I

На земле произошло что-то важное, и Федор проснулся с ощущением этого неизвестного, но важного события.

В доме стояла привычная предрассветная тишина. Глубоко и ровно дышала рядом Катерина, чмокал, уткнувшись в подушку, Фунтик, неспешно шли настенные часы. И радио еще молчало, и со двора доносились лишь редкие петушиные крики. Но ощущение новизны и важности наступающего дня не пропадало.

Федор открыл глаза и понял сразу, в чем дело. Комнату заливал мягкий молочный свет. Он ощущался даже сквозь сомкнутые веки, и, наверно, поэтому Федор проснулся до времени. Он осторожно сел на постели, придержав рукой Фунтика, и повернулся к окну.

— Ты чего? — проворчала чуткая во сне Катерина.

— Сейчас, — прошептал Федор. Перелез через нее, спустил с кровати ноги, нащупал валяные калоши на полу и встал.

За окном шел тихий снег. В предрассветном сумраке непривычно белыми стояли опушенные липы и кусты сирени, белой была земля, еще вчера устланная прикипевшей на морозе листвой, белым было и тихое низкое небо. Его даже и не замечалось, неба-то, а просто висел раздерганный белый пух и тихо, осторожно опускался, оседал на землю.

— Что там? — спросила, совсем проснувшись, Катерина.

— Зима, — прошептал Федор, — снег кругом. Целую ночь, видно, идет, ни пятнышка не видать.

Он открыл форточку, и снаружи пахнуло свежо, чисто, знобяще.

— Не простудись, — сказала Катерина, подымаясь.

— Я на минутку.

Катерина встала, оправила длинную ночную рубашку и подошла к окну. После покрова, на другой день тоже сорил снег, потом еще один слабый замерек был, а теперь, значит, совсем.

— Будто в обнову наряжается, — сказал Федор.

— Кто? — не поняла Катерина.

— Земля наша. Летняя одежда у ней износилась, и вот она зимнюю примеряет, белую.

Катерина не нашла подходящих слов для ответа и положила руку на плечо мужа. И тут они оба вспомнили, что вчера вечером крепко повздорили, поэтому Катерина и взяла в постель Фунтика, который обычно спал в своей кроватке.

Повздорили глупо, из-за малости. Катерина настаивала зарезать бычка Прошку, а Федор все откладывал. А чего откладывать, когда уж морозы устоялись, мясо не испортится, люди давно порезали такую скотину — и бычков, и свиней, и баранов порезали. Чего держать-то зря, корм только переводить. А Федор все откладывал. Днем из кузни его не вытащишь, вечером в клубный кружок отправляется — самодеятельность.

Катерина с особой мстительностью припомнила ему этот кружок, ради которого он, будто холостяк, уходит из дому, а потом назвала блаженным — это уж за Прошку. Она точно знала, что ему жалко Прошку, и вот оттягивает, на дела ссылается. С таким мужиком в церкву ходить, а не хозяйство вести, не семью. Вон и палисадник под окнами не как у людей: липы ему нужны, сирень нужна, цветочки. Есть, что ли, их, цветочки-то? А у людей сейчас моченые яблоки…

Все ему припомнила Катерина. И как из армии, дура, ждала его три года, и как жениться он потом полгода не решался, — предложение не смел ей сделать, надо же, самой пришлось сказать! — и как теперь она мучается с ним, бугаем, а у него никакой к дому прилежности.

— Нынче зарежем, — сказал Федор, закрывая форточку. — За Митькой я сейчас схожу.

— Так я воду греть стану?

— Грей. Пойду скотине корму дам.

— Прошку не корми.

— Ладно. — Федор стал одеваться.

Изба заметно выстыла за ночь, и Катерина поторопилась затопить голландку. Кизяки у ней были припасены с вечера, а на растопку хранились в подпечке сосновые поленья. Она нащепала косарем лучины, положила немного поленьев, чиркнула спичкой и, когда лучина занялась, стала накладывать кизяки, ворча, что заботливые люди, такие, как Митька, дров запасли, а тут с кизяками каждую зиму маешься.

Федор уже собрался, приоткрыл дверь, но потом передумал и захлопнул.

— На зимнюю форму надо переходить, — сказал он, стаскивая у порога сапоги.

— Валенки на печке, — сказала Катерина.

Федор переобулся, прошел на кухню и, позвякав кружкой, — пусть Катерина думает, что он пить захотел, — впотьмах отыскал в столе хлеб. Надо Прошке дать кусочек, пусть поест перед смертью. Отломил горбушку, сунул в карман, вышел.

Еще в сенях он почувствовал свежий зимний дух, а открыл дверь — и сердце зашлось от легкости и красоты. Как раз в это время со станции дали свет, окна в избах будто распахнулись настежь, снег заискрился от света, а под столбами, на которых горели лампочки, словно кто-то невидимый поливал из лейки — это снежинки падали сверху. И чисто кругом, просторно, хорошо. Когда рассветает, далеко кругом видно, всю степь видно до самого края, где она сливается с небушком. Эх ты, степь моя, степь широкая…

Федор спрыгнул с крыльца в снег, — мягко, по щиколотку уже нападало, — дошел до хлева, оглянулся: на снегу остались четкие следы валенок, даже строчки дратвы видать, когда нагнешься поближе. Молодой снег завсегда податливый, мягкий. И хрустит сочно.

Заслышав шаги хозяина, мыкнул приветливо Прошка, заблеяли овцы, глубоко вздохнула корова. Надо во двор их выпустить, пусть походят, поглядят.

Федор открыл дверь — из хлева дохнуло парным теплом, смешанным запахом навоза и сена. А Прошка уже стоял у двери.

— Ну иди, иди, побегай, — сказал ему Федор и посторонился.

Прошка недоверчиво поглядел на него, потом сбычился в открытый дверной проем — бело впереди, незнакомо: он первый раз видел снег.

Если бы корму вдоволь, можно бы не резать такого молодого, только откуда они, корма-то, когда в этом году сушь все лето.

— Иди, не бойся, — сказал Федор.

Бычок вышел, понюхал снег, оглянулся на Федора и, весело взлягнув, пустился по двору, высоко вскидывая ноги и мотая головой. Радостно побежал, ошалело, дурачок, не знал, что последний раз бегает.

Федор выпустил во двор корову и двух овец, вычистил навоз и влез на полоскушу теребить сено. Корова осталась равнодушна к снегу, она была старая, материна. Мать летом померла и оставила ему и корову, и дом, и все, что было в доме. А овец с Катериной купили на свои трудовые. Овцы тоже не бегали, стояли рядом с коровой и ждали, когда он сбросит им сена. А Прошка, дурачок, все бегал, как собака. То к крыльцу подбежит, то к пряслу, снег понюхает, лизнет и опять во весь мах — воле радуется, жизни.

Федор сбросил вниз сено, — пахнет-то как, будто лето вернулось! — спустился по жерди сам (лестницу надо сделать, Катерина голову проела за лестницу), поманил Прошку. Бычок подбежал и озорно, играючи ткнул его лбом в живот. Как человек! У него и взгляд вон человечий.

— Прошка, хлеба хочешь? — Федор потрепал бычка за уши и вынул из полушубка горбушку. — На, лопай.

Из дома вышла с ведрами Катерина — будто ждала, когда он Прошку кормить станет, зараза, ничего не скроешь! — и, конечно, увидела сразу хлеб. Глядеть ей больше не на что.

— Федя, без пользы ведь, хлеб только пропадет.

— Много ты знаешь. Пользы нет, зато радость, приятность…

— Блаженный, вот блаженный на мою голову! Сейчас же иди за Митькой, хватит откладывать! — И загремела с ведрами к колодцу.

В кого она такая крикливая, громкая? Мать воды не замутит, отец смирный, а эта — как пожарная машина. И ведь толковая баба.

Федор скормил бычку хлеб и пошел за Митькой.

Уже светало, на столбах погасли лампочки под жестяными абажурами, — как в городе лампочки, светло живем! — по улице проехал на санях конюх Торгашов с собакой, проделывая зимний след. Тоже радуется первопутку и хлещет лошадь кнутом. Хлестать-то зачем? Лошадь тоже рада снегу — мягко ей после мерзлых кочек, хорошо. И собака вон радуется, взлаивает. Эта по дурости, на других глядя. Всю зиму на морозе дрожать придется, конюхов дом караулить.

Дружок Митька жил рядом, через улицу. Он тоже убирал у скотины и после завтрака собирался колоть дрова. Во дворе лежали толстенные обрезки комлей, которые он не одолел в теплое время.

— Прошку я решил все ж таки, — сказал Федор.

— Уничтожить? — осклабился Митька радостно. Выпивку почуял даровую и обрадовался.

— Нет, — сказал Федор. — Зарезать на мясо. Зачем добро уничтожать.

— Теперь понятно, — засмеялся Митька. — А я думал…

— Балбес, — сказал Федор. — Нечего зубы скалить, идем.

— Что так рано? Или в темноте хочешь покончить, Прошкиных глаз боишься?

— Не твое дело, собирайся.

— А я не желаю невинную кровь проливать, — выпендривался Митька. — Скотина ведь не машина, у ней душа есть и все такое прочее.

«Сволочь, — подумал Федор любовно. — Моими же словами тычет, паразит. Надо придушить нынче на сцене, когда нападать станет, Антанта проклятая».

Митька был любимцем всей деревни; и потому, что баянист хороший и единственный, и потому, что самодеятельность в клубе ведет, скучать не дает, и потому еще, что парень он лихой, безужасный. Он работал шофером, возил любой груз в любую погоду, лишь бы колеса до земли доставали, часто бывал в райцентре, подбрасывая по пути колхозников на базар или по какой другой надобности, содержал самосвал всегда на ходу и дразнил Федора за его душевное отношение к скотине. Машина — не скотина, говорил он, поставишь ее — и стоит, корму не просит. Ты вот вздыхаешь над телком, над травинкой, а понять того не можешь, что телок травинку съест и за другой потянется, а телка ты съешь и на барана поглядишь. Эх, Федорушка…

Особенно незаменим был Митька осенью и в начале зимы: очень уж ловко резал он скот. Быка ли, свинью ли, овцу ли — зарежет и разделает с улыбочкой. Мастер, на бойне только работать. Овец, так тех облуплял мигом, будто раздевал их, подлец. Мастер, мастер… На все руки. И не пьяница, хотя выпивал часто при таком деле. Знает меру.

Федор тоже любил Митьку, но иногда хотелось прижать его, придушить, стукнуть по вертлявой отчаянной головенке. Почему? Может, Федор завидовал его дельности, безоглядности? Вряд ли, едва ли…

— Зарежем! — засмеялся Митька, хлопнув Федора по плечу. — Зарежем, Федорушка, когда хошь!

И скрылся в доме — побежал взять нож.

II

Они сидели за столом, ели селянку, и Митька рассказывал, как на прошлой неделе он резал борова у Торгашовых. Здоровенный такой боров был, пудов восемь, на колхозном фураже откормленный. Думали, такого и пятеро мужиков не удержат. А Митька подошел один, почесал его, боров и лег, дурак, похрюкивает, блаженствует. В такое время сунуть ножик в сердце — пара пустяков. Вот и Прошка тоже. Вытянул шею для чесанья, а тут и…

— Ешь, — оборвал его Федор, наливая по второй.

Катерина и Фунтик тоже сидели за столом. Катерина пускай, ладно, а Фунтику нечего слушать такие речи. Ему уж два года, понимает, Петькой пора звать, а то в деревне любят разные клички, так и останется на всю жизнь Фунтиком.

— Мясо нам Плоска плислал, да? — Фунтик держал в руках кусочек печенки и весело глядел то на отца, то на мать.

— Ешь, — сердито сказал Федор. — Ешь и не болтай за столом.

Катерина раскраснелась после стопки, благодарно глядела на Митьку за то, что снял с нее часть хлопот, и миролюбиво на Федора — все-таки решился, чадушко, решился.

— А я ему говорила, говорила: да сходи ты за Митей, говорю, он мигом сделает как надо. И правда, мигом вышло. Пуда на четыре будет, как думаешь, Митя?

— Верных, — сказал Митька солидно. — Четыре верных без головы и без ног.

— На всю зиму теперь хватит, — радовалась Катерина. — Мы барана еще не съели, да два гуся целые.

— Хватит, — сказал Федор, — надолго хватит. И нечего говорить про это. Едите? Ну и ешьте, а зачем говорить?!

И Катерина и Митька поняли, умолкли.

— Объявленье написал? — спросил Федор Митьку.

— Когда? И объявленье пиши, и дрова коли, и Прошку твоего…

— Я расколю дрова, — сказал Федор. — В бригадном доме надо повесить и у ларька, пиши два.

— Артист! — засмеялась Катерина. — Митя хоть парень веселый, а ты? Думаешь, как в кузне кувалдой — трах-бах!

— Ничего, — заступился великодушно Митька, — зато Федор слова выучил, всю роль наизусть знает.

— А ты рушником утрись, рушником, — угодливо сепетила Катерина, заметив, что Митька ладонью вытер жирные губы. Вытер и подмигнул ей.

«Красивый он все же, — подумал Федор. — Красивый и ловкий. Не зря его все любят».

Они вылезли из-за стола, Катерина стала убирать посуду, а Митька закурил дорогую сигарету с фильтром — из города привез. Шоферу это раз плюнуть, каждую неделю в городе, не в областном, так в районном.

— Дух-то какой приятный! — изумилась Катерина. А взглядом на Федора: хоть бы курил, что ли, мужиком в доме не пахнет. — Давно я такого духу не слышала!.. Тебе как за труды-то, Митя, на бутылочку или мясом возьмешь?

«Во-он она что вьется, — догадался Федор. — Хитра-а!»

— И на бутылочку, и мяса побольше, — царствовал Митька. — Какая же выпивка без закуски! Эх, Катя-Катерина, мы же свои люди, артисты! — Он подмигнул Федору: — А может, возьмем? Перед премьерой?

— Я тебе возьму, — сказал Федор. — На леваках зашибай, ты умеешь.

— Я все умею, Федорушка. Идем.

— Обедать приходите, — наказала Катерина провожая.

На улице встретились сестры Ветошкины, Маня и Клавка, обе в городских сапожках, цигейковых шубах, — передовые доярки. А коров, поди, на хромую тетку Пашу оставили, скотина потерпит ради праздничка.

— Митя, идем с нами! — крикнула Клавка.

— Днем-то! — засмеялся Митька.

— А у нас во-от что есть! — Клавка показала из кармана бутылочную головку.

— Умницы! — крикнул Митька. — Вечером, после концерта. Занавес сшили?

— Сшили, приходи.

А на Федора и не взглянула ни одна — вахлак, что с него.

— Женился бы, — сказал Федор. — Вон какие красавицы, упустишь. Я слыхал, они в город собираются.

— Для тебя все красавицы. Таких красавиц я знаешь в чем видел?..

— В чем? — спросил Федор.

— Не в шубах…

Дом у Митьки был пятистенный, шатровый, сени тоже срубовые, двор тесом обнесен, а не жердями, как у Федора, ворота двустворчатые — машине въезжать, подводе ли. Отец у него пчеловод, сестра Анютка на птичнике, мать за хозяйством глядит, за скотиной. Все работники, живут крепко, постависто. За домом сад взрослый есть, огород большой, в огороде банька срубовая, по-чистому топится. Мясо, молоко, масло, хлеб, мед, яйца, яблоки — все свое. Свое и колхозное. Все кругом колхозное, все вокруг — мое. А в горнице радиоприемник «Сириус», комод новый, шифоньер, ковровая дорожка, стулья с гнутыми спинками. Катерина запилила Федора за эти гнутые спинки и ковровые дорожки, будто в них счастье.

— А вы тапочки наденьте, а валенки на печку, — встретила их в прихожей тетка Дарья, Митькина мать.

— Я за колуном, — сказал Федор, — сейчас уйду.

— Обожди, — сказал, раздеваясь, Митька. — Подскажи, как написать повеселее, позавлекательней?

— Как? — Федор серьезно стал думать. — Ну… вот, мол, в честь праздника… это самое… драма.

— Завлекательно! — осклабился Митька. — Ладно, держи колун и действуй.

Во дворе Анютка кормила кур и топала валенками по снегу:

Я залетку своего Работать не заставлю, Сама печку истоплю, Самовар поставлю.

Веселая девка, красивая. И кур любит без памяти. На птичнике у нее ворона живет ручная (кто-то подбил, а она выходила), воробьи кормятся, галки.

— Ты что, колоть чурбаки подрядился? — спросила она. — Увези ты их в свою кузницу, там сгорят. У нас дров на две зимы хватит.

И не жадная — на две зимы хватит! А Митька с отцом на третью запасают.

— Не расколешь, брось, Митька летом пробовал.

— Ничего. — Федор примерился, поднял колун. — У меня они станут сговорчивы. — И хрястнул колуном первый чурбак.

— Надвое! — поразилась Анютка. — А ну еще!

Федор ударил по другому и опять развалил кряж пополам. Сразу.

Анютка ахнула и побежала домой рассказывать.

Вот какую жену ему надо. Работали бы оба и радовались друг дружке. А нет того понятия, что на морозе дрова завсегда легче колются. Радовались бы и сидели голодные. Катерина, она хозяйство крепко держит, хоть и не работает из-за Фунтика. Куда его денешь, если мать умерла, теща в Головкине живет, а яслей в бригаде нет.

— Здравствуйте, муженек дорогой! — сказала Нина Николаевна.

Федор обернулся: ух ты, какая нарядная! И зубы фарфоровые от улыбки все на виду, и глаза сверкают, как звезды. Красавица! Вот бы кого в жены, весь век радовался бы.

— Здравствуйте, Нина Николаевна, с праздничком вас!

— Матрена я, Матрена, роль свою не забывайте! Дмитрий дома?

— Митька? Дома. Я помню, Нина Николаевна, я свою роль наизусть знаю.

— То-то, не подведите меня. — И каблучками по крыльцу цок-цок-цок.

Федор глядел вслед и улыбался: вот ведь какие бабы бывают — куколка! Махонькая вся, стройная, точеная будто со всех сторон, а потом отшлифована до гладкости. Жена! Федор сознательный красноармеец, а она его жена. Матреной зовут, председатель комбеда. Федор защищает Советскую власть от врагов внешних, от Антанты, а Матрена в это время с кулаками борется, бедняков сплачивает в одну крестьянскую семью… Красавица. На жалованье только живет, на семьдесят рублей, хозяйства никакого — из города сюда приехала. Вон и ботики у нее холодные, и пальтишко легкое, осеннее. Одна учительница на всю школу. Правда, и учеников-то в деревне десятка два, не больше, но ведь четыре класса, какую тут голову надо, чтобы всех сразу учить.

Когда распределяли роли, Митька взял себе сознательного красноармейца, ее мужа, а Федор интервента должен был играть, американца. Не согласилась ведь Нина Николаевна. Нет, говорит, позвольте мне самой выбрать мужа. Я тяжеловатых люблю, крепких, как стены, надежных. А теперь смеется. И тогда, поди, смеялась. Все над ним смеются, как над дурачком.

Федор переколол дрова, сложил в кучу разлетевшиеся поленья и хотел идти домой, но тут вышли Анютка и Нина Николаевна. В руке у Нины Николаевны были скатанные трубочкой объявления. Не иначе Митька расклеить поручил. Умеет человек. Ей — объявления, Федору — колун, Анютке тоже какое-нибудь порученье дал.

— Ты куда, Анютк? — спросил он.

— К Ветошкиным. Митька велел занавес в клубе повесить.

Точно. И непутные сестры Ветошкины на него работают.

— До встречи на сцене! — помахала ручкой Нина Николаевна.

— До встречи, — сказал Федор, глядя ей вслед.

И вдруг вспомнил Прошку, растерянные его глаза, слезы в глазах. От обиды или от боли? Нет, боль сама собой, боль можно вытерпеть, а обида непонятна. Федор ведь рядом стоял, когда Митька почесывал у бычка под горлом, он рядом стоял, потому Прошка и доверился. Он так и не понял, за что…

III

Бригадир Митряев дядя Иван сказал со сцены короткую речь о том, что мы теперь имеем право на труд, на отдых, на образование, а также на пенсию, и велел снять шапки: клуб нынче протопили на совесть, чего париться в шапках. И одежду верхнюю надо снять, на коленки свои положить. Какое веселье в одежде?

А потом на сцену вышел Митька.

— Парадом командовать буду я, — звонко объявил он. — С праздником, дорогие товарищи!

И все сразу заулыбались, захлопали в ладоши, а ребятишки, сидевшие у сцены прямо на полу, засучили ногами от восторга. Митька был в кумачовой рубахе с поясом, в широких сатиновых шароварах, в сапожках хромовых — артист!

«Плясать станет!» — пронесся по залу радостный шепот.

— Первым номером нашей программы — русская пляска. Исполняю я, аккомпанирует на баяне Дмитрий Ганин.

И опять все засмеялись, потому что Дмитрием Ганиным был тоже Митька. Он размашисто поклонился и побежал в закуток за сценой, где сидели потные от волнения артисты: Нина Николаевна, Федор, сестры Ветошкины, Анютка и два холостых тракториста — сыновья конюха Торгашова. Здесь же был и счетовод Громобоев, однорукий старичок в очках, бывший буденновец, который исполнял обязанности суфлера.

— Значит, как договорились, — сказал Митька, хватая баян. — За мной идет Анютка, за Анюткой вы, сестры, за ними вы, братья, потом опять я, а потом закатим драму.

— Хорошо, хорошо, — сказала Нина Николаевна, примеряя перед зеркалом красный платок.

Митька исчез, и тут же звонко и быстро заговорил баян, рассыпался по сцене дробный перестук каблуков. Молодец парень!

Федор в солдатских ботинках сидел на полу и обкручивал икры ног мешочными обмотками — сознательный красноармеец. Анютка зашивала ему буденновский шлем, который принес на время спектакля Громобоев, и шептала свой стишок. Сестры Ветошкины ахали у занавески на Митьку — как пляшет!

— Вы, Федя, поживей держитесь, — сказала Нина Николаевна. — Вы ведь идете на бой за новую жизнь, за мировую революцию, вы энтузиаст, бедняк, вам терять нечего, кроме цепей, а приобретете вы весь мир. Дух времени надо передать, атмосферу, понимаете?

— Понимаю, — сказал Федор.

— И я для вас не просто жена — я для вас верная подруга, товарищ по борьбе, соратник. Лаптей вот, жаль, не достала, нигде нет, придется в калошах. Договорились?

— Ладно, — сказал Федор.

В клубе будто опрокинули воз досок — колхозники хлопали своему любимцу Митьке. Заслужил, значит.

Митька вбежал потный, красный, поставил баян и выбежал опять кланяться, объявлять следующий номер.

Следующие номера тоже прошли гладко. Анютка отбарабанила свой стишок про цветы, сестры Ветошкины спели две песни — про дельфина и про черного городского кота, которому не везет всю дорогу. Потом сыновья конюха Торгашова рассказали басню. Молчуны оба, а душевно рассказали, с выражением. Один был волк, а другой ягненок, и вот ягненка волк мытарил, мытарил разговором, а потом сожрал в лесу, гад.

Митька сплясал еще барыню и цыганочку, объявил перерыв на пять минут, чтобы переодеться, и наконец начали драму.

Первой вышла Нина Николаевна. Ее сперва не узнали, подумали, приезжая какая, но потом узнали. «Учителка, — зашептали, — Нина Николаевна», — а ребятишки хором поздоровались, как в школе.

Массовые сцены, по замыслу Нины Николаевны, должен был играть зритель, и она обратилась прямо в зал, призывая озадаченных колхозников вступать в коммуну и не давать спуску мироедам кулакам, которые пришли сюда и думают, как бы половчее дать подножку новой жизни. А ведь хозяева теперь мы, а не кулаки.

— Голодранцы вы! — крикнул от порога один из братьев Торгашовых. — Калоши вон подвяжи, потеряешь!

— «В зале возмущение, шум, все оборачиваются к порогу», — шептал из закутка добросовестный Громобоев.

И правда, все теперь глядели назад, ребятишки вскочили с полу и вытягивали шеи, чтобы увидеть живых кулаков, а длинные братья Торгашовы стояли у порога, как воротные столбы, и костерили почем зря Советскую власть.

Здорово получалось, страшно даже. Нина Николаевна, то есть красноармейка Матрена, махала красным платком — она уж сорвала его с головы, — а братья Торгашовы остервенели от ругани и пошли, расталкивая колхозников и опрокидывая скамейки, через весь зал к сцене.

— Ироды, хулиганы! — неслось им вслед.

— Паразиты немилящие! Топают прямо по одеже…

— Сеня, дай ему, чего глядишь!

— Эй ты, сволочь, на тракторе едешь, что ли… Вот я сейчас!

— Они и на тракторах прямо по посадкам ездят, по молодым деревцам.

Жуткий шум поднялся. Но уже поняли, что так подстроено, и хотели увидеть, как пойдет дальше, а тут скамейки надо подымать, одежда попадала, с криком села на пол хромая тетка Паша, подсменная доярка, упал, изругавшись матерно в праздничный день, бригадир Митряев дядя Иван.

Будто по-правдашнему получилось. «Кулаков» дружно ругали, грозили вложить им после спектакля, а когда они потащили растрепанную учительницу со сцены, вдогонку им неслись настоящие проклятья и ребячий визг.

В общем, сцена удалась хорошо, «кулаки» победили, а смелые они оказались потому, что в село вошли интервенты во главе с Митькой — американцем.

В клубе сразу успокоились, когда увидели Митьку. Он был свойский, хотя и незнакомый сейчас, с холодком. И мундир на нем не нашенский, и фуражка, и язык заплетается, как у пьяного: хау ду ю ду, иес.

Митька похлопывал по плечам братьев Торгашовых и рассказывал им о богатой стране Америке, где скотину не режут, а загоняют в такую машину — Митька показал руками, какая она большая, — и вот с другого конца этой машины выходят колбаса, сосиски, сардельки, яловые сапоги, гребешки, студень, а также валенки разных цветов: красные, белые, черные — смотря по тому, какой масти была скотина.

— Неужто так? — разевали рты братья Торгашовы.

— Иес, — непонятно говорил Митька. — Все в дело идет: кожа — на сапоги, шерсть — на валенки, рога, копыта и кости — на гребешки, из хрящей студень делаем.

— Вот это да-а! — ахали братья Торгашовы. — И любую скотину загонять можно?

— Иес, — говорил Митька. — Если изрежем не ту, суем в машину гребешки, сосиски, валенки и все прочее, включаем обратный ход, и на другом конце выскакивает свинья или корова.

— Живая?! — Братья изумленно выкатывали глаза.

— Иес, — говорил Митька.

И в зале улыбались, переговаривались, хвалили своего любимца. Опять он был на своем месте, роль делового человека пришлась ему впору. Вскоре он поучал уже не Торгашовых, а весь зал — в пьесе крестьян опять собрали на сходку, — он учил деловому отношению к жизни, учил практичности, которой не хватает русскому человеку, учил жить. И выходило это убедительно, несмотря на протесты Нины Николаевны, то есть активистки Матрены.

Теперь она стояла у порога и кричала, что владыкой мира будет труд, но оглядывались на нее уже немногие, это был повторный прием, колхозники не боялись, что учительница станет опрокидывать скамейки, к тому же общим вниманием завладел Митька. Он снисходительно улыбался на ее лозунги и говорил, что главное, дорогая миссис (опять мудреное слово ввернул!), не революция и не труд, а умение получать выгоду из труда. Лошадь тоже трудится, а где ее выгода? У хозяина.

— Знает! — восхищались в зале. — Он свою выгоду не упустит.

— Надо жить так, чтобы всем было хорошо, — поучал Митька.

И это было правильно. Прихватит по пути баб на базар — и они довольны, и Митьке выгода — по пятьдесят копеек с головы. Станет резать скотину — и опять все благодарят, и плата особо.

— Вот мистеры кулаки не воюют, а работают, поэтому жены у них одеты и сыты. Где ваши супруги? — спросил Митька стоящих рядом Торгашовых. — Не эти ли милашки? — И пальцем в первый ряд, на сестер Ветошкиных.

— Эти! Эти! — гаркнули братья.

— Вот видите — королевы! А ваш муж плохой романтик, бросил вас, бедную, в одних калошах и без хлеба.

— Он революцию защищает! — крикнула активистка Матрена.

— Для чего ему революция — для калош? Их проще заработать.

Настала очередь Федора. Сознательный красноармеец, он пришел в разведку и все время наблюдал за врагами из-за занавески (зритель видел его голову в буденновском шлеме), что-то писал на листочке, а потом вышел через боковую дверь со сцены — не иначе как отправить донесение своим. Вскоре он опять пришел и уже не прятался в закуток, а стоял с решительным видом у двери и сердито глядел на Митьку. Его горячее сердце не могло терпеть захватчиков на родной земле, и пусть он погибнет сейчас от руки интервента, он не даст в обиду свою верную подругу и не позволит позорить Советскую власть!

— Я скажу, — выступил Федор вперед, показывая из-под шинели мешочные обмотки, — я объясню, зачем я делаю революцию, бандит заморский!

— О-о! — изумился Митька, трогая деревянный пистолет на боку. — Рад видеть большевика живым. — И кивнул братьям Торгашовым, которые тотчас взяли Федора под руки. — Ну-ну, скажи.

— Чего он скажет? — засмеялись в зале.

Федор смутился, забыл слова, не слышал горячего шепота Громобоева: «…против капитала… за мировую революцию,-за всех угнетенных и обездоленных…»

— Я скажу, — тяжко дышал Федор. — Я все тебе скажу, гад. Ты зачем сюда пришел, а? Выгоду ищешь? А моя выгода не в калошах, не в гнутых спинках и шифоньерах. Я за такую жизнь стою, чтобы человеком быть, понятно?

— Иес, — улыбнулся Митька. — И как же это выйдет?

— Не так, как ты хочешь. Люди будут честные все, добрые, они свою землю не бросят, ухаживать за ней станут, любить. — Он вырвался из рук Торгашовых, оттолкнул их. — Они не станут ездить с плугом через посадку, у нас же степь, каждое дерево на счету, а тут на тракторах ездят. Опять же и фураж у лошадей воровать, а потом хлестать их кнутом нельзя. Совесть надо знать, бесстыжие морды!..

— Федя, Федька, не по тексту! — шипел Громобоев из-за занавески. — «Мы боремся за светлое будущее всех людей…»

— Правильно, — услышал Федор, — за будущее. Американцы тоже не одним брюхом живут, они тоже на нас глядят, весь мир глядит и всякую нашу удачу, ошибку учитывает. Будем мы хорошими, добрыми, все пойдут за нами, а разве тут будешь, когда на казенных машинах калымят! С улыбочкой ведь калымят, весело…

— Иес, — не дрогнул Митька. — А почему? Потому что всем от этого польза и никакого вреда. Или ты хочешь, чтобы люди пешком в район ходили, раз автобуса нет? Я права могу потерять, — это же самосвал! — а я сажаю и везу, я для своих людей все сделаю.

— Занавес дайте, занавес! — Нина Николаевна пробивалась от порога на сцену.

— И к тебе я иду в любое время, — наступал Митька. — Я доброту делами делаю, руками вот этими, понял? Или мне тоже вздыхать, если вы такие честные? Я хозяин, мне дело подавай.

«Вот сволочь! — растерялся Федор. — Как с Прошкой: почешет дорогими словами, а потом в то место, где приятность, — ножом. И вроде все правильно, ничего не скажешь…»

— Или тебе теленка своего жалко? — добивал Митька. — А мне не жалко. Из теленка только бык вырастет, вот такой бык, как ты!

Под общий смех братья Торгашовы потащили занавес, грохнули деревянные ладони колхозников, и только из закутка вырвался хриплый от волнения крик Громобоева:

— Не сдавайся, Федька!

Его поддержали ребятишки.

1968 г.