В аудитории было тихо, как в спальне, где забыли выключить репродуктор. Скучный голос ровно, монотонно звучал в сонном зале, не получая отклика. Хозяин этого усыпляющего глухого голоса, пожилой профессор, стоял за кафедрой и не глядел на студентов, боясь увидеть осоловевшие лица и пустые места. Уткнувшись в бумаги унылым длинным носом, он читал о древних греках, которые при всей их культуре были, в общем, примитивными людьми по сравнению с нами, имели примитивные орудия труда, примитивное общественное устройство, допускающее эксплуатацию человека человеком, но, как справедливо заметил Маркс, они были все же нормальными детьми человечества.

Профессор коротко и боязливо поглядел в зал, не переставая говорить, и опять поспешно уткнулся в бумаги. Студенты не таясь читали книжки, писали письма, некоторые дремали. За передним столом Богданов и Павлов читали о древних греках по учебнику, который для них был, вероятно, интересней лекции.

Профессор знал, что его не слушают, и уже привык к этому, успокаивая себя тем, что материал далек от современности и пробудить интерес к нему трудно, особенно если не обладать педагогическим талантом или ораторскими способностями. Профессор не претендовал на такие способности, он считал себя исследователем, но ему было досадно, что учебник молодого доцента с их кафедры студентам кажется более ценным, чем его лекции. И профессору жалко было себя, своего ученого звания, которое не доставляет ему ни радости, ни удовлетворения. Он просто работает, как работают многие, выполняет то, что обязан выполнять по своей должности, получает зарплату, и все.

В молодости он отличался редким прилежанием к учебе, с медалью закончил школу, с отличием получил вузовский диплом, остался в аспирантуре. Шеф поручил ему разработку одного из разделов своей темы, он защитил кандидатскую, стал преподавателем, потом, во время войны, был в армии, а пятнадцать лет спустя ему как старому преподавателю ученый совет присвоил звание профессора.

Его не хвалили, но и не ругали, потому что все его работы были бесспорными и правильными, которым нельзя не верить. В ученых кругах его считали добросовестным исследователем и иногда цитировали, если для своих выводов не хватало надежного материала.

Ровный и скучноватый этот человек был незлобив и безобиден. Такой же была и его жизнь, безвредная, ровная, скучноватая. Исключение составляло время службы в армии. Этот островок размером в четыре года ярко зеленел среди сонного озера его одинокой жизни. Там были необычные встречи, смелые поступки, любимые дела. Но этот островок был единственным и уже далеким, как древние греки со всеми их достижениями и ошибками.

Когда послышался звонок, профессор покорно поднял голову от бумаг, увидел ожившие глаза и нетерпеливые лица студентов и разрешил перерыв.

Послышался грохот отодвигаемых стульев, говор, смех, веселая возня в дверях. После лекций им всегда хотелось говорить и двигаться, — вероятно, для того, чтобы разогнать сонное состояние, в которое они приходили уже при одном виде профессора.

В коридоре возле урны столпились курильщики. Профессор подошел к ним, достал сигарету, робко попросил огня. Он боялся студентов, боялся их живости и задиристости, но не пошел в учебную часть, потому что и коллеги его не любили.

Студент Богданов, самый веселый и бойкий из первокурсников, услышав его просьбу прикурить, отвернулся, обиженный тем, что и на перерыве этот нудный человек преследует его своими тусклыми чертами лица. Рядом стоял серьезный талантливый Павлов, который был старше всех на курсе и курил трубку. Он достал спички и подал профессору.

— Трубочку покуриваете? — спросил его профессор, чтобы отблагодарить за спички и сказать что-нибудь.

— Тонко замечено! — сказал вполголоса Богданов, не оборачиваясь.

— Да-а! — смущенно вздохнул профессор, затягиваясь и мигая красными глазами. — Помню, в армии была у меня английская трубка, такая трубка!..

Профессор, чувствуя подступающее сразу волнение, опять затянулся, поморщился, поспешно помахал рукой, боязливо отгоняя дымное облачко, потянувшееся к язвительному Богданову. Богданов уже стоял лицом к нему и ждал, когда будет удобнее подколоть этот рыхлый ученый том, собравшийся развернуть страницы своих мемуаров.

— Великолепная была трубка! — продолжал профессор с воодушевлением. — Весь наш хозвзвод месяца два обкуривал ее. Да, да, не меньше двух месяцев! Одному, знаете ли, трудно обкуривать хорошую трубку, вот я и позволял курить всему взводу. Кончится у солдата табачок, покурить ему хочется, вот он ко мне и обращается: «Дозволь, Иван Петрович, курнуть из трубочки». А мне это выгодно — пожалуйста, дозволяю. Табачок у меня, знаете ли, всегда был, потому что я продукты доставлял из города для нашего госпиталя и знакомый начпрод всегда выделял мне пачку-другую моршанской махорочки. Я и трубку на эту махорочку выменял!

Профессор с гордостью оглядел обступивших его студентов, будто приглашал подивиться, какой он ловкий, затянулся и, закинув назад седеющую голову, лихо выпустил изо рта сдвоенное колечко дыма.

При этом он вспомнил, что в прошлом году рассказывал первокурсникам историю с трубкой, и они, так же как и эти, слушала его внимательно и завистливо, чего никогда не бывало на лекциях.

— Да-а, хорошее было время, незабываемое! — Профессор опять затянулся, выпустил одно за другим три сиреневых кольца и мечтательно закатил глаза. — Едешь, бывало, на своей Катюше, — смирная была кобыла, старая — сидишь на телеге и покуриваешь трубочку. Хорошо! Летом вокруг тебя зелень, солнце, тишина, птицы поют, потому что госпиталь наш располагался за городом, в бывшем доме отдыха, а места там были удивительно красивы. И вот едешь, покуриваешь и наслаждаешься жизнью. Где-то гремит большая война, а здесь, в глубоком тылу, все спокойно, красиво, уютно. Приедешь, продукты сдашь и отправляешься с Катюшей на конюшню. Распряжешь ее там, задашь корму и садишься где-нибудь в тени с трубочкой. А в зимнее время я ходил в теплушку к Матвеичу, сторожу конюшни. Интересный был человек, бессловесный, работящий. Он в одну зиму выучил меня уходу за лошадьми, да так, что на второй год меня уже назначили дежурным по конюшие. Дежурным, понимаете! А потом я целых полтора года был начальником конюшни, честное слово!

Профессор оглядел подозрительно студентов, боясь, что они могут не поверить его высокому назначению, и довольно улыбнулся: они верили и глядели на него с большим вниманием и интересом.

— Я, знаете ли, очень полюбил эту работу, легко она мне давалась, радостно. И лошадей я сразу полюбил, как-то почувствовал их, понял.

— И лошади вас любили? — спросил Богданов.

— Да, представьте, любили, — сказал профессор, сияя всем своим веселым теперь лицом. — Иду, знаете ли, по конюшне, а они из станков ко мне поворачиваются, мордами тянутся…

«Поцеловать хотят», — чуть не сказал Богданов, но удержался, глядя на счастливого профессора.

Строгий Павлов потягивал трубку и тоже слушал профессора с интересом.

— Они, знаете ли, по запаху меня узнавали, — продолжал профессор, ликуя от такого необычного к себе внимания. — Иду, попыхиваю трубочкой, а Катюша или еще молодой мерин Снаряд радостно ржут, зовут меня. Да-а, счастливое было время!

Только на третьем году лишился я своей трубки, а потом и конюшни. Пришел как-то к нам полковник, увидел мою трубку и попросил покурить. Вероятно, ему понравилось, потому что он решил оставить ее у себя. Я, говорит, только на один день, а потом отдам. Двое суток я маялся без трубки, все ждал, что принесет, и не дождался. Тогда я, знаете ли, рассердился и смело пошел к нему. Пусть он полковник и воевал, но он не имеет права реквизировать личную собственность солдата. Прихожу, а он мне и заявляет с этакой, знаете ли, беспардонностью: «Ты солдат, другую себе достанешь, иди»! И выпроводил меня. Я даже заплакал от обиды. Ведь я шесть пачек моршанской махорки за нее отдал, полгода обкуривал, лошади к ней привыкли, а этот бессовестный человек отнял! «Другую достанешь»! Да где я ее достану, когда я на склад больше не езжу и махорку получаю по норме, неужели это трудно понять!..

Профессор бросил в урну сигарету и жалобно поглядел на студентов влажно заблестевшими глазами.

Студенты поняли его, они глядели сочувственно и жалели своего профессора.

— Надо было доложить по команде, — сказал Павлов серьезно.

— Я об этом, знаете ли, думал и хотел жаловаться, но Матвеич мне отсоветовал. Он, говорит, такой уж, этот полковник: что ему приглянется, не отстанет, пока не заберет, а жаловаться на него опасно, с конюшни может прогнать. Вы понимаете, конечно, рисковать конюшней ради трубки, потерять лошадей, которых я любил и до сих пор люблю, я не мог. Так и пропала трубка. Потом, месяца через два, он чуть было не отобрал у меня оловянную ложку. Ручка ему понравилась. Такая хорошая была ручка, узорчатая, сам я ее кислотой вытравил, посеребрил. Дай, говорит, посмотрю, как ты узор сделал. Тут я, знаете ли, возмутился и прямо заявил ему, что он побирушка, а я хоть и солдат, но имею ученую степень кандидата филологических наук, имею свои труды и не позволю себя обманывать всяким проходимцам. Он рассердился, хотел напугать меня арестом, но я не сдался. Тогда он стал умолять меня: «Хоть подержать дай, погладить хоть!» Но и здесь я остался тверд, хотя и крепко поплатился за это: полковник аттестовал меня на звание офицера, снял с конюшни и направил в штаб армии.

— И долго вы служили на конюшне? — спросил Павлов, выбивая трубку о каблук зеркально начищенного ботинка.

— Почти всю войну, — сказал профессор. — Если бы не этот полковник, может быть, я до конца бы дослужил, а тогда меня отправили в штаб армии и послали на лекторскую работу. Это уж было не то, совсем не то — лекции, доклады. Теперь, сами видите, опять здесь, в своем институте, — работа известная, привычная, ничего нового. То есть новое-то есть, разумеется, но оно старое, поскольку занимаюсь я Древней Грецией.

— А другую трубку потом не покупали? — спросил Богданов.

— Нет, — вздохнул профессор. — Обкуривать ее долго надо, одному трудно. Это ведь на конюшне можно было, там возчики, конюхи… Да и не нужна она здесь, кому она нужна?

Прозвенел звонок, студенты побросали в урну потухшие сигареты и с сожалением потянулись в аудиторию. Профессор покорно пошел за ними.

Богданов и Павлов опять достали учебник, чтобы не терять времени зря, но им мешал еще не успокоившийся голос профессора. Они не слушали его скучных заключений о древних греках, не хотели слушать их, но голос еще волновался, дрожал и звал к себе. Они глядели на унылый нос профессора, уткнувшийся в бумаги, на его широкие оплывшие плечи, на крупные руки, сжавшие борта кафедры, и видели другую, необычную картину.

Они видели своего профессора на телеге, с вожжами в руках и с трубкой в зубах, радостного и счастливого. Такого счастливого и радостного, что даже лошади любили его, а начпрод ухитрялся из скудных запасов выделять ему дополнительную пачку махорки. И не какой-нибудь, а моршанской.

1962 г.