Человеческие имена, как и всякие названия, давно потеряли первоначальный смысл и остались просто условными обозначениями, номинальными «видами на жительство» того или иного лица. Действительная их сущность не соотносится с реалиями личности, не принимается во внимание. Да и трудно это принять, поскольку имена даются не взрослым сформировавшимся людям, а существам, не имеющим почти ничего определенного.

Я листаю книжку русских имен, в которой дается краткое описание их нарицательного значения, и, конечно же, ищу свое имя и имена близких родственников. Очень произвольно они выбраны, пожалуй, даже бездумно.

Анатолий — это восточный, житель Анатолии, которой я никогда не видел. Мой добродушный отец (Николай — «победитель народов»!) тоже не был там, разве что читал, а мать (Александра — «мужественная, защитница людей»), по неграмотности, совсем не знала о существовании Малой Азии. Вряд ли и мечтали они, простые русские крестьяне, о ней, вряд ли чувствовали какое-то тяготение к Востоку. Имя они выбрали по моде того времени — среди моих сверстников много Анатолиев, — а где истоки моды, бог ведает. У меня нет никакого желания их отыскивать.

В детстве я спрашивал отца, почему я родился, и он мне просто объяснил, что, когда отец и мать любят друг друга, у них рождаются дети, тоже любимые ими. Очень просто и понятно. Одно меня смущало: почему они решили, что меня лучше называть Толей, а не Петей или Ваней? Но и эту загадку отец разрешил легко: Иван и Петр — старые русские имена, а я родился при новой, молодой жизни, вот они и выбрали мне такое имя. Сами назвали. И это имя мне очень даже подходит, потому что я смуглый. Вот если бы я был светлым, говорил отец, тогда можно бы, пожалуй, дать мне и старое имя: мы, славяне, всегда были светлыми, русыми, с голубыми глазами, а потом замутились от черных монголов и от других разных бед.

Про монголов я не понял и в разные беды, от которых изменяются глаза и темнеют волосы, не поверил, и тогда отец рассказал о своей бабушке (а может, о прабабушке), которая была типичной славянкой.

Белокурой она была, синеглазой, в молодости носила длинные косы, одевалась в цветной расшитый сарафан и любила петь песни. Румяная была, крепкая, веселая баба. Бабушка. Или прабабушка.

А дед (или прадед?) уже «замутился», смуглый был, скуластый, и дети у них рождались то светловолосые, то черные, как цыганята. Потомство этих детей больше пошло в смуглость, потому что рождалось оно в степных наших заволжских краях, где на каждые два года урожайных приходился один недород, а один — совсем голодный год. А беды, они ведь не проходят бесследно, рассказывал мне отец, вот и потемнели твои родственники, славянский корень в глубину ушел, от засухи схоронился — чтобы выжить. Если выживет, то погонит опять вверх те родные, светлые соки, и опять все станет на свое место, как было раньше.

— А если не выживет? — спрашивал я.

— Выживет, — говорил отец. — Но случается, и не выживают. Вот у нас на огороде хороший, крепенький рос кустик от старого пенька, а потом ударили два засушливых года подряд, он и засох. Верхние, молодые корни у него влаги не получали, а основной корень ушел очень глубоко, мертвую землю достал и в ней погиб.

— Зоенька у нас светлая была, волосы пушистые, а глаза синие, большие. — Мать вытирала свои непроглядно-черные повлажневшие глаза и глубоко вздыхала. — Теперь бы помощница мне…

Зоенька была первым и особенно любимым ребенком у моих родителей, но родилась она слабенькой и через несколько месяцев померла. Часто вспоминая и жалея ее, отец и мать согласно признавали, что они сами виноваты в том, что она родилась слабенькой: больно уж они переживали тогда, по своей темноте, боялись колхозов, о которых в захолустной Хмелевке ходили самые страшные слухи, — и есть-то заставят из одного котла, и спать-то положат под общим одеялом, и детей-то отберут, чтобы содержать их гуртом в садах и детских яслях…

Садов в степной Хмелевке от века не было, и не верилось, что они когда-нибудь появятся, а яслями у нас называют кормушки для скота. Других не знали. Извечная крестьянская жизнь, хоть и трудная, полуголодная, однако привычная, переделывалась наново, с самых основ, с глубинных ее корней, поэтому дело тут не столько в слухах, которые распространялись мироедами, сколько в том, что им верили, этим слухам, люди, всю жизнь бившиеся за кусок хлеба. Верили потому, что не знали, как оно там повернется, какая установится жизнь в незнакомом этом колхозе.

Отец с улыбкой передавал тогдашние страхи своих односельчан и весело смеялся над собой и особенно над матерью, которая так боялась за судьбу еще не родившегося ребенка, будто наступал конец света. Если бы не эти переживания, Зоя родилась бы крепкой. И уверенно обещал:

— Родится еще такая. Или такой. Жизнь теперь пришла сытая, прочная, беспокоиться нам нечего, — и, значит, родится.

Я листаю книжку русских имен, ищу и нахожу: Зоя означает жизнь. Архейская эра, протерозойская, палеозойская, мезозойская, кайнозойская — в последних четырех названиях геологических эр лежит корень  з о я — жизнь. Отец с его церковноприходской школой едва ли знал это, мать совсем не имеет об этом понятия, и, следовательно, имя первой своей дочери они выбрали произвольно, руководствуясь какими-то своими соображениями.

— Мама, почему вы первую дочь назвали Зоей?

Мать сидит со мной на диване и вяжет шерстяные носки. Она приехала понаведать меня, проверила, в чем я хожу, и решительно забраковала тонкие «машинные» носки, в которых «ни сугреву, ни покою». Вот она свяжет мне свои, деревенские, тогда всю зиму проживу беспечально: ноги как в печурке будут, теплые всегда, сухие.

— Красивая она была, — отвечает мать со вздохом. — Как Валентина. И глаза у нее такие же были, и волосы, и весь облик пригожий, ясный.

Валентина, — по книжке, «здоровая, сильная, крепкая» — моя младшая сестра. Она действительно красива, но она черноволоса, смугла, а Зоя была светлой, белокурой.

— Нет, она стала бы красивше Вали, — говорит мать. — Глаза у нее были синие-синие, как небушко после дождя, а волосы белые, льняные… Виновата я перед ней, покойной, и Валька тоже виновата — всегда ее забижала.

Мать говорит уже не о первой Зое, — первую она почти забыла, — а о последней, вместе с которой родилась Валентина. Родилась она слабенькой, плаксивой — это я хорошо помню. Мне было десять лет, и, как старший ребенок в семье, я присматривал за младшими, был им нянькой. Может, поэтому мне и запали так глубоко разговоры отца и матери о первой Зое, моей старшей сестре, которую я не видел. Будь она жива, детство мое не прошло бы за лямками зыбки, в которой поочередно качались все мои сестры: Тося, Валя, Зоя, Люда. Впрочем, Зоя качалась недолго, она умерла через восемь месяцев после рождения, и в смерти ее повинна мать. Так считает она сама, она убеждена в этом, хотя я и не вижу ее вины…

Близнецы родились у нас в июле сорок первого года, когда много мужиков из нашей деревни уже было взято на фронт, а отец, оставленный по брони как механизатор, ждал повестки со дня на день.

— Я настояла тогда, чтобы назвать Зоей, — говорит мать и, положив вязанье в колени, крестится: — Господи, прости меня, грешную, неразумную, прости и помилуй!.. Что, думаю, делать с вами, с пятерыми, когда останусь одна? Отец против был, ругал меня, но я все равно настояла и назвала Зоей, чтобы умерла. Поверье такое есть, назовешь младенца именем своего умершего ребенка — и младенец тоже умрет. А она была точь-в-точь первая наша Зоя — белая, полная, синеглазая. В больнице взвешивали их сразу после рождения: Зоя вышла на пять фунтов, а Валя только на четыре. И тощая Валька была, чумазая, никудышная. Я, грешница, хотела ее назвать Зоей, но ведь она была непохожа на ту Зою, и могла выжить, а я боялась за вас — не хватит сил у меня вас вырастить, у одной-то, вот и назвала беленькую: пусть уж младенцем бог приберет, пусть ничего она не узнает. Будто и не было…

«Будто и не было». А сама глядела на нее, обреченную, покаянными, тревожными глазами, плакала по ночам, когда переворачивала их, лежащих рядышком, голова к голове, черную и белую, и когда прибегала с поля или фермы кормить грудью, первой брала Зою — торопливо ощупывала ее, оглядывала всю и успокоенно поправляла ниточки у запястий белых ручек, повязанных для того, чтобы девочку не «сглазили». И выпытывала у меня, не плакала ли Зоя, не обижала ли ее Валя, не убегал ли я на улицу, оставив их на попечение восьмилетнего брата и четырехлетней сестры.

На улицу я, конечно, убегал, когда близнецы засыпали, но ненадолго, и безоглядному веселью своих сверстников не предавался — всегда помнил, что дома осталась крикливая Валька, которая способна орать сутками, и молчаливая Зоя, встречающая меня после отлучки взглядом сочувствия и упрека. Я стыдился этого взгляда, отводил виноватые глаза.

Спокойная Зоя никогда не плакала, не кричала. Даже когда она болела и ее светлые льняные волосы прилипали к вспотевшему лбу, она только тихо стонала и глядела осмысленно, терпеливыми, страдающими глазами. Позже, став взрослым, я заметил, что так глядят глухонемые или тяжелобольные, умирающие люди, лишенные речи. Они все понимают, они давно поняли, что обречены, но сказать этого не имеют возможности.

А Валька орала по всякому поводу: и когда она мокрая, и когда хотела есть, и когда болел животик, и, захлебываясь криком, кусала матери грудь, требуя больше молока. А если нажеванную хлебную соску в марле она высасывала всю, так что во рту у нее оставалась одна марля, она выталкивала ее, протягивала ручонку к лежащей рядом сестре и вырывала у нее соску, чтобы тотчас сунуть себе в рот. И глаза при этом у нее ничего не выражали, блестели только ярче, как у голодного животного при виде пищи.

Зоя не плакала в таких случаях, когда они оставались одни: я встречал только ее укорчивый и прощающий взгляд, а следов слез не было заметно. Но если при таком насильственном изъятии пищи присутствовали мать, отец или кто-то из нас, старших детей; и мы видели, как Валька вырвала у нее соску, не помешав свершиться жестокой несправедливости, небесные глаза Зои заплывали, и две крупные слезы ползли по вискам и прожигали на подушке темные, долго не просыхающие пятна. А лицо оставалось спокойным — ни гримасы на нем, ни морщинки, даже губы не дрогнут. Лишь глаза, почти немигающие, глубокие, осененные пушистыми ресницами, спрашивают с недоумением и обидой: «Неужели вы не видели, что она сделала? Почему вы допускаете это?!»

До сих пор я не знаю, откуда у грудного ребенка могла быть такая осмысленность, даже взрослость взгляда. У Вали глаза были как лакированные черные пуговицы, и у других у моих уже детей такие же бессмысленные в этом возрасте, и у прочих, каких я вижу ежедневно у своего многолюдного коммунального дома. А Зоя будто знала, что обречена, и вот глядела на нас, хотела понять, почему она принесена в жертву, почему именно она, которая никого не обижает, не плачет, когда ей голодно или больно, и всех нас любит.

А она любила нас — в этом я уверен. Уже через несколько месяцев после рождения она различала всех, улыбалась каждому приветливо и радовалась отцу, когда он брал ее на руки. А отец редко бывал дома, летом и осенью сутками пропадал в поле, зимой уехал на ремонт тракторов и возвращался домой только по воскресеньям, чтобы помыться в бане. Но она, видно, знала его, если радовалась, лицо ее прямо-таки светилось от улыбки, от счастья; она приникала к отцу, хватала его дрожащими ручонками, и глаза ее, взрослые, жившие как бы отдельно глаза уже не укоряли, а с робкой надеждой спрашивали: «А может, обойдется? А может, и не надо мне умирать?»

Отец тетёшкал ее, подымал к потолку, но потом не выдерживал ее вопросительной улыбки и отдавал матери или мне. «Умрет, — говорил он. — Первая Зоя тоже так глядела».

Он был чуткий, мой отец, и если он говорил при нас так, то лишь потому, что не мог простить себе слабости, не мог в свое время настоять, чтобы девочку назвали другим именем. И наверно, хотел напомнить маме, а может, и нам, старшим детям, — чтобы знали, чувствовали серьезность жертвы, приносимой только ради нас. Да, это было жестоко, но мы уже знали, для чего беленькую девочку назвали Зоей, мать сама проговорилась, терзая себя раскаяньем, и отцу ничего не оставалось делать, кроме как объяснить и смягчить общую их вину. Мы поняли это и ни в чем не обвиняли своих родителей.

Война была и в глухой нашей деревушке, за тысячу километров от фронта. Некоторые солдатки уже получили похоронные на своих кормильцев, отпали как-то сами собой выходные дни, хлеб с начала сорок второго года нам стали выдавать по карточкам.

Будь мы колхозниками, у нас, возможно, остались бы какие-то хлебные запасы на первый год, но мы уже привыкли к положению совхозного рабочего с его ежемесячной зарплатой, свежим хлебом из пекарни, продуктами из магазина, и карточная система, особенно для многодетных семей, оказалась тяжкой.

Я и сейчас помню, как тонко нарезала мать хлеб, какие маленькие ломтики — по одному на каждого — оставляла нам, уходя на работу. И хотя мы только позавтракали, ломтики эти притягивали нас, мы нетерпеливо провожали мать до двери, и, едва она уходила, хлеб как-то сам собой исчезал, кроме двух ломтиков — для Зои и для Вали.

Этот хлеб был неприкосновенным и находился под моей личной ответственностью. Я до сих пор, будто подвигом, горжусь тем, что, нажевывая близнецам соски, ни разу не проглотил ни крошки хлеба. Правда, я и не мог этого сделать: брат Шурка и сестра Тоська ревниво за мной следили. Они ведь тоже могли нажевать соски, Тося даже просила доверить ей и клялась, что есть совсем не хочется, только подержать хлеб во рту хочется, но рисковать я не мог, и брат меня в этом поддерживал.

Следили мы и за Валькой: она быстро справлялась со своей в марлю завернутой долей и начинала кричать — верный сигнал ее недобрых намерений, которые мы тут же пресекали.

Близнецы росли в равных условиях, Зое даже уделялось больше внимания, но уже через несколько месяцев четырехфунтовая Валя сравнялась с ней, окрепла и стала уверенно обгонять. Она росла жадно, напористо, ей было тесно вдвоем в качающейся зыбке, она стремилась занять больше места, отталкивала сестру и хваталась ручонками за борт, чтобы встать. В полгода она садилась сама и пробовала подняться на ноги, подтягивалась на лямках зыбки, норовя выбраться совсем. Ее жизненная цепкость, дерзость, уверенность были поразительны. Мы и любовались ею, и сердились на нее: она совсем не замечала Зою, не считалась с ней, будто ее и не было, а была она одна, Валя, и о ней, только о ней мы должны были заботиться. Такая нахалюга.

А Зоя — таяла. Медленно, трепетно, безнадежно. Как тоненький светец из лучины, который мать зажигала среди ночи, вставая к близнецам. Она вроде и не болела сильно, не чаще Вали болела, она именно таяла, безмолвно, невозвратимо. Только последние два дня, видимо не в силах сдержать своих страданий, она тяжко стонала, и белое лицо ее, разрумянившееся, жаркое, покрывали мелкие пшенинки пота. А глаза будто просили прощения — за эти стоны, за хлопоты возле нее, за тревожную нашу озабоченность.

Она угасла в одну из февральских вьюжных ночей нестерпимо холодной военной зимы. Самой первой, самой жестокой. Мы по колено увязали в снегу и растирали обжигаемые стужей лица, когда шли за ее маленьким, как зыбка, гробом.

Овражистую нашу степь уже давно похоронили обильные снегопады, сугробы намело почти до крыш, а метельный пронизывающий ветер все не утихал, все резвился и выл на бескрайней белой равнине.

— Вот и слава богу: увидел, прибрал к себе, — шептали бабы у могилы, истово крестясь. — Теперь ей полегше будет, Лександре-то.

— Полегше. Вот бы и вторую-то… спаситель наш…

— Типун тебе на язык — «вторую»! О своих вспомни!

— О своих и думаю…

Перочинным ножиком я вырезал на кресте краткое: «Здесь лежит Зоя, от роду восемь месяцев, мир праху ее». А мать, глотая слезы, уже торопилась домой, где орала совсем осатаневшая за эти дни Валька.

Теперь она осталась одна в двухместной зыбке, и обе материнские груди принадлежали ей одной, но молоко у матери иссякло в это время, а двухместная зыбка оказалась непривычно просторной и холодной, потому что рядом не было спокойной; греющей ее сестры. Валька кричала, каталась от одного борта зыбки к другому, комкала ногами пеленки и одеяльце, и успокоить ее не было никакой возможности. Хлебной соски и той не было.

Долгие февральские вьюги перемели дороги, пекарня в совхозе не работала — не было дров, — и по карточкам вместо хлеба выдали муку. С учетом сорокапроцентного припека, то есть почти наполовину меньше. Мать варила затируху с картошкой и, уходя на работу, ничего нам не оставляла. Мы терпеливо ждали обеда, мы привыкли к таким ожиданиям, но приучить Вальку не могли.

Совсем отчаявшись от ее крика, от того, что в школу опять придется идти, не выучив уроков, я хватал щепоть муки из кастрюли и бросал в распахнутый звенящий рот сестры.

Мгновенно смолкнув, Валька изумленно глядела на меня, вытаращив глаза, — «ага, соображать начинаешь, негодница!» — кашляла, пыхая в меня мукой, потом начинала жевать белыми губами, шевелить приклеенным языком, облизываться. И затихала на время.

Такие смирительные операции потребовали бы много муки, но Вальке они, к счастью, не понравились, и через несколько дней, к общей нашей радости, она перестала кричать. Возможно, еще и потому, что уже привыкла к своему одиночному проживанию в зыбке, а может, от сытости: у матери опять восстановилось молоко — и Валька теперь опустошала обе груди. Но все же я думаю, что мука тоже сыграла свою положительную роль. Во всяком случае Валя окончательно освободилась от своей воинственной плаксивости и выросла здоровой и крепкой, оправдав имя, данное ей при рождении.

Несколько лет назад я был у нее на свадьбе. Валя окончила институт и осталась работать в городе. Мать, так и не дождавшись с войны отца, продала нашу опустевшую избу и переехала к ней.

На свадьбе мать сидела рядом с Валей и поглядывала на незнакомых гостей с гордостью богатой хозяйки: вот, мол, какую я дочь вырастила — красавица!

А городские гости гордились своим женихом и тоже не сводили глаз с невесты. Даже я, знающий сестру с пеленок, глядел на нее с изумлением: когда только она успела так расцвести, эта черномазая чертовка! Сидит в белом воздушном наряде, смуглая, разрумянившаяся, а большие цыганские глаза, скошенные на такого спокойно-надежного жениха, счастливо хлопают лопушистыми ресницами. Вот же, выбрала себе мужа почему-то не черного, а белого, с голубыми глазами. Или он ее выбрал, белый — черную. По контрасту, что ли? Или сердце так подсказало?

О женихе я знал, что он рано остался без родителей, детство было сиротским, детдомовским, потом он пошел «в люди», учился и работал, работал и учился, и вот стал добрым специалистом, инженером в строительной организации. Он любит книги, стихи, увлекается живописью и фотографией, обещает стать хорошим семьянином.

Гости глядят на них, влюбленных и счастливых, улыбаются и, опрокинув рюмки, с воодушевлением кричат «горько!». Им приятно смотреть, как целуются молодые, и кричат они после каждой рюмки весь долгий праздничный вечер.

Радостная была, веселая свадьба.

Год спустя счастливые сестра и зять поздравили меня с племянником и сообщили, что он смуглый, черноглазый и черноволосый, имя ему — Олег, что означает «святой». Олег Александрович.

Приятная эта весть была дорогой еще и потому, что грамотные родители сознательно выбрали своему ребенку имя, хотя я и не вижу тут прямого смысла. Святой, святость — до этого ли нам, людям атомного, космического века! Впрочем, возможно, что если не святости, то сердечности, бережности отношений к миру и друг к другу нам порой и не хватает. Но восполним ли мы этот недостаток, выражая свои надежды в именах родных детей? Ведь первоначальное значение именам — как заклинание, как молитвенную просьбу о будущем — придали наши предки, которые завещали исполнение своих желаний детям, не добившись этого сами. Теперь мы возвращаемся к тому же на новом уровне, хотя для нас человеческие имена давно потеряли первоначальный смысл и остались просто условными обозначениями того или иного лица. Черное оно или белое — не важно.

Я люблю своих сестер, радуюсь их молодой свежести, горжусь их уверенной смуглой красотой. И все чаще и чаще думаю о Зое, белокурой и синеглазой, которой не суждено было вырасти. И первой Зое. И второй. Первая была бы теперь старше меня, советчицей была бы, другом.

Мама сидит на диване со мной, вяжет носки к зиме и не вытирает тихих безмолвных слез, которые бегут и бегут по ее щекам. Вот так, наверное, древние люди мучились, принося в жертву неведомому богу лучших своих детей.

И видятся мне распахнутые синие глаза на белом лице, пушистые завитки волос на висках и на лбу и русая коса, опустившаяся до пояса. Потрогать бы ее, ощутить тугую тяжесть родных волос.

Но у меня не рождаются такие девочки. И у брата моего тоже. И у сестер. Смуглые рождаются, темноволосые дети.

Неужели в глубинах нашей родовой сущности не осталось больше наследственных почек, изначальных, первых, из которых выходили бы синеглазые девушки и парни? Неужели эти две Зои были последними?

Я хочу как-то возвратить принесенных в жертву, воскресить их в новом поколении, загладить незабываемую вину ни в чем не виноватой моей матери. Горькая ты моя, бедная мама!

Я с завистью гляжу на белокурых и голубоглазых парней и девушек, гляжу на них с трепетной любовью и нежностью, и давняя боль невозвратимой потери бьется во мне.

1970 г.