СООБЩИ ТАМ ТЫ ИЛИ НЕТ ТЧК ГУЛЯЕВ

Я прочитал телеграмму вслух, и рассыльная с почтового отделения засмеялась.

— Отвечать будете? — спросила она, скаля веселые зубы, молодые и белые. — Могу захватить, бланки у меня есть. Видно, очень хотелось ей узнать, что я отвечу на такую нелепую телеграмму, вот она и предлагала свои услуги — чтобы потом посмеяться с друзьями и лишний раз показать свое фарфоровое богатство.

— Надо подумать, — сказал я.

— А чего думать, пишите: «Меня нет!» — И, подавая телеграфный бланк, опять засмеялась.

Тут же, в прихожей, я написал адрес Гуляева и сообщил два слова: «Я здесь».

Рассыльная взяла бумажку и сорок копеек и выпорхнула за дверь. Стук каблучков на лестничной площадке на миг замер — читает, — потом рассыпался мелкой дробью вниз до подъезда. Наверно, бежит и улыбается.

У Гуляева в молодости тоже, говорят, были кипенной белизны зубы, — может, поэтому он и любит смеяться. Сейчас уж и зубов, поди, не осталось, а все не успокоится, деревенский хохмач. Надумал, видно, приехать и вот по-своему спрашивает разрешения, предупреждает.

Впервые я услышал о Гуляеве лет десять назад, работая в районной газете.

Как-то осенью в редакцию пришло письмо нашего селькора из Сосновки о том, что собака пенсионера Гуляева лижет чурбаки и что мы должны пресечь это безобразие, поскольку общественность Сосновки не обращает должного внимания на такой позорный факт. Идиотское, в общем, письмо. Когда редактор сказал о нем на летучке, я подумал, что селькор решил посмеяться над нами, районными газетчиками. «Собака лижет деревянные чурбаки…» Ну и черт с ней, пусть лижет, если ей это нравится. Может, она вегетарианкой решила стать, травой питаться, как коза, вот и пробует на вкус чурбаки, выбирает.

Однако наш мудрый, к тому же местный, проживший в этих краях сорок лет, редактор усмотрел в письме какую-то тему и послал меня в Сосновку «проверить факты». Провожая меня, кипящего от возмущения, он сказал, что сержусь я по своей молодости и неопытности, что задание ответственное и он надеется получить интересный материал. «Заодно и с хозяином собаки познакомишься, — добавил он с улыбкой. — Гуляева вся округа знает, четверть района».

Скажите, какая радость — знакомиться с владельцем собаки, которого знает десяток заречных деревень! И с автором идиотского письма. Всю жизнь мечтал! Хоть бы мотоцикл отремонтировали для таких знакомств, придется полдня тащиться по грязным проселкам.

Десять лет прошло, а я и сейчас не могу спокойно вспоминать об этой поездке. Мотоцикл у нас был «М-72» с коляской — сильная, но тяжелая и донельзя истрепанная машина. Две передачи — вторая и третья — у него не работали, и, чтобы добиться какой-то скорости (ведь охлаждение воздушное, двигатель греется на малом ходу), я выезжал на горку, разгонял его на первой передаче и сразу втыкал четвертую. Двигатель натужно хлопал, дымил, задыхался от перегрузки, а я газовал, двигал рычажком опережения зажигания, подрабатывал муфтой сцепления и готов был бежать рядом, лишь бы он не заглох и набрал нужную скорость.

Сорок километров до Сосновки я преодолел тогда за три с лишним часа. Осенние проселки были разбиты и грязны, мне приходилось не раз везти мотоцикл на себе, и в Сосновку я притащился весь мокрый и грязный.

Селькор жил в центре, недалеко от базара, только площадь перейти. Маленький такой, политичный мужичок с претензиями. И дом у него был тоже маленький и тоже с претензиями: на коньке прибита большая раскрашенная звезда, выше нее — шест с флюгером, а над серединой крыши, недалеко от дымовой трубы, поднимался еще один шест, из которого торчал металлический стержень громоотвода. Мол, знайте, тут не просто мужик обитает, а живет советский колхозник, не чуждый науке и технике. Рядом стояли дома куда выше, причем под железом, и если молнии ударить, то уж в них ударит, а не в эту приземистую хибару.

Селькор встретил меня у крыльца, — видно, узнал редакционный мотоцикл: меня он не мог знать, поскольку я работал в районе всего два месяца.

— В магазин, понимаешь, собрался, — сообщил он, подавая мне руку. — Очень приятно познакомиться с новым коллегой. Шапку, понимаешь, я мог бы купить и позже, но он как раз туда пошел, и надо, понимаешь, посмотреть.

— Кто «он»? — спросил я, оглядывая свой заляпанный грязью плащ. И ботинки были в грязи, и брюки, и лицо, наверное. Я провел рукой по лицу — нет, вроде сухое. А руки дрожат от долгого напряжения, мотоцикл исходит паром, как загнанная лошадь.

Ах, с каким бы наслаждением двинул я этого ревнителя собачьего поведения по его сухой озабоченной мордочке! Шапку ему надо купить, собака чурбаки лижет — ах, сколько у него хлопот!

— Глина, понимаешь, — ответил селькор невозмутимо. — То есть Глина по-уличному, а по паспорту гражданин Гуляев. О нем я и писал в редакцию.

Вот как даже — гражданин. Уже преступником считает.

— А вас как по-уличному? — спросил я, не заботясь о такте.

Селькор поглядел на меня снизу, пристально так посмотрел, подозрительно. И смутился. Как-то хорошо смутился, по-детски, я пожалел о своей бесцеремонности.

— Понимаешь, — сказал он. — Я часто употребляю это слово, вот и прозвали Понимаешь. Идемте, а то он уйдет.

Сельмаг был неподалеку, и мы больше не сказали друг другу ни слова. Понимаешь деловито бежал впереди меня, часто поправляя вытертую теплую кепку с длинным козырьком, налезавшую ему на глаза, я отряхивался, как гусь, и сбрасывал на ходу грязь с плаща. Не на маскарад ведь приехал, а за материалом, «задание ответственное», представитель прессы, корреспондент, ох, господи!

В магазине были две бабы да крупный бородатый старик в полушубке и валенках с галошами.

— Он, — шепнул мне Понимаешь.

Знаменитый Гуляев (Глина) стоял у прилавка и вертел в руках большой бочковый кран, открывая его и закрывая. Бабы перебирали несколько теплых шалей с кистями.

Мы встали в очередь за Гуляевым. Он глянул сбоку на Понимаеша, прищурился в усмешке:

— А-а, старый друг! Привет, Понимаешь, привет. Давно не видались.

— Добрый день. — Понимаешь притронулся к козырьку своей теплой кепки и обратился к продавщице: — Мне шапку, пожалуйста.

А Гуляев уже повернулся к нам — рыжебородый великан с крупными, чуть тронутыми желтизной зубами, веселый, распахнутый весь, как его новый полушубок, — и, показывая кран, сообщил:

— Бражки наварил к празднику. Бочонок, понимаешь. И вот к нему кран — цеди, пей за сорок второй год новой жизни. Придешь выпить?

Понимаешь значительно поглядел на меня: каков, мол, тип!

— Напрасно отвернулся, — не отставал Гуляев. — Вместе мы эту жизнь налаживали. Как одна душа.

Понимаешь следил за продавщицей, выбиравшей шапки.

— Никогда мы одной душой не были, — сказал он.

— Вот те раз! — Краснорожий Гуляев громогласно захохотал. Зубы у него были почти белые, прочные, не сточенные временем: крепкая кость. — Да мы с тобой век не расстанемся, а ты — не были! Соратники, можно сказать!

Продавщица отобрала две черные шапки и неуверенно поглядела на Понимаеша:

— Не знаю, подойдут ли?..

— Пусть примерит, — сказал Гуляев, — голова у него с собой.

Голова Понимаеша, маленькая, седая, с длинным шрамом с правой стороны, подошла к первой же шапке, он расплатился, и мы вышли.

— Обмой покупку-то, — сказал вслед Гуляев и засмеялся.

— Вот такой он всегда, — сказал Понимаешь грустно. — Пристанет как мокрая глина, и не отлепишь. Прозвище это я ему дал, а он меня Понимаешем назвал. Давно уж, лет сорок, понимаешь. Вон, вон, она побежала, глядите! — Понимаешь показал в сторону сельского базара, куда бежала косматая лопоухая дворняга. — Вот сейчас увидите.

Собака пересекла площадь и остановилась за торговыми рядами, где стояло несколько деревянных чурбаков. Она обнюхала один из них, поднялась на задние лапы и стала лизать торец чурбака.

— Видите! — торжествующе сказал Понимаешь. — На них мясо рубят, вот она и лижет. И другие собаки разнюхали. Но это, понимаешь, один антисанитарный факт. А другой — мясо продают неклейменое: и гусей, и кур, и баранов. В-третьих, могу сообщить достоверно, понимаешь, что…

Мой материал прояснялся и обещал быть если не интересным, то дельным и содержательным. Понимаешь оказался вдумчивым наблюдателем.

Я побывал в правлении колхоза — дополнительные факты; зашел в сельский Совет — новые сведения; встретился с врачом местной больницы — выслушал целый обвинительный акт:

— Мы лечим, а они калечат. Молоко продается непастеризованное, воду берут из открытых водоемов и колодцев, биологические часы не соблюдаются, желудочно-кишечные заболевания летом…

Очень серьезный и даже интересный получался материал. Подвальная статья строк на двести пятьдесят.

Заночевать я решил у Понимаеша, но, возвращаясь из больницы, встретил директора школы Плакитина, с которым познакомился на августовских учительских совещаниях.

— Я вам кое-что о селе расскажу, — пообещал он, пригласив меня к себе. — Замечательное, знаете ли, у нас село.

Высокий худой Плакитин — ему было под шестьдесят — представлял собой яркий тип беспокойного племени сельских просветителей-подвижников, свято верящих в свое благородное дело и отдающих ему всю жизнь. Кроме преподавательской работы и обязанностей директора он выполнял массу общественных поручений, являясь депутатом сельского Совета, руководителем лекторской группы, председателем избирательных комиссий — не перечислишь всего. Но главным делом, своим жизненным призванием Плакитин считал краеведение. В этом я окончательно утвердился, оказавшись в его просторном пятистенном доме из крупных сосновых бревен.

Поначалу я даже не понял, что мы в жилом доме, — скорее сельский музей или исторический кабинет по изучению сельского хозяйства; все здесь было забито крестьянской утварью разных времен, предметами бытового и рабочего обихода, одеждой, обувью.

Одна половина дома с отдельным входом, разгороженная на две комнаты, была полностью оформлена как музей села Сосновка, во второй, жилой половине было его продолжение.

Плакитин завел меня в кухню, где хлопотала полная седая женщина, разжигавшая медный самовар, познакомил:

— Моя жена Серафима Григорьевна. Обратите внимание, в ней много булгарского; она коренная жительница, а здесь пять веков назад обитали волжские булгары, или болгары, как теперь произносят. Если помните по истории, столицей их был город Булгар Великий, его развалины сравнительно недалеко от нас, в Татарии.

Серафима Григорьевна засмеялась:

— Ты скоро меня как экспонат выставишь и табличку на шею повесишь.

— В этом нет необходимости, — серьезно сказал Плакитин, — но почему не продемонстрировать, если человек интересуется. А вот самовар прошлого века — труба уже прогорела, новую поставил и пользуюсь…

Продолжая объяснять и показывать, Плакитин повел меня в свой музей и прочитал целую лекцию о поселениях волжских болгар, показал древние топоры, наконечники копий, мотыги для обработки земли, черепки, кости.

Вечером мы сидели на скамейке семнадцатого века, пили чай из самовара прошлого столетия, и Плакитин рассказывал о нынешнем: об установлении Советской власти в Сосновке, о первой коммуне, о коллективизации.

Серафима Григорьевна, видно, знала эти истории наизусть и только снисходительно улыбалась. Правда, когда Плакитин стал рассказывать о коммуне, она обронила с любовной усмешкой:

— Активист ты был известный. Вроде Понимаеша. Если бы не Глина, вы бы теперь в коммунизме были.

— Напрасно иронизируешь: именно из-за Гуляева наша коммуна распалась.

— Их же все равно распустили.

— Распустили, но нашу прежде других.

Они заспорили, вспоминая свою молодость, и я узнал историю местной коммуны, организованной бедняками сразу после гражданской войны.

Председателем коммуны был единственный сельский большевик Понимаешь, бывший батрак, в заместители ему назначили недавнего красноармейца Гуляева, белозубого богатыря в кавалерийской шинели, а бумажными делами у них ведал Плакитин, молодой сельский учитель.

— Русская тройка, — улыбнулась Серафима Григорьевна. — Каждый день собрания, голосования…

— Допустим, не каждый, но часто, — сказал Плакитин. — Люди учились коллективно работать, жить — разве непонятно?

— Да понятно, я не об этом. Горячо уж очень взялись, веры много было, чистоты, бескорыстия. Как дети!

— Да-а! — вздохнул Плакитин, мечтательно прищурив глаза. — Как дети. Славное время, незабываемое!

Дальше я узнал, что коммуна жила бедно, объединились в нее безлошадные крестьяне да батраки, инвентаря и тягла было недостаточно, государство большой помощи оказать не могло. Но жили дружно, последний кусок делили на всех, общие вопросы решали коллективно, открытым обсуждением и голосованием.

— А Гуляев такой человек, что любое дело может довести до абсурда и осмеять, если заметит непорядок, — рассказывал Плакитин. — Нашего председателя вызвали на губернское совещание по вопросу сева, а Гуляев важность на себя напустил и давай собрания созывать два раза в день: рано утром разрабатываем меню, после работы обсуждаем репертуар культурного вечера. И ведь меня уговорил, убедил: «Как же, говорит, кормить людей, на зная, чего они хотят!» Ну и голосовали: «Кто за то, чтобы варить щи и кашу, поднимите руку!» Всю коммуну собирали. А вечером опять: «Что будем играть на балалайке?» Бабы кричат: «Барыню», мужики — «Яблочко». Гуляев рад этому разногласию, заводит серьезно обсуждение, ставит на голосование. А у баб ребятишки, хлопот полно, не до обсуждения. Словом, задергал коммуну. А председатель, как на грех, задержался, половодье началось — две недели его не было. И что вы думаете? Он, этот Глина, председателя же из партии исключил. Тот приехал, созвал собрание, чтобы обсудить план весеннего сева, а Гуляев выступил и говорит: вот, мол, товарищи коммунары, какой у нас председатель, уехал на три дня, а пробыл полмесяца. «Да я только на день к матери заехал, — объясняет тот, — половодье задержало». — «Ты же знал, что сейчас весна? Как же ты личное желание поставил выше общественных интересов?! Какой же ты после этого коммунист, какой большевик!..» И так расписал, что совестливый Понимаешь билет по его требованию на стол выложил, а мы проголосовали за исключение. Единогласно. Потом-то мы поняли и Понимаешь опомнился, поехал в уком партии, но там секретарь был строгий и отобрал билет совсем. «Если, говорит, ты отдал билет беспартийному собранию, то рано тебе его иметь, не дозрел еще».

— Ты про себя расскажи, — засмеялась Серафима Григорьевна. — Ловко он тебя надул с булгарскими захоронениями.

Плакитин смутился, обидчиво помолчал, но потом чувство юмора, видно, взяло верх, и он рассказал, как вскоре после войны он раскапывал со школьниками курган недалеко от Сосновки и как Гуляев дал ему подножку.

Раскопки уже приближались к концу и ничего не обещали, когда один из школьников обнаружил у подошвы кургана человеческий скелет на глубине двух метров и черепки глиняной посуды. Конечно, это была ценная находка. Плакитин дал сообщение в районную и областную газеты, а потом, когда рядом с этим захоронением были обнаружены конские черепа и кости, приезжал корреспондент областного радио и сделал большую передачу.

И тут грянул гром: проклятый Гуляев сообщил, что конские кости он сам перенес из старого скотомогильника, черепки тоже раскопал на сельской свалке, а человеческий скелет, оказалось, принадлежал конокраду, убитому за селом накануне революции.

— Вот ведь какой человек! — сердился Плакитин, заново переживая свой археологический позор. — Я об открытии мечтал, волновался, а Глина ночи не спал, чтобы это осмеять. Он и костерище нам туда подсунул, и черепки были такие старые, закопчены так искусно, что никаких сомнений… Ужасный человек, непонятный.

Перед сном мы вышли с Плакитиным во двор и услышали далекие переборы двухрядки и знакомый густой голос:

Светит месяц в полушубке, На трубе чулок поет. Она моя вон идет — По стене верблюд ползет!

— Старуху свою веселит, — сказал Плакитин. — И опять на свой лад, по-гуляевски. Песню выбрал какую-то вертикультяпистую. Может, сам и сложил.

Я вспомнил разговор о бражке в магазине, — значит, Гуляев правду говорил, а не просто дразнил Понимаеша.

— Он всегда правду говорит, — сказал Плакитин. — Только правда его так повернута, что ее нельзя принять без смеха. Он под горой живет, рядом с Куркулем — есть у нас такой, дом у него как крепость, сад большой, — так он и того Куркуля терсучит. Прошлым летом бросил ему в уборную пять пачек дрожжей, чуть не утопил в дерьме. Оно взошло на жаре, забродило и весь сад-огород залило. А Глина с него же плату стал требовать: я, говорит, новый способ внесения удобрений показываю, на будущий год у тебя урожай подымется, вот посмотришь. А урожай и вправду поднялся на редкость…

Утром я встретился в правлении колхоза с молодым председателем, недавним выпускником сельхозинститута, который остался верен родному селу, и услышал восторженную оду старикам Сосновки.

— Замечательные люди, чудесные! — пел председатель. — Столько в них жизни, энергии, оригинальности! Вот хотя бы Понимаешь, селькор. Над ним вроде бы подсмеиваются, но вы не знаете, как его любят в селе. И знаете почему? Потому что он доверчив, бескорыстен, чист перед людьми. А Плакитин, наш директор! Ведь это его заслуга в том, что большинство выпускников нашей школы остаются в колхозе. Он своими лекциями, музеем, организацией культурничества всей интеллигенции, которую он возглавляет, сделал Сосновку историческим селом. Значимости ей придал, ценности. Даже Гуляев, — председатель невольно улыбнулся, — родной колхозу человек, хотя он вроде и не числится в активе, скорее наоборот. Однажды он уполномоченного из области так осмеял, что с тех пор к нам только специалисты приезжают, а разные там вдохновители, толкачи — боятся.

После такой аттестации не познакомиться с Гуляевым поближе было бы непростительно. И хотя свободного времени оставалось немного, я отправился к нему на Подгорную улицу.

Дом Гуляева если и выделялся среди других домов, то скорее своей бедностью. Крыша, правда, была тесовая, но уже ветхая, поросшая зеленым мхом, двор огорожен в три жерди, как загон для скотины, позади чернел огород с жухлой картофельной ботвой, и только в палисаде перед окнами догорал большой ухоженный цветник. В Сосновке я таких не видел еще.

— Неужто ко мне? — спросил Гуляев, с улыбкой глядя, как я стараюсь открыть перекошенную калитку во двор. — Ударь ногой понизу, она и откроется.

Я ударил, калитка послушно распахнулась и захлопнулась за мной, отброшенная большой ржавой пружиной.

Гуляев сидел на крыльце с петухом в руках, рядом лежали куски жести, плоскогубцы, молоток.

— Вот петуха вооружаю, — сказал он как старому знакомому и кивнул на ступеньку рядом с собой: — Садись, я сейчас кончу. Клеветон писать приехал?

— Нет, не фельетон, — сказал я, — но вроде того. Где у вас собака? Опять на базар послали чурбаки лизать?

— Я не посылал, сама додумалась, — сказал Гуляев, протягивая мне петуха. — Подержи-ка, я вторую шпору ему окую. Забил куркульский петух, надо применить технику.

Большой петух с красным гребнем и длинными пламенными сережками больно клюнул меня в подбородок и оцарапал руку окованной шпорой. Гуляев подул на него: «Не серди корреспондента!» — и стал надевать на вторую шпору жестяной острый наконечник, вырезанный из консервной банки. Надев его с большой бережностью и серьезностью, обжал плоскогубцами края, чтобы наконечник не слетел, и выпустил петуха, сразу сердито закричавшего, во двор к курам.

— Вот теперь ты боец, — сказал он, разглаживая рыжую бороду и довольно скаля зубы. — Настоящий куриный жеребец! Конь! У меня в гражданскую такой же красный и бойкий был, ничего не боялся.

— Петух?

— Конь, какой же петух! Воевал на нем полтора года. — Гуляев погасил улыбку, вздохнул. — Умница был, только говорить не умел. Об чем говорить? Смерть кругом, драка всесветная, разор… Вихрем его звали…

И с глубокой печалью — такой я не замечал в нем позже — Гуляев рассказал о Вихре, который бесстрашно нес его на пулеметы, сшибал грудью боевых коней из белогвардейской конницы, а однажды вынес его, раненного, с поля боя, которое осталось за беляками.

— Ночью разыскал меня, обнюхал, как собака, и лег рядом: залезай, мол, хозяин, поехали, — понял, что не могу я подняться из-за потери крови. И к своим привез. А его днем пытались поймать и беляки и наши — не дался, меня искал.

Гуляев вытер повлажневшие глаза, улыбнулся грустно:

— Старею. Как баба расплакался. Но это я с похмелья, ты не думай. Бражку вчера пробовал, ну и напробовался до песен.

Я сказал, что песни у него своеобразные, как и он сам, — в Сосновке все говорят о его чудачествах.

— И Глиной зовут, — усмехнулся Гуляев. — Правильно, в общем. Они ведь не знают, что душа у меня как цыганка, скушно ей одно и то же видеть, вот она и стучится от человека к человеку.

— Чтобы их надуть, — добавил я.

Гуляев засмеялся:

— Нет, здесь у меня с цыганкой расхожденье — просто повеселиться. Мне ведь от них ничего не надо, хлеб своими руками зарабатываю. Вот этими. — И вытянул перед собой руки, как экскаваторные ковши. — Валенки скатать, полушубок сшить, бочку сделать или там дровни, дом поставить — все могу.

В это время из сеней на крыльцо выскочила сухонькая злая старушонка и с ходу принялась отчитывать Гуляева, прицепившись к последним его словам:

— Бочку сделать, дом поставить! Болтун ты немилящий, родимец непутный, змей турецкий! Что же ты кадушку третий год починить не соберешься, уторы тряпками затыкаю! Завтра капусту солить, а ты бочонок для бражки своей сделал! Молчишь? Чего ты молчишь, сказывай?!

— Тебя слушаю, — сказал Гуляев мирно.

— И слушай! И добрый человек пускай послушает. Пускай узнает, какой ты есть антихрист, лодырь и зубоскал. Дом разваливается, на огороде ни одной яблоньки не посадил, калитка еще в войну перекосилась, — пускай узнает!

— И в газету напишет, — сказал Гуляев, толкнув меня локтем.

Я вынул записную книжку, достал из кармана авторучку.

— В газету? — испугалась старушонка. — Зачем же в газету? Чай, мы не злодеи какие, работаем весь век, пенсию получаем по закону. Вы зайдите к нам, заходите, чего тут сидеть! Я и грамоты покажу — ему больше дюжины грамот дали, у меня тоже есть и грамоты и медаль.

— Пойдем, — сказал Гуляев, — поглядишь, как я живу. Потом в свой клеветон вставишь.

В доме, с прогнувшейся маткой и скрипящими скоблеными половицами, было чисто и бедновато. Правда, в углу под иконами стояла гармонь, а рядом шкаф с книгами, но этим и исчерпывалось движимое имущество Гуляева. Стол был тоже скобленый, табуретки самодельные, вдоль стены стояла длинная старая скамейка, в углу — сундук.

Старушонка застелила стол клеенкой, принесла хлеб и блюдо соленых помидоров, поставила графин с бражкой, похожей на квас.

— Она слабенькая, — сказал Гуляев. — Я меду в нее добавил.

Бражка была ароматной, вкусной. Гуляев наливал себе в стакан, а мне, как гостю, дал пол-литровую кружку. Старушонка — звали ее Матреной Дмитриевной — тоже пила из рюмочки и все время нахваливала своего хозяина. Видно, хотела загладить недавнюю промашку.

— Он ведь и мастер на все руки, и не пьяница, как другие, это он к празднику наварил, и дом новый собирается поставить. Давно уж, правда, собирается, до войны еще хотел, да ведь денежки нужны немалые.

— Поставим, Матреша, поставим, — улыбался Гуляев. — Я тебе такие хоромы отгрохаю, как у барина Буркова. — И подливал мне в кружку: — Пей, это ведь квасок.

Мы выпили весь трехлитровый графин. Гуляев хотел налить еще, но я отказался, и он достал четвертушку медовой настойки — «на дорожку посошок». Душистый такой «посошок», сладкий, нельзя не выпить. И Гуляев казался радушным и добрым человеком.

Он проводил меня до калитки, просил заезжать в любое время и хохотал, глядя, как его петух с железными шпорами лупит большого и жирного куркульского кочета.

— Ах, молодец! Вот молодчина — только перья летят! Ах, злодей!

Под эти радостные возгласы я шел сельской улицей, счастливый от знакомства с Гуляевым, мечтал о своей статье и… пел песни. Говорят, что песни были веселые и шел я прямо, не качаясь, но я этого не помню. И как участковый милиционер отобрал у меня мотоцикл, на котором я катал по селу ребятишек, не помню, и что говорил по телефону из сельсовета своему редактору, и когда меня уложили спать на председательском диване, — ничего не помню. Сознание отключилось как-то незаметно и сразу, хотя я долго продолжал еще двигаться, говорить, действовать…

— Вот ты и познакомился с Гуляевым, — сказал на другой день редактор, подписывая приказ, в котором мне был объявлен строгий выговор. — За мотоциклом надо теперь посылать другого сотрудника, а в милиции клянчить твои водительские права. Я же говорил, что задание серьезное и ответственное. И статья твоя не пойдет, дадим за подписью селькора: ты потерял моральное право на критику.

Я покаянно молчал. Да, Гуляев провел меня, как мальчишку.

Провел так откровенно, что я даже не почувствовал подвоха. И молодой председатель колхоза обманул: заговорил меня, восторгаясь сосновскими стариками, и я даже не спросил его ни о чем, хотя заранее подготовил вопросы о бытовой культуре и санитарных требованиях, которыми пренебрегают в колхозе.

За три года работы в районе я не раз бывал в Сосновке, подружился с Гуляевым, и он признался, что напоил меня при знакомстве умышленно, чтобы я не мог «протащить» его в газете и не трепал зря его имя. Гуляев, бывая в райцентре, тоже всякий раз заходил ко мне — иногда домой, иногда прямо в редакцию.

В редакции он обычно садился к окну, брал нашу газету и читал вслух передовицы. Выберет нужный ему кусочек, вроде этого, и прочитает: «Вооруженные новыми знаниями, они идут на передний край трудового фронта, чтобы возглавить битву за высокий урожай и тем самым укрепить мощь…» И со смирением спрашивал: «Это про солдат? Нет?.. А я думал — про солдат».

Мы смеялись, но редактор на летучке говорил с раздражением:

— Пора кончать эту военизированную агитацию, тоскливо от нее.

Гуляев явно благоволил к моей молодости и, пожалуй, полюбил меня, потому что, когда я уехал, он узнал в редакции мой адрес и «прописал» мне последние сосновские новости, высказав пожелание иметь со мной «почтовые разговоры».

Он любил «шарахнуть» в народ шуткой, проказил, как мальчишка, и, хвастаясь этим в письмах, сам себя же и высмеивал. «Как-нибудь ты станешь жертвой своих шуток, — написал я ему однажды, — и я тебе не завидую: шутишь ты беспощадно и когда-то жестоко пересолишь». Он отвечал в том смысле, что бог не выдаст — свинья не съест, что такая у него судьба, натура такая.

С годами письма от него стали приходить реже и короче, в основном поздравления с праздниками, но в последнем, полученном месяц тому назад, он сообщал, что построил своей Матреше новый дом на том же месте, вот отделает его окончательно и тогда пригласит на новоселье. Может быть, своей телеграммой он именно об этом меня и предупреждал; мол, приготовься там, отпросись у начальства.

Но вечером следующего дня я получил новую телеграмму:

ПРИЕЗЖАЙ НА МОИ ПОХОРОНЫ ТЧК ГУЛЯЕВ

Телеграмму принесла та же молоденькая рассыльная с фарфоровыми зубами, я расписался в получении, но она не ушла, пока я не прочитал телеграмму вслух.

— Это уж глупо, — сказала она обиженно. — По-моему тут и отвечать не надо: всяким шуткам есть предел.

— Да, шуткам есть предел — и отвечать не надо, — сказал я. — Теперь надо ехать.

— Вы думаете, это серьезно? — Бровки рассыльной испуганно подпрыгнули.

Я вдруг почувствовал боль и непонятную обиду, увидев краешки влажных зубов, таких красивых, готовых обнажиться в улыбке. Надо ехать, обязательно съездить и убедиться самому.

— Он любил шутить и смеяться. Всю жизнь шутил и смеялся, — сказал я. — Но никогда никого не обманывал, смеялся всерьез, вправду.

— Интересно, — усмехнулась рассыльная. — Как это «смеяться всерьез»?

— А вот так: «Приезжай на мои похороны». Приедешь, а он лежит в новеньком гробу и улыбается. И не думайте, что он покончил с собой. Ему семьдесят лет, он просто умер, закончил земные дела, понимаете? Ну и до свиданья! Мне надо успеть на самолет.

Гуляев действительно лежал в сосновом крашеном гробу и улыбался в рыжую бороду — будто шарахнул в односельчан очередной своей шуткой и вот лежит, слушает, что о нем говорят.

В новом доме, высоком, светлом, пахнущем лесом и смолой, толпились мужики и бабы, у гроба стояли длинный Плакитин и маленький, как подросток, Понимаешь; в изголовье сидела Матрена Дмитриевна в черном платочке и глядела остановившимися глазами на своего старика.

Он мало изменился за эти годы, озорной Гуляев, прибавилось только седины в бороде да заметно полысел лоб, — лежал большой, рукастый, как поваленное дерево, и лицо было свежим, не тронутым смертью. Наверно, потому, что он совсем не болел и рухнул сразу, не осознав по-настоящему, что это конец.

— И в больнице-то не успокоился, — шептались в прихожей старые бабы. — В себя только придет — и насмешничает. Аньку-фельдшерицу на почту посылал два раза.

— Не этого вызывал?

— Его. В районе у нас работал. Давно уж работал-то. По-первости тогда напился здесь, песни орал, на мотоцикле ездил. Глина его и напоил.

— Неужто этого?

— Его.

— Форсистый, в плетеных туфельках, а мужиком глядит, постарел.

— Идет времечко…

Плакитина и Понимаеша у гроба сменили председатель колхоза, теперь не такой уж и молодой, и сосед Гуляева, кривоногий мрачный мужик — Куркуль, как его прозвал покойный.

Куркуль был в новом синем костюме в белую полоску, каких давно не носят, с поперечными лежалыми складками, — видно, только вынул из сундука. У гроба он стоял напряженно и глядел на покойника с затаенной мстительностью: новый дом Гуляева был выше и красивей, окна широкие, наличники украшены старинной народной резьбой — никакого сравнения с приземистой куркульской крепостью. Но возможно, я ошибаюсь и никакой мстительности он не таил. Ведь его сад цвел рядом, его бело-розовое благоухающее облако нависало над новым двором Гуляева, к тому же и самого Гуляева теперь не было, а Куркуль пребывал в добром здравии и стоял в праздничном мятом костюме у гроба своего недруга.

Я молча кивнул Плакитину и Понимаешу, и мы вышли во двор покурить. Оба они стали совсем седые, морщинистые, славные сосновские активисты, беспокойные старики. Веселый ваш «годок» Гуляев не убавил вам морщин, скорее прибавил, радуйтесь же его смерти, как избавлению от вечной настороженности, в которой он вас постоянно держал, вздохните с облегчением, улыбнитесь. Но вы горько опечалены.

Сутулый худой Плакитин, сложив длинные ноги, сел на ступеньку крыльца, выставив перед собой острые колени, Понимаешь примостился рядом.

— Как же это случилось? — спросил я.

Плакитин неожиданно всхлипнул и закрыл лицо руками, Понимаешь поперхнулся дымом.

Наверно, мой вопрос был неуместным, а может, тон укора, прозвучавший помимо воли, обидел их. Но я был озадачен: не верилось, что они искренне жалеют своего мучителя, но и подумать, что они играют роль скорбящих по обычаю, я не мог. И Плакитин и Понимаешь были фанатиками искренности, они не могли играть, не умели, и вот они плачут, словно только сейчас, после вопроса постороннего человека, осознали, что Гуляева нет и никогда теперь не будет в родной Сосновке.

К дому подошли ребята с белыми сверкающими трубами и черными дудками — оркестр местного Дома культуры, неслышно остановился грузовик с откинутыми бортами. Плакитин и Понимаешь поднялись, поглядели друг на друга, вытерли покрасневшие глаза.

— Сейчас выносить, — сказал Понимаешь и кивнул приготовившимся уже музыкантам.

Сверкающие трубы протяжно и скорбно завели «Реквием», народ из дома повалил на улицу.

Мы пошли к покойному, которого уже собирали в последнюю дорогу, выносили венки, крышку, подводили полотенца под большой, длинный гроб. Вот он уже качнулся, завис на полотенцах и поплыл среди толпы, а покойник улыбался в рыжую бороду и готовился открыть глаза. Я как-то не верил сердцем, все ждал, что они откроются, заблестят весело, бородатый Глина сядет в гробу и засмеется на всю улицу, как он умел смеяться.

Старушки завели «Святый боже…», попадая в тон «Реквиему», гроб подняли на грузовик, убранный березовыми ветками, и траурная процессия, затопив улицу, двинулась в гору, где находилось кладбище.

Рядом со мной оказался мрачный кривоногий Куркуль, глядевший с торжественной печалью на машину с гробом.

— Добрый от вас ушел сосед, — сказал я иронически.

— Добрый, — с неожиданной жалостью ответил он. — Многим я попользовался от него, научился многому. Сад теперь удобряю этим самым… Дом тоже стану перестраивать, высокий сделаю, светлый. А забор — уберу: колючей проволоки купил две бухты, она легче, и все видишь.

— От чего он умер? — спросил я.

— От глупости, — сказал Куркуль серьезно. — Он ведь никого не щадил, и себя тоже. Будто чужой себе человек. Построил дом и решил проверить, крепкий ли. А неужто так проверяют? В нем, в жернове-то, пуды не считаны, не мерены.

И рассказал, что Гуляев, полностью закончив строительство дома, решил испытать его крепость. Он услал в магазин старуху, а сам в это время, пока она ходила, скатил с горы мельничный жернов на свой дом. Тяжелый жернов, на пятерых мужиков, но ведь покойник подымал лошадь на спину и тут думал справиться. Ан сплоховал: поднять-то поднял и скатить сумел, но что-то в нем лопнуло, оборвалось, и в два дня кончился.

— В нем ведь, в жернове-то, пуды не мерены, не считаны, — повествовал Куркуль, — а гора высокая, разбег большой. Целый день я заделывал простенок и окна, с утра до вечера бесплатно горбатил, а он в это время умирал в больнице. Глина-то. До-обрый был человек, царство ему небесное!..

На могиле говорили прощальные речи: сначала председатель колхоза, потом Плакитин, затем Понимаешь.

Председатель отмечал многолетний труд покойного, говорил, что Гуляев никогда не давал в обиду свой колхоз, а если и смеялся, то никогда не делал это зря, — здесь, у могилы, надо честно признать всем жертвам его насмешек, что они сами были виноваты.

— Да, да, этак, — вздыхали в толпе. — Не скроешься, бывало, все видал…

Плакитин трогательно покаялся в своих давних археологических претензиях и признался, что на мысль о краеведческом музее натолкнул его Гуляев: он верно угадал, что селу, из которого стала разъезжаться молодежь, надо ощутить свои корни и оживить их. А ему, Плакитину, как раз это дело по силам. Какой он археолог, если живет делами нынешнего дня? О своей Сосновке только и думает.

И поклонился почти до земли, уступая место Понимаешу.

На кладбище цвела черемуха и распускалась сирень, звенели майские птицы, радуясь солнцу и наступающему лету, стояли дружной толпой нарядные сосновцы и вспоминали живого насмешливого Гуляева, с которым надо держать ухо востро.

— …Вот, понимаешь, когда сынок мельника кинулся на меня с гирей, а мужики были сердиты на нас, он один, дорогой наш товарищ Гуляев, не побоялся заступиться за меня, и хлеб голодающей Москве мы послали. Целый обоз, понимаешь, отправили на станцию. И во время коллективизации деревни на социалистические рельсы он меня разок защитил, понимаешь, — вот рубец на голове, глядите… А могло быть хуже, понимаешь, если бы не он. Правда, он тогда же и обсмеял меня, но это наше дело, понимаешь, и я сам был виноват. И за то, что он исключил меня из партии, я не обижаюсь: коммунист — высокое звание, его надо завоевать, понимаешь, надо много знать и уметь, а пока работать простым советским активистом. Вот так я думаю, понимаешь!..

В последний раз запели сверкающие на солнце трубы, заныли черные дудки оркестра, и скоро над Гуляевым вырос холм земли с русским православным крестом, покрашенным голубой краской.

— Даже в бреду шутил, теряя сознание, — рассказывала пожилая фельдшерица, когда мы возвращались с кладбища. — А когда мы положили к нему в палату парня из соседней деревни и тот спросил, долго ли еще лежать Гуляеву, он с улыбкой ответил, что осталось двое с половиной суток: ночь здесь, на койке, и двое суток дома, в гробу. Потом уже вечный покой. И улыбался при этом весело, без всякой тоски.

Фельдшерица рассказала, что в тот же день вечером, когда его привезли в больницу, он дал ей мой адрес и попросил послать телеграмму с таким смешным текстом. Она предлагала исправить, но он не разрешил. А на другой день, после получения ответа — очень он ему обрадовался, хвалил за краткость, — попросил послать вторую. За час до смерти послали: знали — безнадежен.

— Часто он вспоминал вас, — рассказывала фельдшерица, — но когда бредил, то называл вас Колей почему-то.

Я торопливо закурил, ломая спички. Коля был его единственный сын, погибший в Отечественную войну, и Гуляев не раз говорил мне о нем, показывал довоенную фотокарточку. В сыне он особенно ценил искренность, радовался этой его способности, любил ее в людях.

— Он велел передать вам, — сказала фельдшерица, — что вы оказались правы и точно предсказали причину смерти. Он жалел об этом. — Фельдшерица поглядела на меня подозрительно. — Вы правда предсказали или у него помутилось сознание?

Я вспомнил свое давнее предупреждение о том, что он станет жертвой своей же рискованной проделки, и сказал, что Гуляев, вероятно, бредил.

На поминках односельчане пили бражку, приготовленную хозяином для новоселья, и вспоминали его живого — весело вспоминали, будто он и не умирал для них.

Сосновка теперь благоденствовала, богатела, газетчики часто наезжали сюда за положительным материалом, и Понимаешь уже не писал о том, что собаки лижут чурбаки, потому что рынок оборудовали на манер городского, вместо открытых колодцев появились водопроводные колонки, и сосновцы мечтали о центральном отоплении и газе в каждом доме. А во многих палисадах я видел цветники, сделанные по примеру Гуляева.

— Он и надо мной подсмеивался, — вспоминала сухонькая Матрена Дмитриевна, угощая поминавших. — В самое Москву перед войной возил, — чай, помните.

— Помним, помним…

— Я ему толкую: дом надо поставить, а он меня — в Москву. «Погляди, говорит, пока молодая, плюнь на дом». И уговорил ведь. А я нигде дальше района не бывала, растерялась, он под землю меня затащил, в метро, — страшно, трясусь вся, и опять же — приятно: сосновская баба, а еду в чистой публике под самой Москвой!.. В ресторан водил, кушанья заставлял выбирать — смех. «Выбери, говорит, самое лучшее, чего ты не ела». Я читала, читала листки те и выбрала такое уж незнакомое, что и не выговорю, — ткнула пальцем: это. Приносят, я понюхала, съела ложечку — батюшки, да это тыква! У нас дома ее полный сарай, на подлавке целый воз лежит, на всю осень хватит… А он заливается, хохочет на все помещенье…

Матрена Дмитриевна тихонько засмеялась, вытирая глаза, и захмелевшие односельчане засмеялись, заговорили, вспоминая каждый свое.

Гуляев жил, и память о нем была прочной и веселой.

1970 г.