Стихи

Жуков Геннадий

Из книги «Эпистолы»

 

 

Четвертое сентября

Какая темная пора — ночь нарождения на свет. Еще далеко до утра, и мгла весома и зерниста, Еще бледнеет силуэт и скорбный профиль органиста, Еще в ушах стоит трезвон и рокот погребальной стали, И комья не отгрохотали, а я опять на свет рожден… Так, значит, снова все сначала: галдеть, талдычить, толковать. За много лет душа устала одно и тоже повторять. Так, значит, снова я рождаюсь, тысячелетнее дитя, И повторяю — повторяясь. И прихожу — не преходя. Еще мгновение вглядеться в лицо уставшему врачу, Еще услышать: сердце… сердце… Вдохнуть и крикнуть. И кричу:

 

Письма из города. Дворик

… ты качала, Ты лелеяла, нянькала глупую душу мою, Дворовая родня — обиталище тасок и сплетен. Гей! Урла дорогая! Мне страшно, но я вас люблю. Мне уже не отречься, я ваш, я клеймен, я приметен По тяжелому взгляду, железному скрипу строки — Как ножом по ножу — и, на оба крыла искалечен, В три стопы — как живу — так пишу, и сжимает виски Жгут тоски по иному, по детству чужому… Я мечен Этим жестким жгутом, он мне борозды выел на лбу И поставил навыкат глаза — на прямую наводку, Чтоб глядел я и видел: гляжу я и вижу в гробу Этот двор, этот ор, этот быт, эту сточную глотку Дворового сортира (в него выходило окно) Взгляды жадных старух, эту мерзость словесного блуда… Я люблю вас и я ненавижу. Мне право дано — Я из наших, из тутошних, я из своих, я отсюда. Испытателем жизни — вне строп, вне подвесок, вне лонж — Меня бросили жить, и живу я, края озирая, Из какого же края, залетный восторженный «бомж», Залетел я? И где же — ну где же! — края того края? Камень краеуголен… Но взгляд мой, по шару скользя — Как стекло по стеклу — возвращается к точке начала… Ну, нельзя было в этом дворе появляться, нельзя! Не на свет и на звук, а на зык и на гук ты качала..

 

Письма из города. О смысле

Зачем, чтоб понюхать цветы — убивают цветы? Зачем драгоценные листья сжигают в кострах? В стандартных квартирах, какие должны быть мечты? А что за любовь обитает в стандартных домах? Зачем виноград, как любовник, ползет на балкон, А женщина окна завесила влажным бельем? Зачем же мы Землю одели в стекло и бетон? А где же нам жить, если мы на Земле не живем? Зачем ты деревья согнал в ботанический сад И толстой чугунной решеткой деревья обнес? Зачем же ты плачешь, когда чей-то брошенный пес Бежит за тобой и глядит, будто в чем виноват? А кошка зачем? Ну, к чему тебе чванный тотем, Что ходит и спит, и слегка согревает судьбу. Зачем эта кошка? Но ей недоступно — зачем. Но ты-то, зачем из владычицы сделал рабу? А сколько скопить нужно денег, чтоб выстелить гроб? А сколько в бездонную душу копеек войдет? А сколько кормить нужно тело, чтоб выправить лоб, И сделать таким же тугим и большим, как живот?.. А впрочем, зачем… И кому мою радость повем, Уж если узнаю, на что же мы обречены? Зачем у меня только дочь — продолженье жены, А сына не будет… Кому ты расскажешь — зачем? Зачем же ты куришь всю ночь — аж в квартире темно — И травишь смущенную душу сырым табаком? А если зажечь черновик — открываешь окно, Ну, что ж ты не дышишь своим вдохновенным стихом? — Зачем — говорю я, а время идет и идет… Окно открываю — восходит туман в синеву… Я знаю куда — ну, конечно же, вверх и вперед. И знаю ответ — почему: потому, что живу. — Зачем — говорю я. Ну, кто же мне смысл одолжит, Единственный смысл этой жизни на множество лет? Уж если не знают судьба и эпоха ответ, Так как же мне цель полагать и направленно жить? Так выберем смысл из бессмыслицы и воспоем, И будем гордиться пред вечностью именно тем, Что выбрали смысл из бессмыслицы… Только зачем? И все-таки жили — не ведая, так ли живем.

 

Ты ненависть. Тебя я ненавижу

Ты ненависть. Тебя я ненавижу. За то, что ненавидеть ты велишь. Но в зверя ты меня не обратишь, Я смерть твою бездарную предвижу. Я к ненависти ненависть терплю, Но злобою себя я не унижу. Ты ненависть — тебя я ненавижу, А ты любовь, и я тебя люблю.

 

Ты глядела так…

Я боюсь за тебя. Не тебе — и к чему? — Этот лоб гениальный, оправленный в пепел текучий. Ты глядела так третьего дня — не тебе — и к чему? — Древний взор и в зрачке влажный отблеск потопа. Что случай, Этот прихвостень Бога — удумал, когда обряжал Сократический ум в эти плечики, ручки и ножки — Две ладони в мою уместились ладонь, Две ступни поместились в ладошке… Всё, что ци-ви-ли-за-ци-я вы-хри-пе-ла В драках — муках — мольбах — и тягучей зевоте, Ты взвалила на стол и сидишь у стола, Напряженная, словно дискант на завышенной ноте… Я боюсь за тебя. Не тебе — и к чему? да, к чему! — Непомерная мудрость такого-то года. Там, где видишь ты свет, — я познал только тьму. Я боюсь за тебя. Ты меняешься, точно погода. От поветрий, течений и даже сквозняк от страниц Шевелит (я боюсь за тебя) твои слабые крылья. Не кури… Ты, как воздух вокруг этих лиц, Принимаешь черты (не кури же!) стального насилья, Добродетели мраморной, бронзовой чести, любви — Страсти книжной, бумажной, чернильной и — Боже, — буквальной. Все, что писано буквами — здесь же — в крови Зарождает волну мировую… И только случайной Горсткой слов «я боюсь за тебя» — да и эти — не те — Я сейчас существую. И чтобы мне встретиться взглядом, — Не кури! — говорю. Отвечаешь: …я рядом …я рядом… На! И брошенный взгляд, как монетка, летит в пустоте.

 

Виктория

И дом мой опустел. И мир обрел черты Великосветской тягостной обедни. Я слушаю затасканные бредни, Затейливые речи немоты. И в пустоте — в движенье пустоты — В струящемся и вьющемся потоке, Слова мои — как вьюшка в водостоке — Стекают в горло с небной высоты. И в часовой захватанный стакан Друзья мне льют первач из туберозы. И в горле собирается туман, Восходит вверх. Мне называли: слезы… И что еще? Ах, да, чуть слышный зуд В губах, однажды выстуженных Летой. И что еще? И почему зовут Все это поражение — победой? Да мне ли — на обугленных костях Таскающему драповое тело — Возрадоваться вдруг, что потеплело, Оттаяло признанье на устах? И мне ли — полыхавшему в кострах Смут вековых — оплакивать мгновенье. Викторией зовется этот крах. …И вот еще одно стихотворенье.

 

Письма из города. Часы

1. Как зверь, что ищет соль земли, не ведая, чего же хочет, Мы проходили и прошли, и вот над нами смерть хохочет. Среди потоптанных долин стоим обуты и одеты И знать хотим — чего хотим, когда уже желаний нету… Мы недра выскребли земли, мы сотворили мир свой вещий, Но вот надкушенные вещи вкруг нас валяются в пыли. 2. Я знать хочу — чего хочу, И обнажаю понемногу Свой дом, и волочу к порогу Обноски, что давно влачу. И здесь останутся часы — Свидетель крайнего позора: Я нищ — я нищ — я нищ, и скоро Они затеются, как псы, Трястись и взлаивать надрывно, Напоминая в пять утра Что жизнь уходит непрерывно, И что пора — пора — пора.

 

Письма из города. Трапеза

Подвалом влажным и тугой табачною золой Подвалом бражным и густой асфальтовой смолой, Опухшим выменем души и головой творца, Промявшей плюшевый диван седалищем лица, Утробным воем парных труб системы паровой Клянусь, что это все — со мной. Да, это все — со мной: Я гость на пиршестве немых, собравшихся галдеть, Они ревели над столом, а мне велели петь И заглушать вороний ор оголодавших душ. …А лестница вела во двор, и там играли туш! Там пожирали пиджаки карманные часы, Глотали вяленых коров парсеки колбасы, Глодал ступни свои плясун и — под кромешный крик — Оратор — с пеною у рта — заглатывал язык. …А дверь в огромный мир вела, и там играли марш. И там пила тайгу жрала, разбрызгивая фарш, И там впивался в недра бур коронкою вставной, И присосавшийся насос пил земляной настой. Я гость за трапезным столом, Где рвут мой теплый труп. Я озираю этот дом, где я стекаю с губ, Сочусь по выям, по локтям и по горжеткам дам Кровавым соком. Я стократ разорван пополам, И пополам еще сто раз. Я в дом зашел на час И непрожеванным куском в зубах его увяз. Клянусь, что это все со мной, Все наяву, все здесь. Клянусь, что правду говорю, и буду землю есть. И род людской, что Землю ест, не умеряя прыть, Обязан — пусть с набитым ртом — но правду говорить. А правда жестче горных руд и горестней песка, А правда соли солоней трясин солончака: Здесь некто мыслил о птенце, а сотворил толпу. И мы беснуемся в яйце и гадим в скорлупу.

 

Письма из города. Горацию

Они убивают цветы и приносят любимым. И пьют, чтобы плакать, а чтоб веселиться — едят. И вдох наполняют синильным сиреневым дымом Они позабыли: есть мера — все мед и все яд. Они правят пир. Это траурный пир. После пира Они будут жрать своих жирных раскормленных псов. Они позабыли: вот образ гармонии мира — Великий покой напряженных до звона весов. Они говорят: это смерть. Мол, такой и такой я… Они и не знали — наполнив всю жизнь суетой, Что счастье — гармония жизни — мгновенье покоя. А смерть — это вечность покоя и вечный покой. Они строят скалы и норы в камнях, а из трещин Сочится наваристый запах обильных борщей. Но тяжко глядеть мне на этих раскормленных женщин, И больно глядеть мне на этих оплывших детей. О, если бы к детским глазам мне доверили вещий И старческий ум! Я бы смог примириться и жить, И клеить, и шить, и ковать всевозможные вещи, Чтоб вещи продать и опять эти вещи купить. Такое твоим мудрецам и не снилось, Гораций. Все что-то не эдак и, видимо, что-то не так… Зачем эти люди меняют состав декораций И в мебели новой все тот же играют спектакль? Зачем забивают обновками норы — как поры. Здесь есть, где лежать. Но здесь некуда быть. (или стать?). На свалках за Городом дымные смрадные горы — Здесь тлеют обноски обновок. Здесь нечем дышать. И горы обносок превысили горы природы. На вздыбленной чаше пизанской грудою стоит Пизанское небо над нами. Пизанские воды. Пизанская жизнь… Утомительный вид… И эти забавы превысили меры и числа, И в эти забавы уходят все соки земли. Они не торопятся строить свои корабли, Поскольку забыли, что смысл в со-искании смысла. Что разум без разума в этой глуши одинок — Как я одинок без тебя, мой любимый Гораций — Что нужно спешить — ах, нет, не спешить, но стараться, Поскольку назначена встреча в назначенный срок.

 

Дверной проем

«В степи цимбалы кочевали и навевали суховей, Среди сатиновых полей две флейты в бубне ночевали, Светало, и запели спички, и распустили языки, Когда заначка и две нычки сошлись в течении реки…» …Твой мир пьянит, как цинандали, И я гляжу в проем дверей: Что мыслить мне в твоей печали, Что мыслить в радости твоей? Здесь, по ту сторону проема, Мой странный мир, где я живу. Здесь все не так, здесь все знакомо, Все ясно, зримо, наяву. Здесь в джунглях каменных кочуют цветы и навевают сплин. Среди желтеющих маслин птенцы в наушниках ночуют. Светает, запевает ящик и распускает дребедень, И старый пень заначки тащит, и нычки ищет старый пень… Ты подойди, ты сбрось сандалии, Смотри сюда — в проем дверей… Что мыслишь ты в моей печали? Что мыслишь в радости моей? Как мы смешны… Нам нужен третий. Пойдем глядеть в его проем — Что мыслить радостью на свете, Над чем печалиться вдвоем? …Здесь суетятся горожане, ночник желтеет на стене, Спят дети на одном диване и сказки слушают во сне. Светает. Хриплый репродуктор завел чухню свою чуть свет. Портвейн из гниловатых фруктов. И где-то есть пять сигарет. О, как же шаток, ирреален И зыбок мир в его дому… И он отменно не печален, Хоть нету радости ему.

 

Речитатив для флейты

1. В магазине — где дают брюки в полосочку поперек — я купил продольную флейту. Брюки стоят столько же, но они не такие теплые, как флейта. И я учусь играть на флейте. Поверьте, это только так говорят: семь нот. Это семь чувств… Поверьте, первая «до» была еще до слуха, и у кого нет слуха, а есть только слухи, нередко путают ее с нотой «ми», милой нотой осязания мира. Меж осязаньем и слухом — нота «ре», как ревнивое око в ресницах. Здесь вечная нота «фа», как выдох носом: «фа», как фамильярный философ, фарцующий коттоном и Эллингтоном, как выдох носом: фа! — когда чуешь всякое фуфло… Здесь странная нота «соль», чтобы жизнь не казалась сахаром всякому, играющему на флейте. Я трогаю ее языком. Здесь вечная нота «ля», как ля в зале, и ля-ля в кулуарах. Как ля с трибуны, но ля-ля в очереди… Спросите лабуха: где играть шлягер? В ля-ля миноре… Это страшное чувство ля-ля! Оно обжигает мне лицо в кровь, когда я выдыхаю его из отверстой флейты. О, высокая нота «си», чистая нота «си!» Кто способен на чистое «си» — способен на многое. 2. …Холодно, а кровь Уже не греет, лишь в печаль, Лишь в крик, лишь в шепот невзначай Уходит с выдохом любовь, Пока учусь играть на флейте. …Не моя вина: Еще не выпита до дна Святая эта флейта, но Уходит с выдохом вино, Пока учусь играть на флейте… Слышишь, как это звучит: па-па-рам, па-рам? Звуки двоятся в ночи по парам, парам… Лишь сквозняк — со мной в одном ключе — В ключ свистит, нахохлясь на плече, Но иссяк мой утомленный ключ В черной флейте. Холодно, любовь Уходит — как сквозь пальцы — звук. (Кого же я просил: мой друг, Хоть для страданий, хоть для мук Мне флейту полную налейте?) 3. Ах, быть поэтом ветрено и мило, Пока еще не кончились чернила, И авторучка ходит на пуантах Вслед музыке печали и любви, И образа талантов в аксельбантах Преследуют с осьмнадцати годов Всех девочек… Ты к этому готов, О, мой собрат, ходящий в музыкантах? Ах, быть поэтом ветрено и мило! Но ради всех святых, таи, Что уж давно окончились чернила, Что флейта рот истерла до крови. Что флейта? — флейта — продолженье горла. А в горле — в горле — музыка прогоркла. Там вопль один протяжный. Ну и что же? Держи в руках отверстый вопль — до дрожи, Держи в руках, пока не лопнет кожа — Все быть должно на музыку похоже. И даже смерть. Ее споют потом… А девочкам — в бирюлечках и бантах — Ты накарябай лопнувшим ногтем, Что авторучка ходит на пуантах. И будь поэтом. Ветреным притом.

 

Письма из города. Гений

Раскрой свое железное крыло И помавай над сталью и бетоном — Здесь в недрах гулких, в гаме монотонном, В холодном эхе долгих анфилад Родился твой неоперенный брат. Овей его покатое чело И осени перстами с перезвоном. Се — брат твой, Гений! Он, как теплый воск, Из лона матери сошел на чрево мира. Здесь будет он оттиснут, как просвира, Воспримет воск эпохи блеск и лоск, И мудрость — цвета зрелого сапфира — Да, мудрость граждан — словно бы сапфир — Он обоймет и будет мудр, как мир. Так осеняй, пока не вышел срок — Не отросло, в пушистых завитушках, Перо. Он будет возлежать в подушках Крылом в тюфяк, зубами в потолок. Он будет хлюпать ночи напролет Гундосыми слюнявыми слогами, Он к «лю» и к «ля» диезы подберет И вытрет стенку квелыми ногами. Так три пройдет, и тридцать лет пройдет, И выйдет срок: Он сопли подберет, И пустит слюни, и в восторг придет, Когда войдет — в заштопанном и сиром — Любовь его и утку поднесет, И удалится клокотать сортиром… И — подавившись собственным клистиром — Он — в простыне запутавшись — умрет, Избранник века — полный идиот — В гармонии с собой и с этим миром.

 

Коллапс

1. Когда сворачивается пламя костра, Чернее ночи уголья костра. И в черной земле зияет дыра — Чернее черной земли дыра. Когда сворачивается пламя звезды, Ночь на планете чернее беды. И в черном небе зияет дыра — Чернее черного неба дыра. Когда сворачивается пламя души, Свет возвращается, круг завершив. И в черной душе зияет дыра — Чернее черной души — дыра. Но ранний твой свет протекает, врачуя и раня, И длится во времени ярое раннее пламя, И словно домашние звери за теплою пищей — Чужие планеты идут на тепло пепелища. Там пламя кричит, заключенное в углях остылых, Но свет возвращается — свет продолжаться не в силах! — И, бросив орбиты — за светом на тайные меты Идут и приходят, и в бездну уходят планеты. Любимая! Дальше орбитой иди кочевою. К другому колодцу ходи за водой ключевою. Что свет катастрофы тому, кто единожды молод, Тому, кто и сам нарождается, словно звезда? Здесь гулкое горло зияет, как гибельный голод. Здесь мерзлое пламя клубится, как гибельный холод. Здесь даже вода запекается в жаркую жажду, Спекается в черствую глыбу сухая вода. 2. Вот ведь какая беда, Я сворачиваюсь, как сворачивается звезда. Будь то люденыш какой, иль сын собачий, иль конь, Иль безделушка какая — красивая утварь — Я пальцы тянул к ним для ласки, А нынче — ладонь о ладонь — схлопываюсь пальцами внутрь. Женщина тянет мне певчие губы свои: — Спой, — говорит. — меня, голос вдохни в мою стать. — Нет, — говорю ей. — Отчаянно не до любви. — Нет, — говорю ей. — Мне нечем тебя обнимать. Розы ли мерзлые где-то дают на углу, — Кто научился предсмертный их цвет продавать? — Колкие стебли, как пальцы подростка беру И отпускаю: мне нечем тебя обнимать. Конь на весь город один — не узнаю коня. Конь от меня отвернется в обиде святой. Конь, на весь город один, не узнает меня. Дрогнет капризной губою: …чужой. …Внутрь завернуты пальцы, а обе руки В душу завернуты, как в одеяльце. Отогреваю — разбитые вдрызг — кулаки. 3. Не гляди в мою душу, сестра — Там сегодня не будет костра. Не гляди в мою душу, жена — Потому, что душа без дна. Там, на черной покатой стене Черный всадник на черном коне. Это я — сам один — сам с собой Нынче вышел на праведный бой… Я швырну в эту бездну перо, И расколется в бездне ядро. Год пройдет или столько-то лет — Будет свет.

 

Убежала бусина с нитки суровой

Убежала бусина с нитки суровой, Побежала бусина дальней дорогой. Как же ты о бусине не спохватилась? Укатилась бусина… Укатилась… Завяжи на нитке узелок на память, Погляди с улыбкой — если грустно станет — В этом месте ниточки всё и случилось. Укатилась бусина… Укатилась… Убежала бусина с нитки суровой, Побежала бусина дальней дорогой. Вся судьба на ниточке крепко держалась, Только эта бусина… Экая жалость…

 

Свеча на перроне

Эти белые клавиши — белые дни. Эти черные клавиши — черные дни. И на белых прощальные пляшут огни, И на черных прощальные пляшут огни. Проплывает последний вагон: догони. Проплывает последний вагон: догони, догони. Будто пальцы по клавиатуре идут и стучат. Будто сняли все струны — сустав за суставом стучат. Будто сняли все рельсы — состав за составом стучат. Я свихнусь, наконец, От квадратного мерного стука! Уплывает вокзал. И стоит на перроне свеча. Оглянешься назад — и стоит на перроне свеча. Мной однажды в протяжную ночь зажжена, Все горит и горит! Эта жизнь распроклятая штука! Мой огарочек горький — судьба, сумасбродка, жена, Все горит при дороге — стоит при дороге свеча. Словно жертвенник жаркий, стоит при дороге свеча. Мой священный огонь, моя смертная мука…

 

Друзьям

А идите вы с вашей версификацией! С вашим Ладом неладным, Размером и ямбом неладным, С вашей пломбой на сердце, С александрийским апломбом, С вашей темой готической И снулым холодным стихом! — Боже мой! — говорю я, — Пока мы надменные лиры наладим, Эта женщина, этот подкидыш в пустой электричке Будет длиться и длиться в пустой электричке Меж холодным стеклом И сивушным дурным мужиком… — Боже мой! — говорю я, — По всевышней поденной привычке Будет, зябко нахохлившись, тупо глядеться в окно Эта женщина, эта ворона… Считать перегоны И читать полустанки, солидно нахохлившись, но Глядеть из угла, Как нашкодивший малый ребенок Смотрит длинное, скучное взрослое наше кино… Боже мой! Неужели же нам все равно! С нашей мыслью готической И заостренным стихом, С нашим словом аттическим, Где царит, словно в римском каре, железный закон. Как пробиться в ее одиночество, В холод космический — За стекло, за предел, за барьер — В отраженный вагон? Там, в другом — отраженном — вагоне, Ее волосы рвутся о кроны. Там, в другом — отраженном — вагоне, Колошматят ее светофоры. В пристяжном эфемерном вагоне Сквозь нее пролетают столбы. Боже мой… Что могу совершить я хорошего, кроме — Попросить пересесть, Чтобы бешеный встречный скорый Не хлестал, Не считал бы ее, Как штакетник кривой, разноперый — Когда вылетишь прочь из седла Этой жизни катящейся… Этой многоколесной судьбы…

 

Попутчица

1. За Доном, за долгою степью сквозит синева, Юлит электричка борзая в отвесных откосах, С высоких откосов в окно залетает листва, И желтые смерчи, вращаясь, идут по проходу… Я долго гляжу, как в глазищах раскосых — В пиалах овальных — хрустальная плещет беда. И темный зрачок проступает сквозь горькую воду. Прижав локотки напряженно — как будто бежала — Сидела спокойно, но в ломаном лете бровей, В том, как оглянулась — почудилось: кони по шпалам! Погоня по шпалам! Торопятся кони за ней! 2. Должно быть, не так, но спросил я тогда: — Откуда ты, лярва? Ты ликом — звезда, До боли бела, а очами — орда… Видал я таких! Только чья ты беда? Все длинные ноги и все поезда Уносят от этих коней не всегда… — Чьи кони? — спросил я. — Сама ты откуда? И девушка мне отвечала: …туда. И сгорбилась, словно старуха: туда. И темной ладошкой махнула туда, Где синюю степь заливала полуда. Должно быть, не так, но сказала: …юнец, Очами — отчаян, поломан — да выжил, Что нянчишь гитару? Садись-ка поближе, Сыграем про разные эти дела: Как лисья была я. Как рысь я была. Все рыскала градом, Как горло искала… Шакала ласкала, С шакалом спала. Шалавой звалась И шалавой жила, И как унесла два залапанных липких крыла И сердца огрызок в щемящую степь от вокзала! …Ах, мать-перемать! — кабы голос — Уж я бы сыграла! 3. Вот так эта девушка, эта старуха сказала. Быть может, не теми словами, да смысл такой. Сказала: …сыграй мне, пока я себе не сломала Синюшную шею на синей свободе степной! И в гулком вагоне, качаясь и плача, плясала — Как об ногу — ногу присохшую грязь оббивала. И листья звенели над ней, словно дикие осы, И карие косы, А может быть, карие космы, А может быть, крылья плясали за хрупкой спиной…

 

На живой ноге в бутсе «Адидас»

На живой ноге в бутсе «Адидас» Инвалид по проходу шоркает. А другая нога — что твой карандаш: Одной пишет — другой зачеркивает. Как колоду карт, развернет меха, Заведет гармонь заунывный зык… Не берет уже инвалид верха. Не берет уже инвалид низы. Не болит душа, не болит рука Нажимать на грудь и на клавиши. А болит нога, и болит спина, И хребет болит низко кланяться. Ах, мы выросли до высот стиха — Дорасти бы нам до поэзии… Не берет уже инвалид верха. Не берет уже инвалид низы, Двери сходятся, как два лезвия. Откусила дверь голубой сквозняк. Гомон тамбурный: так и пере-так… И зачем в карман с дыркой лезу я? Только что с меня возьмешь — с дурака? Догоню в другом вагоне старика. Суну мелочь в задрожавший кулак — За поэзию. За все… И за так…

 

Чабрец

В смиренье тягостном влача Асфальт, налипший на подковы, Влача обноски и обновы, Я было умер сгоряча… Но был у города конец. И кровь слилась с древесным соком — Я горло жег зеленым током, Зеленый хрупая чабрец. Еще гортань была в огне, Когда со страхом пилигрима Я чуял, как неистребимо Язычник деется во мне. О, я не знал, слетая с круга, — Как хрип с пластинки шансонье, — Что петь мне звонко и упруго, Что мне играть на тетиве! Возьми мой кашель перочинный И возврати, моя земля, Гортанный хохот лошадиный И плач гортанный журавля! Пусть эта боль — на боль похожа… Пусть. Я согласен онеметь, Пока сползают слизь и кожа И нарастают сталь и медь.

 

Дорога, дорога…

Был старик велик и сед — В темных клочьях моха… Ему было триста лет — Целая эпоха. Ясным утром — белым днем Спрашивал дорогу: — Пособи, сынок, огнем, Потерял, ей-богу… Оглядел я чистый дол — Ясная картина: Ветер в поле бос и гол, Ни креста, ни тына. Ни тропинки, ни тропы… Коршун в небе стынет. Как не выправи стопы — Нет тропы в помине… Волчий зык да птичий крик — Там овраг, там яма. Говорю: «Иди, старик, Все дороги прямо». И побрел старик слепой — Вижу — влево тянет, Захлестнет стопу стопой, Господа помянет… Посох — что твоя слега — Вязнет в диких травах. А запнется, и нога — Тело тянет вправо. Восемь бед — один ответ — Я его обидел… Только впрямь дороги нет. Я сказал — что видел. Нет тропы, дороги нет. Рыскает эпоха, Будто чует чей-то след, Только чует плохо. Как не выправит стопы — То овраг, то яма. А в нехоженой степи Все дороги прямо.

 

Легенда о Пане

В полночь, когда вьюга выла и мела, Звонарю подруга старца родила. И лежал он молча на пустом столе, И зияли молча два зрачка во мгле, И сжимались молча пальцы в кулаки, И сияли волчьи белые клыки. Он лежал и думал на кривом столе, Проступала дума на кривом челе. Все лежал и думал: … странные дела — Звонарю подруга старца родила… Глупые вы дети, мама и отец. Расставляйте сети, мама и отец. И поставьте черный у двери капкан. Ждали вы мальчонку, а родился Пан. Зачинал раб божий Божия раба. Понесла рабыня Божия раба… Да кишат рабами божьи небеса — Я тряхну рогами и уйду в леса. Посох мой наследный бросьте у дверей — Я сломаю посох на число частей. Крестик на гайтане бросьте мне за дверь — Я свяжу гайтаном панскую свирель. Не плачь, мать родная, ах, не голоси. Вервие тугое, отец, не тряси — Не слыхать за лесом материнских слов, И проклятий отчих, и колоколов. А пройдут все долга, и когда в апрель Принесут к порогу теплую свирель, Суженой верните Панов самодуд — Бросьте мою дудку в деревенский пруд.

 

Комос. Сатир

И поздно радоваться и, Быть может, поздно плакать… Лишь плакать хохоча и хохотать до слез. Я слышу горб. Ко мне вопрос прирос. Я бородой козлиною оброс. Я в ноги врос. Я рос, я ос, я ’эс’ Напоминаю абрисом своим. Я горб даю погладить и полапать. Я грозди ягод вскинул на рога. Я позабыл, где храм и где трактир — И что же есть комедия, Сатир, И в чем же есть трагедия, Сатир. Я спутник толстобрюхих алкашей, Наперсник девок пьяных вдрабадан. Я в грудь стучу, как лупят в барабан, И рокочу всей шкурою козлиной, И флейту жму, и выпускаю длинный Визгливый звук, похожий на кукан. И на кукане ходит хоровод И пьет и льет мясистая порода. И что же есть комедия, народ? И в чем же есть трагедия народа? …Смотри, смешно, мы все идем вперед, Комедия, мы все идем по кругу, И трезвый фан в кругу своих забот — Что пьяный фавн, кружащийся по лугу… …Смотри, смешно, сюда ведут дитя, Комедия, веселенькая штука, Я вновь ее увижу час спустя, Она повиснет на руке у внука… О, шире круг, поскольку дело швах! В чем наша цель, не знает царь природы. Меж тем — и ах! — проходят наши годы В хмельных целенаправленных трудах. И все страшней, все шире, все быстрей, И дудка воет, как над мертвым сука: Лишь мертвый выпадает из цепей, А лица веселей и веселей. Но, Боже мой, какая мука… Вот в трезвом опьянении ума Бредет старик, заглядывая в лица, По тощей ляжке хлопает сума, Он позабыл, куда ему крутиться. Он смотрит так, как будто виноват, Он спрашивает, словно трет до дыр: — Так в чем твоя комедия, Сатир? — А в чем твоя трагедия, Сократ?

 

Моралисты

Нас много. Но идем мы друг за другом. Мы как быки, увязанные цугом, Проходим по эпохам и векам. Но, господи, кто там идет за плугом? И кто велит так напрягаться нам? И если вдруг за плугом не идет Господь суровый с длинным кнутовищем, Какой же черт толкает нас вперед? Чего хотим мы, и чего мы ищем? Зачем мы тянем лямку сквозь века, И девственное поле — бороздою — Размежевав на Доброе и Злое, Заботимся — глубока ли строка? Ах, да! конечно! — воин задрожит И повернет обратно колесницы, Когда прочтет: «Не преступай границы! Не преступай начертанной межи!»

 

Доблесть

Ты взял Геллеспонт как барьер. Буцефал Замедленных персов топтал. На звонких щитах Буцефал танцевал, На спинах костлявых плясал. Но вспомни! Обугленным телом дрожа На скользких от нефти камнях, Худыми ногами живая душа Скребла эту слизь, этот прах… Когда твой угрюмый железный конвой Мальчишку в багровом бреду Влачил по планете — он черной пятой В земле пропахал борозду. И мир разразился небесной слезой, И в русло вода натекла. Меж правдой военной и правдой святой Межа вкруг земли пролегла. Назад! Захлебнешься горючей водой! Твой конь не пройдет над кипящей рекой. Назад! Содрогнись, непреклонный герой — Вот доблесть, достойная дня! — Души себя — зверя — железной рукой… Ты взял Геллеспонт, но пред этой чертой Сойди, Александр, с коня.

 

Речитатив для дудки

И была у мальчика дудка на шее, а в кармане — ложка, на цепочке — кружка, и была у мальчика подружка на шее — Анька — хипушка. Мальчик жил-поживал, ничего не значил и подружку целовал, а когда уставал — Аньку с шеи снимал и на дудке фигачил… Дудка ныла, и Анька пела, то-то радости двум притырочкам! В общем, тоже полезное дело — на дудке фигачить по дырочкам. А когда зима подступала под горло, и когда снега подступали под шею, обнимались крепко-крепко они до весны. И лежали тесно они, как в траншее, а вокруг было сплошное горе, а вокруг было полно войны… Война сочилась сквозь щели пластмассового репродуктора, война, сияя стронцием, сползала с телеэкрана. Он звук войны убирал, но рот онемевшего диктора — обезъязычевший рот его — пугал, как свежая рана. И когда однажды ночью мальчик потянулся к Анне, и уже встретились губы и задрожали тонко, там — на телеэкране — в Ираке или Иране, где-то на белом свете убили его ребенка. И на телеэкране собралась всемирная ассамблея, но не было звука, и молча топтались они у стола. И диктор стучал в экран, от немоты свирепея, и все не мог достучаться с той стороны стекла. А мальчик проснулся утром, проснулся рано-рано, взял на цепочке кружку и побежал к воде, он ткнулся губами в кружку, и было ему странно, когда вода ключевая сбежала по бороде. А мальчик достал из кармана верную свою ложку и влез в цветок своей ложкой — всяким там пчелам назло, — чтобы немножко позавтракать (немножко и понарошку), и было ему странно, когда по усам текло. Тогда нацепил он на шею непричесанную свою Анну. И было ему странно Анну почувствовать вновь… Тогда нацепил он на шею офигенную свою дудку, Но музыку продолжать было странно, как продолжать любовь. Он ткнулся губами в дудку, и рот раскрылся, как рана, Раскрылся, как свежая рана. И хлынула флейтой кровь.

 

Эолов лук

Все струны любви на эоловой лире Я в ночь без любви сосчитаю со скуки. Но песню о мире — да, песню о мире — Я буду играть на эоловом луке. Ударю я воздух пустой тетивою: Довольно постылой стрелковой науки! Повейте хорошеньких женщин лозою — Я буду играть на эоловом луке. Что было для мести — То будет для песни. Сойдитесь же, лучники всех поколений, — Пусть луки не созданы для песнопений — Я буду играть на эоловом луке. Пернатая смерть тетиву утруждала — У лучников ваших натружены руки. Довольно! — вас мало… Довольно! — нас мало… Я буду играть на эоловом луке. Пусть бранная песня всей музыки старше, Я бью тетиву — и отбой в этом звуке! Две тысячи струн на эоловой арфе, Но эта — одна! — на эоловом луке.

 

Ветер листья возжег и вспыхнули листья

Ветер листья возжег и вспыхнули листья. Больно, любимая, больно… Ветер тронул ковыль И кони в степи закачались. Не боли, любимая, не боли… Отчего эта вечная тяга к высокой печали? Отчего эта вечная тяга к высокой любви? Мы с годами мудрее, добрее, Друг другом довольней. …Кони тронули ветер, Качнулись в степи ковыли… Это ты? Или это Она? Больно, любимая, больно. Это где-то Высоко болит. Не боли… Не боли…

 

Я стольких любимых оставил векам

Я стольких любимых оставил векам, Годам и неделям, ночам и часам — В тряпье и порфирах, во храме и хламе. Они оставались в эпохе своей, В теченье ночей и в течение дней. И Хронос глотал своих бедных детей, Давясь их сухими телами. Я видел — мне тягостно зренье мое! — Я видел, как строилось наше жилье. И видел руины, руины… Мне камень огромный служил алтарем, Огонь совершался на камне, а в нем Спекались рубины, рубины… Был первый мой дом знаменит и высок. Но вот я сквозь пальцы просеял песок И я не нашел сердцевины… Я стольких любимых оставил векам, Годам и неделям, ночам и часам. Я вышел. Да, я их оставил здесь, в доме моем. И вот я меж пальцев размял чернозем, Но сердца я в нем не услышал. Я непобедимее день ото дня, Но смерть и любовь побеждают меня, И я обнимаю, как гостью, хозяйку в дому, И пространство звенит. Там Хронос бесценным рубином скрипит И пес — пересохшею костью.

 

Прикосновение

Ты просишь рассказать, какая ты… Такая ты… Такая ты… вестимо — Ты мне понятна, как движенья мима, И как движенья — непереводима. Как вскрик ладоней, И как жест лица… И вот еще — мучения творца — С чем мне сравнить любимую? С любимой? Я слово, словно вещего птенца, Выкармливал полжизни с языка, Из клюва в клюв: такая ты, такая… Дыханьем грел: такая ты, такая… И лишь сегодня понял до конца — Тобой моя наполнилась рука — Вот жест всепонимания людского! А слово… Что ж, изменчивое слово, Как птичий крик, вспорхнет и возвратится, Изменчивости детской потакая, Изменчивостью детскою губя. И лишь прикосновенье будет длиться. И только осязанье длится, длится. Так слушай же: такая ты… такая… О, слушай же, как я люблю тебя!

 

Вернись — тебя я попросил. Но ты уже вошла

— Вернись — тебя я попросил. Но ты уже вошла. И подбежал к ногам сквозняк из дальнего угла. И дрогнула у кресла ель, и медленно сошли К подножью иглы, словно сель. А с уровня земли Из-за окна — где снег лежал каленее стекла — Тянуло в дымное окно поземку через щель. Вернись — тебя я попросил — еще открыта дверь. — Вернись — тебя я попросил. Но ты уже вошла. И руки мне на грудь легли. А из моей груди — Навстречу им — ладони две мою прогнули грудь… О, смилуйся. О, не входи в меня еще чуть-чуть. Ты центром времени была, основой всех основ Как в центре солнечных часов блестящая игла, Что тает в солнечных лучах и в мареве дрожит. А тень на циферблат легла, и здесь она лежит. А тень на циферблат легла, закинув тени рук. Мне тень обозначала час и означала день. О, не входи на этот круг, любимая, мой прежний друг, Ты — как собаку — уведешь возлюбленную тень. Она на звук твоих шагов отозвалась во мне. Ее ладони на груди — на этой стороне… Ну, не входи. Войдешь, и там она прильнет к ногам — Поволочится за тобой — по судьбам — по пятам. Кто мне тогда означит час, чтоб, отвратив свой взгляд От мельтешенья мелких строк, мне оглядеть закат? И доглядеть — отворотив глаза от этих строк — И развернуться в темноте ногами на восток.