Василий Дунин не обижался, когда его называли мужланом.

— Мужлан? — переспрашивал он. — Это, наверно, большой и сильный мужик. Что же тут плохого? — И лениво пожимал тяжелыми плечами.

Он действительно самый сильный и самый высокий солдат в полку — это все знают. На строевом смотре кто идет впереди со знаменем? Дунин. Кому всех глубже окоп рыть? Дунину. Кем съедаются два солдатских пайка? Дуниным. О ком говорят как о первом силаче? О Дунине. Может быть, это неправда? Однажды он шутя поднял за буфер передок интендантской полуторки. Когда восхищенная рота, грузившая у склада картошку, крикнула ему «ура», Дунин как бы между прочим заметил, что машина для него ерунда.

— Я паровоз подымал, — заявил он, отряхивая пыльные ладони.

— Ну да??! — уставились на него изумленные солдаты. — Правда, поднимал?

— Врать я буду, что ли!.. Подымал… Но не поднял.

Солдаты улыбались разочарованно: ведь, глядя на этого гиганта, действительно можно подумать, что такой и впрямь способен поднять даже паровоз.

Однако, несмотря на славу первого силача, а может, именно благодаря ей, над ним мог весело, а порой и обидно пошутить самый последний солдат в полку: такому ведь приятно сознавать, что над силой богатыря торжествует хитрость незаметного сверчка, которого богатырь мог прибить одним щелчком. Но над ним шутили безбоязненно, уверенные в полной безнаказанности. Да и шутки, в общем, были беззлобными, солдатскими.

В часы послеобеденного отдыха, например, когда Дунин, подогнув не укладывающиеся на кровати ноги, богатырски храпел на всю казарму, а большинство солдат еще не спали, взводный шутник (такие всегда есть в каждом подразделении) подходил к кровати и заговорщицки подмигивал дневальному.

— Вася, а Вась! — ласково будил он Дунина. — Василь Семеныч!

— А-а, — мычал Дунин, поворачиваясь на жалобно скрипящей койке. — Чего надо?

— Голова у тебя упала, — говорил шутник, пятясь подальше от кровати.

— Голова? — недоумевал полусонный Дунин. — Куда упала?

— Да с подушки упала, свалилась…

— Поправил бы, дурак, — окончательно просыпался Дунин. — Беспокоишь за каждой малостью. — И, удобней укладываясь, опять засыпал под веселый смех солдат.

К службе он относился серьезно, учился старательно, но без всякого интереса и воодушевления — просто выполнял свой долг, и все. По некоторым дисциплинам он отставал до конца службы. Особенно плохо давалась ему политподготовка.

— Демократический социализм? — разводил он руками. — Ну и что? Правильно.

— Централизм, — поправлял его взводный.

— Да?! — удивлялся Дунин. — Теперь понятно. Что это такое — централизм?

Он плохо запоминал книжные премудрости, сокрушенно качал стриженой головой и огорчался, но не за себя, а за лейтенанта.

— Жалко мне его, — говорил он солдатам после занятий. — Я-то ладно, я и так проживу, а он руководитель, процент ученья снизится. Вы уж учитесь лучше. — И при этом глядел на солдат просительно и виновато.

Как это ни странно, отставал он и по физподготовке. Он совсем не владел своим громоздким телом и удивлялся, глядя, как маленький лейтенант легко крутит на турнике «солнце» или прыгает через коня.

— Ловкий! — восхищался он. — Будто кузнечик скачет!

После долгих мучений с ним лейтенант зачислил Дунина в секцию тяжелой атлетики и решил сделать из него штангиста. Но и здесь Дунин не прижился. В первый свой приход в спортзал он поглядел на работу полковых тяжелоатлетов, которые в жиме брали шестьдесят килограммов, и махнул рукой — игрушки. Ему навесили еще два больших диска и предложили попробовать.

— Сколько тут весу? — спросил Дунин.

— Ровно сто, товарищ будущий Власов. Добавить?

— А чего же играть! Вешай все «блины».

Навесили еще. Сто шестьдесят килограммов.

Дунин легко поднял на грудь, а выше не смог — кисти не выворачивались под грузом.

— Не умею, — решил он. — В мешке бы я все эти железки унес.

Принесли большой мешок, в котором таскали опилки на штурмовую полосу. Дунин разобрал штангу, засунул диски в мешок. Потом разобрал вторую — и тоже туда. Около трехсот килограммов. Поплевал на ладони, уверенно поднял, вскинул на плечо, но тут мешок лопнул, и диски с грохотом и звоном рухнули на пол, отдавив ногу лейтенанту.

— Валенок! — завизжал лейтенант, прыгая на одной ноге и морщась от боли. — Я из вас картошку вытрясу!

Он дал какое-то распоряжение сержанту, возглавлявшему секцию штангистов, и запрыгал в санчасть.

Дунина гоняли месяца два, приучали к тренировкам, но он совершенно не выносил системы, и от него отступились. Вот тогда-то взводный тихо возненавидел его и назвал мужланом.

У него были на то основания. Сам лейтенант был заметным офицером в полку. Аккуратный до педантизма, грамотный, он получил воспитание в суворовском училище, не знал порядка лучше армейского и относился с легким презрением к разболтанной «гражданке». Дунин был ее классическим воплощением.

До призыва в армию он работал в колхозной кузнице, но больше любил землю и каждый год с начала посевной и до осени бросал кузницу на молотобойца и жил в поле. С ним ничего не могли поделать. С плуга он пересаживался на сеялку, потом на косилку, затем штурвалил на комбайне, а под конец опять садился на плуг. В этом была его жизнь.

Армейская служба ему не давалась, хотя он был сметлив, а порой находчив и решителен. Если на огневом рубеже не замечали его обычной мужиковатости, то на тактике он был примером собранности, он хорошо действовал один, умело управлял отделением, а после вводной «лейтенант ранен» повел взвод, и его решения хотя и не предвосхищали законов тактической науки, были в данной обстановке верными и, возможно, практически единственными. Чутьем брал, здравым смыслом.

Вообще в полевых условиях он становился живей, сообразительней. Когда же занятия заканчивались, в голове колонны шагал прежний Дунин, медлительный и лениво зевающий.

— Меня проглотишь, — бросит кто-нибудь из строя насмешливо.

Дунин даже не обернется на голос. Проворчит только:

— Стану я всякую мелочь глотать.

Лейтенанта коробило от таких шуточек. «Русский характер! — усмехнулся он. — С детства таких в строй надо».

В городское увольнение Дунин ходил редко, когда надо было что-нибудь купить, знакомых девушек не имел.

— Куда женатому, — хмурился он. — Холостому, если что, жениться можно. А у меня дочка есть. Наташкой зовут. Как цветок!

— Все равно не вытерпишь, — вразумляли его. — Три года в казарме… И потом, чего ты боишься: от такого детины и жене еще останется.

— Само собой. Только из-за этого девчонку какую-то надо обманывать, жену, себя — не стоит. Жена у меня хорошая больно. Зинкой зовут. Как цветок! — И бережно доставал из кармана гимнастерки немного помятые фотографии.

Он не обманывался. Зинка глядела мадонной, красивой и целомудренной. Особенно хороши у нее были волосы. Даже на карточке ощущался их пенный золотистый поток, хлынувший на плечи. Солдаты щупали снимок задубевшими пальцами, гладили, рассматривали упругие выпуклости грудей, вздыхали: карточка дымилась под этими взглядами, и мадонна, возвращаясь к хозяину, глядела на него сконфуженно и виновато.

— Девятнадцать годиков ей, — говорил Дунин доверчиво.

— Да-а, — вздыхали солдаты. — Самое весеннее время, а она одна.

Дунин прятал карточку, а когда солдаты, отгладившись и надраив до зеркального блеска сапоги, отправлялись в город, уходил в красный уголок и долго сочинял письмо Зинке. Хотелось написать понежнее, поласковей, но слов таких он не знал и всегда начинал одинаково: «Любезная моя супруга Зинаида! Добрый день, счастливый час, что вы делаете сейчас, все дела свои бросайте и письмо мое читайте…» И заканчивал одинаково: «Жду ответа, как соловей — лета». Чем плохо? Так когда-то писал отец. Дунин его не знал, потому что родился после ухода отца на фронт, но верил, что отец писал хорошо. В праздники мать всегда доставала из сундука его письма, перевязанные резинкой, Дунин читал их вслух, а мать сидела рядом и тихонько счастливо плакала.

Покончив с письмом к Зинке, Дунин писал матери, а потом своему «годку» Федяньке. Федянька был малосильный парнишка, смирный до безответности. Дунин всегда жалел его, как малого ребенка, заступался, когда бойкие сельские петушки старались показать на нем свою смелость, опекал всячески. Федянька отвечал на это собачьей преданностью, над которой Зинка часто подсмеивалась.

Запечатав письма, Дунин подходил к окну, садился на табурет и до самого вечера глядел в степь. Со второго этажа казармы хорошо просматривались поля пригородного совхоза, ближние постройки овощехранилища, зерновых складов, животноводческих ферм.

— Постоянный наблюдатель? — спрашивал, заглянув в комнату, дежурный.

— Так точно, — вяло отвечал Дунин. — Второй год наблюдатель.

Воскресные дни были для него мукой. Самодеятельность, танцы, игры в спортгородке — это было не для него. Единственным развлечением он признавал кино, да и то больше любил смотреть фильмы о деревне.

Тогда он вспоминал свою кузницу, односельчан и поля, среди которых родился и вырос.

О полях он говорил даже на тактике. Окопавшись и установив гранатомет, он придирчиво и тщательно осматривал местность и, уточняя ориентиры, нередко говорил второму номеру, что в лощине, за траншеями первого эшелона, можно было бы сажать капусту, а на взгорье, где прошлый раз имитировали атомный взрыв, хорошо вызревали бы арбузы.

Лейтенант вышучивал его, призывал любить военное дело, восторгался новейшей боевой техникой, перед которой сельскохозяйственные машины — вздох дедов, примитив.

— Я привыкну, — утешал командира Дунин.

К концу второго года службы он действительно привык, немного обтесался, как говорится. Ему уже не зашивали карманов, он научился свободно носить руки, отдавать честь, замирать в строю. И новым оружием он понемногу овладел. Но по-прежнему на занятиях он часто думал о селе, о жатве, о своей кузнице. И по мадонне своей грустил.

Первый год она писала ему по два раза в неделю, потом письма пошли реже, мадонна свыклась с долей солдатки и писала уже два раза в месяц, а к середине второго года письма приходили неаккуратно и какие-то нервные. Впрочем, вскоре все разъяснилось. Маленькая Наташа часто прихварывала, а потом померла. Дунин получил телеграмму, собрался просить отпуск, но в тот день полк снялся по тревоге и ушел на тактические ученья. Дунин не стал просить отпуск в такое время, а потом пришла осенняя инспекторская поверка, он завалил свой взвод по двум дисциплинам: политической и физической подготовке — и просить лейтенанта не стал. Последний год службы, можно потерпеть.

Из дома мать жаловалась на нездоровье и тревожилась о Зинке, которая тяжело переживала смерть дочери. Сама Зинка после этого потрясения писала часто, пока не успокоилась, потом все стало по-старому, а к весне письма пошли редко и такие короткие, словно каждый раз Зинка куда-то торопилась. Преданный друг Федянька перестал писать совсем.

Все чаще Дунин слышал от почтальона усмешливое «пишут», а ротные остряки пророчили ему сына ко времени увольнения.

Дунин мрачнел.

А тут ударила дружная весна, зазвенели ручьи по оврагам, день-деньской орали грачи в роще за артпарком, головокружительно пахло талой землей. И Дунин затосковал. Строевые и тактические занятия он еще переносил — их проводили в поле, но классные ему были невмоготу. Он сидел, свесившись над столом тяжелой глыбой, и не слышал голоса взводного.

— У нас сеять скоро выедут, — ответил он однажды на вопрос лейтенанта по матчасти нового оружия.

— А потом боронить, — усмехнулся взводный.

— Боронят раньше, — сказал Дунин и блаженно закрыл глаза. — Пыли нету почти, земля влажная, духмяная, а вверху — жаворонки: фрью, фрью!

Лейтенант скривился, словно его подчиненный сказал непростительную глупость.

— Забороните мне взвод на весенней поверке. Выбросьте эту дурь из головы. Пришли служить — служите в полную силу.

Лейтенант стыдился своей юности, хотел казаться солидней и был нестерпимо строг. Все же он решил побеседовать с мужланом в индивидуальном порядке. Вечером после занятий завел его в красный уголок, сел за стол и в кратких формулировках изложил обязанности военнослужащего Советской Армии. Дунин стоял, вытянувшись перед ним по стойке «смирно», и терпеливо ждал, глядя через голову лейтенанта в черное окно. Если выключить свет, то из окна будут видны звезды, а на полях пригородного совхоза рассмотришь медленно ползущие огоньки тракторов. Лейтенант правильно говорит, что поток новобранцев вот уже три года как ослаб, кто же этого не понимает. В войну детей рождалось меньше, а сейчас призывают как раз эти годы. Все понятно. Только ведь деревне от этого не сладко. В Дубровке совсем почти не было ребятишек в войну, сейчас механизаторов не хватает.

— Ясно? — спросил лейтенант, поднявшись.

— Так точно, — сказал Дунин. — Все ясно.

— Проводите меня немного, — предложил лейтенант, смягчившись.

Дунин вышел за ним из казармы и проводил до КПП. На улице было темно и тепло, непросохшая еще земля мягко подавалась под ногами, тропинки в темноте лежали белыми лентами.

— Видите? — Лейтенант показал рукой на невысокую красноватую звезду.

— Вижу, — сказал Дунин.

— Это Марс. Туда послана наша космическая станция. В атмосфере этой планеты есть кислород и возможна жизнь. Видите, у нее красный свет?

— Вижу, — сказал Дунин.

— Вот так. Подумайте. — Лейтенант строго козырнул и скрылся за воротами.

Дунин поглядел на красную вздрагивающую звезду и пошел в казарму. Беспокойство его усилилось. На другой день после занятий он обратился к лейтенанту и доверчиво рассказал о своей тоске.

— Бросьте сантименты и будьте мужчиной, — сказал ему лейтенант внушительно. — Не об отпуске надо думать, а о весенней поверке. Это главное.

— Поверка?

— Поверка. Ответственное дело. Идите. — Лейтенант заступал во внеочередное дежурство по части и торопился.

В казарме было шумно, солдаты собирались в увольнение. Ровные ряды аккуратно заправленных коек пестрели от свежих воротничков, отглаженных гимнастерок и брюк. Среди этих солдат много было деревенских парней, но они, неженатые, были беспечней, скоро привыкли к службе, завели подруг. У Дунина так не получилось. Наверно, и правда он был мужлан никудышный. Он постоял возле лейтенанта, подумал и пошел на улицу.

День был веселый, яркий. Вовсю разливалось солнце, сверкали лужи после недавнего дождя, тополя у казармы разворачивали первые душистые листочки. Дунин поглядел на ошалелую возню воробьев на ветках и пошел в степь. Там ему было просторней, легче думалось.

Поля пригородного совхоза оживали. Гусеничный трактор боронил подсохшую зябь на взгорье, неподалеку другой такой же трактор перепахивал клеверище. Дунин жадно следил за ними, взволнованно дышал, и глаза его наливались тяжелой влагой.

Поздним вечером он снова пришел к лейтенанту, которого нашел в штабе, и сказал, забыв о воинском этикете:

— Слушай, друг. Похлопочи за меня об отпуске, а? Или к ротному разреши обратиться. Надо мне.

— Это еще что такое? — возмутился оскорбленный лейтенант. — Вы пьяны?

— Ты не шуми, — сказал Дунин. — Не пьяный я, здоровый. Только похлопочи все же. Сил нет больше.

— Извольте говорить по-уставному! — Лейтенант вытянулся, поправил на рукаве повязку дежурного, замер.

— Эх ты, малый… — Дунин глядел на лейтенанта сверху, улыбался и вдруг подтянулся, молодцевато, с шиком отдал честь и, печатая строевой шаг, вышел из штаба.

На вечерней поверке его не оказалось, на утренней тоже. Дунин исчез. Доложили ротному, прибежал встревоженный замполит. Налицо было ЧП. Невероятное, невозможное ЧП — дезертирство в мирное время.

Вечером в расположение роты пришел командир части.

— Прозевали товарища? — спросил полковник. — Эх вы, друзья-воины. Ну, что теперь будем делать?

Он сидел в красном уголке, седой, сутулый, с колодой орденских планок на кителе, и вглядывался в лица солдат.

— Ну, а если завтра выступать придется?

— Один ничего не сделает.

— Это верно, обойдемся. Только ведь с такими солдатами не армия это будет, а?

Если бы солдаты стояли в строю и он распекал их, говорил о долге, обязанностях военнослужащего, о присяге, было бы легче. Но полковник ничего этого не говорил. Он спрашивал. И надо было отвечать. Каждый должен был найти ответ для себя. И понять поступок Дунина.

— Разрешите? — спросил лейтенант, вскакивая.

Полковник разрешил.

— Рядовой Дунин слабо успевал по политподготовке. Его интеллектуальные способности невысоки, характерной чертой его является замедленность реакции и мышления.

— Значит, дезертировал по глупости?

Лейтенант вспыхнул.

— Не совсем так, товарищ полковник. Рядовой Дунин обращался ко мне дважды. Перед исчезновением он обратился еще раз, причем в совершенно непозволительной форме.

— Что он вам сказал?

— Он говорил, что у них сеют и он тоскует по колхозу и по своей жене… — Лейтенант снисходительно улыбнулся. — Я думаю, вздорность причин очевидна. Это, простите, блажь, недостойная мужчины.

— Ясно, — сказал полковник. — А что он сделал непозволительного?

— Он обращался так, словно я ему не командир, а друг или приятель.

— Он и ко мне так обратился, — сказал с улыбкой полковник. — Пришел вчера на квартиру и прямо бухнул: «Пусти, батя!»

Лица солдат просветлели, все заулыбались облегченно.

Полковник весь вечер проговорил с солдатами о «гражданке», вспоминал свою родную деревню, в которой не был уже пять лет, виновато вздыхал. Утром лейтенанта вызвали в штаб — его назначили на должность адъютанта, — а в роту пришел новый взводный, такой же молодой и строгий. Только понятливей, как потом определил Дунин, возвратившись из дома.

Он возвратился через три дня. Поездка ему удалась. С аэродрома в областном центре он в тот же день доехал автобусом до райцентра, а около полуночи, отмахав восемнадцать километров грязной весенней дорогой, стоял у своего дома и прислушивался к разговору в палисаднике.

Его дружок Федянька говорил о космосе, о весне, о звездах, которые будут полем человеческой деятельности. Зинка сидела рядом и вздыхала. Зачем вздыхала, дурочка? Ну, мужик бы был, парень ли хороший, а то ведь мозгляк, кролик, соплей перешибить можно.

— Вон ту красную звездочку видишь? — спрашивал Федянька.

— Не слепая, — обиделась Зинка.

Сквозь голые прутья кленов хорошо были видны их фигурки — обе до смешного маленькие.

— Это Марс. Там растения есть, каналы, марсиане. Я в книжке читал — «Аэлита» называется, — и в газетах было. Мы тоже туда полетим скоро.

И этот о красной планете.

— Сейчас полетите, — сказал Дунин и совсем вышел из-за угла. — Сейчас вы у меня полетите!

Фигурки торопливо вскочили и замерли у завалинки, безмолвные, обреченные.

Шлепая грязными чавкающими сапогами, Дунин прошел в палисадник, бросил у ног чемодан и уставился на Федяньку.

— Ну?

— Мы тут ждем… Мы с Зиной о тебе… Мы… — Федянька от неожиданности забыл слова, стал заикаться. — М-мы ду-ду-мали, Василий, мол, там…

Руки у него висели вдоль тела, смирные и безвольные. Такого и ударить-то нельзя.

— Ладно, — сказал Дунин, взяв его за ухо. — Мамке скажешь. — И отвел, как школьника, до распахнутой Калитки.

— Не знаешь ты, — лепетал Федянька. — Ты у-узнаешь…

— Узнаю, — сказал Дунин и крутнул ему ухо на прощанье.

Зинка плакала. Она вышла на свет, падавший из кухонного окошка ярким пятном, и плакала беззвучно, потерянно. Слезы лились по щекам двумя блестящими ручейками, она не вытирала их и казалась еще ничтожней и красивей в своем ничтожестве. Дунин громоздился над ней беспомощной глыбой и тяжело молчал. Зинка плакала, ожидая. Постояв молча, он взял чемодан и пошел в избу. Зинка покорно поплелась сзади.

В передней было сумрачно. Свет из кухни показывал пустую детскую качалку и неразобранную супружескую кровать. О звездах говорят, не дошли еще до кровати-то.

Дунин поставил на лавку чемодан и прошел к детской качалке. Он так и не увидел Наташку, по карточке только знал. Родить сумела, а сберечь не смогла, сколько ни наказывал.

Дунин открыл чемодан, достал поллитру «Особой» и шоколадку. Шоколадку отнес в качалку и положил на подушку, водку поставил на стол.

— Выпьем за встречу-то долгожданную, — предложил Зинке.

Зинка всхлипнула.

Дунин выпил всю поллитровку, стал отдыхать. Опьянеть не опьянел, а тяжело как-то сделалось и скучно. Съел две луковицы, пожевал корочку хлеба, закурил. Зинка разобрала постель и сидела на кровати в одной рубашке, распустив по плечам пенные волосы. Дунину стало тоскливо.

— Не сеют еще? — спросил он первое попавшееся.

— Вы-выехали, — давясь, выдохнула Зинка.

Дунин встал, вышел на крыльцо. Ночь уже кончалась. Небо за хлевом побледнело, звезды съежились и мерцали слабыми искорками, перекликались в разных концах петухи. Дунин бросил окурок в лужу, послушал его короткое шипенье и отправился в поле.

За околицей села, у жиденькой лесополосы стоял серой тенью дощатый вагончик бригадного стана. Знакомого флажка над крышей не было.

Отставали ребята.

Дунин нагнулся и зачерпнул в горсть мягкой прохладной земли. Помял, понюхал. Навоз, видно, опять сожгли, не запахали. Разбрасывают по зяби, а перепахивать им дядя станет. Время только ведут. По парам надо, а по зяби — минеральные.

Под вагончиком из вороха соломы торчали тонкие ноги в сапогах. Дунин нагнулся, потянул за сапог и бросил: из соломы поднялась знакомая воробьиная голова в мохнатой большой шапке.

— Федянька?! — удивился Дунин.

Федянька выкатился из-под вагончика, вскочил, торопливо отряхиваясь от соломы. Он был в грязных штанах и в замасленной до кожаного блеска фуфайке, от которой пахло землей и мазутом. Хахаль. Снял костюмчик-то.

— Ты же учетчиком был? — спросил Дунин.

— Б-был, — сказал Федянька, все еще отряхиваясь и не глядя на Дунина. — Будешь тут с вами. Ушли все, ссслужат, а сеять не-некому.

— Ты не юли, — сказал Дунин, взяв его за плечо. — Ты не бойся, бить я тебя не буду.

— Би-ить? Спасибо! — всхлипнул от обиды Федянька. — Два года не виделись, а он ухи рвет…

— С радости это я, — рассердился Дунин.

— Свинья-а! — заплакал Федянька. — Четвертый ме-месяц за женой его хожу, а он за ухи… с-скотина… Стыда в тебе нет.

— Почему? — растерялся Дунин.

— Потому. Извелась она, Зинка-то, измаялась… де-девчонку схоронила и как шальная ходит…

Дунин облегченно вздохнул, тихо засмеялся.

— Места не найдет… День работаю, ночь ее караулю, развлекаю…

Дунин качнулся и горячо прижал вздрагивающую грязную фигурку. Федянька благодарно прильнул к нему. Такой худенький, слабый и преданный.

Потом они сидели рядом на соломе, успокоенные и близкие, и Федянька рассказывал о работе. Дунин курил, слушал, иногда переспрашивал.

— У Суходола опять ячмень станете сеять?

— Ячмень. Мы там бобы в прошлом году сеяли.

— А навоз чего сожгли? Химию требуем, а добро под носом портится. Пары надо оставлять, по парам разбрасывайте и запахивайте. Земле надо отдых давать, кормить.

Федянька вздохнул.

Занималось уже утро. Над белесым дымящимся полем висели груды облаков, звенели жаворонки. Они, наверно, уже видели солнце.

Дунин попрощался с Федянькой, поцеловал его в красное припухшее ухо и пошел, покачиваясь (хмель все-таки взял свое), домой.

Зинка лежала на кровати, подушка была мокрая от слез. Дунин сел рядом и погладил жену по растрепанной голове. Зинка не пошевелилась.

— Не на гулянье же я — на службе, — сказал Дунин.

Зинка не отвечала.

— Красивая ты у меня, — сказал Дунин. — Красивая и дурная. Под суд чуть не угодил из-за тебя. Бате спасибо, отпустил, а то бы сам ушел.

Зинка медленно поднялась, села на постели и уставилась на мужа. Упрек, боль, жалость стояли в ее глазах. Дунин смутился.

— Я ходил к Федяньке, — сказал он глухо. — Федянька меня простил. Слышь?

— Слышу. — Льдисто-голубые глаза Зинки оттаивали, согревались, теплели.

— Наташку-то я во сне видел, — сказал Дунин. — И тебя с ней видел. Будто сидишь ты у окна и кормишь ее грудью.

В горячих глазах Зинки плеснулась короткая радость и боль.

— Ты шоколадку съешь сама, — попросил Дунин. — В прошлом году еще купил, берег. Чего уж теперь… Ты съешь.

— Мы вместе, — прошептала Зинка и ткнулась лицом в его грудь.

На другой день Дунин собрался уезжать обратно. Зинка глядела на него неспокойно, жадно.

— Весенняя поверка у нас, — объяснил Дунин. — Людей мало.

Зинка отчаянно глядела на него и молчала.

— Вот что, — сказал Дунин, вороша рукой ее шелковые легкие волосы. — Трудно тебе, я вижу. Красивая ты, молодая — и одна. Федянька парень хороший, честный, а если другой утешать придет, если не Федянька?..

— Не знаю, — сказала Зинка, краснея. — Истосковалась я. Когда Наташка была, можно было, а сейчас как монашка… Сделай что-нибудь, Вася!

— Ладно, — сказал Дунин. — К моей матери переедешь, я говорил ей. А тебя я сейчас обстригу на всякий случай. Чтобы не заглядывались.

Зинка охнула и схватилась за голову.

— Ничего, — сказал Дунин. — На работу в платке походишь, а потом отрастут. К моему приезду.

Зинка залилась беззвучными слезами и стала искать ножницы. Она любила своего Васю.

— И ты обстриг?! — спросил полковник, выслушав доклад Дунина о поездке домой.

— Обстриг, — вздохнул Дунин. — Жалко было, а что делать?

— Мужлан же ты, братец, лыковый мужлан!

И дал пять суток ареста.

За грубость.

1963 г.