палки одной в землю не воткнули.

— Да, к сожалению, вы правы. Сейчас ни денег на это, ни свободных рук. Что будет в ближайшие годы…

— В ближайшие годы вы его сведете, если так рубить станете. А лес водоохранный, нужный. У берега вот осину срезали, и сейчас берега обваливаются, бобры ушли… И за землей не глядите. Какой дурак велел оставить такие борозды на зяби? Пахали в колено, а не боронили совсем.

Межов вздохнул. Он тоже был против такой вспашки, но сельхозинспекция, ссылаясь на указания области и последние достижения науки, настояла на своем.

— Глупая ваша наука. Вы борозды для стока воды сделали, какое же задержание! Несет все в овраги — и воду, и верхний слой земли. Волгу только загрязняете, пашню бедните.

Яка продул трубку, сунул в карман. Помолчали.

— Да, большой, ответственности у нас еще нет, — сказал Межов.

— Хозяина нет, — возразил Яка и поднялся, услышав лай Мальвы. — Мне пора, продавщица пришла, а то собаки не пустят. — И вышел, не прощаясь.

У магазина стояла растерянная толстуха Маня и ругала сидящих у крыльца собак. Едва она делала шаг к крыльцу, как Вахмистр начинал угрожающе рычать, а Мальва заливалась звонким лаем.

Яка отозвал собак и зашел вслед за Маней в магазин.

— Всю свору за собой привел, — ворчала Маня, проворно ныряя под прилавок. — Сколько раз тебе говорить… Чуть не сожрали.

— Не скоро такую сожрешь. — Яка бросил на прилавок скомканные деньги. — Налей-ка стакашек «белого».

Маня взяла с полки поллитру водки, откупорила, налила с краями граненый стакан. Яка медленно вытянул, взял с прилавка горбушку хлеба, морщась, понюхал, потом разломил ее пополам и бросил на крыльцо собакам: — Закусывайте, скоты.

Маня захихикала, стыдливо прикрывая рукой щербатый, как у Яки, рот.

— Налей-ка еще полстакана, — сказал Яка. Торопливо выпил и сразу вышел.

В лесу еще лежал снег, сильно осевший, плотный, только вокруг стволов протаяли круглые лунки, застекленные сверху тонким ледком, да чернели высокие зимней резки пеньки. Больше метра пеньки, снег протоптать лень было, поверху пилили.

У водохранилища попались свежие волчьи следы. Два следа, один крупный, взрослого волка, который что-то нес на шее — передние лапы от тяжести проваливались, — и второй, мельче, похожий на след собаки. Яка наклонился, внимательно рассмотрел: да, сильно похож на собачий. Зимой он видел эти следы не один раз.

Мальва терлась у ног, повизгивая и распушив от страха загривок, Вахмистр молча ушел по следу. Неужто и вправду Монахова сучка разбойничает? Яка, зарядив ружье картечью, двинулся за кобелем и остановился. Вахмистр недоуменно кружил по лужам на льду, потеряв след. Не мудрено потерять. Лед у берегов водохранилища прикоплен полой водой, снег растаял.

Через недельку, когда лед всосет воду и сверху разрыхлится, он тоже будет сохранять след, а сейчас тут ходить без толку.

Спустившись на лед, Яка все же с полчаса кружил вдоль берега, но ничего приметного не обнаружил. Лед был крепкий, тонкая водяная пленка после снега скрадывала следы. «Ты нам помоги, а то замучают». Помощника, благодетеля нашли! Яка свистнул собакам и пошел прямиком на другую сторону залива, в Коммунский лес.

Залив в этом месте был неширокий, Яка перешел на другую сторону, вылез, хватаясь за корни подмытых деревьев, на берег и вошел в лес. Пока вылезал, задохнулся, взмок, сердце зашлось от усталости. Присел на пенек отдохнуть, снял мокрую, в пару шапку. Не надо было пить последние полстакана. Дрожат от усталости ноги, грохает по ребрам, вырывается наружу сердце и в глазах туман, синий туман. Целую неделю он не просыхал и неизвестно еще когда выйдет из долгого штопора.

Запах свежей соломы, хлеба волновал не меньше, чем запах талой земли и высокий звон жаворонков — тоска наваливалась сразу, неотвратимая, тяжелая, и некуда было от нее деться, пока не забалдеешь, заливая эту сжигающую тоску водкой, не забалдеешь до того, что уж и голова не микитит, и ничего тебе в жизни не жалко.

Весна… Почернела оттаявшая земля, ошалело орут грачи, ревут на денниках колхозной фермы коровы, прыгая друг на дружку, шумят-булькают по оврагам ручьи, иглами, шильями, ножами полезет скоро первая трава…

Яка тяжело поднялся и пошел по тропинке вверх, к восьмому кварталу, в густую урему чернолесья. Скоро он опять почувствовал слабость, посидел на сваленной ветром старой осине и, отдохнув, решил возвращаться домой. Здесь логово вряд ли будет. Надо пройти горелое болото, где осенью он видел эту волчицу, а потом подняться ближе к Коммунской горе. Если это не волчица, а одичавшая собака, то она прилепится со своим гнездом у брошенного человеческого жилья. Место глухое, скрытное, не побоится. Сейчас туда не подымешься, сил не хватит, надо отлежаться и через недельку попытать… А возможно, за горелым болотом поселилась. Если повыть, услышит. Яка сложил ладони трубой, поднес ко рту и, запрокинув голову, завыл тягуче-призывным голосом матерою волка. Приученные к этому собаки лежали молча, только шерсть у них на загривках поднялась ежовыми иглами. Яка подождал и завыл опять. Собаки встали. Страшен был этот близкий утробно-долгий вой, похожий на дурной зов о помощи объятого смертным ужасом человека.

Первый в своей жизни страх Яка испытал подростком, услышав вот такой волчий вой. Потом он не раз встречался со смертью, когда был на гражданской, пережил немало других опасностей, но тот первый страх запомнил навсегда.

Яка выл с короткими промежутками минут десять, если не больше, пока не услышал слева неблизкий отклик. Тогда он положил собак и С призывным нетерпением взвыл опять. Теперь можно подождать минут пяток и слушать. Яка проверил, заряжено ли ружье, положил его на колени и замер на гнилой осине не шевелясь. Он просидел минут десять, ничего не слыша и не видя подозрительного, коротко взвыл еще раз и тут почувствовал спиной чужой взгляд и заметил, что собаки ощетинились, привстали. Он обернулся и метрах в десяти — пятнадцати увидел за кустами орешника лобастую серую голову с торчащими ушами. Он видел ее всего один миг, но показалось, что волк стоял долго. Яка чувствовал его прямой удивленный взгляд, видел небольшие, с кинжальным блеском глаза, темные надбровья и ноздри острого носа. Он рванул к плечу ружье, но оно зацепилось ремнем за сучок, выстрел грохнул раньше и зря, и тут же бросились с лаем собаки, погнали, и вспотевший разом Яка опять почувствовал слабость, тошноту. Он снял шапку, вытер ею мокрое лицо. Не надо было пить последние полстакана, лишнее на старые дрожжи да не ел еще нынче, накурился в конторе.

Собаки гнали, забирая вправо, тяжело и неуверенно. Попусту гнали, уйдет. Да и не возьмут они без Сокола, оттого и осторожничают, стараются больше голосом. Яка надел шапку, сложил ладони рупором и протрубил, отзывая собак…

В Хмелевку он возвратился к вечеру. На набережной улице встретил Баховея, который шел с портфелем в школу.

Невольно шагнул в сторону, чтобы обойти, не заметить, но устыдился неожиданной слабости, пошел прямо. Баховей тоже не был готов к такой встрече, заметно смутился.

— Мытарин? — спросил с удивлением. Перехватил портфель левой рукой, правую протянул для пожатия. — Очень рад. Давно не виделись.

— Може, поцелуемся? — Яка не принял руки. Они встречались в год возвращения Мытарина, и тоже случайно, на улице. Баховей с ходу предложил ему должность конюха-истопника в райкоме, но Яка послал его к… матери и не стал разговаривать. На другой день Баховей вызвал его в райком для беседы, но Яка отругал курьера и не пошел. Он, слава богу, не партийный.

— Значит, сердишься, — сказал Баховей, опять занимая правую руку портфелем. — Напрасно, никто тут не виноват.

— Ты не виноват, все растешь, в учителя вышел!

Они стояли друг против друга, никакие не друзья, но и не враги уж, глядели глаза в глаза с настороженностью чужих борзых и будто обнюхивались.

— Да, стал учителем, — сказал Баховей. — Ты собак воспитываешь, а я людей.

— Людей! С отцами не сладил, к детям полез, воспита-атель! Думаешь, с ними легше?

— Не легче. Особенно с такими, как твоя дочь.

— И слава богу. Моя дочь не из робких. — И пошел на него, не уступая дороги. Баховей посторонился.

В переулке, у хитрого базара его остановил веселый голос Балагурова, идущего навстречу:

— Товарищ Мытарин, приветствую и поздравляю!

Ну вот, земля лопнула, черт вылез. Еще один. И опять товарищ.

— С чем поздравляешь?

— Ну как же, неужели не слышал? Дочь у тебя первое место заняла среди доярок — «маяк» района! Отличная, скажу я тебе, работница, настоящая комсомолка, такой в партию пора. И примем, примем. После юбилея Хмелевки. Подумать только, нашему селу триста лет! Ведь это уже история, большая история! Так? Нет?

Яка, сутулясь, глядел на него сверху вниз.

— Ты старожил, Мытарин, подготовься, приглашаю от имени райкома, — трещал Балагуров, не смущаясь его презрительным взглядом. — На трибуну вместе с нами встанешь, слово дадим. Для воспоминаний о прошлом.

— Не испугаешься? — спросил Яка.

— Чего?

— Моих-то воспоминаний?

— Не испугаемся. В жизни все бывает, преодолеем. Для того и живем, чтобы преодолевать.

— Какой ты бессовестный! — удивился Яка. — Веселый вроде, а бессовестный. Уйди с дороги.

Балагуров засмеялся и пошел дальше.

Вот как они теперь действуют: передовая доярка, «маяк» района, в партию примем! Примете. Вы у меня примете. С радостью отдам родную дочь, как же, с большой радостью. Прямо сейчас побегу!

 

X

В школе Зоя не была. После дойки она сразу пошла на квартиру Кима. Его хозяйка Орина Семеновна вместе с Верунькой с начала весенних каникул гостили в Хлябях у родных, и Ким уже три дня домовничал один.

О близком отъезде хозяйки он предупредил Зою неделю назад, но с тех пор они не встречались, и он больше не напоминал ей, хотя и не забыл о приглашении — отец находился в тяжелом состоянии, и Ким, вместе с болью и тревогой за него, переживал неистребимо тяжелое чувство личной вины. Он считал себя причастным к болезни отца, не мог простить себе ту горячность на вечере, совершенно ненужную, глупую, когда отец, усталый, сел за праздничный стол и здесь, в своем доме, еще более усталый после гостей, должен был выслушивать злые нарекания, и от кого — от своего сына!

Ким раскаивался не в том, что он говорил, а зачем он это говорил, — глупо, никому не нужно, не мальчик же, слава богу. Сколько раз зарекался, мучил себя поздними раскаяниями, но всякий раз не мог сдержаться, особенно когда выпьет, и опять мучился, проклинал несносный свой характер, нетерпимость свою, невыдержанность. В такие дни, чтобы смягчить чувство собственной виновности, отвлечься от него, он усаживал себя за работу и работал неистово, много, до тех пор, пока не приходил в спокойное состояние, возвращающее ему ощущение прежней полноценности и самоуважения.

Сейчас он заканчивал большой, журнального типа очерк о Веткине, начатый еще в начале зимы, когда Веткин, став инженером, возродился для новой жизни, стал инициативней, смелее, предприимчивей, и мысль очерка была проста, как народная мудрость: когда человек на своем месте, он счастлив и способен дать счастье другим. Или, по крайней мере, пользу. Это уж наверняка. Но вскоре после Нового года Веткину влепили «строгача» с занесением, и он опять завял, вернулся на прежнюю дорожку. Ким не раз встречал его вечером в пельменной, Веткин не терял человеческого облика, но был под алкогольным наркозом и уже не верил в свое техническое призвание. Он жаловался, что за двадцать лет занятий посторонними делами растерял инженерные знания, отвык от техники, учиться поздно и некогда, здоровья былого нет, жена — стерва, и вообще изменить ничего нельзя. Как же быть? А черт знает как, откуда я знаю. Кто виноват? Да никто, нет виноватых. Кто виноват, что была война?.. Ну вот. А разруха после войны?.. Опять ни Баховей, ни жена тут ни при чем. А сколько прошло лет — десять? Или больше? Я совестливый человек, неглупый, обидят — стерплю, выпью, чтобы снять напряжение, и опять вкалываю. Бесхарактерность? Нет, характер был, и воля была, и смелость, но мы люди, дорогой мой, ничто не проходит бесследно, ни многолетнее напряжение, ни водка, ни обиды, ни возраст — в нас текут какие-то необратимые процессы, мы чего-то лишаемся, что-то утрачиваем с каждым годом, становимся слабее, и вот у меня глаза сейчас мокрые, а тебе все нипочем, хоть и выпил ты в два раза больше меня…

Веткин был сосредоточенным, он размышлял, пытался разобраться в своей жизни, он уже ушел от прежнего отчаяния и собирался с силами, нужно было что-то светлое, серьезное, чтобы он окончательно поднялся и очерк о его судьбе получил убедительное завершение.

Ким не сразу Отключился от работы, когда пришла Зоя, сидел, повернувшись на стуле, смотрел на нее отчужденно и равнодушно, пока ее взгляд, любящий и тревожный, не проник в него, не был осознан, но, поняв и осознав его, почувствовав свою непроизвольную улыбку и радость, он подумал, что, может быть, Веткину достаточно было бы вот таких глаз, любящих и тревожных, это ведь не мало, иначе он не говорил бы о жене с такой злой обидой.

Облегченно вздохнув, Ким встал и, улыбаясь, протянул к Зое волосатые обнаженные руки — он был в майке и тренировочных брюках.

— Зоя, неужели ко мне?! — У порога обнял ее, поцеловал в бело-розовые щеки, посмотрел в озабоченное лицо и осторожно, бережно поцеловал в глаза, в губы. — Раздевайся. Не знаю, как рад. Видно, судьба у меня счастливая, такой подарок!

— Подарок, а сам будто не узнал меня, сидел истуканом. — Зоя счастливо ткнулась лицом в волосатую его грудь, почувствовала впервые такой близкий запах его тела, его тепла. Скрывая волнение, отстранилась, сняла влажный шуршащий плащ. — Повесь где-нибудь.

— Дождик? — Ким почувствовал ее волнение. — Вроде не ожидалось.

— Так, маленький. И ветер — подымается. Как твой отец? Я только сегодня узнала, только недавно, на вечерней дойке, а то я бы сразу пришла. Вчера или позавчера.

— А если не узнала бы, и сегодня не пришла? Зоя покраснела:

— Не знаю.

Целую неделю она только и думала о его приглашении, последние две ночи провела в тревожных снах, несколько раз решала пойти и всякий раз удерживала себя. Как она пойдет к нему. Одна. Сама. Ведь это не пройдет обычной встречей, это определит все их отношения. К этому шли. Увидеть бы, встретить хоть нечаянно, позвонить. И сам он молчит, не идет, не звонит. Может, в район уехал, заболел — грипп ходит, — умер, другую нашел… Всего надумалась. И мимо редакции вчера несколько раз проходила, зайти хотела и не решилась, такая-то смелая, бойкая. А как узнала от учетчицы тетки Поли, что Щербинин при смерти — совсем потеряла голову, только бы сюда, к нему. И все время помнила о своем зимнем обещании, когда он со своей циничной шутливостью спрашивал, когда? — а она серьезно ответила ему — весной! И пока шла сюда, обманывала себя, оправдывала тем, что; у Кима горе, надо его успокоить, поддержать в тяжелую минуту, облегчить его одиночество.

— Ты работаешь? Я, наверно, помешала?

— Ну, что ты, напротив — мыслишку одну нечаянно подбросила.

— Да? Но я ничего такого не говорила. — Зоя развязала платок, сунула его в рукав плаща, повешенного Кимом на гвоздь у входа, стала причесываться.

— Какие у тебя восхитительные волосы. Был бы поэтом, сказал бы: белопенные волны, с золотистым отливом — уже одна строчка есть. — Он погладил ее по голове, поцеловал в лоб. — Ты способна одним своим видом пробуждать во мне нужные мысли.

— Не мешай. — Зоя тряхнула головой, волосы рассыпались по плечам. — Ждал?

— Нет, — сказал Ким с печальной улыбкой. — Ты же была со мной. Вот работаю, казню себя, каюсь в тяжких грехах и ошибках, а ты со мной, во мне.

— Правда? — Зоя недоверчиво посмотрела на него, скользнула по черной курчавой груди. — Надень рубашку.

Ким смущенно улыбнулся, откинул занавеску и скрылся в своей комнате.

Так необычно было это его смущение, так непохоже на него, и взгляд тихий, нежный, будто гладит тебя, верно, беда с отцом сделала его таким мягким, печальным.

Зоя прошла в горницу, огляделась. Справа у стенки — большая кровать с блестящими шарами, должно быть, хозяйкина, в ногах у этой кровати — вторая, детская, Верунькина. Рядом с ней тумбочка, на тумбочке школьный пузатый портфель. В углу, над хозяйкиной кроватью — икона божьей матери, перед ней золотится лампадка. В простенке между окнами — большое настенное зеркало, рядом застекленная рамка с карточками, под зеркалом придвинутый к стене обеденный стол, с разбросанными по нему бумагами и журналами, с пепельницей посередине, набитой окурками, два стула. Левый угол горницы с одним окном отгорожен коричневой занавеской от потолка до пола — владения Кима. И все. Так он и живет, ее любимый. Сидит перед зеркалом, пишет, курит, думает. Глядится иногда в зеркало, о ней вспоминает. А может, и не только о ней. Слишком много она о себе понимает, заносится. У него москвички были, возможно, даже артистки или журналистки, по всей стране ездил, а тут простая доярка. Конечно, неплохая, — Зоя погляделась в зеркало, подмигнула себе, запрокинула кокетливо голову — красивая даже, говорят, но ведь доярка, всего лишь доярка. Правда, она прочитала немало книг, учится и через год будет иметь среднее образование, но ведь доярка…

— Огляделась? — Ким вышел, в белой рубашке и выходных брюках, улыбается.

Вот он по-настоящему красив, по-мужски. Высокий, стройный, плечистая тренированная фигура.

И такого прекрасного лица — белая сорочка хорошо оттеняет его смуглость — нет ни у кого в мире. И не надо больше. Прекрасное должно быть редким.

— Ты не из цыган, Ким?

— Надо спросить родителей. Давай-ка уберем стол, и я покормлю тебя. Ты ведь не ужинала, прямо с работы? — Ким начал складывать свои бумаги.

— Я обедала поздно.

— Я тоже, но у меня есть хорошая закуска — моченые яблоки. Ты любишь моченые яблоки? Впрочем, знаю: ты любишь огурцы. Свежие огурцы.

Зоя засмеялась, приняла у него бумаги и журналы, положила на Верунькину тумбочку, сняв на пол портфель.

— Почему ты решил?

— По запаху. Когда ты близко, сразу слышишь молодые огурцы, свежие, весенние… ум-м!.. Как тебе удается?

— Я сама свежая, только с грядки.

— Умница. — Ким обнял ее за плечи и повел на кухню. — Давай займемся ужином. Кофточку сними, облачись вот в бабкин фартук. — Он снял с гвоздя фартук, накинул ей через голову, завязал сзади тесемки, поцеловал в затылок.

В печке был чугунок с куриным бульоном и две сковородки — с жареной картошкой и с гренками. О гренках Зоя слышала только из книг, не видела их никогда и удивилась простоте блюда — поджаренные ломтики хлеба, румяные, аппетитные.

Она готовила стол, разливала по чашкам бульон, перекладывала в тарелки картошку и чувствовала себя почти счастливой. Будь она здесь хозяйкой, и счастье стало бы полным.

Ким сходил в сени, где был погреб, и принес блюдо моченых яблок.

Поставил на стол бутылку марочного вина и два бокала…

Ким снял с Зои фартук, посадил ее, сам сел напротив и разлил вино.

— Итак, слово — молодой хозяйке.

Зоя вспыхнула вся, даже уши загорелись, даже шея и треугольник груди в вырезе голубого платья. Но глаз не опустила.

— За весну! — подняв бокал, сказала она смело. — За нашу весну!

Ким заметно смутился — очень уж горячо она, из души — и выпил. Видит бог, нет здесь греха легкомыслия, другое подступает, и он не виноват, что юность так нетерпелива.

— Ты ешь, — сказал он, взяв яблоко. — Уважь повара-умельца. Бульон мне, по-моему, удался и гренки тоже. А?

— Вкусно. Ты большой умелец.

Было хорошо смотреть, как она ест, приятно, и в груди какая-то чертовщина, теплота какая-то, размягченность, и глаза у нее распахнуты настежь — пей эту синеву, ныряй в их бездонье, это твое, для тебя. И ты почему-то рад, горд этим,! готов ко всему.

Надо же, третий десяток к концу, а рассиропился, как юноша.

— А ты сам почему не ешь? Ты же не ужинал.

— Что-то не хочется. Накурился, вероятно.

— Ты много куришь. Больше моего отца. Он не расстается с трубкой.

— Он вышел у тебя из весеннего штопора?

— Нет еще. Весенние у него надолго.

— Да, много хлопот они доставляют нам, наши родители.

Зоя засмеялась: — А мы им?

— И мы. Знаешь что, давай-ка выпьем за них, за их здоровье, а?

— И ты прочитаешь стихи о весне? Те — помнишь? — старинные, Тютчева.

— С удовольствием.

Бокалы сошлись над столом и прозвенели тонко, радостно, ликующе.

— «Весна… Она о вас не знает, О вас, о горе и о зле; Бессмертьем взор ее сияет, И ни морщины на челе. Своим законам лишь послушна, В условный час слетает к вам, Светла, блаженно-равнодушна, Как подобает божествам. Цветами сыплет над землею, Свежа, как первая весна; Была ль другая перед нею — О том не ведает она. По небу много облак бродит, Но эти облака ея; Она ни следу не находит Отцветших весен бытия. Не о былом вздыхают розы И соловей в ночи поет; Благоухающие слезы Не о былом Аврора льет, — И страх кончины неизбежной Не свеет с древа ни листа: Их жизнь, как океан безбрежный, Вся в настоящем разлита. Игра и жертва жизни частной! Приди ж, отвергни чувств обман И ринься, бодрый, самовластный, В сей животворный океан! Приди, струей его эфирной Омой страдальческую грудь — И жизни божеско-всемирной Хотя на миг причастен будь!»

— Еще, — попросила розовая от волнения и вина Зоя. — Пожалуйста, еще!

На земле больше никого, кроме их двоих, не было. Только двое, только они. Единственные, близкие. Они видели себя в глазах друг друга, и глаза обоих были чисты, молоды, ярки — синие и карие. Темно-карие, почти черные.

Зоя встала первой и подошла к нему. Он поднялся и взял ее на руки.

— Выключи свет, — сказала она.

— Потом.

— Нет, сейчас.

Он отнес ее за занавеску на свою кровать, щелкнул выключателем.

Весна. Самый славный день весны.

И самый серьезный.

Гуляют над землей сырые размашистые ветра, с каждым днем все выше восходит солнце, журчат по долинам, по оврагам, по дорогам и улицам сверкающие ручьи, парят-томятся сбросившие белые одежды поля, поголубел лед на большой Волге, и вот уже слышны отдаленные трески и гулкое позванивание — лед лопается и скоро освободит реку от долгого заточения. А потом зазеленеют поля и леса, вспыхнут на небе белые подушки кучевых облаков, прогремят майские грозы, и мир заполнится запахами цветущих трав и солнца.

У Зои наступила такая счастливая весна. Счастливая полно, безоглядно.

— …Не о былом вздыхают розы И соловей в ночи поет; Благоухающие слезы Не о былом Аврора льет, — И страх кончины неизбежной Не свеет с древа ни листа: Их жизнь, как океан безбрежный, Вся в настоящем разлита…

 

XI

Яка пришел из магазина с поллитровкой в одном кармане и с селедкой в другом, позвал из-под крыльца Вахмистра.

— Будешь со мной за компанию, — сказал он, взяв пса за ошейник. И прикрикнул — на высунувшуюся следом Мальву: — Сидеть! У нас мужицкий разговор. Зойка придет, голос дашь. Поняла?

Мальва обиженно отвернулась.

В избе было темно и тепло. Яка включил свет, выложил на стол покупки, разделся и разулся. В распущенной рубахе, в шерстяных носках сел за стол, порезал на газете селедку и хлеб. Потом откупорил поллитру. Вахмистр вытянулся на полу перед столом, положив голову на лапы. Яка бросил ему кусок селедки. Пес понюхал, лизнул и улегся опять, глядя на хозяина.

— Не понимаешь, — сказал Яка, наливая в стакан водку. — Я тебя угощаю, уваженье оказываю, а ты не понимаешь. За что вот сейчас пить станем, а? Не знаешь. И я не знаю. — Он взял стакан, чокнулся с поллитровкой. — Давай выпьем за мою дочку, за Зою, пока она с нами. В «маяки» она вышла, наша Зоя, ударницей стала. Понял, скот? — Вахмистр вильнул хвостом, подметая чистые половицы. — Молодец, что понял, умница. Вот если бы ты еще говорил…

Яка опрокинул стакан в пасть, крякнул, понюхал кусок хлеба. Потом принялся за селедку. Ничего селедка попалась, запашистая, жирная и не больно соленая. Огурцов бы достать, да в погреб лезть в потемках неохота, убьешься еще.

Закусил, поглядел на послушно лежащего Вахмистра, который сразу вильнул хвостом.

— Вот если бы ты говорил, а? Только зачем. И без разговору все понятно. Не надо тебе говорить. Сейчас ты лежишь в тепле, сытый, глядишь на хозяина, и ты счастливый, ни об чем не думаешь. А станешь говорить, научишься думать — и пропал ты сразу, как твой хозяин. Позади-то у меня ничего нет, все прошло, и впереди не светит. И с боков. Сын говорит, что я кулак, дочь в «маяки» вышла, от дому отбилась и партейной вот-вот станет. И Ванька Мохнатый ударничает, на меня агитацию наводит. Вот ведь как, Вахмистр, получилось…

Яка достал из кармана трубку и кисет, закурил. Стало немного полегче, нутро согревалось, теплело. Еще полстакана, и тоска начнет отступать, отодвигаться. Если не будешь думать. А как не будешь, если ты не Вахмистр. Думы, они всегда тебя сторожат. Как верные собаки.

Яка положил трубку, налил еще полстакана, выпил, не закусывая.

— Ванька говорит, что все одно бы я стал кулаком, в единоличности нет, мол, другой дороги. Неужто так, а? — Яка разжег потухшую трубку, глубоко затянулся, разогнал рукой дым. — Да, наверно по-другому нельзя. Ведь хозяйство когда крепко?? Когда оно растет. Остановилось в росте — значит, что-то не так, и крепость его ослабнет, пойдет под гору, назад. Неужто же дать своему возу скатиться назад? Вот я и пер вверх, чуть Вершковых не достиг и уж на Барскую гору поглядывал. А куда же мне еще, в обчество, в коллективность? Коллективностью воевать хорошо, на гулянках весело, когда компания, маленькая. А если собралась большая — один шум увидишь, бестолковость: ни поговорить, ни спеть ладом тебе не дадут. Самая хорошая компания — три человека: двое спорят, один кому-то поддакивает. Или молчит, не соглашается ни с тем, ни с другим. Вот ты виляешь хвостом, соглашаешься не думавши, а если рассудить хорошенько, подумать, что же это выйдет? Ванька говорит, что я боюсь правды, боюсь до самого конца дойти, до последней точки. Ладно, давай дойдем до конца, до точки.

Признаю, отец у меня был сволочь, и он был главный в семье. Но я до время терпел, учти.

Если отец протягивал лапу на мое, на Дарью, к примеру, я ему — по лапам, по лапам: не хватай, мое! И если хозяйство он поведет не так, я враз его укорочу, затяну подпругу. А если случится, я недогляжу и братья прохлопают, мы сами будем виноваты, сами, понимаешь?! Но вот теперь земли у нас нет, и работать ты ходишь на обчественный двор к чужому дяде, и семья твоя разлетелась, и жратву ты прикидываешь от получки до получки… Тогда как, а? Как, Вахмистр? Где тогда наша тропка, хозяйская воля где? А раз нет воли, то и никакого интереса у меня нет, для брюха буду только работать, и за колхоз мне думать не надо. И не думают. Перепашите клевер и люцерну! Перепахивают. Сейте везде кукурузу! Сеют. Паров не надо, земля не должна пустовать! И не стало паров, безответная земля не отдыхает… Эх, Вахмистр, Вахмистр, нечего, видно, нам делать в этой Хмелевке. А я все ждал, дурак, все глядел то на Степку своего, то на Ваньку Черного, то на Андрея Щербинина. Думал: вдруг сгожусь на что-нибудь. Не слабый же я, не пустой работник, сильным когда-то считали, а вот не подошел им, не приняли. Видно, им другие теперь по душе, согласные во всем. Ну что, царапнем еще маненько? Хлеба хочешь?..

Вахмистр поднялся на передние лапы, ударил хвостом по полу. Яка бросил ему ломоть хлеба. Пес поймал на лету, улегся, стал есть.

— Вот жрешь, — сказал Яка, наливая в стакан, — а про Мальву не подумал: одна там лежит, нас с тобой сторожит, Зою ждет. Ну, ладно, за ваше здоровье, помощники!

Яка выпил, съел кусок селедки с хлебом, набил новую трубку. Он уже запьянел, но облегченья не наступило, тревожная запойная тоска не унималась, когтила грудь, душу.

— Им все понятно, Вахмистр, они счастливые люди, знают зачем живут. Сказали «коммунизьм» — и все им понятно, ничего больше не надо. Степкина очкастая баба говорит, что цель всех людей на земле, смысл нашей жизни. Вы, говорит, Яков Васильевич, для себя только жили, работали, извините, как лошади, и больше ничего не знали, а у нас цель есть, смысл. Вранье это все, Вахмистр, голое вранье. Нет никакой цели у жизни и смысла никакого нет. Я много думал про это и ничего не нашел. Сижу, бывало, на заимке или по тайге иду с собаками и думаю: зачем я тут, для чего хожу, зверье пугаю, убиваю — зачем? Все равно ведь умру. И если бы меня не выслали, и пахал бы я землю в Хмелевке, как дедушка мой, как отец дедушкин и как дедушка того отца дедушкина, все одно бы умер так же, как они. Конец один. У всех. И начало — тоже. Отец с матерью родили меня, мы с Дашей родили Зойку, Зойка готова родить еще кого-то. Все то же начало, тот же будет и конец. И если конец один, жить бы мне попросту, по-людски. Пахать бы землю, любить свою Дашу, по праздникам гулять бы со своими дружками, детям гостинцы покупать, обновы. И Даша радовалась бы, что у нее такой хороший мужик, семья такая. И я сам. Лестно ведь, когда тебя любят, гордятся тобой. А потом внучата бы пошли, забава и радость для стариков. Неужто это много для человека?..

Яка вытер ладонью глаза, налил бережно четверть стакана, — ночь долгая, без водки пропадешь — выпил. Раскуривая погасшую трубку, поглядел на своего компаньона. Вахмистр сонно посапывал, положив голову на лапы и закрыв глаза. И правильно, он за свою жизнь не отвечает, зачем родился, не думает. И Яка не думал поначалу. Чего думать, когда молодой был, сильный, неробкий. Земли нет? Будет, отберем. Пошел за большевиками, в самое пекло бросался, и землю для себя отвоевали. Хозяйства нет? Наживем, руки свои, крестьянские. И нажил, первая красавица Хмелевки его женой стала, семья росла как на дрожжах. А терзаться думами стал уж тогда, когда не землю пахал, а по тайге бродил. Тогда уж не было праздников, не было своих друзей и не гулял он, а просто пил по случаю с разной сволочью и не думал о гостинцах детям. И желанную недавно Дашу не любил как прежде, а брал с пьяным похабством и потом, неуспокоенный, злой от своего непотребства и бабьей покорности, бил ее с тупым ожесточением, пока не вступались старшие сыновья. А потом вступаться за нее стало некому, Степка сопляк был, Зойка в зыбке качалась. Лет пять ей было, нет, шесть, когда умерла Даша, а помнит скандалы, тычет ими в нос. А может, не помнит, Степкиными глазами судит, говнюшка. Неизвестно еще, как сама жить станет, ударница хмелевская. Балагуров «маяком» сделал, а пащенок обгуляет ее, и пропала девка. А какая ведь красавица, почище Дарьи вымылась, бойкая с детства, огневая…

Яка налил на самое донышко стакана, подержал горечь на языке.

Зоя была самым любимым ребенком для него, другие как-то отболели, отпали. Даже Степан. После смерти Дарьи он уж мало жил дома, в техникум поступил, на каникулы только приезжал, а Зоя на отцовских руках осталась, Яка и пить тогда бросил, для нее жил. Из охотников он перевелся в леспромхоз, возил доски на старом мерине Артамоне, который вернулся из армии (надо же, Артамона брали на войну, а Яку не взяли, забраковали!), и после работы время проводил с дочерью. Вспомнил все сказки, которые ему рассказывала в детстве бабушка, все старые песни, не забыл о Волге и родной Хмелевке, лучше которой не было села на свете. И кормил он ее сам, и обстирывал, и в» баню с собой брал…

В поллитре оставалось не больше полстакана. Он пожевал хлеба, посидел с полчаса или час, невидяще глядя на бутылку, и, чувствуя, как в нем зреет и поднимается что-то темное, давящее, тревожное, плеснул на дно стакана, выпил. В избяной теплой тишине тоже чего-то не хватало, какой-то малости. Яка долго вслушивался, оглядывался, пока не заметил, что стенные ходики удавились и встали.

Он допил водку, покурил, разделся и, выключив свет, залез на печку. У Шатуновых пропел полночный петух.

Зоя не приходила долго, больше часа, но ему показалось, что уже светает — в избе стоял полусумрак от лунного света. Но вот залаяла радостно Мальва, потом послышались шаги на крыльце, веселый голос: «Ждала меня, умница? Ну, ну, давай без поцелуев!» Хорошо слышно — должно быть, избяная дверь осталась приоткрытой, когда он выпускал Вахмистра. Звякнуло кольцо, проскрипели половицы в сенях, и вот уже пахнуло холодной апрельской сырью, слышней стали порывы ветра.

— Пап, ты спишь? — прошептала Зоя у порога.

В призрачном, то потухающем, то опять загорающемся — проплывали облака — лунном свете он видел, как она раздевается, зачем-то осматривает у окна платье, прежде чем повесить его в шкаф, надевает длинную ночную рубашку, подтягивает гирьку часов, которые опять затикали, слышал, как плещется водой в чулане, потом, в темноте — луну, наверно, закрыло тучей — шлепает по полу босыми ногами, и вот уже визгнула железная сетка кровати, прошуршало одеяло, и наступила тишина.

Только ходики тикают да тяжело бухает в ребра чужое будто сердце.

Яка поднялся, встал, спустился на пол и подошел к кровати.

— Ты чего, пап? — насторожилась Зоя.

— Чего, чего! А ты чего?! Светать скоро будет. Где черти водят всю ночь?

Зоя рывком села поперек кровати, натянула до подбородка одеяло.

— Что ты взвился, чего кричишь? У Кима была, у любовника! Ну, бить будешь?

Яка не понял вызывающих ее слов, кричал в суетливой смятенности:

— Каждую ночь жди ее, а она — у Кима, у любовника, от дома совсем отбилась!..

— Отбилась! Возле тебя сидеть, что ли? Люблю и буду любить!

— У Кима? У любовника? — соображал Яка, удивляясь ее неистовой злости. — Как любовника?

— А так — любовника! И не твое это дело. Хватит меня сторожить, не маленькая. Иди спи, чего в кальсонах разгуливаешь!

— Когда? — повторил он вслух, опускаясь в бессилии на колено перед кроватью.

— Сегодня.

— Сегодня… — Яка ткнулся головой в ее ноги и затрясся весь в неутешных рыданиях.

— Ты не расстраивайся, пап. Ведь должно же это когда-то случиться. Почему же не сегодня? Я люблю его.

До Яки дошел наконец смысл ее слов, он затих, поднял голову и долго, не вытирая слез, поглядел на дочь. Потом вздохнул, тяжело поднялся и стал собираться. Он еще не знал, куда пойдет, но чувствовал, что оставаться здесь сейчас нельзя и надо идти.

— Ты куда, пап? — спросила Зоя с тревогой.

— Дело одно есть, — сказал он почти спокойно. — Охотницкое мое дело. К утру надо поспеть.

— В такую-то темень. Ты не обманываешь?

— Сказал ведь.

И тут же явилась мысль, что сейчас он должен найти ту волчицу, которая обманула Сокола, и он найдет ее, если пойдет немедля, сейчас, чтобы поспеть к тому времени, когда волчица возвратится после ночной охоты в свое логово.

Он оделся, обулся, подпоясался патронташем и, сняв со стены ружье, тихонько вышел.

 

XII

Неожиданно для себя Яка очутился у Барского куста, где прежде была его земля. Не один раз приходил он сюда и вот пришел опять. Ноги сами привели незнамо зачем. Шел, шел и вот пришел сюда. Наверно, потому, что свои лесные обходы он начинал с Яблонского леса, а Барский куст был на пути, и он каждый раз наведывался сюда.

Теперь здесь не было земли, вся долина давно затоплена волжской водой и сейчас скована метровым льдом.

На берегу залива остались две старые вербы, а выше их поднимались жареные бугры, распаханные совхозом. Никогда они не родили ничего, даже в урожайные годы.

Яка сел от ветра за вербой отдохнуть, полез в карман за куревом. Собаки легли у его ног. Обшарив все карманы, он не нашел ни трубки, ни кисета. Забыл дома. Как выпивал ночью, так на столе и оставил. Если бы он не пил вчера!

Яка помотал головой, встал, опершись на ружье, и торопливо, оскользаясь и падая, пошел льдом назад.

Скоро в предрассветной воющей тьме забрезжил одинокий огонек, потом обозначился смутными белыми очертаниями нерастаявшего снега и остров, с черной избой, с голыми ознобно-мокрыми деревцами.

На злобный лай Дамки вышел Монах, велел пустить собак в сени, чтобы не тревожить Дамку, спросил подозрительно:

— Чего в такую рань черт принес?

— Курево забыл дома. — Яка притворил сени и прошел за хозяином в избу. У порога расстегнул патронташ, осмотрел. С правого боку патроны были мокрые и сзади тоже, а те, что приходились на брюхо, слава богу, сухие. Они были заряжены картечью. Снял мокрый плащ, выжал полы над поганым ведром у порога, повесил на печную задоргу. — Дай закурить, Федьк.

Монах стоял посреди избы, наблюдая за ним. Отметил запойно опухшее лицо Яки, неподвижные невидящие глаза, как бы повернутые внутрь.

— Случилось чего?

— Случилось, — сказал Яка. — Только ты тут ни при чем. Закурить дай.

— Вон на столе, кури. А ноги вытри, у меня полы мыть некому.

Яка вытер о рогожку мокрые сапоги, прошел к столу под висячей керосиновой лампой, сел. На столе лежала початая пачка махорки и газета, сложенная гармошкой. Яка оторвал сдвоенный листок, насыпал махорки, скрутил большую папиросу, послюнявил края газеты, заклеил. Потом встал к лампе с папиросой в зубах, сунул один ее конец в стекло сверху, пососал и, когда папироска задымилась, затрещала, жадно затянулся.

— Може, выпьешь? — неожиданно для себя предложил Монах. — Бражка от рождества осталась. — Удивился своей щедрости и, жалея о предложении, добавил: — Только выдохлась, поди, четвертый месяц стоит.

— Не надо, — сказал Яка, не глядя на него и жадно дымя. — Напился я досыта, хватит.

Монах ушел в чулан, подбросил дров в печь и стал чистить картошку. Вид почерневшего запойного Яки, ранний его приход, внимание, с каким он осматривал патронташ, настораживали, пугали. Не сотворил ли он чего, этот Беркут, по пьянке? Который год ходит нелюдимый по лесам, думает незнамо о чем, и вот надумал, сотворил что-то и сюда явился. А потом Сухостоев со своей милицией нагрянет — ага, скажет, прячешь у себя преступника, куревом пользуешь, айда-ка за компанию!

Монах прислушивался, ждал, что Яка скажет, что-нибудь спросит, но в избе было тихо.

Дочистив картошку, Монах вымыл ее, переложил в чугун и, залив водой, посолил. Потом поставил на шесток, взял ухват и засунул чугун в угол печи сбоку от горящих дров. Щи поставить еще — и можно приниматься за сапожную работу. Чего он сидит, чего ждет?

Монах выглянул из чулана — Яка за столом скручивал новую папироску.

— Светат, Яшк, не опоздаешь?

— Не опоздаю. — Яка спрятал скрученную папироску за козырек шапки, свернул новую, прикурил от лампы. — Ты мне спички дай, Федьк, в лес иду.

— Спички есть, не жалко, — обрадовался Монах. — И махорки возьми, у меня еще есть.

Яка сунул в карман штанов махорку и газету, взял у Монаха спички и пошел к порогу. На ходу сдернул с печи непросохший брезентовый плащ, натянул его с шумом, как фанерный, подпоясался патронташем, взял из угла ружье.

Монах, наблюдавший за ним, удивился, что у него пустые, неживые глаза и серые, обметанные землей, губы под вислым и вроде бы истончившимся носом. Не удержавшись, ляпнул;

— А ведь ты ноне умрешь, Яшк, ей-богу, помрешь ноне!

— Дурак, — сказал Яка, хлопнув перед его носом дверью.

Уже рассветало, неутихающий ветер успел размести тучи с ледяного неба, осталось лишь серое охвостье легких облаков, их сносило, как мокрых грачей, на восход, в сукровично-горячую муть, где пряталось холодное солнце.

Яка поглядел на остервенело гавкающую Дамку, натянувшую цепь до крыльца, свистнул своих виновато молчащих собак и пошел прямиком к Коммунской горе.

Залив был здесь широкий, но развиднелось уже хорошо, и Яка не падал, шел мелким скользящим шагом. Всю дорогу до Коммунского леса и в самом лесу, отводя рукой мокрые, готовые исхлестать его голые ветки, он видел сидящую на постели дочь и чувствовал безысходную пустоту в себе, пустоту и зряшность всей своей жизни. Странной и тонкой ниточкой, связывающей его с этим неуютным миром, была лишь ненужная мысль о волчице, обманувшей покойного Сокола, и он, сам не сознавая этого, хотел убедиться, что волчица эта была не собакой, как твердила молва, а настоящей волчицей, что он не ошибся и не зря застрелил Сокола. Он хотел найти эту волчицу, найти ее во что бы то ни стало, сегодня, сейчас, немедленно. И он шел непривычно торопливым, неохотничьим шагом, шел с одной мыслью, и чутьем, нутром охотника, слитого с природой, с этим вот ознобно-мокрым непогодящим миром, знал, что он встретит проклятую волчицу, встретит скоро и сразу узнает ее.

Он не пошел к горелому болоту, а поднялся прямо к барскому дому, то есть к месту, где прежде стоял барский дом помещика Буркова, а потом была местная коммуна, пока ее не прикрыли и дом не растащили по бревнышку, по кирпичику заботливые для себя хмелевцы. Теперь тут ничего не осталось, была забитая снегом яма, все заросло бузиной и одичавшей малиной, со всех сторон подступал лесной молодняк, чтобы скрыть последние следы человеческого неразумия.

Яка постоял тут, отдыхая, покурил и пошел вправо, через места барских служб, конюшен, сквозь одичавший лесопарк, примыкавший к старой дубраве. Дубрава принадлежала лесхозу и пострадала немного, но и здесь давно не проводили санитарных и осветительных рубок, чащоба стала как в тайге, не продерешься. Собаки ныряли под ветки впереди него, а он с трудом поспешал за ними, отводя мокрые ветки рукой и ружьем, которое он держал в другой руке. Иногда он не успевал отвести ветку, и натыкался на нее, поцарапал лицо и руки, подумал, что надо было взять варежки или рукавицы, и торопился, торопился.

Волчица, по его расчетам, должна быть за вторым оврагом, и, не доходя до первого, он отозвал собак, взял их на поводки. Снег в овраге еще не сошел, но был уже неглубоким, рыхлым, а второй овраг был мельче. Яка вылез наверх, отдышался, огляделся. Слева за оврагом угадывался бурелом третьего года — вывороченная с корнем ель, несколько старых лип и подмятый ими молодняк.

Логово могло быть только там, место самое подходящее. Дорог поблизости нет, глухая чащоба, Коммунская гора давно уже обезлюдела.

Яка зарядил оба ствола картечью и сторожким скрадочным шагом двинулся к бурелому. Ветер дул с противной стороны и не мешал — помогал, глушил воем и верховым шумом, шорохом хвои, стуком и скрипом ветвей шаги. В полсотне метрах собаки забеспокоились, натянув поводки, и Яка увидел на снежной плешине перед собой волчьи следы. Знакомые следы двух зверей, крупный, матерого волка, и поменьше, похожий на собачий. Дрожащими руками он отстегнул с ошейника поводки и побежал вслед за собаками. Он успел пробежать не больше десятка-полтора шагов, как увидел у корней ели серого зверя. Лобастый, по спине темный ремень, хвост поленом. Яка взвел курки, вскинул ружье, и в этот момент рядом возникла другая голова, с остро торчащими ушами, заметно меньше первой. Вот эта была она, та волчица.

Вахмистр на бегу затормозился, как на льду, раскорячив задние лапы, залаяла с визгом испугавшаяся Мальва, и Яка не стал испытывать судьбу, выстрелил. Собаки кинулись сразу за метнувшимся в чащобу большим зверем, а малый остался лежать на мокрой листве у вздыбленных еловых корней. Яка подошел, держа ружье наготове, но зверь с окровавленной головой был уже мертв. Дернулись только передние лапы, дернулись, поджались и вытянулись. Серые лапы в белых носках.

На мокрой почерневшей листве особенно яркими показались эти белые собачьи носки. Веря и не веря, Яка нагнулся и взял окровавленную голову за ухо. Да, в левом ухе была метка Монаха — круглая дырка, по краям заросшая волосом.

Яка положил ружье на волчицу, нет, не на волчицу — на одичавшую собаку, которая ушла от людей и стала волчицей, и сел рядом. Он как-то сразу устал, почувствовал, что не может стоять, что та единственная малая ниточка, ради которой он шел, порвалась и больше идти некуда. Некуда и незачем. Удаляющийся лай собак он слышал уже как посторонний и уже не думал, что волк может ободрать их, что без Сокола они все равно не возьмут зверя и сюда теперь не пригонят. Не думал он и о лежащей рядом волчице; Конечно же, о волчице, раз уж она перестала быть собакой, жила с волками и носила волчье семя. А может быть, думал именно об этом, потому что завороженно глядел на ее безобразную красную голову и видел такую же разбитую голову Сокола, ползущего к нему умирать.

Он не знал, сколько просидел здесь, полчаса или час, и очнулся от накатывающего на него знакомого лая — значит, после удачного выстрела собаки осмелели и не упустили зверя, пригнали опять к его дому. А может, он сам пошел здесь, пошел, чтобы убедиться в гибели своей подруги или встретить смерть рядом с ней. Только навряд. Такого среди них не водится, к волчатам он пришел, к детям.

Когда волк вымахнул из чащи прямо перед ним, Яка не взял ружья и даже не поднялся — равнодушно глядел на его оскаленную, запаленно дышащую пасть, на Вахмистра, кинувшегося сзади, на Мальву, которая тут же впилась в бок волку, на вспыхнувшую на глазах свалку, с рычаньем, лаем, клацаньем зубов. И когда волк вырвался, расшвыряв собак, и кинулся мимо него к оврагу, Яка еще не очнулся, только почувствовал, что хочет курить. Свалившись на бок, он вынул из кармана смятую пачку махорки, газету, спички, сложил на волглую полу плаща. Зачем-то развернул полностью гармошку, увидел на измятой газете портрет веселого человека, оторвал ему голову и насыпал на глаза махорки. Потом заклеил самокрутку, прикурил, сунув ее в шалашик ладоней, прикрывающих огонек спички. Затянулся. Махорка была слабая, давала одну табачную вонь, газета с портретом внутри коптила типографской краской. Яка сунул самокрутку огнем в мокрые листья, послушал ее шипенье, взял ружье и, опершись на него, поднялся. Поглядел на свою жертву — чистой породы овчарка, вылитая Дамка, — подумал, что за ней, в логове под корнями должны быть волчата, но глядеть не стал, пошел вниз, к оврагу. Вернется волк, он отец, его и забота. И собак не стал отзывать — придут сами.

Уже давно взошло солнце, но ветер не утихал, волок по небу стаи низких осенних облаков, и день был серый, сырой, бесприютный. Шумели со свистом голые лесные вершины, скрипела со стоном надломленная неподалеку береза, у оврага одиноко каркала мокрая ворона, усевшись на сучке старого дуба. Когда Яка подошел ближе, она снялась, взлетела встречь ветра, махая тряпичными рваными крыльями, зависла над оврагом и потом понеслась боком к бурелому — разведывать поживу.

С Коммунской горы открылись голая стеклянная равнина залива с плешью Монахова острова посредине и темные от сырости дома Хмелевки за ней. Дома убегали от берега на взгорье, а слева до самой Яблоньки чернела пашня, с неровными белыми заплатками овражного снега. И здесь, на горе, было пусто, одиноко.

За что же любил он эту землю, которая принесла ему столько несчастий, столько горя?!

На льду залива к нему пристали запаленные собаки, потрусили впереди, не глядя на хозяина — сердились. Вахмистр часто лизал на бегу пораненный, должно быть, бок. Мальва несколько раз останавливалась, лакала из лужи морщинистую от ветра воду. Яке тоже захотелось пить, и он поднял скользкую ледышку, сунул в рот.

За Монаховым середышем порыв ветра выкинул из Хмелевки веселый голос Балагурова. Почудилось, что ли? Почему тогда не Зоя, а Балагуров? Потом вспомнил, что нынче празднуют большую годовщину села.

И опять прилетел знакомый голос, усиленный громкоговорителем:

— …и трехсотлетняя наша Хмелевка помолодела, начала новый век на новом месте.

Наша Хмелевка. Это так, Хмелевка теперь вся ваша, устало подумал Яка. Только при чем тут триста лет и молодость? Врет, все он врет. Той Хмелевки просто нет, нету ее.

— Мы сделаем новую Хмелевку краем богатства, изобилия и счастья, мы украсим ее садами и парками, мы приведем ее в коммунистическое завтра молодой, красивой, цветущей…

Яка вылез на берег, оглянулся на отставших собак (Мальва опять лакала воду, Вахмистр ее ждал) и взглядом зацепил Коммунскую одинокую гору. Прежде Барской звали и на вершине белел большой дом с колоннами, утром ярко-белый, а вечером розовый от закатного солнца.

Площадь между райкомом и райисполкомом была затоплена народом, над голубой трибуной рвался-размахивал на ветру красный флаг, под флагом стоял Балагуров, рядом Ванька Чернов и еще несколько человек из начальства. Голос Балагурова гремел над площадью весело и уверенно.

Яка свернул в ближний проулок и вышел к церкви у кладбища. Только это кладбище и осталось от старой Хмелевки, надо наказать, чтобы зарыли рядом с дедушкой. Из всех родных только его могила здесь и сохранилась. Лучше бы там умереть, рядом с Дашей положили бы, с покойными детьми.

— Здравствуй, Яков Васильевич, заходи ко мне, к нам…

Перед ним стоял отец Василий, смиренный, благообразный. Черная борода курчавится, а волосы на голове, прямые, длинные, до плеч, — все сивые, седые. И глядит с печалью, с болью сочувствия, будто все уже знает.

— Зайди, Яков, ты никогда у нас не был.

— Зачем? — спросил Яка. — Молиться? Поздно мне молиться, Василий.

— Отдохнешь с дороги, мокрый ты, чаю выпьем. А молиться, Яша, никогда не поздно, по себе знаю. И не вредно для нас с тобой.

Яка слышал о его мытарствах, понимал всю трудность его жизни, но сочувствия в себе не нашел, не откликнулся на приглашение.

Спросил только:

— А польза будет?

— Будет, — сказал горячо отец Василий. — От молитвы всегда есть польза, всегда, Яша.

— И если не веришь?

— Да, Яша, да, и если не веришь! Вера придет, она придет потом, когда ты станешь молиться, помощи запросишь в своей беде и облегчение получишь, смягчение души. Сейчас она у тебя закаменела, замерла от горя, а она ожить должна, проснуться для веры, для новой жизни…

И этот о новой жизни. Как Балагуров.

— Откуда ты знаешь о моей беде?

— Знаю, Яша, знаю, по лицу вижу, по глазам — страданье в них застыло, боль душевная, беда. Молись, и смягчится боль, отступит страданье, я знаю. Молитва отвлекает нас от тяжких дум мирских, молитва успокаивает, смиряет.

— Ладно, — сказал Яка, — понятно.

— Ты зайди, Яша, зайди на минутку, отдохни.

— Спасибо, — сказал Яка. — Добрый ты, Василий, спасибо тебе. — И неожиданно вспомнил Маню. Сказал доверительно: — К тебе Маня ходит из Яблоньки, продавщица, знаешь, поди?

— Знаю, как же не знать, Яша, прихожанка моя.

— Вот ей и скажи, чтобы молилась. Пусть помолится за меня.

Яка поправил ружье за плечом и, не слушая больше уговоров отца Василия, поспешавшего за ним, пошел домой. Отец Василий отстал.

Дома было натоплено и чисто прибрано, на пустом столе только трубка и кисет с табаком. Ни записки, ничего. Поди, на праздник торопилась или к этому своему Киму, не до записок ей.

Разделся, набил трубку, посидел за столом, покурил. В последний раз. Увидел опять окровавленную голову волчицы, ее сильные ноги в белых носках. В точности как у Дамки. Вот если бы вот не с волками она, не по-волчьи…

А как же ей еще-то, когда в лесу потерялась, глупый щенок, своего дома не нашла… Воскресить бы Сокола, встретить живого, повиниться…

Яка достал складную опасную бритву, развел мыло, побрил перед зеркалом землисто-седую, плохо натянутую на скулы морщинистую кожу щек, верхнюю запавшую губу под хищным носом, широкий, выступающий подбородок и шею под ним, с крупным острым кадыком. Чуть прикрыл перед зеркалом глаза, вгляделся. Да, покойник. Глупый Монах сразу это заметил. Помолиться, облегчить душу и отлежаться? А для чего? Чтобы остаться? А зачем?..

В сундуке, под праздничной одеждой нашлось новое фланелевое белье. И рубаха и кальсоны отглажены.

Яка разделся в чулане, налил в таз воды из ведра — вода вчерашняя, нехолодная, — помылся неторопливо, старательно, с мочалкой и мылом. И голову помыл и тело. Потом облачился в мягкое фланелевое белье. Поверх надел голубую косоворотку с белой строчкой пуговиц, в которой венчался, черные брюки от костюма, тоже подвенечного, носки. Пиджак надевать не стал, чтобы не измять, не попортить, повесил на виду, рядом с кроватью. Потом наденут, когда совсем обряжать станут. Постоял, подумал и сиял косоворотку — тоже испортишь, забрызжешь кровью. Повесил ее на пиджак.

Ружье стояло у порога, рядом был брошен патронташ. Но он не понадобился: в левом стволе оставался патрон с картечью, сэкономленный на волчице. Нет, на собаке, на овчарке Монаха, который не стал ее искать, когда она пропала, и вот уже не помощником человека стала, а его врагом.

Яка вспомнил о Вахмистре и Мальве, — на редкость хорошо нынче работали, безбоязненно — разрезая пополам буханку хлеба, вынес им, бросил у крыльца.

— Помяните своего хозяина, скоты.

Собаки жадно стали есть, благодарно виляя хвостами.

Теперь осиротеют вместе с Зоей. Нет не вместе, Зоя нашла себе пару, и ее, считай, нету. Но жалости не было, и боли не было и тоски — пустота была, безысходная пустота.

Он возвратился в избу, убрал подушки с кровати, скатал к ногам постель, обнажив пружинистую сетку — когда голова откинется после выстрела, кровь не попортит постель, будет стекать на пол. Потом замоют.

Он взял ружье, лег на кровать, примерился — слава богу, носок с ноги снимать не надо, чтобы спустить курок, руки длинные. Вот коротыш Ванька Мохнатый без этого не обошелся бы. Бедный Ванька!

Жесткие стволы, ружья были теплыми, нестрашными. Помолиться бы, Даша молилась перед смертью и плакала, а о чем молиться, когда ничего не осталось, о чем плакать. Щелкнул взведенный курок, палец дотронулся до спускового крючка и вздрогнул словно от ожога. Прости, Господи, если Ты есть, раба Твоего Якова. Прости и помилуй!..

Выстрела он не слышал. Яркий свет залил сразу весь проулок до самого берега волжского моря, и в этом свете Яка увидел огородный плетень за своей избой, пыльные пожелтевшие лопухи у плетня и Сокола с медной бляхой ошейника — живого, веселого, с радостным лаем бегущего к нему.