Я всегда думаю о нем как о герое, стойком, мужественном человеке, верном своему жизненному долгу и призванию. И невольно улыбаюсь: невзрачный он, рябенький, говорливый — сразу разлетаются привычные представления о героях и так называемых настоящих мужчинах.

Сидит Мотылек на перевернутом ведре над лункой, держит красными от холода руками игрушечную зимнюю удочку величиной с плотницкий карандаш и, следя за сторожком, сыплет легкомысленной скороговоркой:

— А зачем мне центральная усадьба, мотылек? Там ведь ни озера, ни речки, улицу асфальтом залили, воду из водокачки прямо в дома провели, печки собираются ломать. Я, мотылек, с рожденья рыболов, мне без речки нельзя, я свои Воробушки не брошу. Нельзя бросать без призора. Я мужик, в обиду никому не дам…

Трудно удержаться от улыбки, глядя на него, вознамерившегося заслонить своей фигуркой деревню, хоть бы и такую, как Воробушки, от возможных бед и напастей. И поверить в то, что он рожден рыболовом, трудно. Настоящие рыболовы — первый отличительный их признак — сосредоточенно-молчаливы, а этот трещит и трещит без умолку. Хорошо хоть вполголоса, а то бы всю рыбу распугал.

— Председатель у нас неглупый, он меня понимает, зря не неволит, а баба заладила одно: айда, мотылек, на центральную, одичаем тут. Ну не глупая? Одичать в родной деревне, где речка рядом, лес, в поле каждый бугорок наш, телевизор есть для интересу!.. Нет, плотва клевать не будет, айда к чапыжнику, там окуня возьмем. На мормышку тоже не пойдет, а на блесну — раздразним. Сменные блесны есть?..

В Воробушках я оказался по совету приятеля, ошалев от учрежденческой суеты, от бумаг и заседаний, от вечного шума большого города. Как все постоянное, шум становится привычным, но от него устаешь, и усталость эта со временем накапливается, гнетет, неутоленная потребность тишины становится безотлагательной. Для любого человека. В предвыходные и выходные дни все пригородные поезда забиты трудящимся людом — спасаются всяк по-своему: кто рыбалкой, кто лыжами, кто просто лесными прогулками.

Тишина здесь была идеальной. Деревушка в стороне от железной дороги, иных путей, кроме тракторного следа, не видно, массовый рыболов минует Воробушки по причине такого неудобного местоположения. Два часа шел я в полном безмолвии, будто обложенный со всех сторон ватой, — белизна снега окружала отовсюду, даже облачное низкое небо было белым, деревья заиндевели, на еловых и сосновых лапах махрились пушистые белые варежки. За лесом началось поле — тут белизна сплошная, мертвая. И в самих Воробушках я не услышал бы ничего, кроме скрипа снега под ногой, если бы не случай. Не знаю уж какой, трагический или комический.

Подходя к деревне, я заметил быстро густеющий дым над крайней слева избой и услышал хлопанье дверей и людские голоса. И хоть весь я взмок от ходьбы и еле тащился, в ногах, оказалось, еще были силы, чтобы понести меня довольно резво.

Горел дощатый сарай рядом с избой, заваленной снегом и поэтому безопасной в пожарном отношении. Когда я подбежал, здесь уже суетились два старичка и три старушки, приковылял с палочкой, держа в другой руке ведро воды, еще один долгожитель. Старички топтались на снежной тропке и бестолково размахивали костыликами, наспех одетые старушонки подымали со снега полуодетую старуху, вероятно хозяйку сарая, которая выскочила из избы простоволосой и голосила одно и то же:

— Ва-силий! Ва-асярка-а!.. Господи, оборони!..

От растерявшихся старичков я с трудом узнал, что в сарае остался хозяин, тот самый Васярка, которого кличет старуха. Он безногий, Васярка-то, объясняли они, вот, может, и того… Самогонку, поди, гнал к празднику, вот, стало быть, и того… А как вызволишь, когда огонь из самой двери пышет…

Лямки рюкзака у меня были стянуты на груди бечевкой, я стал ее развязывать, она затянулась, разорвать тоже не удалось, я полез в карман за ножом, но тут накатился торопливый треск «Беларуси», трактор, взревев, замер у избы, и с сиденья слетел легкий, быстрый тракторист. Он на бегу сбросил с себя полушубок, выхватил у старика ведро с водой, опрокинул на себя и бросился в огонь. Все это он проделал одним духом, не раздумывая. Через несколько секунд из пламени бухнулся в сугроб короткий дымящийся старик, за ним с грохотом вылетело сиденье на колесиках, потом выкатился вместительный бочонок, за бочонком — сам спасатель. Мотая головой и фыркая от дыма, он взлетел на трактор, развернул его, подкатил к горящему сараю и, соскочив, стал разматывать сзади трос. Я понял его намерение, помог захлестнуть трос за угловой столб.

В несколько минут тракторист растащил стены сарая в стороны, крыша рухнула на пламя, и пожар можно было не тушить, а просто заплевать с оставшимися стариками и старушками. Спасатель не пожелал триумфально завершить свое дело. Он надел на мокрую рубаху полушубок и укатил на другой конец деревни. Будто и не был.

Старушки восхищенно глядели ему вслед и качали головами («Как вихорь налетел!.. Безужасный — прямо в огонь!..»), старики старательно и сосредоточенно затаптывали валенками чадящие жерди и доски, простоволосая хозяйка катала по снегу своего безногого погорельца, на котором тлела ватная телогрейка. Ее проще было снять и затоптать, но старуха не успела догадаться.

Когда с пожаром было покончено и суета улеглась, мне сообщили, что Васярка, пьющий по причине потери ног на финском фронте, гнал в сарае самогон, поскольку старуха всегда против и в доме заниматься этим делом ему не разрешает. Он успел выгнать литра два, выпил там тепленького, закурил и бросил спичку рядом со своим капающим агрегатом. Тот и вспыхнул. Васярка хотел потушить, опрокинул нечаянно ведро, а первач крепостью вышел как спирт, на полу щепки, доски, дрова — занялись сразу, и дорога к двери оказалась отрезанной. Да еще сиденье было отвязано, не уедешь. Охо-хо-хо!.. Вот теперь масленица пройдет всухую. Бражки, правда, в бочонке малость осталось, да это что, слезы. И сарая нет…

Я понял, что событие это нешуточное, разговоров и хлопот хватит надолго и останавливаться здесь нет смысла. Надо подыскивать другую избу. Вынув из снега тяжелый свой ледобур, я отправился вдоль порядка, оставив старичков сочувствовать Васярке.

В деревне было всего семь дворов, перед каждым столбы с проводами осветительной сети, над крышами шесты телевизионных антенн, во дворах орут петухи. Не к перемене ли погоды? Если так, клева тогда не жди. К тому же водоем новый, мест не знаю. Впрочем, приятель говорил, что здесь живет незабываемый для него Мотылек, настоящий рыболовный профессор, в дневное время он всегда на речке. Вот устроюсь на квартиру, отправлюсь его искать.

Проходя мимо четвертого от края дома (двери двух предыдущих были заперты на палочку), я увидел на крыльце могучую, уже в годах, бабу, которая стояла, уперев голые по локоть руки в бока, и воинственно, как кулачный боец, ждала, пока я подойду. У крыльца суетились над плитой с крошками куры, которых она, очевидно, вышла кормить.

— Эк нагрузился-то! — усмехнулась она сверху. — Как верблюд!

Я еще не пришел в себя после тяжелой дороги, непредусмотренного бега и пожара, еще не высох от пота и шел без шапки, обмахиваясь ею. От головы валил белый пар.

— На постой возьмете?

— Рыбак, что ли?

— Рыболов, — уточнил я. — На двое суток.

— А я-то думала, что таких больше нет на свете.

— Каких это таких?

— Таких умных. Не зря же говорят: кто стреляет да удит, у того ничего не будет. Заходи, а то простудишься.

В доме, просторном, на две комнаты и кухню, она сняла с меня прикипевший рюкзак, оборвав бечевку, поставила на припечек и ушла за перегородку, где заливались в плаче два детских голоса.

Я повесил у порога на гвоздь полушубок и шапку, снял пудовые валенки с галошами и стал разбирать рюкзак, набитый рыболовным снаряжением и продуктами, чтобы пойти к водоему налегке.

— Отдохни, мужика дождись, чаю попьете, — сказала хозяйка, появляясь из другой комнаты с двумя младенцами на руках. На каждой руке — по младенцу.

— Внуки?

— Сыновья-а! — Она усмехнулась. — Внуки большие уж. Двое в школу ходят, третья этой осенью пойдет.

— А об уме говорила! — сквитался я, удивленный такой плодовитостью. Бабе не меньше пятидесяти, а она — двойню.

— Я не виновата. — Она села на скамью у окна, ловко выпростала из кофты громадные белые груди и накрыла ими младенцев, которые сразу зачмокали, засопели. — Муж это виноват. Четыре года до пенсии, а все неймется черту двужильному. Давай, говорит, Катенька, на второй круг пойдем, два плана выполним, а то дети разлетелись, скушно тебе. Нашел веселье!

Сказано было ворчливо, но с любовью и большой гордостью за своего мужика. Должно быть, такой же гигант, как она, если не хлеще. Колосс какой-нибудь, местный Геракл.

— Сгорел, поди, самогонный аппарат у Васярки? — спросила она.

— Сгорел. Бочонок с остатками бражки тракторист выкатил. И сиденье его спас. Отчаянный мужик, быстрый.

— Он такой… Значит, Васярка теперь утихнет до лета, черт безногий. Охо-хо-хо-хо!.. Беда с вами, с мужиками…

— А без нас?

Хозяйка улыбнулась:

— И без вас. Мой-то, правда, не пьет, а вот в войну одна оставалась с троими детьми, день и ночь горбатила и его уж не ждала: в сорок третьем прислали — «пропал без вести». А он после войны, через полгода, явился не запылился. Где, говорю, тебя черти носили столько время? Я, говорит, Катенька, другим народам помогал, партизанил у них. Как же, говорю, тогда «пропал без вести»? А это, говорит, Катенька, меня германцы в плен брали, да я убег, а наших властей там не было, вот и воевал безвестно. А его и там в плен забирали, опять не удержали, убег. Ей-богу, двужильный! Ранили столько раз, били, в рубцах весь, как драчливый кобель, и хоть бы что!..

Я слушал ее и уж поглядывал на дверь с интересом и нетерпением. Приятель говорил, что деревушка выморочная, пенсионная, а тут, оказывается, и герои войны живут, могучие ветераны, которые и на шестом десятке не теряют мужской доблести. Да и тот колхозный тракторист, который действовал на пожаре, безусловно, смелый и энергичный человек.

— Сейчас у него полсотни бычков, встает до свету, — продолжала свое хозяйка. — Одного корму не напасешься, а их ведь и напоить надо, и навоз вычистить, и подстилку сменить. Ну, правда, днем я пособляю. Старушку Митревну позову с ребятишками посидеть, а сама на телятник… Вот он идет, наш кормилец.

В сенях скрипнула половица, распахнулась дверь, и вместо дюжего мужика я увидел неказистого пожилого подростка, того самого удальца-тракториста, который орудовал на пожаре. Но я был окончательно сражен, поняв с первых же его слов, что передо мной Мотылек, рыболовный «профессор», так восхитивший моего приятеля.

— О мотылек, да у нас гости! — воскликнул он с порога, разом оглядев и оценив разложенное мной рыболовное оружие. — Вот теперь веселее мне будет, а то один и один. Ну, здравствуй, мотылек, давай пособлю. — Сдавил угребистой железной рукой мою кисть, сбросил полушубок и шапку и сразу включился в дело: — Это не годится, эта не пойдет, сюда надо мормышку другую. Есть крупнее мормышки? Та-ак. И поблеснить можно, молодец, что взял. И мотыль есть? Ну, совсем хорошо, а то я на червяка ловлю.

— Он у нас мастер по этому делу, — сказала хозяйка. — В самый плохой день на уху принесет, а в хороший на полторы!

— Ты, мотылек, не болтай без дела, самовар ставь, на стол собери.

— Поставила уж, Парфен Иваныч, поставила, а собрать недолго, вот ребят уложу сейчас.

— Одежу сменную достань, в мокрой стою.

— Где тебя угораздило?

— На пожаре обливался, когда Васярку доставал.

— Сейчас, сейчас. Ты раздевайся пока, сейчас вынесу.

И я не очень удивился, что такая могучая и, кажется, своенравная, с характером, хозяйка послушно и уважительно стала исполнять распоряжения своего повелителя.

За завтраком и чаем Мотылек сказал, что на пожаре он заметил меня, хотел пригласить, да подумал, что все равно нам не миновать встретиться, чего время терять на разговоры. И так уж нынче припозднился, в другое время давно на речке, а нынче за сеном надо было съездить, солому для подстилки привезти, а тут еще Васярка. Тоже до свету свой аппарат разжег, паразит. Ну, правда, клева нынче не будет, к вечеру если, но сходить можно. Окуня подразним, ершей надергаем…

И вот мы на водоеме.

Мотылек не взял никаких снастей, кроме одной удочки да пустого ведра, которое ему служило сиденьем и тарой для рыбы. Удочка, впрочем, была у него «ловкая», дюралевая, с гибким стерженьком и сменными катушками. Из Европы, обронил он между прочим, и пообещал рассказать, как он ее достал.

Клева в самом деле не было по причине перемены погоды, и мы пошли на противоположный берег речки, поросший ивняком, в чапыжник, где и принялись «дразнить» окуня.

Мотылек просверлил несколько лунок в разных местах, глубина здесь была метра полтора, дно просматривалось, и, когда ляжешь над лункой и поиграешь в воде блесной, увидишь, как со всех сторон окружают ее полосатые, как тигры, окуни. Увеличенные толщей воды, они кажутся очень большими, стоят спокойно, шевелят медленно розовыми плавниками и с недоумением поглядывают, как извивается, кувыркаясь среди них, латунная рыбка. Иногда эта рыбка стукнет кого-то по голове или по спине, окунь недовольно отплывет, а тот, что посмелей, сердито схватит блесну широким ртом. И мгновенно возносится вверх, к великой радости рыболова. Сердце у меня в это время на миг замирает и пускается вскачь, а Мотылек шепчет в самозабвении:

— Ага, доигрался! Тут тебе не телевизор, вылупил глазищи-то, разбойник! Ну попрыгай, попрыгай на снежку, утихни… — И разъясняет мне: — Самки хватают. В бесклевье самец редко берет, а самки, они жадные на игру, как бабы, вот и попадаются. О-о, у меня все разбежались — где-то близко щука или судак, надо другую блесну. — Он мигом смотал леску, сменил катушку и опять склонился над лункой. — Если щука, сейчас сцапает… Ага, вот она, подходит, мотылек. Сейчас, сейчас… Не хочешь? А мы подразним тебя, поиграем… Так, так, смелее… Теперь прицелься и… Ах ты разбойница!

Мотылек вскочил над лункой, и у его ног забилась, взрывая пушистый свежевыпавший снег, зубастая резвая щучка. Добренькая щучка, килограмма на два.

Мне было завидно, и я тоже сменил удочку, но на крупную блесну перестал брать и окунь. У Мотылька после удачи тоже наступило затишье. Мы перешли на другое место, чтобы переключиться на ерша.

Речка здесь небольшая, с полсотни метров в ширину, спокойная, как все равнинные реки, но достаточно глубокая, до двух метров, а в омутах и до пяти-шести. Мотылек знал ее наизусть. Шагая по заснеженному льду, он на минуту приостанавливался и объявлял, что вот здесь живут лещ и плотва, завтра поймаем, а вот здесь опять окунь, но нам надо ерша, и мы пойдем дальше, через отмель, где обитают пескари. Ну, пескарь здесь мелкий, не стоит внимания, но бойкий, веселый, как комсомолец, на бесклевье можно половить.

Я шел за ним и ничего, конечно, не видел, кроме сплошной снежной белизны, мелкого кустарника на низменном берегу и полоски леса — на правом. Безжизненная тишина. Даже самолеты не пролетают. Будто иной, неведомый мир.

— Здесь, — сказал Мотылек и, бросив ведро и удочку в снег, стал сверлить лунку. — Ерш хороший, крупный, до полфунта, мотылек, уха будет царская. Садись рядом, сейчас я и тебе просверлю.

Он быстро просверлил почти метровый лед, потом сделал еще одну лунку и уселся на свое ведро.

— Ты как машина, — заметил я. — Тут одну лунку крутишь с отдыхом, сердце колотится, а тебе хоть бы что.

— Привычка. Опять же на воздухе всегда, не пью, не курю. У меня сын, тоже в Москве, инженером, машина своя, пешком разучился ходить. Тридцать лет, а уж брюхо наметилось, одышливость. Эх ты, говорю, мотылек, приезжай в Воробушки, я тебя за одно лето человеком сделаю. Как вы там живете только, на этом расейском базаре… Ага, попался! И мормышку заглонул, жадюга! — Он бросил крупного, встопорщившего перья ерша в снег и вновь наживил удочку. — Не клюет у тебя?.. А ты играй мормышкой-то, играй, не лови на мертвую… Вот, опять!.. О, хитрый подошел. Червяка сорвал и сбежал. Ну, постой, мотылек, я тебя перехитрю…

Он ловил и разговаривал с ершами, с червями, со своей удочкой, будто они его приятели, и выходило это естественно, с трогательным простодушием и любовным вниманием. Позже я убедился, что он знал все повадки рыб, их капризы в бесклевье, но был не жадным, ловил лишь взрослую рыбу, как-то ухитряясь выбрать ее, отделить от молодняка. Если же все-таки попадалась молодая рыбка, он бережно снимал ее с крючка и опускал в лунку с напутствием:

— Беги, мотылек, домой и пришли ко мне отца-матерь, я им растолкую кой-чего. Ишь, распустили молодежь до время! Чего доброго, пить-курить станете, в большую речку сбежите…

— А скушновато тебе здесь, Парфен Иваныч, — сказал я, думая, что разговаривать так он стал, наверно, от одиночества.

— Бывает, — признался он. — Если бы не рыбалка, тоже сбежал бы, хотя навряд ли. Тут ведь и летом хорошо, зелень кругом, в лесу ягод полно, грибов, поле у нас доброе. Я кукурузу выращиваю и свеклу кормовую. А между делом — телят. На лето еще сто голов пригонят. Председатель смеется: ты, говорит, Мотылек, у нас комплексный звеньевой — животновод-механизатор-земледелец. А в звене я да баба моя. Ну, с техникой легче стало. Вот летом автопоилки поставим, транспортеры для навоза, грузовик мне обещают — я ведь и шоферить могу, — тогда не то что за звено, за целую бригаду справимся.

— И рыбу еще будешь удить?

— А как же! Тут я отдыхаю, силы коплю. Я, мотылек, даже в посевную на часок-другой на речку убегаю. На утреннюю зорьку. Да и с телятами не скушно, они ласковые, поговорить можно. Ага, перехитрил я тебя, мотылек!.. Вот это ершина так ершина! Не зря ты меня так долго водил. — Он вытащил действительно очень крупного, граммов на двести, ерша, стал восхищенно разглядывать, и каждая конопатинка его обветренного красного лица светилась счастьем. — А може, пустить? Больно уж красивый. От такого и приплод будет добрый. — Он осторожно освободил мормышку и пустил ерша в лунку: — Гуляй, жене привет передавай да больше не попадайся, мотылек!

Вот почему хозяйка-то усмехалась, когда говорила, что и в хороший клев он лишь на полторы ухи приносит. Я сказал об этом Мотыльку.

— Правильно, — подтвердил он. — Больше не ловлю, если из соседей кто не попросит. Ну, как у тебя, наловчился?

Я поймал с пяток ершей. Мотылек поглядел их и двух, которые еще не застыли, пустил обратно в лунку — расти.

Незаметно близился вечер, и Мотылек стал собираться домой.

— Надо ферму свою обиходовать, телятам на ночь корму дать. Ты сиди, вечером он лучше берет. Отдыхай. — И убежал, легкий на ногу, быстрый, крепкий, как копыл.

Перед заходом солнца клев действительно улучшился, до темноты я поймал еще десятка полтора крупных ершей (мелких отпускал) и, довольный, отправился на квартиру.

В Воробушках уже зажглись огни, тишина была уютной, вкусно пахнущей древесным дымом, теплом и ужином.

Хозяйка варила на кухне уху, поздние ее сыновья спали.

— Наработался? — Она вышла в прихожую посмотреть улов, похвалила: — Ничего для первого раза, умеешь. А мой и щуку принес, вот уху сварю, жарить стану.

Раздевшись, я сел на кухне пить чай, а хозяйка занялась щукой и самолюбиво, чтобы предупредить возможные мои недоумения, стала рассказывать о своем хозяине.

— Ты не думай, что я, такая здоровущая, по нечаянности за него вышла. Это на глаз он невидный, постарел, а молодой-то был!.. — Она покачала головой, улыбнулась, вспоминая давнее. — За мной два брата Аношины бегали, сыновья нашего кузнеца, умер он в прошлом году. Проходу, не давали, сватались несколько раз. Пригожие оба, здоровущие, под матицу. И третий — он, Парфен Иваныч. Тут ведь до войны шестьдесят с лишним дворов было, и парней много, девок. А братья Аношины верховодили. Думаешь, испугался он, отступил? А ведь и я сама всерьез его не принимала — мотылек, удильщик, червяков ему копать, что ли, буду! Такая дура. Столько он из-за меня перенес. Уж потом разглядела, когда у них до страшного дошло… А ты наливай еще, с морозу завсегда много пьется, наливай, самовар горячий… Целое лето они собачились из-за меня, думала, убьют Парфена-то.

— Потому и вышла?

— Нет, не потому, любопытно стало: такой невидный, а упорный, стоит на своем. И драться умел, налетал на них, как петух. Первый налетал-то! А они столбы столбами, не согнешь, не свалишь. Излупят его, он отлежится и опять не дает им проходу. Даже рыбалку тогда забыл. А они, Аношины-то, вроде бы смеются, а поодиночке уж не ходят. Разок он встретил старшего, Ваську, в лугах, двое грабель об него обломал и в бег обратил. Я там была, видала все, задумалась. А к осени так остервенели все трое, что драки чуть не каждый день, до кольев доходило. Меня уж забыли, негодники, свататься бросили. Подруги смеются: у тебя, говорят, Катька, женихи удалые, а домой проводить некому, друг дружку караулят, убьют как-нибудь невзначай. Ну, пришлось выбирать.

— Не жалела потом?

— Аношиных? Не пришлось, слава богу. Первыми-то родами тоже двойня была, потом еще один, да и к Парфену близко пригляделась. Из-за этой вашей рыбалки его за мальчишку считали, а он и на тракторе управлялся, и комбайнером перед войной стал, шоферить выучился. Опять же, душевный, не пьет, работящий. Аношины-то ленивые оба были, а этот без дела не посидит, хозяйственный. После войны тут и за председателя управлялся, и за бригадира, и за тракториста. До свету все Воробушки обежит: «Митревна, за горючим!.. Матвевна, на картовки!.. Демидовна, в кузню нынче! Повышение тебе вышло: в молотобойцы определили…» Мужиков нет, Васька Аношин вернулся, неделю погулял и в Ярославль закатился, на завод. Еще двое пришли, те в Калязине устроились и дома свои перевезли. А он, Парфен Иваныч-то мой, из правленья и позавтракать не забежит — сразу на трактор, в жнитво — на комбайн. И старшие сыновья с ним. А меня гонял, как лошадь: ты жена председателя, пример подавай!.. Ох-хо-хо-хо… Ты сам-то не из деревни родом?

— Из деревни.

— То-то, гляжу, говор у тебя не городской, окаешь…

Заметно утомленный, пришел с фермы Мотылек, не мешкая, разделся, умылся и за стол.

Мы выпили по стопочке за знакомство, а потом благодушествовали за ухой и жареной щукой, пили чай, и Мотылек рассказывал о своей удочке из Европы, на редкость «ловкой», удачливой.

Начал он с удочки, а рассказал про всю войну. Его Катенька сидела за столом напротив, облокотившись и подперев щеку ладонью, ласково глядела на своего мужика и улыбалась. Рассказ этот она слышала, наверное, не один раз.

— На другой день войны меня взяли, мотылек. Подуст как раз шел, плотва брала. Сперва учили два месяца, потом послали в действующую часть. Зенитчиком я работал. Ну, первый год, известно, самый трудный был, ранило меня два раза, один раз контузило — отлежался, зажило, как на собаке. Потом на станции Кочетовка нас разбили, попал я в Тригуляевские леса на формировку — это уж на другой год. Бросили под Сталинград. Там я наводчиком сорокапятки работал. Ну, мотылек, каша была! Разок вечером — за день мы восемь атак отбили — товарищ говорит мне: Парфеньк, погляди-ка, у тебя от шапки осталась одна подкладка, все сорвано. Я щупаю: да, правильно, одна подкладка, и шинельку посекло. А сам — тьфу-тьфу, не сглазить бы! — целый. Грязный только да царапины кой-где, будто с бабой повздорил.

— Ладно врать-то, — вмешалась хозяйка. — Когда это я на тебя руку подымала?!

— Еще бы на меня! На других-то подымают, не мы одни на свете, я в общем говорю, не сбивай. Да-а, целый я остался, видать, судьба такая. Потом, правда, зацепило в плечо, ну легко, в мякоть, я и с позиции не уходил. А народу там сгибло — тьма. Ну чего говорить, повезло, мотылек, повезло. До самого конца там был и в наступление ходил. Уж потом четвертый раз ранило в ногу, повалялся в госпитале месяца полтора и опять на фронт.

В Донбассе, под Сталином, бились четыре дня. Танки пылают, как спичечные коробки, сверху бомбами нас глушат, пулями поливают, пехоте одно укрытие — в землю. Тут он нас окружил и забрал весь наш полк — мало нас осталось, человек семьдесят от всего полка, раненые с нами, боеприпасы кончились.

Пригнал нас в лагерь, ремни, обмотки посымал, — и в сараи, за проволоку. Там тоже наши пленные. Говорят: за проволоку не хватай, мотылек, ток идет. А холодище, сидим на голой земле, соломки даже не бросили. Думаю: Катенька в Воробушках одна с троими, жрать, поди, нечего, а по перволедью сейчас и щука, и судак, и окунь, и любая рыба берет.

— Лебеду ели, — обронила хозяйка и растроганно вытерла глаза.

— Ну вот. Утром шумит: штейт ауф — вставай, значит, не кобенься. Мы, свежие, встали, а прежние кто падает, а кто уж век не подымется. Вес человека до двух пудов доходил, взро-осло-ого человека. Ей-богу, мотылек, не вру!.. Ну, отогнали ходячих в сторону, слабых и мертвых свалили, как дрова, в грузовики и увезли в степь, там в овраг покидали. И так каждый день, мотылек, каждый день. Надо что-то делать, думаю. Паек на человека — одна брюква и баночка пшена. Невареным жевали. Ослабнешь — ничего не сможешь, никуда не убежишь.

Недели через полторы переправили в телячьих вагонах в Чехословакию. Там рыли окопы, строили блиндажи, доты — не надеялся уж он на свою силу, про отступленье думал, мотылек. Я компанию себе подобрал из которых побойчее, посильнее. Узнали мы: где-то тут партизаны. Вот ведут разок на работу — конвой автоматчиков, овчарки, а у дороги стоит старый чех с тележкой. Я возьми и крикни: «Наши есть?» Он, видать, понял, головой тихонько эдак в сторону гор повел и рукой еще в ту же сторону — будто нос вытирал. Ну, все понятно, давайте, ребята, удирать. А нас четверо было, компания моя. Стали готовиться.

И вот выбрали ненастную ночь, дожжик со снегом полощет — бесклевая погода. Вырыли мы под проволокой лаз, на пузе выползли, слышим, немцы гаркуют, наружная охрана. Отползли в сторону подальше, мокрые все, грязные и — в лес. Там через воду переходили — не то речка, не то большой ручей, неглубоко, по колено. Долго водой шли, чтобы собак сбить, ноги ломит, сводит от стужи, потом все время бежали и на рассвете к деревне вышли. Встретили мужика с топором. «Партизаны есть?» А он, мотылек, не говорит: айдате, мол, в деревню, там узнаете. А мы тоже ему не очень: вдруг предаст. Решили отрядить с ним одного — мне выпало, — а трое спрятались поблизости.

Приходим. Кирпичный небольшой дом, в доме чех в мирной одеже, на стене автомат, телефон есть. Вот ты, мотылек, и попался, думаю, вот тебе и капут. На полицаев нарвались. А он и правда полицай, только свой, для вида у фрицев служит. Ну, это я потом узнал. А сразу-то он автомат наставил, руки велел поднять и за дом вывел, к стене меня прислонил: испытывал, не подослан ли я. Чуть не застрелил. Ну, потом поверил, хлеба дал, компас, рассказал, как идти. А оружия не дал, сами, говорит, добывайте.

Ушли мы. В лесу наткнулись еще на трех наших беглых, капитана и двух солдат. Стало нас семеро. У них было два пистолета. Решили идти прямо к фронту, домой. Шли два дня, нарвались на немцев, потекли назад и попали прямо к партизанам. Они услыхали выстрелы и подумали, что немцы на ихний склад напали: рядом-то деревня была, а там у партизан хранился запас колбасы и крупы. Немцев, которые за нами гнались, они расколотили, продукты взяли, нас привели в отряд.

Горы, лес. Дали нам отдельную палатку, оба пистолета отобрали, покормили, а потом в штаб на допрос. Допросили и опять в палатку. Неделю ничего не делаем, лежим, кормят хорошо, а часового от палатки не убирают. Потом разбили по разным взводам, дали немецкие автоматы, обмундирование.

Вот так, мотылек, стал я работать партизаном. А в плену пробыл целый год, с ноября сорок третьего до октября сорок четвертого. Хотел через месяц убежать, а вышло — через год.

Чехи люди хорошие, в деревнях и накормят и укроют, многие жители были связными. Отряд у нас назывался «Липа», а командиром был Плахта. Почти тыща человек, чехи и русские. И словаки еще. Чехов всех больше.

Да-а, погуляли мы по тем лесам и горам, повоевали, мотылек, фрицы, поди, и в могилах поеживаются. Я подрывником был, а потом в разведке. Разок живого полковника мы в отряд приволокли, со всеми штабными документами. Он в легковушке ехал, мотоциклисты охраняли. И охрана не спасла. А сколько мостов подорвали, поездов с военной техникой и солдатами, про то фашисты лучше знают.

Отчаянным меня в отряде звали, говорили, что ничего не боюсь. Ну, это неправда: боялся, как не бояться. Только после лагеря я злее стал, да и фрицев маненько узнал. Ну, все равно кличка осталась, а Плахта разок поставил меня перед отрядом и говорит: расскажи партизанам, как ты страх преодолеваешь. А я не знаю как, молчу. «Вот, — подсказывает, — допустим, ты у моста, а там пулеметы замаскированы, часовые с автоматами. Что ты думаешь в это время?» — «Я, говорю, мотылек, в это время думаю, как бы к ним подобраться половчее, а то убьют». — «Но тебе ведь страшно?» — «Как же, говорю, не страшно, еще бы! Не страшно было бы, прямо попер, а я выжидаю, высматриваю». — «И страх у тебя проходит?» — «Нет, говорю, не проходит, только я об нем не думаю». — «Значит, ты его преодолел?» — «Нет, говорю, не преодолел, а спрятал подальше». Ну, весь отряд хохочет, и Плахта тоже. Да-а.

Плахта смелый был, мотылек, серьезный, зря на рожон не лез, но и не осторожничал. Зимой сорок пятого он решил сменить стоянку, и отходили мы открыто, мимо немецких патрулей — шли как чешская воинская часть с фронта на отдых. Одеты, конечно, честь честью, оружие тоже немецкое. В немецкой-то армии и чехи, словаки были, мотылек.

Фронт тогда уж недалеко шел, на новом месте нам не повезло — окружили немцы и власовцы. Вырвались не знаю как, при отходе меня ранили и опять взяли в плен. Доставили к офицеру: выдавай, мотылек, партизан — сколько людей, оружия, боеприпасов, где базы, какая связь и другое разное. Допрашивают, а тут — наши «Илы» стаей. Расколошматили их крепко. Меня — в грузовик, трясли часа два, привезли в какой-то городишко. Я избитый, от раны ослаб, сознание мутится. Тут снова мне повезло — опять бомбежка. Фронт-то близко. Шофер отнес меня в сарай и бросил в солому. А там, мотылек, раненые власовцы лежали. После налета пришел врач с санитарами, перевязку сделал, подумал, видать, что я тоже власовец, в хорошую палату поместил и операцию сделал. Тут вышла у меня незадача. Когда просыпался я после операции, то проговорился, что партизан. А может, шофер сказал или офицер, меня и бросили, голого, опять в солому. До вечера лежал, вечером пришел фриц с автоматом, а с ним ялдаш. Ну, нацмен, значит, переводчик. Одели, повезли куда-то, да не довезли. У первого перекрестка нас остановили, подбегает солдат, шумит: «Русиш панцирен!» — танки, значит, наши прорвались и идут сюда.

Ну, долго рассказывать, мотылек, а только на другой день во время налета убег я. Правда, мало побыл на воле, слабый, уйти далеко сил не хватило, сцапали на другой же день. И очутился я в городе Ротенберг, в лагере. Как остался живой, не знаю. Там были разные нации, а освобождали нас американцы. Я плохой был, мотылек, память отшибли, забыл и Воробушки, и Катеньку с ребятишками. Потом всех русских отделили, передали нашим, и очутился я в Праге, в госпитале. Ты вот, Катенька, ругалась и сейчас не веришь, зачем я тебе письмо не прислал, а я забыл про все мирное. Меня спрашивают, откуда да что, а я не знаю.

— Не ругалась я, Парфен Иваныч, я спросила только. Через полгода после войны пришел, и ни одного письма, — как не спросить!

— Вот и меня там спрашивали, кто, мол, ты такой, откуда, а я не знаю. Как дурачок. Плакал даже. Когда заплакал первый раз, врач обрадовался: отойдешь, говорит, мотылек, вспомнишь, раз заплакал. И правда вспомнил. И знаешь, что сперва: рыбалку! Гляжу в окошко — зелень, птички щебечут, жарко, тихо. Спрашиваю ребят: какой месяц? Июль, говорят. Ну, думаю, вода цветет, клев плохой, но на ранней зорьке будет брать и лещ, и окунь, и плотва, а с прикормом — обязательно. И сразу вспомнил речку свою, Воробушки — все-все. И тебя, Катенька, будто рядом увидал. Обрадовался, засмеялся и от радости такой опять все забыл. Будто потерял. Ей-богу! Недели две ходил по палате, как дурачок, под койки заглядывал, постели подымал — искал что-то. А потом опять в голове стало развидняться, светлеть и скоро разведрилось совсем. Тут уж меня определили здоровым, и попал я в Особый отдел. Ни документов у меня, ничего.

Ну, кто да что, не верят, что я партизан, давай, мотылек, бумагу. Правильно не верят, чего там. В войну и нечисти много поднялось, банды шастали, опять же власовцы.

Поехал я в тот городок, у которого наш отряд окружили, расспросил — и в другой городок, где штаб отряда был. Дорогой пилотку потерял, в штаб явился без пилотки. А штаба-то уж нет, дом один остался, там простые люди живут, они сказали, что отряд распустили, но здесь остался партизанский начальник штаба. Нашел я его, поздоровался, давай, говорю, мотылек, бумагу, что я партизан, а то меня Особый отдел терсучит. Начальник меня узнал, бумагу тут же написал, покормил и фуражку свою дает мне на голову. Носи, говорит, мотылек, на память, хороший ты был солдат. А у самого тоже ничего нет больше, дом пустой, семью фашисты сгубили. Ну, я отказался: пилотка, мол, лучше, на ней и полежать можно, не обессудь. Да-а… Тогда он сходил куда-то и принес мне эту самую удочку и дюжину катушек с леской. Веселись, говорит, не забывай нашу дружбу!

А разве забудешь, хоть бы и без подарка. До смерти буду помнить. Да-а. Ну, а все ж таки обрадовался я тогда — слов нет. Я ведь до войны простыми палками работал, фабричного удилища и в руках не держал, а тут из самолетного металла, из дюраля, легкая, с катушками! Не было бы счастья, да несчастье помогло.

Ну, вернулся, выправили мне бумаги и послали на склад, чтобы новое обмундирование мне дали, — в обносках я был. Старшина одежу хорошую дал и шинельку новую, а на ноги — старые бурки, сапог, говорит, нету. И шапку старую. Я уперся: ну нет, говорю, мотылек, новые давай.

И вот, мотылек, перед самой Октябрьской, за два дня до праздника, был я дома. В новых белых бурках пришел, в новой шапке, обмундирование и шинель тоже новые, с удочкой. И скажи ты, Катенька мне ни словечка за удочку! В другое время съела бы, а тут только посмеялась: умные мужики, говорит, для дома что-то везут, а мой и из Германии с удочкой явился.

— Не говорила я про одежу, я за письма только ругала. Ни одного письма столько время!

— Говорила, говорила. А я тебе на это сказал: я, мол, мотылек, победитель, могу теперь и порыбалить. Забыла ты, Катенька.

— Може, и забыла, столько-то годов… Спать давайте, завтра опять вскочишь ни свет ни заря.

— Да, да, завтра надо пораньше, завтра леща возьмем, плотвиц. На улице мягчеет, ветерок с заката потянул. Стелись, Катенька.

Четверть часа спустя Мотылек богатырски храпел на печке, я лежал на раскладушке в прихожей, а за тонкой переборкой поскрипывала люлька с пробудившимися младенцами. Немудрено пробудиться: храп стоял басистый, густой, с переливами, такого я еще не слышал.

Резвился Мотылек, впрочем, недолго. По полу зашлепали босые ноги, появилось впотьмах большое белое привидение, скрипнула печная задорга, и голос хозяйки урезонил Мотылька:

— Будет ржать-то. Что ты как жеребец, аль высоко привязали! Повернись на бок!

И тут же стало тихо, воцарился покой.

Утром Мотылек сказал, а его Катенька подтвердила, что храпеть он стал после фронта, после всех тех обид и лишений, а до войны золотой был во сне человек.

Ловили мы в этот день удачливо и леща и плотву, я обогатился новой информацией о пресноводных рыбах, о деревне и ее будущем. И радовался.

Мотылек не верил в исчезновение Воробушек, он планировал расширение своей телячьей фермы, он знал и любил эти земли, леса, речку и справедливо надеялся на лучшую их судьбу. Потому что здесь было хорошо. Потому что без земли, лесов и рек мы не сможем прожить. И еще потому надеялся, что у него растут два сына. Но, провожая меня, все же серьезно наказал:

— Ты там в одном городе с начальством-то, сказал бы: так, мол, и так, мотылек, обратите внимание на Воробушки. А насчет механизации пусть не беспокоятся: у меня старший сын инженер, летом приедет в отпуск, запрягу его, сделает…

1975 г.