Хроника парохода «Гюго»

Жуков Владимир Николаевич

Часть I

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

От всех океанских судов, которые люди настроили с начала века до весны сорок третьего года, американские пароходы типа «Либерти» отличала на редкость экономная конструкция. Ни обязательных прежде заклепок — их повсюду заменяли сварные швы, ни переплетения бесчисленных ребер и балок остова — в ход шло только самое необходимое.

Зато месяц-другой, и на стапеле возникали осанистые борта, следом — угловатая, словно бы вырубленная гигантским топором, надстройка.

Человек, родивший проект незамысловатого судна, не был, однако, лишен чувства красоты. Он водрузил на мостике невысокую мачту, от которой тросики антенн разбегались вперед, к самой рослой грот-матче, и назад, к корме, на бизань-мачту. Имелась на «Либерти» и еще одна мачта — передняя, пониже остальных. Четкой линией своих макушек, паутиной вант, оттяжек и ажурных трапов мачты придавали пароходу довольно привлекательный вид. Без них он бы выглядел неуклюжей баржой с громоздким домом-надстройкой посередине.

Впрочем, не украшение было главным назначением мачт. Прочно упертые в палубу, они поддерживали длинные брусья грузовых стрел, способных не хуже кранов наполнить и опорожнить вместительные трюмы, лишь бы подобраться к берегу. А если учесть, что по углам мостика на круглых кормовых и носовых площадках-банкетах торчали прикрытые островерхими чехлами спаренные двадцатимиллиметровые пушки да еще внушительно поглядывали на горизонт стволы вполне подходящих для эсминца орудий, — если все это учесть, то «Либерти» иначе как военным транспортом назвать было нельзя.

Потому и не отличались друг от друга пароходы, пополнявшие по ленд-лизовскому соглашению флот Дальневосточного пароходства. Не было у них на борту названий и обозначения порта приписки; названия прежние, американские, глухо заливала краска, а новые, советские имена судов указывали небольшие черные доски с белыми буквами. И казалось, сними эти доски, а затем поменяй местами — и моряки, возвращаясь из города на свои «Либерти», ни за что не отыщут ни собственных коек, ни привычных мест в тесноватых чистых столовых.

«Виктор Гюго» тоже принадлежал к многочисленному семейству братьев-близнецов. Как и все, от клотиков до ватерлинии он был сплошь окрашен в мышиный цвет, но крупное орудие стояло у него только на корме, у прочих же — на носу — имелось и второе.

Существовала и другая отметинка. В море, когда шли первым рейсом из Америки, старпом Реут приказал соскоблить с верхних дверей надстройки унылую серую краску, проморить дерево и покрыть шестью, как положено, слоями не боящегося сырости масляного лака. Трудов это боцману и матросам стоило адских, но, когда сделали дело, живым ясеневым блеском среди железа стал гордиться весь экипаж.

Из такой двери и вышел в одно раннее владивостокское утро человек высокого роста с электролампочками и отверткой в руках. Это был Огородов, электрик, появившийся на «Гюго» в числе первых в команде, когда новенький пароход еще стоял у достроечного пирса в Сан-Франциско.

Лампочки, которые Огородов держал в руках, предназначались для прожектора на фок-мачте. От кладовой, где они лежали, к мачте ближе всего было пройти нижней палубой, через боковой коридор, но Огородов никогда не упускал случая сделать лишний крюк: глядишь, и что-нибудь интересное увидишь, услышишь или узнаешь.

Он потоптался возле шлюпбалки, поглядел на воду в радужных разводах нефти, на оранжевую от сурика палубу и перевел взгляд на долгий ряд причалов, подпиравший пологий берег с приземистыми складами, со штабелями бревен, с вагонами на железнодорожных путях. Дальше круто поднимался травянистый бугор Эгершельда, пересеченный булыжным шоссе, а потом было просто небо, белесое, в тонких сплошных облаках, и электрик посмотрел правее, вдоль бортов стоявших на разгрузке пароходов, — туда, где угол порта сливался с открытым ветрам пространством главной улицы города, Ленинской. Прямо от ее желтых, розовых и серых домов, от сквозящих, еще без листвы, скверов вырастала темная глыба сопки, подставляя себя другим домам на других улицах, и они взбирались но склонам выше и выше, словно бы соревнуясь, кому станет лучше видна просторная бухта — от дальнего, изогнутого турьим рогом конца и до самого лесистого острова Русский, стерегущего выход в океан.

Огородов знал этот город, сколько помнил себя, и, как бы уверившись, что все в нем на привычных местах, с излишней для занятого человека внимательностью осмотрел торчавший возле его плеча винт спасательного вельбота и отправился обратно к надстройке. Взгляд его привлек открытый иллюминатор, и он не торопясь подошел к нему.

— Доброе утро, третий, — сказал электрик и вплотную придвинулся к круглому отверстию. — Все списки команды пополняешь?

— Угадал, Огородов! — ответил третий помощник капитана, не поднимая головы от листов бумаги. Он недавно был старшиной на рейдовом катере, с превеликим трудом сдал экстерном экзамен на звание судоводителя-двеститонника и каким-то чудом устроился на должность, где требовался не его скромный документ, а по меньшей мере диплом штурмана малого плавания. Не очень доверяя своей счастливой судьбе, третий помощник (его фамилия была Тягин) даже самый что ни на есть служебный пустяк выполнял чрезвычайно старательно. — Ты всегда угадываешь, Огородов, — повторил Тягин. — Открыл бы секрет.

— Очень просто. — Огородов просунул голову в иллюминатор. — Я всегда говорю то, что вижу. Вот, к примеру, могу угадать, что раньше чем через два дня мы в море не уйдем. Верно?

— Вер-но, — с расстановкой сказал третий помощник и поднял наконец голову. Час назад капитан говорил с ним на эту тему, и Тягин был уверен, что время отхода известно лишь ему и еще двум-трем с «верха». — А ты-то откуда взял?

— На столе увидел, — усмехнулся Огородов, и было непонятно, шутит он или нет. — Вон линеечки против двух матросов первого класса пустые. А кому вахту на руле стоять? Заполучить еще с берега матросиков надо, так ведь?

— Надо, — вздохнул Тягин и почесал лысеющую макушку острым кончиком карандаша. Потом вдруг спросил: — А Алферова? Аля? Чем не матрос первого класса? И Жогов. А еще кого-нибудь из второго класса повысим. Вот и хватит на три вахты.

— Повысить — это вы можете. Вы — наши отцы, мы — ваши дети.

Лицо Огородова было спокойно, но в тоне его звучала насмешка. Он не скрывал, что чин свой — электрика — считал зряшным, электрооборудование на «Либерти» не ахти какое сложное, с ним и так машинные справятся, по совместительству. Сам же Огородов был до появления на «Гюго» четвертым механиком, человеком опытным, прошедшим долгую вереницу должностей, начиная с кочегара, и за тридцать лет морской службы сменил с десяток самых разнообразных судов.

— Повысить вы можете, — повторил он. — Взяли вон девчонку в матросы! Боцману что? Он ей: «Давай на подвеску, раз назначена». И все такое. Ну она брюки рабочие надела, волосы под берет подобрала, полезла... А Федька Жогов в тот день аккурат с прогулки по Сан-Франциско возвращался. Подошел почти к самому борту, где подвески болтались, голову задрал да как заорет: «Братцы, у нас баба появилась! Сроду не встречал баб в матросах!» — Огородов сделал паузу, поглядел в сторону и продолжил: — А она так спокойно ему: «Что кричишь? За границей все-таки».

— Ну и командочка подобралась, — покачал головой Тягин. — Одно оправдание — война.

— Перед кем оправдание? — спросил электрик.

Он посторонился, и третий помощник увидел, как по передней палубе, взбрыкивая пятками, катится боцман и через каждый шаг бросает сердитые фразы своему спутнику, беловолосому пареньку.

— Еще одного моряка нашли, — сказал Огородов. — Сутки целые на пароходе. Стаж!

— Ничего, — приободрился Тягин, провожая взглядом тучную фигуру боцмана. — Стрельчук научит. У него быстро.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

ЛЕВАШОВ

Пока я спускался по узкому трапу, меня не оставлял простой, но трудноразрешимый вопрос: и чего боцман так шумит?

Утром, зябко поеживаясь от ветра, матросы и мы, новенькие, человек пятнадцать, сгрудились на палубе, и Стрельчук принялся распределять по работам. Расходились кто куда — в малярку за краской, в подшкиперскую, шли кучками, по двое, по трое. Наконец боцман позвал и меня, последнего, и понесся на бак. «Будешь цементировать форпик», — сообщил он на ходу и задиристо осведомился, знаю ли я, что такое форпик.

О, я знал! Впереди, в самом носу парохода, есть отсек, куда набирают пресную воду. Впереди, потому и «фор», а еще есть такая же цистерна на корме, но называется она ахтерпик.

Стрельчук засопел, удивился как будто бы моей осведомленности и ничего не сказал. Я тоже молчал, стараясь догадаться, зачем цементировать форпик. Но когда боцман начал показывать, как сделать квач — не то кисть, не то швабру, я снова оказался на высоте: вырезал у конца палки желобок, облепил ее кусками пенькового троса и посередине змейкой намотал просмоленный шнур.

Пока шла работа, боцман исчез. Я радостно засмеялся, разглядывая дело рук своих. Не зря, выходит, в сухопутной Москве читал пособия по такелажному делу; заказывал их в тихой читальне Тургеневки, и библиотекарша, принеся с самых дальних полок книгу, всегда смотрела на меня с некоторым уважением.

В углу подшкиперской низким штабелем были сложены бумажные мешки, чуть припудренные серой пылью. И будто указание, что я не ошибся, что это в самом деле цемент, с верхних мешков глянули этикетки: «Портландцемент», «Смит энд бразерс компани», «Портланд, Орегон».

Я стянул со штабеля мешок и с трудом подтащил его к трапу. Постоял, решил, что сделал пока все, что мог, и присел, ожидая, когда придет боцман.

Ждать пришлось недолго. Боцман появился минут через пять, сердито и громко спросил, почему я бездельничаю, и тут же стал разводить в ведре жидкую болтушку из цемента и воды. Ругая тугие штепселя, включил переносную лампу, опустил ее куда-то в глубину открытого в полу люка и мотнул головой:

— Лезь.

Так я и шагнул в темную пустоту.

Чем ниже я спускался, тем у́же становился отсек. Казалось, я лезу на чердак, под самый верх, к коньку, но только конек не вверху, а внизу, и стропила, крыша — все перевернуто.

Осмотревшись, я понял, что стою на широкой балке, от которой растут вверх ребра шпангоутов. Вспомнилось, как они называются, такие балки, — «флоры», и я подумал, что это красиво. И еще подумал, что на пароходе все по-особенному называется и большей частью красиво. Опустил переноску, слез с балки и оказался точно в железном ящике. Ноги упирались в покатую поверхность, и я понял, что это уже днище парохода, что я сейчас нахожусь глубоко под водой. Стало немного не по себе, и я начал насвистывать «Море спит, прохладой веет». Так меня учил отец — петь или насвистывать, когда одиноко или страшно. Посветил лампой внизу, у самых ног, потом выше и вдруг понял, что значит «цементировать форпик». Железные шпангоуты, обшивка и трап на высоту моего роста были не окрашены, их покрывал рыжий налет ржавчины. А форпик должна заполнять питьевая вода, и от ржавчины она может испортиться. Потому все здесь надо замазать цементной болтушкой, как это начал делать кто-то другой, до меня, в вышине.

Тогда я еще не знал, что цемент, штабелем заготовленный в подшкиперской, предназначался вовсе не для отделки форпика, а на случай возможной аварии, если придется заделывать пробоину. Зацементировать емкости для воды обязана была верфь, построившая судно. Американцы, видно, забыли это сделать, а может, сочли, что и так сойдет. Хорошо, боцман непорядок углядел.

Мой квач успел пройтись лишь по трем балкам, как сверху донеслось:

— Левашов, заснул? Вылазь, к обеду позвонили.

Когда я вернулся, меня уже ждало намешанное боцманом ведро. Я поставил его в узкий колодец и присел на балку. Рука не доставала до низа, пришлось лечь. Куда надо совать кисть с медленно капавшей с нее болтушкой, было не разглядеть. Кое-как закрепил лампу-переноску и принялся лежа натирать балки.

Казалось, прошла целая вечность, пока я перебирался к третьему колодцу, а часы мои — старенькие часы с истертым циферблатом — показывали только четверть третьего. Значит, я работаю всего час.

Еще час — еще три колодца. Ведро опустело, и я в изнеможении бросил квач.

В марте 1943 года я перестал ходить в школу. Мама об этом не знала, потому что утром я, как обычно, брал портфель и уходил, только уроки мне заменяло бесцельное хождение по улицам. Почему я так сделал? Я и сам поначалу не знал. Прилежно учился, пока с фронта приходили письма. Мама читала их вслух и всегда говорила, что папин журналистский почерк хорошо понимает только она и еще какая-то машинистка у него в редакции. Я тоже понимал, но покорно слушал, чтобы маме было приятно.

А однажды маму позвали к телефону. Через дверь плохо разберешь, когда разговаривают в коридоре, да я и не прислушивался. Но как она вошла в комнату, заметил и запомнил до малейшей черточки — очень медленно вошла — и как сказала, осталось в памяти — будто удивилась, что может говорить, что у нее есть голос: «Ты знаешь, Сережа, а нашего папу убили».

Я еле успел поддержать ее. Она боком, неуклюже упала на диван и целые сутки пролежала. Я сидел рядом и плакал. Убеждал маму, что так не бывает, что такое не сообщают по телефону. Действительно, я не верил, пока не пришло по почте извещение с круглой печатью — лиловой, безжалостно четкой.

С того дня я плохо воспринимал, что говорили учителя. Школьная парта казалась тесной, словно бы я вдруг вырос, стал старше, и сидеть мне здесь глупо, так не поступают взрослые. Но как именно надо поступить, я не знал. Пойти в военкомат? А там могут сказать, что мой год еще не призывают. Если же возьмут, то где гарантия, что не пошлют в пехоту, в зенитчики? Мне ведь хотелось обязательно во флот, так мечталось с детства...

В классном журнале возле моей фамилии множились двойки. Я пропустил один урок, второй, потом день и еще день. Бродил по Садовой, у вокзалов, углубляясь в свою вину и в свою беду, пока не пришла простая и ясная мысль, что в школу мне уже обратно ходу нет и нужно уехать, обязательно уехать — все равно куда, только бы кончилось фальшивое хождение с облезлым портфелем под мышкой.

А потом случилось так, что к нашему соседу, милиционеру Васенкину, зашел приятель в синем морском кителе, и мы разговорились на кухне — гость и хозяин вышли туда покурить. Приятель Васенкина сказал, что враз может устроить мне направление через Морфлот, и первым пошел к нам в комнату, начал втолковывать маме про бесплатный билет до Владивостока, если будет направление, и про то, что к билету обязательно положат командировочные. Мама молча смотрела то на говорившего, то на низкорослого Васенкина, ободряюще кивавшего, и вдруг ответила мне, как будто я только что сообщил и про направление и про бесплатный билет: «Пожалуй, поезжай. Это хорошо — подальше отсюда. Ты будешь там сыт. Моряков всегда хорошо кормили».

И сразу гора с плеч. Хлопоты с отъездом заполнили дни. Я ходил по комнатам наркомата, мне выдавали нужные бумаги, и вот уже пора бежать в брошенную, нестрашную теперь школу — прощаться с ребятами, гордо напоследок взглянуть на учителей. А потом — вокзал, мама смотрит растерянно и вроде бы виновато, вытирает слезы, и вдруг платформа, фонари, здания у путей вздрагивают, едут назад, все быстрей назад, в прошлое...

Во Владивостоке в отделе кадров пароходства меня определили на Океанскую, станцию пригородной железной дороги, в бывший санаторий НКВД, по военному времени превращенный в общежитие. В санатории было полно народу — каких-то парней и девчат из Сибири. Они дожидались назначения на пароходы и пока шумно слонялись по коридорам, по роскошному, не терявшему своего ухоженного вида парку, собирались на политзанятия, часто группами уезжали в город — помогать портовикам на разгрузке. Я сторонился здешней братии; мне не верилось, что всем хватит места на судах, я боялся, что. смешавшись с живущими в санатории, могу очутиться совсем не там, куда стремился, ради чего приехал.

Неожиданно случай свел меня с одним матросом, по какой-то причине списанным с парохода и состоявшим в резерве. Мы встретились на барахолке, где я, почти не торгуясь, отдал свои серые выходные брюки за черствый батон, банку консервированной колбасы и сладко пахнувшую пачку сигарет «Кемел». Какой-то незнакомец, хриплый, с бачками, решительно отобрал у меня батон, колбасу и сигареты, ругаясь, вернул все небритому вертлявому парню и закричал: «Отличные брюки! Покрой чарльстон! А ну налетай,кому пофорсить охота!» Продал товар за хорошие деньги и накупил раза в три больше, чем я при первом, неудачном торге. С тех пор он, Семен Одинцов, лениво, будто не замечая меня, разрешал таскаться с собой по кривым, ползущим с сопки на сопку владивостокским улицам, сидеть рядом на лавочке в сквере и слушать, как он толкует с дружками о море, пароходах и рейсах в Америку.

Так было, пока мы не встретили однажды на Нижне-Портовой, недалеко от вокзала, человека лет тридцати, одетого в бушлат военного образца. Над его смуглым по-цыгански лицом нелепо при форменном бушлате нависал козырек мятой кепки, а глаза смотрели устало и зло. Семен принялся тискать его в объятиях и все твердил, будто какой-то кореш сказал ему в Петропавловске: «А Андрей-то наш погиб на фронте». Втроем мы отправились на базар, где Семен на последние свои — я знал — два блока сигарет купил спирта и тушенки, а потом спустились на берег Амурского залива и удобно устроились на черном днище перевернутого кунгаса, у самой воды.

Сердитый матрос в бушлате и Семен пили из одного стакана, говорили все громче, перебивая друг друга. Спиртом они меня не угощали, я просто сидел рядом, слушал и ел понемногу тушенку — с ножа, ковыряя в неровно вспоротой банке.

Постепенно из разговора я узнал, что фамилия Семенова приятеля Щербина, Андрей Щербина. Коренной владивостокский житель, он был знаком с Семеном с давних, каких-то еще нэповских лет. Года за четыре до войны пути их разошлись, потому что Щербину призвали в военный флот и он стал сигнальщиком на плавбазе подводных лодок. В сорок первом осенью из добровольцев формировали морскую бригаду, и Щербина сменил черную флотскую шинель на серую пехотную. Воевал под Москвой, в Сталинграде, где его сильно ранило, валялся, как он сказал, в госпиталях и вот наконец объявился в родном городе с бумажкой об инвалидности второй группы и «ходом в два узла, как при тумане».

Когда Семен наполнил первый стакан, Щербина взял его и тотчас отставил:

— Такая дыра, братец, под лопаткой, что нельзя.

— Пей! — ободрил Семен. — Зигзаг в медицине называется. Зигзаг возвращает к нормальной жизни!

Щербина зло блеснул равными зубами:

— Доктор в госпитале тоже обещал нормальную жизнь. Между прочим, вылитая копия с вот этого, — он повернулся ко мне, — тоже с пробором, красивенький... — И, тряхнув чернявой головой, вдруг выпил залпом.

Он потом пил еще и еще, распаляясь, рассказывал о себе, нападал на Семена и презрительно поглядывал на меня.

— Э-эх! Там люди сражаются, гибнут, а тут одна забота — в американских робах пощеголять! За-ащитники Родины!

Семен лениво отбивался:

— Ты в меня пальцем не тычь. Я тыловик, а фронт без тыла — нуль!..

Досталось и мне. Щербина выяснил, что я из Москвы, болтаюсь пока без дела, и стал задирать, обзывал самодельным штурманом, а потом заявил, что «раз уж за десять тыщ километров притащился», то должен отведать спирта.

Семен никогда не заставлял меня пить, а этот двинул стаканом так, что у меня цокнули зубы о стекло, и еще торопил. Должно быть, я раздражал его тем, что напомнил врача, наградившего инвалидностью второй группы, а не третьей.

Голодного, меня быстро развезло от первого в жизни стакана, и я ушел на ватно подгибавшихся ногах. Кое-как добрался до общежития. Свалился на кровать и проснулся только в половине десятого с дикой головной болью и пугающей мыслью, что проспал завтрак. И тогда услышал, как за изголовьем кровати отворилась дверь.

— Левашов! Опять филонить собрался? А ну вставай! — Голос по-хозяйски метался по палате. — Слыхал? Или повторить?

Я сделал вид, будто сплю, но одеяло, уютно хранившее тепло, взметнулось вверх.

Делать нечего — я соскочил с кровати.

— Ну вот, — сказал парень, сдернувший одеяло. — А теперь одевайся!

Он был довольно высок. Застиранная рубашка обтягивала сильные округлые плечи, и руки висели по швам тоже сильные, хваткие. Нахмуренный лоб прикрывала темно-русая, зализанная набок челка.

Я не приглядывался к живущим здесь, в бывшем санатории, но этого парня приметил и фамилию его знал: Маторин, Сашка Маторин. Он был назначен старшим по всему этажу, его полагалось слушаться. Я давно чувствовал, что Маторин следит за мной и видит, как, отлынивая от работы в порту, я каждый день после завтрака неприметно исчезаю.

Что ж, таскаться с Семеном, настоящим моряком, мне было куда интереснее, чем ходить на разгрузку. Такое при желании можно понять. Но Маторину, старшему по этажу, я наверняка представлялся обыкновенным  с а ч к о м. До сегодняшнего дня ему не удавалось подловить меня, и вот теперь его час настал. Он смотрел пристально и строго, полный решимости показать свою власть.

«Ладно, увидим, кто кого», — подумал я и снова лег на постель, уже остывшую, чужую.

— Так, значит? — протянул Маторин. — Тогда слушай. Я сейчас уйду, а ты все-таки встанешь и поедешь в город. В проходной порта есть список. Назовешься, и тебя пропустят. Потом спросишь, где ребята с Океанской. Разыщешь Надю Ротову, и она скажет, что делать.

— А если я не поеду в город и не стану искать Надю Ротову? — спросил я, лежа лицом к стене.

— Тогда я доложу коменданту.

— И он поставит меня в угол...

— Нет. Он просто вычеркнет тебя из списков, и ты никогда не попадешь на пароход!

Он ушел, а я встал, оделся и отправился в город. И всю дорогу убеждал себя, что подчинился не Сашке, а просто сам решил, что надо включиться в работу. Хотя бы на время, чуть-чуть.

В проходной порта действительно оказался список. Охранник поставил галочку против моей фамилии, и меня пропустили на асфальтированную площадку, над которой нависал огромный нос парохода с торчащим из клюза поржавелым якорем. Раньше я видел пароходы только из города; они и оттуда выглядели внушительно, но этот был тут, рядом, — огромный, пришедший из дальних, заморских стран!

Я стал пробираться стороной, среди наваленных грудами ящиков, больших, в рост человека, катушек кабеля и каких-то выкрашенных ярко-оранжевым суриком цистерн.

«Ребят с Океанской» искать не пришлось. Прошагав мимо трех или четырех пароходов, я увидел знакомые по санаторной столовой лица. И Надя Ротова сама отыскалась, весело замахала рукой в брезентовой рукавице.

— Левашов? — спросила она и показала на ящик: — Помогай, а то вторая бригада обгоняет!

Я стал ездить в порт каждый день. Нас ставили то на перевалку картонных ящиков с тушенкой, то поручали перетаскивать мешки с сахаром (тяжелые, черти!), а то вдруг оставляли в покое. В таких случаях Маторин, занявший после дежурства свой законный пост бригадира, уходил куда-то, а возвратившись, вел на новое место, где работы было пропасть.

Как-то в перерыв я подсел поближе к Ротовой. Мне казалось, что Надя все время по-особому добро смотрит в мою сторону и в чем-то сочувствует мне. Стал жаловаться на нелепую трату времени, сказал, что приехал совсем не за этим. Надя слушала спокойно, снисходительно, а когда я умолк, начала терпеливо объяснять, что, раз ребята приехали по комсомольским путевкам, они не могут сидеть сложа руки, пока их распределят на корабли. Ведь сейчас война идет. Как же иначе?

— Война? Ну и что — война? Она далеко. Вон, видишь, эсминцы стоят — чехлы на пушках, там греблей занимаются, под парусом ходят. — Я показал в сторону бухты. — И нам бы тоже моряцкую профессию осваивать, а не эти дурацкие мешки таскать.

В ту минуту, наверное, и вышел из-за склада Маторин. Я его не заметил. А Сашка подходил все ближе, я наконец увидел его. Мускулы на крепкой шее напряглись, плечи словно бы стали шире, глаза сердито и твердо ощупывали меня.

— Вот что, паря, — сказал он. — Ты свою агитацию брось. Иди-ка лучше вон туда... Вагоны нагружать будем.

Громкий голос Маторина привлек внимание. Ребята потянулись со своих мест, грузчики, работавшие поблизости, повернули головы. Лица у всех были настороженные, только Надя Ротова, казалось, с сочувствием смотрела на меня. Вероятно, это и придало мне храбрости.

— Опять грозишь? — сказал я. — Что ты мне все грозишь? Ну иди докладывай начальству, донос на меня напиши!

— Надо будет, и напишу. А пока воду не мути, топай к вагонам!

— А я вот возьму и не пойду, — оказал я Маторину почему-то тихо, словно по секрету. — Возьму и не пойду. Я не к тебе нанимался. Ясно?

Что произошло дальше, я даже не сразу понял. Грудь сильно сдавило, ноги отделились от земли, и перед глазами выросло напряженно-спокойное Сашкино лицо. Я забился, как рыба в сети. Чуть вывернулся на сторону и увидел, что все вокруг хохочут. Грузчики, ребята, сбившиеся в кучку, а Надя Ротова, та просто покатывается со смеху.

Маторин донес меня до угла и аккуратно поставил на землю.

Понурясь, я со злостью дергал себя за полы сбившейся кверху куртки. Потом торопливо, почти переходя на бег, направился к проходной.

Долго ходил по улицам, надеясь встретить Семена, но тот куда-то запропастился. В конце концов пришлось вернутся на Океанскую. Я выждал, когда в окнах погасли огни, и пробрался в палату. Но уснуть не удавалось. Снова и снова виделся идущий на меня Сашка, и даже мысленно я не мог постоять за себя, вступить с ним в драку: знал, был уверен, что — пожелай он — мне несдобровать. И от этого испытанное в порту унижение терзало еще сильней. Промаявшись так, решил на погрузку завтра не идти, отправиться в отдел кадров и умолить, упросить, чтобы дали назначение на пароход.

После завтрака — обычных двух кусков селедки и жидкого чая — демонстративно направился вверх по лестнице, хотя по утрам бригада собиралась в вестибюле. Сел у окна в палате и стал ждать, когда все разойдутся, чтобы поехать в город. По правде сказать, я и теперь боялся, что Маторин придет за мной, потащит работать. И я ужаснулся от мысли, что пойду, даже не смогу ему ответить как следует.

Вздрогнул, услышав, что кто-то вошел. Обернулся. Нет, не бригадир — дежурный с красной повязкой.

— Левашов? — спросил он. — К коменданту.

Дверь в комнату коменданта была отворена. Перед ней толпились ребята. И еще не дойдя до двери, я услышал свою фамилию:

— Левашов! Есть Левашов? На «Виктор Гюго», палубным учеником...

Растерянно, не понимая, что же произошло, я переспросил стоявшего рядом парня:

— Куда Левашова, не слышал?

— На «Гюго» какой-то.

— А кем?

— Учеником палубным. Отстань!

А из-за спин, загородивших стол коменданта, летело:

— Паленых — на «Жан Жорес», Конкин — «Осмуссар», в машину, Ротова — «Виктор Гюго», Малахов — «Александр Суворов», Разумовский — «Трансбалт». Тише, товарищи, тише, всем назначений хватит! Дубинкин — на палубу, «Севзаплес»...

Дальше я не слушал. От волнения, не зная куда деть себя, толкнулся к одной стене, к другой, сплел пальцы и до хруста вывернул их. «Виктор Гюго», «Виктор Гюго», — повторял я и пытался представить, какой он, мой первый, такой долгожданный пароход! Но вместо надстроек, мачт виделись почему-то обложки книг: «Труженики моря», «Собор Парижской богоматери», «Рюи Блаз»... Потом вспомнился портрет человека, давшего имя кораблю, и я почему-то обрадовался, что хорошо помню, как выглядел великий писатель, — могучее, с крупными чертами лицо, строго-задумчивые глаза...

И вдруг, все еще не веря в реальность происходящего, услышал:

— Маторин! «Виктор Гюго», на палубу!

Так мы с Сашкой очутились на одном пароходе. Сейчас он работал где-то в другом месте, а я сидел на дне этой пропасти — форпика, тупо уставившись на желтый свет переноски.

Наверху послышались цокающие звуки: по трапу кто-то спускался. Я схватил квач.

По балкам топали здоровенные ноги боцмана. Стрельчук был не такой шумный, как утром, что-то бормотал нагибаясь. Отцепил переноску, отнес к другому борту.

— Эй! — сказал он. — Иди сюда!

Я присел на корточки рядом с ним. Боцман стоял на коленях, согнув свое большое рыхлое тело, точно собирался нырнуть в узкий колодец.

— Глянь. — Он показал в угол, под уступ балки. — Огрех. И там. Везде. Переделай. — Он разогнулся и, не сказав больше ни слова, полез по трапу наверх.

Из горловины опустилось новое ведро, и я с раздражением, расплескивая цементную болтушку, грохнул его на балку. Спрыгнул в тот колодец, что был, по моему мнению, совсем готов, и стал с остервенением снова мазать углы — верхний, нижний, снова верхний.

Следующий колодец начал цементировать уже по-другому, с углов. Я даже приноровился влезть в узкое сплетение балок вместе с ведром, сел на покатый пол и зажал ведро коленками. Серая жижа текла на штаны, рубашку, брызгала в лицо, квач стал тяжелым, как колун. Вверх, вниз, влево, вправо, вперед, вперед...

Я дал себе слово не смотреть на часы и все-таки не выдержал, взглянул. Оказалось — четверть пятого. Снова в исступлении принялся за работу. Иногда озирался на темное пространство под потолком, куда уходили, расширяясь, стропила перевернутой крыши. Страшно было подумать, что вымазать все тут самодельным квачом могло достаться мне одному.

— Левашов! — послышался наконец голос боцмана. — Вылазь! Ужинать пора.

В душевой из зеркала на меня глянул исхудалый парень с растрепанными волосами. Я стал оттирать руки. Мутная цементная жижица густо потекла на чистый фаянс раковины.

— Эй, грязищу развел. Робу снимать надо, когда идешь мыться.

В зеркале за моей спиной появился невысокий, ниже меня, дядя. Я вспомнил, что видел его утром среди матросов. У него были рыжие, как медь, волосы, только редкие и зачесаны гладко назад. И веснушки — на лице, на обнаженной груди, на плечах.

— Да, да, сейчас, — ответил я и не узнал своего голоса. — Я сейчас.

Выскочил в коридор, метнулся влево («Нет, там столовая»), вправо («Сюда, вот сюда»), наконец оказался в наружном коридоре надстройки.

«Робу снимать надо, — бормотал я, чуть не плача. — Снимать, когда идешь мыться... А если это не роба, если это все, что у меня есть?»

Я так спешил на пароход с Океанской, так радовался, что чемодан у меня легкий, можно быстро идти. «Гюго» стоял в закоулке порта, кормой к низкой каменистой косе. По одному из швартовов, поданных на берег, скользили скобы, и к ним была привязана шлюпка. Я кинул в шлюпку чемодан, именно кинул, а не поставил, и вахтенный матрос с удивлением посмотрел на меня. Он не знал, что груза там — пара белья да две книжки: «Техминимум кочегара морского флота» и стихи Уитмена.

А потом — вот, собственно, потом и началось. В каюту, куда меня поместили — угловую, рядом с кают-компанией, — преспокойно ввалился Маторин. «Хе! — сказал он. — Вместе опять, значит, агитатор». — И стал запихивать свой большущий, туго набитый рюкзак под свободную койку. Если бы он знал, каково мне было смотреть сейчас на него!

Никола Нарышкин, другой парень с Океанской, облюбовал верхнюю койку и тотчас полез на нее, по-детски радуясь, что койка мягкая, пружинистая. И Маторин принялся мять кулачищами постель и тоже радовался, что мягко, что пружинит.

А потом был вот этот, сегодняшний день, боцман, своими руками сделанный квач, проклятые балки... И теперь итог: не в чем пойти ужинать.

Вдруг сильно захотелось есть. Как раньше, как это было последнее время в Москве. Тогда надо было терпеть. А сейчас можно идти и есть — суп, котлеты, макароны, кашу, компот. Сколько хочешь. И только одно для этого нужно: быть чистым.

Вспомнил, что у меня есть куртка. Рубашку можно снять. Но что делать с брюками? Из черных они стали серыми, землистый панцирь сплошь покрывал их, и только сзади, под коленками, виднелась материя — мятая, грязная...

И тут я услышал позади говор. Оказывается, рядом, в метре всего, был открыт иллюминатор. В каюте горел свет, и было хорошо видно, что там происходит: возле двери стоит Надя Ротова в цветастом платьице, совсем по-домашнему, а лицом к ней, опершись руками на верхние, вроде вагонных, койки, — парень в тельняшке. Только тельняшка нерусская, с широкими полосами, и рукава короткие, вроде как у летней рубашки. А сам он рослый, сильный — видно по спине. Темные волосы у парня слегка вились.

«Вон как тут, — подумал я. — Всё видно. И все, наверное, всё про всех знают, потому что никуда не скроешься, разве что вот в этот коридор».

Лицо у Нади было немного смущенное, и по долетавшим словам стало ясно отчего. С непривычки заскочила в чужую каюту. А парень в полосатой майке вежливо убеждал ее, что это пустяки, простительно для начала.

— Конечно, простительно, — говорила Надя. — Я на пароходе сроду не была. Но ничего, скоро все назубок выучу, увидите. — Парень в это время чуть повернулся и, видимо, подвинул Наде скамейку. — Нет, — сказала она, — не в гости пришла. А за экскурсию спасибо. Теперь известно, что здесь живут матросы второго класса, и в том числе Олег Зарицкий.

— О, вы меня уже знаете!

— Как не знать. Вас здесь не по кличке какой, а по имени величают. Слышала.

— Признаюсь, что и я слышал. Вы Надежда Ротова.

— Гляди-ка! Познакомились, ровно на гулянке, — сказала Надя и громко, от души рассмеялась. Потом испуганно: — Ой, кто это у вас за окошком стоит? Прислушивается...

— За иллюминатором, — мягко поправил Зарицкий и обернулся.

Я на мгновение увидел его лицо. Глаза смотрели сосредоточенно и умно, и только чуть вздернутая губа, обнажавшая светлый металлический зуб, портила впечатление. Он еще не успел вплотную подойти к иллюминатору, как я отпрянул в сторону. И тут же услышал Надин голос:

— Э, да это наш, Левашов...

Обрамленные круглым отверстием, точно на фотографии, на меня смотрели два добрых, хороших лица, И оттого, что они были добрые и хорошие, мне стало совсем уж жаль себя, еле сдерживался, чтобы не заплакать. Но странно, именно в ту минуту я вдруг подумал о них, этих двоих: «Они когда-нибудь поженятся. Точно, поженятся».

— Левашов, ты что? — опять сказала Надя. — А грязный-то какой!.. Ты ужинал?

Я хотел крикнуть: «Ужинал!» Но вместо этого мотнул головой — «нет».

— Заболел? — ахнула Надя. — Заболел!

А Зарицкий неожиданно оказался в коридоре, махнул рукой, подзывая.

Мы спустились по трапу в светлое помещение. Стены тут были выкрашены желтоватой краской и казались теплыми даже на вид. Потом я узнал, это они действительно всегда теплые, потому что за ними дни и ночи дышали паром огромные, как дом, котлы. По всей длине помещения тянулись металлические шкафы, Олег щелкнул ключом, достал, порывшись, что-то, сунул мне в руки.

— Когда купишь, отдашь. — Он открыл еще один шкаф, оказавшийся пустым, и продолжил: — В этом рундуке будешь хранить  р о б у. А это, — он указал на вещи, что отдал мне, — п о д в а х т е н н о е — в каюте. Придешь с работы, разденешься — и жми прямо в трусах в душ. В подвахтенном можешь идти в столовую. А утром, с койки — сюда...

Поужинав, я ушел на корму. Стоял и благодарно думал о Зарицком, о том, что мне еще предстоит. Ветер колыхал большой пароходный флаг, серп и молот на нем нарядно вспыхивали золотом. Мне хотелось стоять и стоять здесь, пока не зайдет солнце, пока флаг не спустят. И тут же почувствовал, что все тело разламывает смертельная усталость.

«Еще бы Маторина не было, — мысленно вздохнул я. — Но раз он есть, надо просто не замечать его. Тут он мне приказывать не посмеет». И все же, когда я открыл дверь каюты, взгляд с тревогой зацепил маторинскую койку. Показалось странным, что она еще пуста и аккуратно, очень аккуратно застелена. Выше, укутавшись с головой шерстяным одеялом, спал Никола.

Я шагнул через порог, повернулся к своему месту и застыл — удивленный, непонимающий, растерянный.

Моя койка была занята. Там лежал кто-то, тяжело всхрапывая, прямо в одежде, свесив ноги в грязных тяжелых башмаках.

Я зажег свет у изголовья и наклонился, чтобы получше разглядеть незнакомца. Подался вперед, пугаясь, ничего не понимая. Я узнал резкие черты загорелого лица, тонкий нос и рот с оплывшими по краям морщинами, полураскрытый в тяжелом сне. «Вот тебе на, — подумал я и отшатнулся. — Вот тебе на...»

На моей койке спал Щербина.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Яков Александрович Полетаев, капитан дальнего плавания, высокий, грузноватый, с уже заметным брюшком, но еще числящийся у начальства в молодых, тот самый Полетаев, что пережил свой теплоход, потопленный немецкой торпедой в Черном море (хотя и покинул мостик, как положено капитану, последним), переведенный потом на Дальний Восток, ушедший месяца два назад в Сан-Франциско дублером на «Пионере» и вернувшийся оттуда на новеньком, только с завода, «Викторе Гюго», где он уже был полным хозяином, — этот Полетаев нервно расхаживал по просторной, вылизанной вахтенными рулевой рубке и думал о письме, которое, придя из пароходства, нашел у себя на столе.

Письмо было короткое, в один листок, и нельзя сказать, что оно его удивило. Синие строчки вывела женская рука, и волнение, которое испытывал Полетаев, объяснялось прежде всего тем, что женщины значат в жизни моряков, людей отшельнической профессии, куда больше, чем может показаться на первый взгляд. К тому же Полетаев не любил откладывать намеченное. Поднимаясь к себе наверх, он решил заняться кое-какими важными перестановками в команде, а тут — нате, личное письмо, личные заботы, и их тоже не обойдешь.

Все утро он провел в разговорах с кадровиками, доказывал, что многовато надавали на «Гюго» зеленых мальцов. Доводов его, конечно, не учли, да он и сам понимал, что настаивал больше для очистки совести: знал, на такое число пароходов, какое образовалось у пароходства, когда стали получать заморские «Либерти», людей с опытом, с квалификацией не напасешься, хотя и собирали моряков со всех бассейнов, даже из блокадного Ленинграда на самолетах вывозили. Значит, надо думать, решать, а письмо мешает: вместо дела на уме подробности одного недавнего вечера...

Оказавшись в далеком городе без семьи и друзей, Полетаев всей душой привязался к старому капитану Ивану Феоктистовичу Зубовичу, у которого был дублером на «Пионере», и, пока оба судна находились во Владивостоке, не упускал случая побывать у него дома.

Так было и на днях. В ожидании чая Полетаев уселся в углу дивана с высокой спинкой и стал разглядывать фотографии, во множестве развешанные на противоположной стене.

Из черных рамок, полный достоинства, на него смотрел Зубович молодой, с игриво торчащими усиками, Зубович постарше (усы попушистее, но все еще с бодро поднятыми кверху, словно лапы якорька, кончиками), Зубович в летах, с усами, уже опущенными вниз, густыми, добрыми. И точно так же, как портреты, менялись висевшие вперемежку с ними фотографии судов, на которых, верно, плавал хозяин дома, — сначала небольшие, с острыми, как у парусников, форштевнями, потом тяжелые, как утюги, многотрубные и, наконец, почти современные, вроде тех, что стоят сейчас в бухте под сопками, в порту.

Полетаев задумался, не расслышал звонка в прихожей и несколько растерялся, когда в комнате раздалось обращенное к нему «здравствуйте». У двери, держась за портьеру, стояла Вера, племянница жены старого капитана. Полетаев вскочил и тут же подумал о странном совпадении: они вместе оказываются у Зубовичей уже в третий раз. Однако лицо Веры выражало искреннее удивление, видно было, что она не ожидала встретить его здесь.

Полетаев не относил себя к застенчивым скромникам, просто считал, что сближение мужчины и женщины должно возникать исподволь и естественно, а не по чьей-то подсказке. Но если в данном случае и проявился какой-то расчет хозяйки дома, он тем не менее быстро простил ей непрошеное вмешательство: Вера понравилась ему с первой встречи. Когда сели пить чай, он выбрал место за столом против нее и украдкой за разговором разглядывал, отмечая про себя, словно нечто чрезвычайно важное, что у Веры зеленые глаза, припухлые, мягкие губы и что держится она прямо, откинув плечи, как спортсменка-бегунья.

Прежде Полетаев узнал, что Вера работает в пароходстве, причем на довольно незаметной должности, но то ли в силу «морского» родства, то ли в силу обширных знакомств хорошо осведомлена о том, что делается в порту и на судах. Сейчас она пришла прямо с работы и говорила, будто отчитываясь, кто на подходе, кто ушел в море, а кто с рейда встал к причалу. Уверенный тон Веры внушал уважение, и Полетаев не удивился, когда она сообщила уже известное ему: «Гюго» придется еще постоять — будет груз. Зубович тут же заметил, что это хорошо — ждать груза и что он, Полетаев, еще поймет, насколько лучше являться в Америку не в балласте, а с полными трюмами. Не будут тогда покровительственно глядеть портовые чиновники: вот-де вам от щедрот наших, везите в свою многострадальную Россию. С собственным грузом, гудел Зубович, тверже себя чувствуешь: вы — нам, мы — вам.

Завладев вниманием, старый капитан уже не дал никому вставить слова. Впрочем, его и не перебивали, хоть речь шла все про ящики да бочки, мешки да тюки. Но от кого еще, как не от Зубовича, узнаешь, чем грузили пароходы во Владивостокском порту и в конце прошлого века и в начале нынешнего, кто, кроме него, ответит, сколько судов держало линии из Золотого Рога в Николаевск-на-Амуре, на Сахалин, и в устье Колымы, и в Японию, Китай, США, Канаду. Иван Феоктистович знал это не понаслышке. Он поступил в дальневосточное отделение «Добровольного флота» как-никак в 1910 году — в первый год его основания.

Полетаев слушал и думал про себя, как сильна у русского человека привязанность к родной земле, как цепко хранит память каждого тысячи подробностей о том месте, где прошло его детство, где он вырос, жил. А у дальневосточников любовь к своему краю носит даже какой-то особый, ревнивый характер. Тот же Зубович, стоя однажды на мостике «Пионера», показал рукой на Орлиную сопку, самую высокую в городе, и заявил ему, Полетаеву: «Ты, Яков, брось при мне свою Одессу хвалить. Отец твой туда небось из Пензы или Курска переселился. А мой вон там, на вершине, — видишь? — лес валил, дома по улицам ставил, места здешние обживал!»

— Яков Александрович! Вы о чем задумались? — поинтересовалась хозяйка. — Еще чаю?

— С удовольствием! — сказал Полетаев и рассмеялся. — Я, знаете, Анастасия Егоровна, что подумал? Не перебраться ли мне после войны на постоянное жительство в ваш город? Чай тут отменный, нигде такого не пивал!

— А как же ваши любимые пароходы?

— Брошу, брошу. Пойду преподавать в мореходку. Надоело все на воде да на воде.

— Ничего вам не надоело, — сказала Вера. — Море — это навечно. Я вот тоже бы с удовольствием пошла на пароход. Возьмите меня, а? Хоть матросом.

— Многовато будет, — строго заметил Зубович. — На «Гюго» есть уже какая-то девица в матросах. Берегись, Яков!

Полетаев усмехнулся — знал, что старик терпеть не мог женщин на судне. Еще буфетчицу, дневальную в столовой — ладно, но чтобы матросом — ни-ни, считал святотатством.

— Возьмите, Яков Александрович, — не унималась Вера.

— Это не ко мне, — сказал Полетаев. — К старпому обращайтесь.

— А кто у вас старпом? — спросила Вера.

— Реут. Знаете такого?

И тут Полетаев почувствовал, как тихо стало в комнате. Словно бы он нарушил некий существовавший в доме запрет.

Первой нашлась хозяйка:

— Кому еще чаю? Ну, кому еще?

— Ре-ут! — протянула Вера. — Ну тогда мне с вами не по пути.

— Не по пути? Почему же? — Полетаев вопросительно посмотрел на Веру, Зубовича, на Анастасию Егоровну. По их лицам что-либо понять было трудно, одно только стало ясно: старпом упомянут некстати, зря.

— Смешно, — сказала Вера. — Никуда от этого человека не денешься... Вас можно поздравить, Яков Александрович. Будет кому капитанскую должность сдавать.

— Сдавать? — переспросил Полетаев. — Обычно старпому и сдают.

— Смотрите, как бы раньше времени не пришлось, как бы сами не запросились...

— Ладно! — Зубович стукнул ладонью по столу, и посуда испуганно зазвенела. — Оставьте Вадьку в покое.

Вот, значит, как! Вадьку. Он, Полетаев, зовет старпома Вадимом Осиповичем, а Зубович Вадькой назвал, как сына или соседского мальчишку. Но у капитана детей нет, а Реут какой же мальчишка, ему уже за тридцать...

Вера вытянула из рукава платок, провела по глазам, словно вытирала слезы. Но слез не было — Полетаев хорошо разглядел.

— Пожалуй, верно, Иван Феоктистович, — сказала она. — Оставим. Я только знаете что? — Вера деланно рассмеялась. — Я подумала: что вы скажете, когда Реут и вашим начальником станет, пароходством командовать начнет?

— Скажу спасибо, если хорошо за дело возьмется. А вот ты что тогда скажешь? Что дурой была?

— Иван! — встревожилась Анастасия Егоровна.

— Что дурой была? — настойчиво повторил Зубович. — Сама долю выбрала.

Теперь Полетаев заметил в глазах Веры слезы. Но по тону, каким она говорила, не было видно, что Вера обижена словами старика.

— Я просто человека остеречь хочу. Вам-то чего, Иван Феоктистович, заступаться?

— Он, может, и ошибался, а вот ты сознательно действуешь. Знаешь, как такое поведение называется?

Полетаев чувствовал себя неловко: о личном говорят. И мало того что при нем сводят неясные родственные счеты, речь идет о его подчиненном. Да о каком еще подчиненном — о старшем помощнике. О человеке, которому он обязан доверять как самому себе там, на ста тридцати метрах металла, посреди океана. Надо бы все же выяснить, в чем тут дело, но Полетаев молчал. Он всегда отделял личное от того, во что могут и должны вмешиваться окружающие.

Промелькнуло в мыслях, что разговор идет  с т р а н н ы й. Полетаев, больше года видевший над головой немецкие самолеты, привык, что люди страдают, веселятся, печалятся, радуются только в связи с одним — с войной, что она всему первопричина, всему источник. А тут, у владивостокских жителей, по-другому, вроде по-довоенному, особые, свои дела. Реут сделал что-то плохое Вере. И Зубович, судя по всему, считает, что плохое, но почему-то главный огонь направляет против нее, Веры. Почему? Потому что важнее старику перебороть что-то в ней, а не в Реуте?

И Вера, споря с Зубовичем, тоже в конце концов сводила все только к самой себе. Она не жаловалась, нет. Скорее настаивала на правильности какого-то своего поступка. И вот это-то и не нравилось, видимо, старому капитану.

Полетаев слушал малопонятный, состоящий из недомолвок разговор и чувствовал себя как-то неловко. Пожалуй, надо поскорее уйти. К счастью, часы на стене тугим ударом напомнили, что уже час ночи. Он извинился, задевая за стены узкой прихожей, натянул кожанку, попрощался с хозяевами.

Внезапно Вера тоже поднялась, коротко простилась и вышла вслед за ним.

На темной, как бы несуществующей лестнице Полетаев взял Веру под руку, нащупал ногой ступеньку. Вера шла рядом недолго, маршем ниже оказалась впереди, и пришлось удержать ее, чтобы она остановилась у слабо синеющей двери.

— Мне непонятны две вещи, — сказал Полетаев. — Почему рассердился на вас старик? И что такое у вас с Реутом? Я ведь ни одного слова не понял. О чем вы спорили?

— Все об одном и том же, — сказала Вера громко и вызывающе. — Реут здесь ни при чем. Просто старик считает, что у меня последнее время слишком большой выбор. — Она усмехнулась. — Слишком много мужчин вокруг одинокой женщины с незаконченным высшим образованием.

— Смотря какие мужчины...

— Что, в их компанию захотелось? Говорите, не бойтесь.

Полетаев не ответил. Верины слова, весь ее тон показались наигранными. Она ни сегодня, ни прежде не была похожа на женщину, которую родственникам следовало бы одергивать, предостерегать. Зачем она сама себя чернит?

Ему вдруг стало жаль Веру, смутно видимую в темноте, всю во власти каких-то неясных тревог, и захотелось сделать для нее что-нибудь доброе, простое и приятное, как сестре или дочери.

— Что же вы молчите? — спросила она. — Боитесь упасть в собственных глазах?

— Нет, — сказал Полетаев. — Не боюсь. Просто не хочу состоять ни в какой компании.

Она явно не ожидала такого ответа, молчала; он слышал только ее дыхание. Потом раздался раздраженный смех.

— Чего ж тогда не откланялись, когда я пришла? Небось сидели до меня, про жену свою рассказывали. Как она вас, бывало, из рейса ждала!..

Услышать такое было обидно, как-то совестно за Веру. Что за грубость, бестактность? Полетаев отпустил ее руку.

— Моя жена погибла на шестой день войны. Она была врачом. Их санитарный поезд немцы разбомбили под Мелитополем. А прежде работала на станции «Скорой помощи». Дежурства, срочные вызовы. Где уж там... Ждать из рейса.

Вера молча слушала. Потом сказала тихо, моляще:

— Простите меня.

Он снова взял ее под руку. Они долго шли в гору по размытым ливнями тротуарам — со вздувшимся асфальтом, с вывороченными камнями, мимо темных, уснувших домов. Наконец Вера остановилась и так же твердо, так же упрямо-нарочито, как в подъезде, сказала:

— И все-таки придется приспосабливаться к новой жизни. Моряку нужно кого-нибудь любить или...

— Я лучше «или», — поспешно ответил Полетаев.

— Да, конечно... Простите, бога ради. Я так... просто. Мне надо было поверить, что вам и вправду от меня ничего не нужно.

Она вдруг прижалась к его руке. Полетаев был растроган, смущен. Он осторожно обнял Веру за плечи, готовый вот-вот отстранить ее от себя. И в ту же секунду почувствовал присутствие чего-то чужого, враждебного. Долгий нахальный свист распорол тишину, в шорохе шагов раздались пьяные голоса.

— Вво, Сема, как ээто ппроисходит. Гговорил я ттебе — тты ее только пприголубь рразок, ппроводи домой, а оона тебе рребеночка и ввыложит. Иизволь — оотец!

— Понятное дело! — хрипло отозвался кто-то сбоку. — Им, бабам, что до любви, только бы в загс.

И снова свист.

Полетаев почувствовал, как Вера испуганно напряглась, и сильнее сомкнул руки, точно обороняя ее, прикрывая собой.

А те все не уходили: он знал, что они уже совсем рядом, сзади, наверно, всего в полуметре.

— Лладно, Сема, ппошли. Ппусть оошибаются.

— Нет! Мы объясним популярно про семью и брак. Общественный долг!

Полетаев сгреб сразу обоих, сшиб вместе, ощутил толчок в грудь и удар в подбородок, и такой сильный, что заныли зубы.

— Стой, Андрюха, стой! — Голос рядом хрипел на самых низких нотах. — Капитан это, Полетаев, я его знаю... Тикаем. Атанда-а!

И опять непонятное: топот, один вырвался из рук, другой странно обмяк, кто-то еще возник рядом, по глазам безжалостно резанул свет фонаря. От Полетаева оторвали того, обмякшего, и он, щурясь, отворачиваясь от бивших в глаза лучей, перевел дух.

— Что тут происходит? Документы!

Фонарь наконец отвели в сторону, по словам и так было понятно, что это патруль.

Полетаев тревожно выискивал среди темных фигур Веру. Ее нигде не было, и он шагнул в сторону, отстранил кого-то рукой, потом наконец увидел ее, одиноко стоявшую у стены, словно отброшенную за ненадобностью.

— Документы! — еще раз произнес строгий голос, и Полетаев послушно протянул под свет фонаря свою мореходную книжку. — А у того?

— Пьян в свайку, товарищ старлейт, — насмешливо отозвался военный моряк из патруля. — Сам уж и стоять не может. — Придерживая локтем винтовку, он шарил под бушлатом у задержанного. — Во! Нашел.

Офицер попросил посветить ему. Полетаев, стоявший рядом, увидел в руках старшего лейтенанта красную обложку орденского удостоверения, стертые на перегибах справки. Все, что случилось минуту назад, и вид человека, поддерживаемого патрульными, так не подходили к орденской книжке, что Полетаев почти вслух сказал: «Фантастика, бред!»

— Ввот и оопять ссреди ссвоих, — неожиданно громко сказал владелец красного удостоверения. — Ккак ддома.

Матросы беззлобно засмеялись. Улыбнулся и офицер — это угадывалось по его голосу:

— Что ж тогда своих позоришь, людям спать не даешь?

— Они нне сспали. Оони еще только договаривались.

Матросы опять засмеялись. Полетаев смущенно переступил с ноги на ногу.

— Юморист ты, однако, — сказал офицер и заглянул в справку, на которую все еще падал свет фонаря. — Юморист ты, товарищ Щербина. Фронтовик, вернулся из госпиталя, а вот куролесишь. А ведь заправский моряк.

Старший лейтенант не успел договорить. Его собеседник, оттолкнув патрульных, выхватил свои справки — всю пачку разом, прижал к груди.

С минуту все молчали, смотрели, как он заталкивает под бушлат документы — мотая головой, переступая, еле удерживая равновесие.

— Ннечего попрекать. Сам ззнаю — ккому такой мматрос нужен!

— Счастье твое, что ты теперь гражданский, — сказал офицер, — и инвалид к тому же. Только в другой раз не попадайся. Своим не посчитаем. — Он глянул на Полетаева и взял под козырек.

Глухо звякнули поправленные поудобнее винтовки, на фоне неба, уже светлевшего, качнулись штыки, и патруль зашагал прочь.

Пьяный двинулся в другую сторону — спотыкаясь, волоча ногу.

— Странный человек, — сказала Вера, подходя. — Вам не кажется? И фамилия у него соответствующая: Щер-би-на. Когда бумаги у командира выхватил, у него такое лицо было... Видно, что в беде.

— Что-то не заметил, — сказал Полетаев. Ему не хотелось продолжать разговор про случившееся.

— Нет, — возразила Вера. — Слышали? Наверное, в плавсостав не зачисляют. Знаете что, Яков Александрович, возьмите его к себе на пароход. Он ведь сказал — матрос. Доброе дело сделаете, капитан. Он тут пропадет, в городе.

— Взять? Этого пьяницу?

— Зайдите в кадры, его разыщут. Вам так подходит делать добро...

— В море нам скоро, не успеют оформить.

— Попросите. Чего не бывает, если желать по-настоящему... — Вера вдруг замялась. И потом: — Мне пора. И... можно мне вас поцеловать? Вы удивлены? По-сестрински, честное слово. Нам ведь помешали.

Странно, как все странно! Полетаев наклонился к ней. Теперь он уже ни о чем не думал, радовался лишь самой вот этой секунде жизни, прикосновению холодных на предутреннем воздухе губ Веры.

Он не думал ни о чем и когда хлопнула за нею дверь, и когда направился вниз по склону сопки, навстречу туманно светившимся огням порта. Только на пустынной главной улице, на трамвайных путях вдруг остановился, как бы наткнувшись на невидимую преграду.

— Черт побери, — сказал он вслух. — А про Реута так ничего и не узнал. Кто он все-таки ей?

И вот письмо, то самое, из-за которого он так взволновался, стал мерить шагами пустынную рулевую:

«Дорогой капитан, наша ночная прогулка стоила мне крепкой простуды. Теперь, правда, легче, но вы все же не сочтите за лишнее проведать больную. Дом, надеюсь, запомнили, а номер квартиры не требуется — покажут.
Вера Реут».

Я слышала, что тот матрос, которого мы повстречали ночью, Щербина, у вас на «Гюго». Вы, оказывается, умеете выполнять просьбы. Жду, что выполните и эту, придете.

Да, вот еще что. У вас было смешное, такое милое непонимающее лицо, когда вы слушали мою перебранку с Зубовичем по поводу вашего старшего помощника. Сообщаю для ясности, что Вадим — мой муж.

Жму руку, а если позволите, целую по-сестрински.

Два последних слова все и перевернули. Оказывается, позарился на чужую жену, мало того — жену ближнего, и какого — своего старпома. Теперь, разговаривая с Реутом, стоя рядом с ним на мостике и сидя за обедом, придется всегда помнить, что он ее муж.

«Он муж, а кто же тогда ты сам? — подумал Полетаев и остановился посреди рулевой, потрогал рукоять неподвижного штурвала, словно хотел перевести судно на другой курс. — Ты кто, если тебе присылают письмо, приглашают проведать и ты рад этому, готов хоть сейчас бежать в домик на сопке?..»

Ответить себе он не успел. На трапе, а потом в коридоре послышались шаги, в дверь его каюты постучали, и он поспешно отозвался:

— Я здесь!

Прошел из рулевой рубки в каюту и первым уселся у стола, указав вошедшему следом за ним помполиту на узкий, обтянутый кожей диванчик. Потом вежливо улыбнулся:

— Хорошие вести?

— Отличные, Яков Александрович! Сначала сватали на «Суворов» механиком, потом уговаривали у нас остаться, но я — железно. Вот выписка из приказа.

— Ну что ж, поздравляю. — Полетаев старался подделаться под ликующий тон собеседника, но у него это не выходило. Он был раздражен сказанным, хотя пришедший ничего нового ему, в сущности, не сообщил.

Первой же береговой новостью, полученной после рейса, когда Полетаев вошел в подъезд пароходства, первой служебной сенсацией была весть о том, что на всех судах торгового флота временно ликвидируются должности помощников капитанов по политической части. И пока шли об этом разговоры, пока все гадали, как же получится — без помполитов, кадровики заполняли фамилиями пустующие графы судовых ролей, радуясь свалившимся точно с неба специалистам, и ожесточенно воевали с теми, кто вопреки морфлотовской дисциплине требовал направления в военкомат. В числе немногих, кому удалось этого добиться, оказался сидевший в каюте бывший помполит «Гюго», а теперь находящийся в распоряжении Владивостокского горвоенкомата старший лейтенант запаса («род войск — ВМФ, состав — политический») Валентин Суханов.

В Сан-Франциско он появился на «Гюго» среди самых первых и как-то незаметно избавил Полетаева от тысячи хлопот, неизбежных в то время, когда на борту нового, еще незнакомого с океанской волной парохода собирается экипаж тоже новый, из людей разных и незнакомых. «Гюго» был уже принят от морской комиссии США, но требовались доделки в машине, и Суханов проводил внизу, у котлов, по две рабочие смены, восполняя временную недостачу механиков. А когда механики появились, так же спокойно занялся прилаживанием на место множества мелочей — от вилок и ложек для столовой и кончая краской, тросами, талями и прочими подробностями боцманского хозяйства. Тогда-то Полетаев и проникся доверием к Суханову, убедился, что помполит из тех людей, которые вместо «Вперед!» всегда командуют «За мной!».

«Наверное, я досадую на приказ оттого, — подумал Полетаев, — что мне было чертовски приятно, когда этот парень был рядом. Да, приятно».

— Значит, на фронт, — сказал он, понимая, что его молчание затянулось. — А на берег когда?

— Да вот сейчас. Уже... — произнес Суханов извиняющимся тоном и покраснел. — Вещи собрал, с ребятами попрощался. Осталось с вами.

«Странно, — подумал Полетаев. — Я приехал оттуда сюда, а он едет обратно. Может, проще было остаться мне?»

Ему почему-то представилась школьная карта полушарий, густо раскрашенная синим, коричневым, голубым и зеленым, и на ней во всю длину Евразиатского материка тонюсенькая линия — железная дорога, по которой ехать и ехать Суханову. И еще он подумал о другой линии, которой не было на школьных картах, когда он учился, — линии фронта, перечеркнувшей там, на западе, страну от моря до моря.

Карты росли в его сознании, миллионные масштабы сменили тысячные, пока не прорвали условность топографии реальные образы: леса, овраги, поля, деревни — реальная земля, покрытая окопами, словно молодое лицо преждевременными морщинами, изрытая оспинами воронок, утыканная серыми, неживыми грибами дотов. И на этой земле он представил Суханова в гимнастерке и каске, с автоматом на груди, шагающего по слякотному проселку, под дождем. Было странно даже мысленно видеть, сознавать его таким — сидящего напротив в темно-синем костюме и тоже темно-синем в желтую полоску галстуке. И еще более странным казалось Полетаеву, что эта метаморфоза может произойти всего-навсего через месяц, даже через две недели, за которые можно пересечь коричнево-зеленое пятно на карте полушарий.

«А я останусь на синем пятне, — думал он, — там, где разрываются полушария, и должен буду стягивать их воедино извилистыми курсами «Гюго». Он уже не будет новичком, пароход, как сейчас. «Гюго» встанет в строй, и спрос с него будет иной, чем с новичка... И это тоже называется войной, — говорил себе Полетаев, — моей войной, раз я остаюсь здесь, на судне, и раз ему, Суханову, так трудно далось разрешение на отъезд».

— А кто же займется твоими делами?

— Да как уже говорили, Яков Александрович. Конечно, четыре коммуниста — ячейка небольшая, но я толковал со всеми. — Суханов стал загибать пальцы, пересчитывая, с кем он беседовал. Делал он это быстро, чувствовалось, что внутренне рассчитался со всем здесь, на пароходе, что весь уже в дороге и только привычка доводить всякое дело до конца заставляет его толковать о далеких уже от него вопросах. — Стармех, значит, Клинцов, Измайлов... вы четвертый. Секретарем, я думаю, останется Клинцов. Второй помощник все-таки авторитет. В пароходстве рекомендуют, я с инструктором советовался. А Измайлов — председатель судового комитета. Тоже пост важный. И хорошо — Измайлов машинист, внизу живет, к народу поближе.

— Ну что ж, ладно, — сказал Полетаев и мысленно представил на месте Суханова молчаливого второго помощника Клинцова с вечной трубкой в зубах, а потом высокого смуглого Измайлова с густой, как у папуаса, шевелюрой, с твердым басистым выговором. Замена, однако, получилась не совсем в пользу штурмана и машиниста, хоть их было и двое. — Ну что ж, ладно, — повторил Полетаев, как бы примиряясь и с этим.

— Комсомол у вас теперь мощный, — сказал Суханов. — Молодежи вон сколько наприсылали. Они сегодня первое собрание проводят. Парень есть один толковый, Маторин. Палубный ученик, но секретарствовать сможет, к думаю. Посоветовал его избрать. Вам можно не ходить. Измайлов сам все провернет... — Он оборвал фразу и посмотрел вопросительно, словно спрашивая: «Все, кажется?»

— Хорошо, — сказал Полетаев и встал.

— А когда в море, Яков Александрович? — спросил Суханов и тоже поднялся. — Скоро?

— Ты теперь посторонний, — усмехнулся Полетаев. — Посторонним таких секретов знать не положено. А вообще, знаешь, мне здорово будет тебя не хватать.

— И мне вас. Кто знает, доведется ли встретиться!

Они обнялись и троекратно поцеловались. Разжали объятия, покрасневшие, смущенные.

Дверь за Сухановым со стуком затворилась. Полетаев медленно, будто впервые, обвел взглядом каюту — блестящую крышку стола с круглыми медными часами над ней, дверь в спальню, откуда виднелась застеленная пикейным одеялом высокая, как саркофаг, койка с ящиками комода под ней, полка с книгами, перегороженная рейкой-креплением, иллюминатор с зелеными занавесками, диван, на котором только что сидел человек, увидеть которого ему, Полетаеву, быть может, никогда больше не доведется...

Он смотрел на все эти предметы внимательно, широко открытыми глазами, и ему казалось, что теперь, со стуком двери, за которой исчез Суханов, кончается какой-то долгий период в его жизни и начинается новый, возможно, более трудный, чем предыдущий, но сулящий в конце концов что-то нужное не только лично ему, Полетаеву, но и множеству других людей — и тем, кто сейчас в окопах, в танках, самолетах и на кораблях, и тем, кто сидит в кабинетах наркоматов и пароходств, и молчаливому Клинцову, и кучерявому Измайлову, и палубному ученику Маторину, которого сегодня изберут комсоргом.

Он думал так и стоял, озираясь, пока взгляд его не упал на серый конверт с письмом Веры. Написанное там живо возникло в сознании, словно имело непосредственную связь с приходом бывшего помполита, и Полетаев подумал, что, как ни странно, восполнить отсутствие Суханова, взвалить на свои плечи груз его забот ему, капитану, проще, чем решить, как быть с Верой, старпомом и самим собой.

«Забыть все, вот как придется сделать, — сказал он не то письму, звавшему его, не то себе самому. — Произошла авария... Могут же случаться аварии не с судами, а с капитанами, черт побери!»

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Электрик Огородов был прав, когда говорил третьему помощнику, что «Гюго» раньше чем через два дня в море не уйдет. Не ушел он и в следующие два дня. Только на пятый день утром пересек бухту и застыл на швартовых возле угольной эстакады на мысе Чуркин.

Но теперь уже не было на пароходе тишины. То и дело над палубой с грохотом проезжал металлический ковш, и из его пасти обвалом сыпалось в трюм что-то похожее не то на землю, иссушенную суховеями, не то на мелко истолченный бетон. Весила «земля» подозрительно тяжело: судно быстро осело, хотя груза в трюмах набралось не выше человеческого роста. Матросы недоумевали: просыпавшуюся с эстакады пыль не брал голик, приходилось скрести лопатой, но и ту, полную, с трудом поднимали даже самые крепкие ребята.

Погода испортилась. Из низких туч сеялся мелкий, сонливый дождь.

Огородов ходил в фуфайке с высоким воротом, закрывавшим его худую, длинную шею, зябко прятал руки в карманах. Несколько раз за день он появлялся в наружном коридоре и оттуда посмеивался над матросами: в мокрых, блестящих дождевиках они усердно чистили палубу.

— Ну и работенка! Поди, лет двадцать в песочек не играли.

— Тебя бы сюда!

— Лучше вас в сухое место, — не отставал Огородов. — Чего скребете? На хромовую руду вода не действует. Подсушит ветерком, и сметете. Ах, вы не знаете, что хромовую руду в трюмы сыплют? Нехорошо... стратегический материал, между прочим! Хром куда добавляют? В сталь. Такая она вязкая становится от хрома, что ее никакой снаряд не берет. Ждут, поди, не дождутся союзники нашего «Гюго»: у них такой руды маловато...

Он бы еще долго просвещал матросов, да уже слышался топот боцмана и голос, пришептывающий на шипящих:

— Га! Пособирались! Давно ли перекур был? А ну, Зарицкий, Левашов, а ну давайте! Шабашить скоро, а палуба як майдан... Не стыдно, Огородов? Шел бы к себе в машину, нечего народ от дела отвлекать!

Электрик беззвучно смеется, только губы растягивает, а боцман — к матросам.

— Маторин, Рублев, у борта, глядите, что? Что, спрашиваю? А ты, Щербина? — Стрельчук сердито смотрит на матроса, но тот отвечает таким равнодушно-спокойным взглядом, что боцман не задирается, несется дальше.

Боцман как снежок, что катится по талому снегу. Катится и растет, и вот уже не снежок, а ком — собрал, прилепил к себе все, что мог. То голик возьмет, подчистит, то лопату схватит, поскребет, сунет ее матросу и тут же поднимет лючину, двинет, а за ней вторую и других подзовет, и чистая полоса пролегла на палубе, матросы дальше идут, а Стрельчука и след простыл — в другом месте тоже работают, надо проверить, что да как.

Только Щербина не двигается, достает сигарету из пачки, протянутой Огородовым. Они стоят, курят, прислушиваясь к лязганью тележки на эстакаде.

— Ну как тебе здесь? — спрашивает Огородов. — Освоился?

— Ребята на судне вроде ничего, — говорит Щербина. — А дело я не забыл.

— Ты сам устроился или пособил кто?

Огородов выжидательно смотрит на Щербину, но тот молчит. Огородов выставляет руку на дождь и ежится, точно озяб, но по лицу видно, что он просто над чем-то раздумывает.

Он знал Щербину давно, еще до того времени, когда его призвали на военную службу. Огородов работал машинистом на «Илье Муромце», а Щербина пришел на ледокол матросом. Потом они потеряли друг друга из виду. Только перед самой войной во двор дома на Первой Речке, где жил Огородов, вошел однажды краснофлотец в бескозырке набекрень и белой форменке. Был он не один — рядом, опасливо поглядывая на соседские окна, шла Лизка, дочка портового механика, завербовавшегося недавно на Камчатку. Лизе было тогда уже лет семнадцать, но с кавалером она еще на людях не показывалась. В окнах поднимались занавески, женщины, стиравшие возле колонки, разгибали спины, поплыл шепоток: «Ишь девка! Был бы тут отец, небось чужого матроса побоялась бы в дом вести».

Огородов, поглядывая из-за горшков с фуксиями, подумал примерно то же, но минут через пять краснофлотец вышел и закурил у крыльца, спокойно озираясь вокруг, а вскоре появилась и Лиза.

Они ушли и больше вдвоем во дворе не появлялись. Огородов знал: встречаются на пустыре, за домом, куда-то уезжают. Подошел однажды к Щербине, поджидавшему Лизавету, напомнил про себя, про «Илью Муромца» и будто невзначай вставил, что Щербина правильно домой к девке не ходит: честь Лизаветину беречь надо.

Щербина ответил, что в девичьей чести не разбирается, а, в общем, предпочитает, чтобы в его дела поменьше совались. Намек Огородов понял, отстал. Потом ушел в рейс, вернулся, когда уже началась война. С Камчатки прикатила дурная весть: Лизин отец погиб, придавило его кунгасом. А Лизавета сразу после школы устроилась на работу в пароходство машинисткой. Про кавалера ее сказывали, что отправился с морским батальоном на фронт, и жив ли, нет, вроде и сама Лиза не знает. И вдруг новость. Дите у Лизаветы появилось. Это событие взбудоражило весь дом на Первой Речке, о нем долго судачили соседи. Одни жалели Лизу, другие осуждали.

Огородов помалкивал, держал свое мнение при себе. И неожиданно у себя на пароходе нос к носу столкнулся со Щербиной. Был тот не похож на прежнего — помятый, злой, видно, с долгого похмелья. Ни с кем не разговаривал, только когда по делу приходилось, бросал сердитые, обрывистые фразы...

— Значит, сам на «Гюго» устроился, — говорит Огородов, довершая свой прежний вопрос.

— Сам не сам, а устроился, — недовольно отзывается Щербина. — Я, знаешь, сколько из госпиталя добирался? Семнадцать суток. А по городу походил, осмотрелся, и вышло: вроде бы незачем было являться. Корешей с плавбазы, с «Амура», все вспоминал — кто слесарь, кто бондарь. Они бы враз дело подыскали, а я что — матрос. Какая это профессия! И спина болела, нога плохо гнулась, хоть плачь.

— И из друзей никого? — спрашивает Огородов и снова выставляет руку на дождь, словно проверяет, идет ли.

— Ясное дело, — сердится Щербина. — Кто где! Я потому и вдарился к вам на Первую Речку. На Ленинской стоял и поезд увидел. Можно, конечно, трамваем, но я поезд увидел и решил поехать... Я ведь не писал ей, Лизке. Чего, думал, особенного у нас было? Как у всех, всегда.

— А приехал и увидел, что особенного.

— Вроде в гости явился, проведать, а в углу кроватка деревянная, с загородочкой.

— Сам же говоришь — не писал.

— Писал — не писал! — передразнивает Щербина. — А что у нас, любовь была? Гуляли просто. Мало ли парней с девками гуляет?

— Твой ведь в кроватке, — не отстает Огородов.

— «Твой»! А Лизавета чья?! Я ее сколько не видел. Не смог так... сразу.

— Неужто сбежал? Непохоже на морского пехотинца.

— На всю морскую пехоту чего валить! Мне одному думать полагалось. Целый день во дворе сидел, изобретал.

— Долго. До Первой Речки езды полчаса.

— Да я уж и решил... поехал, а она, вишь, не пустила, Лизавета. Сказала: раз писем не писал, раз в первый день не признал, видеть меня не хочет.

— Гордая, — качает головой Огородов. — Ты это заметь себе.

— Я тоже не мальчик. Еще проверить следует, с кем она тут... без меня. Доказать надо!

— Доказать? Да малец — ты вылитый. Поглядеть не догадался?

— Догадался! — Щербина вплотную приближает лицо к Огородову и дышит тяжело, срываясь. — Догадался я в кадры сперва наведаться, разузнать, кто я такой теперь. А там здоровые нужны, да еще механики, радисты. Образованные! С моими-то бумагами только на баржу, водоливом, зад греть у железной печки!.. Как быть? А тут повестка вдруг пришла, и, вишь, к вам направили.

— Непонятно, — отзывается Огородов. — В загранку месяц оформляют. Маловато у тебя времени было... Так на Первую Речку больше не наведывался?

Ответа нет. Они молчат, курят. Мимо пробегает боцман, сердито ворчит. Щербина бросает окурок за борт, сплевывает.

— Я еще в тыловую жизнь не обмакнулся. Огляжусь, пока не женатый.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

ЛЕВАШОВ

Олег был в трусах, только что из душа. Глядя на него, невольно думалось, как приятно отдохнуть после работы.

— Пойдешь тальманить, — сказал он и, пригнувшись, уставился в зеркало, прикрепленное к дверце шкафа.

— Тальманить? — переспросил я и покраснел. Ужасно: я не знал, что означает это слово.

Многие заметили, что я хорошо разбираюсь в пароходном хозяйстве, а Олег даже похвалил за начитанность. Мы теперь жили в одной каюте — что-то перераспределяли, перетасовывали в команде, Щербина ушел к матросам первого класса, и мы с Зарицким оказались вместе. Правда, Маторин и Никола тоже были тут, но присутствие Олега искупало все. И вот — надо же! — я выглядел вроде других новичков.

— А... что такое «тальманить»?

— Стропы считать. Сколько в трюм опустили. Не пыльное занятие.

— И долго?

— Всю ночь.

— Но я же целый день работал. Спать-то когда?

— Теперь и ложись. Маторин, между прочим, час как на трюме. Тоже с утра вкалывал. Впрочем, спроси боцмана, может, передумает. Это он велел передать.

Без четверти двенадцать меня разбудили. Понуро, не стряхнув сна, я побрел к первому трюму. Маторин, спокойно поджидавший смену, сунул мне листок, исписанный черточками и цифрами, потом стянул шубу с белым цигейковым воротником:

— Надень, зябко.

Было действительно холодно. От воды, невидимой из-за яркого света прожекторов, тянуло сыростью. Клубы пара, вырываясь из лебедок, низко плавали в неподвижном воздухе.

— И вот еще обувка, — сказал Маторин. — Знатная! Боцман дал.

Он расшнуровал и ловко стянул высокие, как сапоги, ботинки, напялил на свои широкие лапы мои заношенные штиблеты и дал последнее указание:

— За люстрами смотри. Одна гаснет, зараза, контакт плохой.

Он ушел. Путаясь в длинных шнурках, я долго прилаживал странные, не иначе как американские ботинки, потом спешно, стараясь не забыть, поставил на листе, который дал Маторин, четыре косых черточки, означавших первые за мою смену стропы.

— Мех, — сказал лебедчик в брезентовом дождевике. — Мех в тюках. Легкий.

— Да, — согласился я и только после этого заметил, как просто расправляются грузчики с тюками из грубой серой мешковины. Авторитетно продолжил: — То же золото по цене. За ленд-лиз расплачиваемся.

— За что? — переспросил лебедчик.

— По-английски «ленд» значит «одалживать», «лиз» — «сдавать в аренду». По договору американцы нам вооружение в долг дают. Провизию, пароходы. Вот и везем им мех.

Внизу, в трюме, пять или шесть дядек — пожилых, один даже с мужицкой, словно из давних лет, бородой — молчаливо раздергивали сетку с тюками. Я знал, что это нестроевые мобилизованные, встречался с такими, когда ездил с Океанской в порт на разгрузку. Тогда вид этих кое-как одетых, исхудалых людей не очень бросался в глаза — их положение было сродни моему. Но теперь, когда я малость подкормился на пароходе, когда расхаживал в прочных, как у альпинистов, ботинках и легкой цигейковой шубе, мне стало жаль работавших в трюме, и я мысленно посочувствовал им — их трудному, монотонному быту в каком-нибудь бараке за городом, странному положению призванных как бы в армию, но не солдат в форме и с оружием, оторванных от дома, от привычных деревенских забот и ежедневно, без выходных, ворочающих тяжелые ящики, бочки, мешки, которыми набиты пароходы...

Я пропустил несколько стропов и записал их наобум. Но тут стук лебедок оборвался, грузчики полезли наверх.

Оказывается, настал обеденный перерыв. Вернее, просто перерыв, потому что еды у грузчиков никакой не было. Они уселись в кружок на лючины, достали кисеты, бумагу и по очереди поклонились красной тлеющей точке трута. В воздухе потянуло густым махорочным запахом. Но им все-таки хотелось есть, я услышал, как бородатый, откашлявшись, сказал:

— А не худо бы тушенку грузить заместо мехов. Глянь, и разбился ящик какой, поели бы.

— Хо-хо! — загалдели вокруг. — А счет банкам? Известно, сколько в ящике. Сиди!

Я подошел ближе.

— Может, товарищ моряк американской сигареткой угостит? — спросил бородач, тот, что вспомнил про тушенку.

— Сигареты? — замешкался я. — С удовольствием, да вот... не курю.

Я соврал. Я считал себя прочно, на всю жизнь курящим уже целую неделю. Правда, сигарет у меня своих не было. Тем, кто пришел на пароход до начала рейса, их не выдавали, хотя по морфлотовскому пайку пачка полагалась ежедневно.

Не было своих, но я закуривал у кого придется. Мог и теперь сбегать к вахтенному краснофлотцу у трапа. Да ведь принес бы одну сигарету, выпрошенную вроде для себя, а тут желающих на десяток.

— Не курю, — повторил я и для вящей убедительности развел руками.

— Жалко, — сказал бородатый. — Баловство, конечно, эти сигаретки, но аккуратные больно, и дух приятный, ровно ладаном курят.

— А что, — спросил лебедчик, — дороги сигареты в Америке?

— Двадцать пять центов.

Цены я знал: на пароходе не раз рассказывали в подробностях, что за океаном почем.

— И без карточек, в достатке торгуют?

— В каждом ларьке.

— Не растрясло, стало быть, американцев, — уточнил бородатый. — Легко им!

— Да ить и они воюют, голова, — вставил его сосед. — В газетке постоянно печатают.

— В газетке! Какая ж им война, когда они на краю света живут.

— Стойте вы! — приказал лебедчик. — Я лучше спрошу, много ли это — двадцать пять центов, которые за пачку сигарет. Чего еще наторговать можно?

Вопрос меня напугал, но тотчас обрывки слышанного в общежитии, на барахолке, на владивостокских улицах, на пароходе стали удобно склеиваться в мыслях во вроде бы увиденное, пережитое. А грузчики смотрели доверчиво, с интересом ждали подробностей незнакомой им жизни. Ведь с отголосками ее они волею войны вынуждены были ежедневно сталкиваться: выгружать, ворочать ящики, исписанные словами непонятного языка.

— Костюм, пусть скажет, сколько костюм! Выходной, тройка!

— Погоди, хлеб почем? И это — сало, во сколько ящик ценят?

— Хорошо, сало! Пускай про сало объяснит!

Я не знал, кому отвечать. Но тут лебедчик потянулся и шлепнул рукой по высокому голенищу моих шнурованных ботинок.

— А за эти вот сколько отдали?

— За ботинки? — Я прикидывал, вспоминал. Говорили, что рабочие ботинки можно купить долларов за пять, только надо учесть, что эти высокие, как сапоги. — Девять долларов, — сказал я, — да, девять.

— А одеваются как? — не унимался лебедчик. — Вот рабочие по порту, к примеру, как мы?

— Да как? — отбивался я. — В робе. Видели: на пароходах ходят, синяя? Джинсы, комбинезоны, куртки, шляпы.

— В шляпах ходят? — загалдели грузчики.

— И портовые?

— Все, — подтвердил я. — Даже на работе, на погрузке носят.

— Хо! Хо-хо-хо! — Смех затряс сидящую передо мной компанию.

— В шляпах, слыхал!

— Загнул, так и отрежь!

— Матроса ить хлебом не корми, а загнуть дай!

— Дай и не дыши!

— Видал — в шляпе на разгрузке. Тросточку, тросточку забыл!

— Да нет же, — оправдывался я. — В шляпах ходят. И грузчики. Чего ж тут такого?

— И верно, ничего, — неожиданно согласился лебедчик. — Наработали себе американцы. Мы кровушку льем второй год, а они ящики шлют, откупаются. — Он поднял руку и обвел видимое впереди пространство: бухту, склады на том берегу, пароходы в огнях, стоящие у причалов друг за дружкой, словно в очереди. — Так можно и в шляпах.

— Все одно форсу много, — пробурчал бородатый.

— Чего нам судить! У каждого народа свой фасон. Товарищ моряк врать не станет, сам видел...

Я собирался поддакнуть, подтвердить слова лебедчика и вдруг заметил Маторина. Он стоял в тени мачты, сразу его было не разглядеть, и казалось, что Сашка торчит здесь давно, может, с тех пор, как сдал мне свое тальманство.

— Слышь, — сказал он громко, похоже специально громко, чтобы слышали грузчики. — Я забыл передать про счет. Утром отдашь второму помощнику. Клинцов фамилия...

— А ты чего не спишь?

— Так, с часовым у трапа заболтался. Понял про счет? Отдай. И можешь отдыхать. Но сначала шубу повесь в рулевой, увидишь, где другие висят. А ботинки снеси боцману в каюту. Понял? Под койку положи. Сопрут еще, он боится, а вещь казенная!

#img_3.jpg

Теперь Маторин виделся нерезко, как бы не в фокусе, зато четко, до последней морщинки обозначилось лицо лебедчика и рядом — бородача-грузчика.

— Ка-азенные! — удивился бородатый.

— Говорил тебе, — засмеялся другой, — матроса хлебом не корми, а загнуть дай. Вокруг пальца обвел.

Я не знал, куда деться. Совсем как в тот день, когда Маторин обозвал «агитатором», понес на руках к складу. Вокруг тоже смеялись. Но тогда я чувствовал обиду, а теперь вину. Будто не по праву пришел на трюм считать стропы.

— Про шляпы помнишь? — гудели вокруг. — Потеха: грузчики в шляпах!

И вот что странно: смех и разочарование моих доверчивых слушателей не очень задевали. Заботило другое — слышал ли Маторин, как я расписывал неведомую мне еще Америку, слышал ли он, мой бывший бригадир?

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

В полдень «Виктор Гюго» отошел от причала и проследовал на внешний рейд. Здесь, на просторе, судно заходило взад и вперед, словно бы для того, чтобы поразмяться после долгой стоянки. То, развив полный ход, двигалось в сторону бухты Диомид, то забирало левее и, развернувшись, шло обратно, то вдруг тяжелый нос катился к выходу в море, и казалось, что оно удаляется, больше не вернется в порт, но Федор Жогов, матрос, стоявший на верхнем мостике у штурвала, перекладывал руль, и пароход круто поворачивал, возвращался на траверз Сигнальной сопки.

К компасу то и дело подходил человек в морской фуражке и кителе с нашивками. Склонялся к пеленгатору, проверял, точно ли по створу идет «Гюго», и, убедившись, что точно, садился на корточки и что-то подвинчивал в тумбе, на которой стоял компас. Затем спускался в рулевую рубку, начинал колдовать у другого, путевого, компаса и снова возвращался на мостик.

Это был девиатор. Его специальность — сколь возможно сократить влияние судового железа на чуткие картушки магнитных компасов, которым скоро предстояло показывать, где норд, где вест, всю дальнюю дорогу через океан.

По тому, как уверенно брал девиатор пеленги, как громко, почти весело бросал команды Жогову, чувствовалось, что дело свое он знает хорошо. Выглядел вот только непривычно со своими нашивками — на «Гюго», как и на других судах дальнего плавания, нашивок никто не носил, а в фуражках с «крабами» ходили только капитан и штурманы. И потому Жогов, когда девиатор приближался к нему, всякий раз усмехался.

В строгом великолепии полной морской формы девиатора, берегового человека, Федор Жогов видел наивную заносчивость: мол, тут, на пароходе, вы многое себе позволяете, а все потому, что в загранку ходите. У самого Жогова на голове красовалась брезентовая, довольно поношенная, но аккуратно заломленная панама; в треугольном вырезе форменки военного образца вместо тельняшки виднелся клетчатый, заправленный внутрь шарф, а брюки с наутюженными стрелками были заправлены в носки, точно рулевой перед тем, как его позвали на мостик, собирался прокатиться на лыжах.

Третий помощник Тягин, маленький, щуплый, в глухо застегнутом кителе и без фуражки, послушно бродил за девиатором, хотя тот, в сущности, отказался от его суетливой помощи, доверил только запись поправок. По традиционному разделению обязанностей между помощниками капитана Тягину принадлежала роль хозяина навигационного имущества — карт, лагов, компасов, лоций, уход за хронометрами. И то, что приходится играть столь скромную роль сейчас, когда дело касалось его хозяйства, сердило и обижало Тягина.

Наконец девиатор сказал: «Все» — и вытащил из кармана папиросу. Тягин, стараясь хоть в чем-нибудь проявить себя, обратился к капитану за разрешением о постановке на якорь. Удостоенный кивком, он по-мальчишески звонко крикнул в мегафон: «Боцмана на брашпиль!» — и кинулся вниз, в штурманскую, взять отсчет глубины по эхолоту. Появился опять, уже в фуражке, лихо доложил. Полетаев спокойно вздохнул: «Действуйте», и Тягин понесся к тумбе машинного телеграфа.

Пригнувшись и чуть привстав на цыпочки, третий перевел медные рукоятки. Телеграф громко зазвенел, стрелка дрогнула и замерла возле написанного по-английски

«Стоп».

— Отдать якорь! Три смычки в воду! — повторил Тягин в мегафон команду капитана и прильнул к переднему обвесу мостика.

С высоты надстройки было хорошо видно, как Стрельчук, мотаясь из стороны в сторону, быстро отворачивал стопор на брашпиле. Гул машины, всплески воды от винта уже смолкли, слышалось только ровное журчание у бортов. Но вдруг и этот звук поглотил другой, грохочущий и одновременно звенящий: в клюз пошла якорная цепь. «Гюго» продвинулся еще немного вперед и начал медленно разворачиваться, уже по ветру.

Тягин гордо взглянул на Полетаева. Взгляд третьего помощника требовал похвал, молил о признании, но капитан не обращал на него внимания: так и надо, как еще?

Мостик опустел.

Понурый, Тягин побрел к компасу, взял несколько пеленгов, чтобы отметить в вахтенном журнале якорное место.

— Все равно, — бормотал он, прицеливаясь на обрыв дальнего мыса, — все равно... Вот увидите, чего я стою...

Боцман Стрельчук сидел на койке и жадно курил, переживая события дня. Вернее, одно событие, сильно взволновавшее его. И даже не событие, если разобраться, а так, бестолочь, которой и духу на судне не должно быть.

Ведь что получилось. Шел боцман по палубе и поглядывал на ботдек. А поглядывал потому, что там красили, заканчивалась старпомова затея сделать «Гюго» не таким мрачным, каким его спустили с американского стапеля. Был пароход темно-серый, под осеннюю тучу, а теперь, хоть и тоже шаровый, как положено по законам военного времени, но светленький, такой светленький, что еще чуть-чуть — и на довоенного «пассажира» станет похож. Краску старпом заказывал, а уже пожиже цвет дать — его, Стрельчука, специальность. Сладил! Несколько бочек смешал, а повсюду как из одной, чистая боцманская работа.

На трап ступил, поднялся. Стена наполовину готова, хорошо. А рядом подвески свалены, концы клубком, и на них матросы, назначенные красить, сидят. Уж и дымков нет, скурили сигаретки. Задал вопрос: почему перекур затянулся? Оказывается, высчитали, что работы на час, а там полчаса до ужина останется, ничего другого не успеть, так какая разница, сейчас полчаса извести или потом. Естественно, возразил; ну, раскипятился немного. Может, чего лишнего сказал? Нет, вроде ничего...

И тут взрывается до сих пор молчавшая Алферова. Истинным образом взрывается, вроде гранаты, вскакивает и начинает орать... Ну, может, не орать, точнее, громко говорить. «Ты, — заявила, — боцман, запомни, что мы не рабы и слушаем тебя не потому, что глупее или не можем сами найти, где что делать. Слушаем потому, что во всяком деле нужен распорядитель, командир. Вот ты и командуй, а не шпыняй нас по мелочам. Дал урок и скройся, а не выполним — накажи. Нам судно не меньше твоего дорого».

Вот чего бабий язык намолол. Ей бы и ответить, Алферовой, мол, ученого не учат: Стрельчук на море столько, сколько и ее жизни девичьей не прошло. А лучше бы отрезать: в старину — да что в старину, почитай, до самой войны — не очень женский пол на палубу приглашали. Примета дурная, да и факт налицо: не пароход, а одесский привоз получается, базар...

И зря он всего этого не высказал в лицо Алферовой. Чтобы знала свое место. Старпому, что ль, теперь пожаловаться? Н-да... Теперь выйдет, не на нее жалуешься — на себя.

Сколько уж он лет боцманит, разные над ним старпомы властвовали, а вот такого, как здешний Реут, не попадалось. Когда встретились в Сан-Франциско, когда присмотрелся к нему боцман, старпом даже понравился. Лихо дело знает и к цели железно идет. Стрельчук сам бы таким старпомом был, если бы не написано ему на роду боцманом до гробовой доски плавать. А вот отношения не склеивались. И не то что с поблажкой какой — обыкновенные. Выговоров серьезных Реут вроде не делал, за промахи не корил, а подойдет Стрельчук к старпомовой двери, постучать соберется — и ноги слабеют, и пот на лбу. Что за оказия? Ведь по делу пришел и полста честно прожил, а состояние такое, будто шкода за тобой водится... Оттого, наверное, и суетлив стал и покрикивать начал на матросов поболе, чем требуется. Реут, он ведь слов не тратит, приходится за него добавлять.

В мыслях Стрельчука снова возник ботдек, матрос Алферова со сжатыми кулачками...

Отчего он растерялся? А оттого, что Реут появился в самом дерзком месте алферовской речи. Из-за него и слов не нашлось, чтобы достойно ответить настырной девчонке. А старпом будто его и не заметил, Стрельчука, и вообще никого не заметил. Только сказал: «Алферова, зайдите после работы ко мне». Сказал и ушел, точнее — провалился, потому что он всегда возникает неожиданно и так же исчезает.

И стало вдруг всем скучно и неловко. Напрасно вышла катавасия и перебранка. Один Щербина ухмылялся, довольный. Первым и взял конец подвески, стал ее прилаживать.

«Щербина — черт с ним, — подумал Стрельчук, — а вот Алферову я зажму; как пить дать зажму, узнает, каково на боцмана кидаться...»

Подумал и сказал себе, что не это, однако, главное. Чего уж Алферова со старпомом балакала — их дело. Но почему Реут ему, Стрельчуку, ничего не сказал про случившееся, никакой оценки строгим его действиям не дал? Ведь небось слышал все. А явился боцман к нему на вечерний доклад — и только «да», «нет», дела на завтра распределили, и можешь топать вниз, сидеть на койке хоть до утра.

«Чисто слуга какой, — мучался Стрельчук. — Чисто тебе, кроме краски и якорей, ни о чем думать не положено. Вот закавыка!»

Реут знал, что Алферова вот-вот войдет, и был готов встретить ее, спокойно стоя у иллюминатора, будто разглядывая что-то за стеклом, и слова, которые предстояло сказать, сложились еще на ботдеке, во время ее ссоры с боцманом. Все продумал заранее, но, когда вошел в каюту, хотел повесить фуражку, заметил, что красный морфлотовский флажок в завитках «краба» ослаб, чуть покривился, и он сел за стол, принялся поправлять, сердясь, что сразу не получается, даже воротник и верхнюю пуговицу на кителе расстегнул, чтобы стало удобнее, чтобы поскорее справиться с флажком и водрузить фуражку на крюк.

И тогда-то в дверь постучали. Если бы еще секунда, если бы довелось сказать, помолчав, «войдите», он бы и встал и успел застегнуть пуговицу, даже воротник. А дверь не подождала, распахнулась следом за стуком, и они застыли друг против друга: Алферова — лишь переступив высокий порог, а он — сидя в кресле, с фуражкой в одной руке и перочинным ножиком в другой.

— Вы меня вызывали, — сказала она тоном как бы сразу и вопроса и утверждения.

— Да... — Он наконец догадался положить фуражку и встать. Освободившаяся рука шарила по округлой и гладкой спинке опустевшего кресла. — Да, я вызывал. Входите, пожалуйста...

«Боже, что я говорю», — ругнул он себя и увидел, что она улыбается — еле-еле, одними глазами. Заметила замешательство и улыбается.

Но это было недолго — улыбка, мгновение всего; просто странно, как быстро глаза ее, светлые и умные, стали сердитыми, почти злыми.

— Насколько я понимаю, вы собираетесь объявить мне не благодарность, а выговор. В таком случае я лучше постою здесь.

Он уже успел застегнуть пуговицу на кителе и даже шаг сделал назад, к углу диванчика, в то место, где должен был встретить ее, только фуражка в палевом чехле напоминала о его оплошности. Пусть. Он не смотрел на фуражку, он стал тем Реутом, каким был всегда.

— Вы ошиблись, — сказал он. — Я только собирался спросить: зачем вы пришли на пароход?

Если глаза не обманули и она действительно умная, то ей полагалось удивиться, услышав его слова. Удивиться, но не показать этого.

Так и случилось.

— Вы имеете в виду, что я женщина — и матрос? — непринужденно спросила Алферова. — По-моему, это легко понять. В газетах столько написано про девушек-санитарок, радисток, летчиц. Я читала даже о ставших танкистами...

— Здесь не фронт! — оборвал он. — Здесь не фронт, и я говорил не об этом!

— Здесь море.

— Вот именно... Тогда зачем вы выбрали именно море? Пошли бы в санитарки.

— Бывают случаи, когда не сама выбираешь.

Он не совсем понял, что она имела в виду. И вдруг заметил, что на голове у нее не старенький берет, в котором она была на ботдеке, а шерстяная шапочка. Роба прежняя и перчатки в руках рабочие, не гнущиеся от присохшей краски, а шапочка совсем новая, и волосы не подобраны, как прежде, упали на плечи, и это очень идет ей...

«Да, но что же сказать теперь?» — растерянно подумал Реут. В Сан-Франциско все было проще. Она вошла, представилась, отдала направление, и он отделался кивком, коротко брошенным словом. Никаких вопросов, вопросы обязательно заведут не туда, хоть чуть-чуть да спутают отношения.

Он решил ничем больше не интересоваться и удивился, что вместо независимого и твердого признания ее упорства получилось просяще-вопросительно:

— Значит, вы не хотите объяснить, зачем пришли на пароход?

— Я уже сказала.

— Скупо... скупо. Тогда учтите вот что: когда вам в следующий раз захочется высказать свое мнение о боцмане ему самому, делайте это где-нибудь в сторонке. Остальной палубной команде слушать такое ни к чему, пусть занимаются полезным делом.

— А если мое мнение окажется полезным? И будет выражать мнение всей палубной команды?

— Тем более. Боцман доложит мне, и я приму меры.

Она помолчала, взяла жесткие свои, не гнущиеся от краски перчатки в другую руку.

— А после сегодняшнего... ваш приказ явиться к вам... это и есть «меры»?

— Да, пожалуй. На первый случай. Сегодня самое главное, чтобы вы поняли свои обязанности. И возможности.

— Хорошо. Я учту. Только я с этим не согласна. Разрешите идти?

Реут сказал «да» и почувствовал, что надо было сказать другое: «Что именно вы учтете?» Но дверь уже захлопнулась. Он только успел взглянуть еще раз на синюю вязаную шапочку — ту, что сменила вдруг видавший виды берет матроса Алферовой.

Кое-что неизвестное боцману мог узнать третий помощник Тягин. Но ему не повезло. Он услыхал, как Полетаев назвал фамилию «Алферова» и произнес несколько слов, относящихся к какому-то нерядовому, явно нерядовому случаю, поскольку говорилось это старпому, да еще за ужином, а вернее — когда ужин в кают-компании завершался.

Ушли радисты, второй штурман, доктор. Только на дальнем конце стола, где было место Тягина, еще не окончилась трапеза, продленная сверх меры разговором.

Капитан и старпом сидели вдвоем среди пустых кресел, пили чай, и Тягину показалось, что ничего страшного не произойдет, если он поставит на радиолу свою любимую пластинку — не то польку, не то фокстрот под названием «Бир бэррел» — «Бочка пива». Музыка немецкая, но страшно, говорят, популярная в Америке. Он встал и пошел к противоположной стенке, где стояла радиола, и вот тут-то услышал, как Полетаев сказал: «Алферова». Третий помощник насторожился и подумал, не зря ли он решил огласить «Бир бэррел»: начальству может не понравиться. Но дело было сделано, оркестр заиграл, и третьему пришлось отправиться на свое место — против развалившегося на диване лейтенанта, начальника военной команды «Гюго».

Ни Полетаев, ни Реут, однако, на музыку внимания не обратили. Говорили не торопясь, попивая крепкий, коричнево светящийся чай.

Полетаев вообще колебался, стоит ли начинать разговор здесь, в кают-компании, да так уж получилось, сказал:

— Знаете, Вадим Осипович, Алферова от вас пришла прямо ко мне.

— Жаловаться? — усмехнулся Реут.

— Да нет. Скорее выразить протест.

— Против чего? Я ее не наказывал. Вежливо попросил не баламутить команду.

— Вот именно против вашей вежливости она и протестовала. Требовала выговора или принципиального разговора. Насколько я понял, боцман досаждает команде мелкими придирками, излишне шумлив.

— Боцман у нас отличный, Яков Александрович. Давайте проще: матросское дело не вышивание гладью. На вашем месте я бы попросил Алферову не беспокоить вас по пустякам.

— Вот как! Сами хотите слыть вежливым, а мне и выслушать человека нельзя?

— Я про другое, — отозвался Реут. — Мне давно хотелось договориться: вы думайте о грузе и о судне, а возиться с людьми предоставьте мне. Полностью. Чтобы не было семи нянек.

Полетаев молчал. Ему понравилось, как настойчиво гнет свою линию старпом, ума и воли у него не отнимешь. Именно так и говорил о нем, Вадьке, Зубович. А потом на мгновение промелькнуло в памяти, как он сам, Полетаев, возбужденно расхаживает по рулевой рубке и то, что было раньше, ночью, на той улице, что забралась на самую вершину сопки. Реут, конечно, не знает ничего, не знает и про письмо, которое написала его жена: «Целую по-сестрински». А если бы знал? Как бы они теперь разговаривали?

«Хорошо, что я все уже твердо решил», — подумал Полетаев и, вздохнув, вернулся к прерванному его молчанием разговору:

— Значит, вы за разделение «сфер влияния». Что ж, работа с экипажем, Вадим Осипович, ваша обязанность. Но мне вы предлагаете что-то новое: командовать судном, забыв, что на нем есть люди. Я так не умею.

— Это только слова: «Забыв про людей» и так далее. Вас что интересует: процесс или результат? Мне кажется, результат. А процессом буду заниматься я. Но пусть уж тогда мне никто не мешает... Минуточку, дослушайте. Как, по-вашему, видит командующий фронтом свои войска в бою? Нет! Только значки на карте. Ромбики, овалы, скобочки. И бросает, бросает вперед полки, пока не прорвет линию вражеских войск. Он не думает о процессе — есть ли у людей, которых он посылает, быть может, на смерть, жены и дети, кому сколько лет и прочее. Командующего интересует результат, победа, и он, разумеется, добивается ее!

Лицо старпома порозовело. Чувствовалось, что сказанное сутью своей доставляло ему удовольствие. Он напоминал шахматиста, открывшего секрет сложного дебюта и уверенного в своей беспроигрышной игре.

Полетаев опустил стакан на блюдце.

— Ну знаете ли! Вас послушать... Я не стратег, но уверен, что хороший командующий всегда думает о людях. Вы хотели ясности, хотели договориться о разделении обязанностей? Что ж, пожалуйста. Делайте то, что вам велит устав. Но помните, я тоже не снимаю с себя обязанности заботиться о команде, вникать в ее требования и нужды. А в случай с Алферовой рекомендую вдуматься. Матросы, судя по всему, хотят работать с полной отдачей. Вот и надо им создать условия. Это будет очень важный «результат» нашей с вами деятельности.

Реут молчал. Полетаев немного помедлил и встал. Старпом поднялся следом.

Третий помощник Тягин проводил их настороженным взглядом.

«Та-та-та» — барабанил мотор катера, увозившего пограничников и таможенников. Теперь все. Теперь хоть пароход еще и на Владивостокском рейде, а считается, что за границей. Никому на берег сходить нельзя, у всех в мореходных книжках стоит печать со словом «Выезд». Теперь один путь — в море.

Загремела якорная цепь, в глубине вздохнула тяжко, набирая сил, машина и забухала ровно, методично.

Справа поплыл лесистый берег Русского острова, слева отваливался, открывая дальние бухты, мыс Чуркин. Остались позади боны, и вот уже на ровной черте горизонта лишь одно ловит взгляд: каменистую скалу и башенку маяка — остров Скрыплева.

Прогромыхал сапогами первый вахтенный, пошел выпускать с кормы вертушку лага. Будет она день и ночь наматывать мили. И теперь уже все поняли, что пошли, что в море. Только Клара, дневальная, будто бы ничего не изменилось, затрясла колокольчиком: ужинать пора.

В столовой били в потолок, отражаясь от воды, лучи закатного солнца. Посуда на столах чуть позванивала, откликаясь на басовитое уханье машины, на деловую походную дрожь корпуса.

Солнечные отсветы сползли на стену, метнулись вбок: видно, меняли курс, отворачивали мористее. И сразу «Гюго» тяжело качнулся и уже не переставал мерно крениться с борта на борт.

— Ах черт! — вскочил Маторин, стряхивая со штанов капли супа. — Пролился.

И все засмеялись. Стали придерживать тарелки и уже окончательно убедились, что пошли, что в море.

— Ну, братцы, — сказал Зарицкий, — я на боковую.

— Правильно, Олежка, — отозвалась Аля Алферова. — Я тоже. А то будем клевать носом.

Они ушли, и все позавидовали им, заступавшим на ходовую вахту с полуночи. Уж больно они хорошо определились сразу в этой по-новому пошедшей жизни. Не сами, конечно, определились: вахты матросам назначал старпом, но выходит, что им повезло — Але и Олегу.

Из красного уголка послышались удары домино. Кто-то запел, где-то в конце коридора хлопнула дверь...

А «Гюго» шел себе и шел, тяжело переваливаясь, вспарывая гребни волн, отбрасывая за корму пенистый неспокойный след.

Впереди, за еще далекими Японскими островами, лежал океан. «Гюго» шел в океан.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Много ли, мало лет надо иметь матросу? Але Алферовой уже исполнилось двадцать шесть.

Невысокая, быстрая в движениях, она принадлежала к тому типу женщин, которых хоть и не числят в красавицах, но отличают сразу и помнят долго. Глядя на Алю, невольно думалось, что она ловчее выглядит в брюках, чем в юбке. И она сама так считала, потому и брюк, свитеров у нее было больше, чем платьев. Но это не мешало взгляду ее, брошенному как бы вдаль, постоянно напоминать, что она женщина, да еще из тех, на кого не грех обернуться при встрече. И, быть может, не один моряк на «Гюго» напомнил бы об этом Але, если бы не догадывался, не чувствовал, что в ответ на его слова ее резко прочерченные губы скривятся в обидной усмешке. Казалось, Алю до такой степени обуревает одна-единственная страсть, что все остальное проходит стороной либо воспринимается как нечто косвенное, необязательное.

И страстью этой было море.

Просто не верилось, что когда-то в жизни Али был химфак, к тому же избранный сознательно, с любовью к пробиркам и колбам, и был Ленинград, где она выросла, не задумываясь о том, что город стоит у моря, были одинокие прогулки по набережным. Одинокие — Аля как-то не умела заводить себе ни подруг, ни друзей, жила особняком. Это не нравилось в семье, даже несколько пугало родных, кроме, может, отца, инженера, вечно пропадавшего на своем заводе.

Мать ахнула от удивления, заметив однажды в окно, как Аля выскочила из дома, перебежала Литейный, как подошла к рослому парню, стоявшему возле кондитерской, и как они пошли рядом по тротуару. Парень был еще и широк в плечах, Аля рядом с ним выглядела точно мальчишка-подросток.

Они познакомились в Кавголове, в лыжном царстве, куда Аля ездила порой по выходным. Тогда там собралось полным-полно народу. Зрители черной массой затопили склон горы, на которой слаломисты, разыгрывая первенство, по очереди проскакивали через вереницу флажков на высоких древках. Аля тоже смотрела, завидуя ловкости спортсменов, попробовала в сторонке, как они, делать крутые повороты и тормозить, а потом покатила вниз, к дороге, где под старыми вербами стоял небольшой ресторанчик.

Стакан с чаем обжигал. Аля еле донесла его в угол, отыскав за грязноватым, покрытым клеенкой столом свободное место. Там сидел всего один человек в пальто, без шапки, и воротник у него был даже здесь, в дымном тепле, поднят.

— Я вас видел, — сказал он негромко. — На горе. Со временем сможете тоже соревноваться. Кстати, кто победил?

— Слушайте, — сказала Аля, не отвечая на вопрос, — а почему у вас воротник поднят? — Она немного замерзла, в тесном зальчике стало хорошо, и пить чай, разговаривать было приятно. — Вы простудились?

— Гланды, — сказал сосед и потрогал себя за шею. — Проклятые гланды с детства не дают покоя.

— Детские болезни с возрастом проходят.

— Но вместе с ними проходит и детская непосредственность. Впрочем, вряд ли она мне свойственна... А вот вы так мило поинтересовались моим здоровьем, едва мы заговорили, — в сущности, совсем незнакомые люди...

— Разве это звучало по-детски?

— Представьте, да. И мне понравилось.

— Вы что, работаете в школе? Учитель?

— Да нет. Филолог, занимаюсь в аспирантуре. Но, в общем, дело идет к тому, чтобы учить. Не детей, студентов.

— У нас на курсе тоже есть мечтающие преподавать. А я ни за что. Хочу на производство.

— Ну насчет того, чтобы мечтать, про меня было бы слишком сильно сказано... А где это, вы сказали, «у нас»?

— В химико-технологическом.

— Вы не похожи на химичку. Неужели интересно?

— Представьте, мне нравится запах хлора.

— Брр! — засмеялся сосед. — Так-таки и нравится?

Он вместе с Алей поехал в город и у вокзала, на остановке, вдруг потускнев, объявил, что, кажется, действительно заболел. Але он нравился другой — веселый, и, чтобы вернуть разговору прежний, шутливый тон, она спросила:

— Как же я теперь узнаю, что вы не умерли?

— Вот, — сказал он и сунул ей что-то в руку.

Трамвайный вагон кидало, кренило на рельсах, и людей было много, но Аля все же развернула бумажку, прочла:

«Борис Сомборский. 3-18-22».

Две недели носила записку в портфеле. Вынимала то на лекции, то в лаборатории, то дома на кухне, когда рядом никого не было. Так и этак рассматривала записку, словно в ней должен был открыться какой-то еще добавочный смысл. «Что ему нужно? — спрашивала она себя. — Чтобы я позвонила?» В конце концов решила записку порвать и выкинуть из головы парня с поднятым воротником. И в тот же день зашла на почту, завертела диск.

— Это вы? — весело послышалось в трубке. — А я уж подумал, что вы-то как раз и умерли.

Оказалось, что он живет на Садовой, недалеко от Невского. Дом был похож на тот, в котором с детства жила Аля, — петербургский дом с широкой мраморной лестницей, с цветными витражами на окнах полутемных площадок. Только дверь квартиры другая — не было на ней привычных почтовых ящиков с наклеенными заголовками газет, одна медная дощечка: «Профессор К. С. Сомборский», начищенная, сверкающая.

Борис осторожно подтолкнул Алю, и она, робея, прошла вперед.

Комната, в которую они потом попали, просторная, с большим окном, выходящим в сумеречный двор, наводила на мысль о чрезвычайно умной и спокойной жизни. У двери низко распластался диван, дальше стоял стол, заваленный книгами, а над ним во всю стену тянулась полка, уставленная какими-то красивыми вещами, из которых самой понятной была модель парусника. Всю другую стену комнаты занимали книжные шкафы.

— А вам не влетит, что вы привели меня сюда? — оглядываясь по сторонам, спросила Аля.

— Мне бы скорей влетело, если бы я вздумал гулять с вами по улицам.

— Гланды? — спросила она и удивилась, как заботливо прозвучал ее голос.

— Гланды, — вздохнул Борис. — Отец, врач, предложил альтернативу: или операция, или беречься. Но операции я боюсь.

— А что мы будем сейчас делать? — спросила Аля, стараясь переменить разговор.

— Во всяком случае, не целоваться, — сказал Борис и рассмеялся. — Наверное, будем вести разговор, знаете, такой, когда неизвестно, о чем следующая фраза. Я люблю так. Или молчать. Тоже занятие.

— Давайте лучше молчать. — Она отошла к двери и стала рассматривать книги в шкафах.

Полка за полкой — тисненые переплеты классиков. Их чинные вереницы сменяли разношерстные ряды современных, и снова классики, только нерусские. А потом вдруг целое собрание литературы, нужной только профессиональному моряку. «Мореходная астрономия», прочла она, «Теория магнитного компаса», «Вождение парусных судов»...

— А это? Зачем вам? — Она провела рукой по стеклу, за которым стояла «Мореходная астрономия». — Вы же филолог.

— А-а... Для души. Вы ведь тоже, наверное, не все время в таблицу Менделеева смотрите.

— Я понимаю. Но это как-то очень... Очень подробно.

— Уж браться за дело, так как следует! Человек, Алечка, приходит в этот мир лишь затем, чтобы постичь его. Даже, как правило, без особой выгоды для себя. Подумайте, какой вам прок знать, ну... где находится Сан-Франциско? А ведь вы знаете, хотя, я уверен, никогда там не побываете. Но вообще-то у меня есть куда приложить морскую премудрость. — Он подошел к полке и легонько, словно поглаживая, провел рукой по корпусу парусника. — Вот он, мой «Кит». Крейсерская яхта. Постройки 1923 года, водоизмещение четыре тонны, порт приписки — Ленинград.

— У вас есть собственная яхта?

— Не-ет. — Борис рассмеялся. — Хозяин — яхт-клуб профсоюзов. А я просто на ней капитаном.

Он достал альбом в бархатном переплете, и перед глазами Алевтины замелькали фотографии: тот же парусник, что стоял на полке, уменьшенный, наверное, в сто раз, несся, накренясь, по морской глади, стоял у причала и снова, откинув высокий парус, шел навстречу солнцу, а оно низко катилось над водой, и от него тянулась сверкающая дорожка.

— Хорош? У-у, «Кит» — это вещь! — Борис с удовольствием перелистывал альбом. — А вот мы всей командой. Видите, я, а это ребята наши яхт-клубовские...

— А как же гланды? — тихо спросила Аля.

— Ха! — сказал Борис. — Как только весной мы спускаем судно на воду, горло почему-то перестает болеть.

Ей хотелось листать альбом дальше, но Борис положил на страницу свою большую, сильную руку. Аля вырвала альбом, чуть повернулась к свету.

— Вот оно что — грамоты. «Борису Сомборскому за первое место на первомайской регате», «Победителю зональных гонок с пересадкой рулевых», «Победителю...». «За первое место...». «Победителю». И вы мне ничего не сказали!

— Ха, — засмеялся Борис и повалился на диван. — Скромность украшает большевика. — Он, довольный, мутузил кулаками подушку. — А вообще впечатляет, правда?

С тех пор они стали встречаться. Але хотелось бы почаще, чем получалось, да Борис был постоянно занят, позвонить ей при случае не мог, поскольку телефона в Алиной квартире не имелось, а самой ей сокращать паузы, бегать к автомату на почте мешала гордость.

Однажды она спросила:

— Вы так любите море, а стали филологом? Окончите аспирантуру и будете преподавать. Почему?

— Вопрос законный. — Борис усмехнулся. — И он вам кажется сложным, наверное. А он прост на самом деле. Вы правильно сказали: я люблю море. Да, это главное в моей жизни. И поэтому я не моряк. Не удивляйтесь. Истинная страсть лишена практической выгоды. Ну, предположим, я стал бы штурманом. И что? Долгие рейсы, томление в ожидании стоянки в порту, тесная каюта, через каждые восемь часов нудная вахта... Сейчас я с наслаждением вожусь с картами, спокойно делаю сложную прокладку где-нибудь в районе Филиппинских островов, а там ошибись я на две мили в определении места, и мне бы несдобровать. И плюс у меня есть вот это, — он показал на полки с книгами. — Понимаете, все, что ищут так называемые романтики на палубах пароходов и не находят. Я знаю, вы скажете, а где же общественная польза? И она будет! Через год я окончу аспирантуру и, вы правильно сказали, стану объяснять студентам, что хотел сказать Гоголь «Мертвыми душами». Разве это не польза?

С тем, что говорил Борис, согласиться было трудно. Аля привыкла относиться к работе, думать о жизни иначе, как все вокруг — дома, в институте, — зная одну цель, одно дело и подчиняясь ему. Но услышанное теперь показалось заманчивым, таящим какие-то особые преимущества, и она спросила:

— А это не трудно — жить двумя жизнями?

— Двумя? Трудно? — удивился Борис, и ей показалось, что он недоволен ее словами. — Не знаю, не думал.

С весны они стали видеться чаще. Аля приезжала в яхт-клуб и почти всегда встречала там Бориса, избегая унизительных, как ей казалось, звонков к нему домой. Да и вряд ли теперь их встречи можно было называть свиданиями: ведь был еще ослепительный «Кит» с высоченной мачтой и белыми парусами, и стоило порой проведывать просто его, не Сомборского. Аля узнала, как задумчиво скользит вода, когда яхта, чуть поскрипывая корпусом, бежит вперед, и как приятно ощущать движение в тишине, будто призрачное, не подвластное стуку мотора, прислушиваясь лишь к случайным хлопкам паруса и сосредоточенным командам Бориса, цепко обхватившего штурвал.

Аля попросила поучить ее хоть немного яхтенному делу, и Борис согласился, назвал день, когда не намечался выход в залив и он будет свободен. Она обрадовалась: в последнее время они разговаривали только на людях. Она так торопилась на Крестовский остров, даже косынку по пути потеряла, и ждала, что увидит Бориса обрадованным, хоть чуть-чуть обрадованным, что они наконец вдвоем, но он выглядел таким же, как всегда в яхт-клубе, — по-командирски строгим. Взял лист бумаги, нарисовал чечевичку — яхту, а потом стрелку — ветер и начал втолковывать, как должны стоять паруса, чтобы судно при любом направлении ветра продвигалось куда нужно.

Они сидели в тесной каютке «Кита» на жесткой койке, и Аля изо всех сил стремилась понять, почему же все-таки яхта идет вперед, когда ветер дует сбоку, и не понимала. Потом и вообще перестала слушать, только глядела на кончик карандаша, бегавший по бумаге, и думала о том, что спешила сюда, надеясь совсем на другое, и что этого, другого, ей, видно, не дождаться.

За иллюминатором невская вода задумчиво колебалась, морщилась, съезжала куда-то вбок, и было похоже, что яхта плывет. Але надолго запомнился этот вид за толстым овальным стеклом. Наверное, каждый запоминает что-нибудь из того, что окружало его, когда он впервые понял, что любит. А Алевтина поняла тогда и другое: что любовь ее осталась без ответа. Поняла по тому, как умолк вдруг Борис, тревожно взглянув на нее, как поспешно встал и ушел, сославшись на чепуху, и еще потому, что вернулся не один — с тремя веселыми здоровяками, составлявшими вместе с ним экипаж яхты.

Трое пришедших всегда при встрече с Алей гордо именовали себя «королевскими матросами», и теперь один, самый говорливый, предложил и ее посвятить в особое звание.

— Это не просто мастер, — доносилось до Али будто издалека, — это человек, который уж если берется за дело, то лучше умрет, но не сделает его плохо. Борька придумал, наш капитан. И мы поклялись всегда и во всем быть королевскими матросами. Присоединяетесь?

— Но зачем же «королевскими»? — рассеянно отозвалась Аля. — В Советском Союзе — и «королевские»?

— А романтика? В море нельзя без романтики!

Борис искоса поглядывал на Алю и молчал.

С тех пор он вообще мало разговаривал с Алей. Всякий раз, заметив, что она следит за ним взглядом, выискивал спешное дело и уходил. А однажды, когда нельзя было встать и уйти — они сидели рядом на причале и вот-вот должна была подойти остальная команда, — сказал:

— Ты все время ждешь от меня чего-то. Не надо, не жди.

Она отвернулась, прикусила губу. А он повторил:

— Не жди.

— А почему вы говорите мне «ты»? — спросила Аля. Она смотрела в сторону, на шумящие деревья, стараясь не заплакать.

— Не знаю, — сказал Борис. — Но ты не жди.

Возвращаясь домой, Аля решила, что больше никогда не станет звонить на Садовую, никогда не поедет в яхт-клуб. Встреча в Кавголове, сказала она себе, занесла совсем не туда, и надо поскорее вернуться на прежнюю дорогу.

Лето кое-как доковыляло до желтых листьев, и пошла осень, трудовая, угрюмая от сосредоточенности, с которой Аля заставляла себя жить, без надежд и желаний, только тесным от забот днем. А под конец ноября, уже набиравшей морозный ход зимой, грянула война с финнами, и свое, личное, отодвинулось, не беспокоило.

Парни в институте записывались в лыжные батальоны. Девушки после лекций учились перевязывать раненых и метали во дворе, слабо, по-женски забрасывая за спину руку, учебные гранаты. Аля тоже выходила на мороз, у нее получалось лучше всех, тяжелая чушка летела до самой поленницы, а иногда и дальше, прыгая, вырывая ямки в снегу.

А в марте война кончилась. И вдруг к Але домой заявился парень из команды «Кита» и сказал, что Борис приглашает в гости, у него день рождения. Аля решительно сказала: «Нет» — и распахнула дверь пошире, чтобы парень не уговаривал, понял, что его зря послали. Но он, пока мялся в нерешительности у порога, успел сообщить, что Сомборский был на фронте и ранен. Аля не дослушала, побежала в комнату переодеться и первой выскочила на лестницу.

Но она, в общем, зря испугалась. В квартиру Сомборских ее впустила домработница, и за ее плечом в глубине коридора сразу показался Борис. Он словно обнял Алю улыбкой — так ей показалось.

В комнате с тяжелым буфетом, с картинами на стенах сидели за столом университетские друзья Бориса (она поняла это, узнав лишь двух яхтклубовцев), сам профессор в гимнастерке с ромбами в петлицах, профессорша, строго блестевшая стеклышками пенсне, и еще один военный с новеньким орденом. Перед Алей поставили чай, но она не притрагивалась к стакану. Сидела и думала о том, зачем же ее позвал Борис и как хорошо в этой большой квартире, где пахнет книгами и чем-то еще — старинным и люди разговаривают так умно, достойно.

Она не заметила, как Борис подошел к ней, склонился за спинкой стула:

— Молодец, что объявились. Я, знаете ли, соскучился... Пошли, пока они тут чай пьют, ко мне? Как раньше, помните?

Ей ли, Але, не помнить! И полку с маленьким «Китом», и просторный диван, и сумеречный двор за окном. Только прежде надо узнать про другое:

— А как же вы попали в армию? Добровольцем?

— Без меня хватало. За отцом увязался, уговорил определить санитаром на поезд. И то вроде зайца: халатом гражданское прикрывал и без шапки ходил, чтобы не видели, что нет звезды. — Он рассмеялся. — Просто Финляндию захотел посмотреть.

— А вас осколком ранило? Или пулей?

— Ничем меня не ранило. Таскали раненых, я нес носилки, а было темно — в Выборге, на вокзале. Не заметил, что там ступенька, и подвернул лодыжку. А на носилках тяжелораненый, здоровенный детина, килограммов на сто. Я стремился его удержать, вот и шагнул слишком резко.

— И донесли?

— Донес... Да хватит нам про войну! Вы-то что делали?

Аля задумчиво смотрела на него. Что она делала? Ждала... Ждала, что произойдет невозможное, и он появится, и будет вот так, как сейчас.

— Училась, сдавала экзамены, — сказала она и, будто устыдившись неприметности своей жизни, добавила: — А на фронте интересно было?

— Нет. То, что сам себе придумаешь, интереснее. Но что же мы стоим?! — спохватился Борис и потащил Алю к письменному столу, усадил. — Что вы тут видите?

— Карту. Морскую. Написано: «Северная часть Атлантического океана».

— Правильно. А что там происходит, в северной части? Ну и в Европе?

— Война происходит, — сказала Аля. — Англичане и французы против немцев. Борьба империалистов за рынки сбыта. Но у вас тут что-то нарисовано. Крестики, точки, линии...

— А-а! Вот это и есть интересное. Вы слышали когда-нибудь про подводные лодки? Ну конечно, слышали, газеты читаете. Так вот, англичанам надо проводить по океану массу судов из Канады. А их на пути встречают немецкие подводные лодки. Для защиты грузовых пароходов англичане придумали такую штуку — конвой. Видите: я взял среднее число судов в конвое — пятьдесят. Ничего армада, а? Их строят в десять колонн. По ширине получается... Сейчас скажу... Четыре мили... чуть больше. Да, примерно восемь-девять километров. Ну и растягиваются они километров на пять-шесть в зависимости от того, сколько идет судов. Эсминцы составляют эскорт конвоя. Это одна сторона. Скажем, как в шахматах, — белые. А другая, черные, — германские подводные лодки. Вот я и попробовал нарисовать такую картину на карте. Видите? Курс конвоя, время движения — ночь или день. Интересно получается!

— Что? — спросила Аля. — Что интересно?

— День или ночь. Можно прикинуть, когда лучше конвою выходить в море. Или где его поджидать субмаринам.

— А вы за кого? За конвой или за немцев?

— Я? Мне-то какое дело!

Аля посмотрела с удивлением, и Борис заметил это, нахмурился.

— Вы приняли мой чертеж всерьез. А я сейчас о другом. Карта, и все. Как вы не понимаете — с вами мне все время хочется говорить о  д р у г о м, не о том, что в жизни, в реальной жизни. Но, странное дело, вам это не нравится.

— Мне? Разве я говорила так? Наоборот, очень нравится. Про конвой. Вы определяли, как уйти от... от субмарины?

— Не от одной, а от нескольких. Впрочем, оставим эти любительские разговоры. Наверное, смешно выглядит: аспирант-филолог в роли адмирала.

— Нет! — Аля, сидевшая спиной к Сомборскому, повернулась на стуле, схватила его за руку. — Нет! Не смешно. Наверное, все это было бы интересно послушать военным морякам.

— Но я же не военный моряк.

— Вы сможете стать им. «Кит»...

Он перебил ее:

— На радость родителям, я стану преподавателем литературы. Лев Толстой родился в 1828 году и прочее.

— Это тоже прекрасно. Только... надо выбрать одно. — Аля кивнула в сторону карты и сразу почувствовала, как дернулась, стараясь высвободиться, рука Бориса. Она не отпустила, зашептала быстро, вскинув голову: — Но, если не хотите, не надо. Вы и так... и такой... — Рука опять дернулась, сильнее. — Нет, нет, послушайте. И не сердитесь на меня. Я летом хотела послать вам письмо, думала...

— И правильно сделали, что не послали. — Борис высвободил наконец руку. — Я же вам сказал, вы поняли?

— Поняла. Но зачем же вы позвали меня опять?

Ответа она не получила. Дверь распахнулась, в комнату набился народ, кто-то внес играющий патефон. Аля жалась в угол, надеялась, что Борис вызволит ее из этой ненужной им сейчас танцульки, но к нему лезли с разговорами, шумели, дурачились.

К Борису подошла молодая женщина, сказала, жалко, у него болит нога, а то бы потанцевали, и Борис согласился: действительно, жалко, и они стали разговаривать, даже не разговаривать, а так, перебрасываться фразами, и получалось, что шум вокруг и музыка им совсем не мешают; так говорят люди, которые понимают друг друга с полуслова и могут прервать беседу в любом месте и снова начать. И еще Аля заметила, как уверенна, спокойна эта женщина и как ловко сидит на ней серый с острыми плечиками костюм. Аля о таком никогда и не мечтала. И волосы красиво уложены, поднимаются от бледного лба крупными волнами.

«Я вчера была на Владимирском, — слышала Аля. — Там, Боб, по тебе скучают. Особенно Зиночка... Ты читал ее статью? Не устает доказывать, что литература должна проверяться жизнью». — «А что такое жизнь, она не пишет?» — «Это тебе Зиночка сама объяснит». — «Твои формулировки меня устраивают больше...»

Аля следила за тем, как Борис смотрит на свою собеседницу, и, пугаясь, находила в его взгляде не только интерес, но и нечто большее. Она была уверена, что Борис смотрел на эту женщину с нежностью, потому что именно такого взгляда ждала всегда сама и не дождалась.

Стало ужасно обидно, что так спешила сюда, в эту комнату, набитую книгами, волновалась, оттаивала сердцем. А тут, оказывается, своя жизнь, к которой Аля никогда не имела отношения и не будет иметь. Она где-то в стороне и нужна лишь изредка, по прихоти, и не очень ясно зачем.

Аля понимала, что надо уйти, прошагать гладкое пространство паркета до двери, но что-то держало ее, не давало сделать первый шаг. Она ловила каждое слово Бориса, каждый новый взгляд, брошенный им на женщину, с которой он разговаривал, на шумливых его друзей, и мысленно заносила увиденное в некое свидетельство своего поражения.

И стало совсем тяжело. Она понимает, что сейчас расплачется, убежит, не попрощавшись. Но все уже собираются, уходят. И голос той, в сером костюме, насмешливый и немного капризный: «Значит, решено! В отпуск едем вместе. Только если опять начнешь пропадать со своей яхтой, я тебя ждать не стану...»

«Пропадать со своей яхтой». Эти, что ли, слова навели на мысль, придали сил? С крыш капало, чавкала вода под ногами, и Аля шла, думая решительно: «Я докажу, докажу, что я ему нужней. Знаю, что ему интереснее, и буду нужной. Уже была и буду впредь. Я знаю, как поступить...»

Что за чудо эта «Омега»! Острые мачты, точно Нептунов трезубец, кажется, выросли из самого моря, из его зеленоватой пучины, осторожно проткнув осадистый, выкрашенный в черное с золотом корпус. Тугие снасти упрямо линуют небо. Даже ветер, у которого хватает мочи нести бригантину по волнам, когда она кутается в серые одежды парусов, — даже силач ветер не может справиться с певучей натянутостью штагов, фалов, лееров...

— Эй, Алферова! Замечталась?

Голос рулевого выводит Алю из оцепенения, отвлекает от монотонных движений весла в ее загрубелых, покрытых ссадинами руках.

— Раз! И — раз! И-и — раз!

Рулевой безжалостен. Звонкое «И-и — раз!» — словно кнут по усталой лошади. Шлюпка убыстряет ход, шесть весел косо, бритвами, режут воду. Аля мысленно повторяет за рулевым: «И — раз, и — раз!» Так легче вести весло вперед, а потом что есть силы падать назад вместе с ним. «И — раз...»

Когда же кончится эта пытка? Пятый день на море ни морщинки. Штиль, мертвый штиль. «Омега» дремлет на якоре, а две белые шлюпки бродят вокруг, точно ищут пропавший ветер.

— Еще разок отработаем подход к борту. А ну, навались!

Боже, вот печет солнце! Вперед — назад, вперед — назад. Истинные галерники, только что цепями не прикованы. Вперед — назад, вперед — назад...

Впрочем, если держат на судне, тоже не легче. Практиканты, осоловевшие от жары, жмутся в тень, дремлют, видя путаные, нездоровые сны. Ошалело вскакивают под зычную команду в мегафон: «Повахтенно! К левым вантам. Через марсы вниз на палубу. Бегом!» Еще хорошо, если через марсы, а то и повыше — через салинги. Теперь, правда, ничего, не страшно на тридцатиметровой высоте. А поначалу, когда впервые карабкались, екало внутри, казалось, уже не спуститься вниз на желтые доски палубы.

Так вот и гоняли несколько дней на рейде Феодосии, пока малость не обвыклись новички, не научились кое-чему из древней морской службы. Потом пошли, белея парусами, вдоль низкого берега Крыма к Керченскому проливу. Свежий ветер дул, пролив проскочили быстро, а за мысом Ахиллсон даже качнуло. Але не забыть — первый раз стояла на руле. Штурвал тяжелый, двое практикантов крутят его за дубовые рукояти. И ночь была. Желто светится компас, а сбоку, в черной мгле, с перерывами, точно из последних сил, вспыхивает дальний маяк...

Вот так бы и идти на всех парусах, как неделю ходили по азовскому мелководью — западным берегом к Бердянску, оттуда на юг, к Темрюку. Да только встали возле Ачуевской косы на якорь и застряли в безветрии, в солнечном пекле.

Ау, ветер!

Шлюпка наконец приникает к борту «Омеги». Теперь можно найти тень, а еще лучше облиться из шланга. Але было сначала неловко одной среди ребят скакать в купальнике, но оказалось, все тут, на «Омеге», молодцы; никто не пристает, не напоминает, что она на судне в общем-то по крайнему исключению. Третий штурман даже каютку свою уступил, спит на палубе. Она первые только ночи маялась в духоте, потом вытащила матрас на крышу рубки. Тоже не уснешь толком, но зато можно смотреть на крупные южные звезды, висящие совсем близко — над мачтами. Аля и сейчас сказала себе: «Скорее бы ночь».

Но еще утро, еще два часа занятий до обеда — секстаном мерить высоту солнца над расплавившимся в желтое марево горизонтом. Потом морская практика. Штурман будет тыкать пальцем в снасти: «А это что? А это?» Но когда нет в ладонях рукояти весла, все это уже не страшно, даже хочется поскорее увидеть за темным стеклом секстана плоский, как медный пятак, солнечный диск, водить пальцем по строчкам таблицы логарифмов, считать.

Ребята лезут к ней в записи — проверить. Знают, у нее по астрономии вечная пятерка. И она гордо ухмыляется: все-таки превосходство...

Ночью не спит, смотрит на звезды. Они стали совсем другие, даже Большая Медведица, «ковш», который знает каждый. Дуббе, Мерак, Фекда, Алиот, Мизар, Бенетнаш — вот как они именуются, эти привычные звезды. Только одна, средняя, без названия. А неподалеку утюгом вытянулось созвездие Льва. В носике бриллиантом сияет Регул. Его первым Аля поймала в зеркальце секстана.

Она шепчет, перебирая созвездия: Арктур, Северная корона, кусочек Пегаса виден — две яркие точки. Этот квадрат Борис показывал, давно. Шли по набережной, и он вдруг показал рукой на небо. И приблизился к ней — его щека была совсем рядом, — чтобы она могла следить взглядом за его рукой.

Аля вспоминает о пролетевшем времени, и ей не верится, что столько нового вошло в ее жизнь всего за один год. Директор института водного транспорта, правда, поначалу и слушать не хотел о том, чтобы ее принять, горячо убеждал: «Что вы задумали? С третьего курса химфака уйти! Стране нужны специалисты! Мы ведь можем зачислить только на первый...» Она сказала, что согласна на первый. «И потом, вы... женщина. Штурманы, капитаны подолгу находятся в море, им трудно растить детей». Она ответила, что вопрос о детях пока не стоит. «Придется пройти матросский ценз, а это значит — тяжелая физическая работа». Она заявила, что выдержит, во всяком случае, надо попробовать. В технологическом тоже кудахтали, но тех быстро отшила: «А если бы ушла на завод? По семейным обстоятельствам?»

Вот тогда и подстерег ее Борис — уже студентку судоводительского отделения, будущего штурмана дальнего плавания. Утром подстерег возле института, за мостиком через Екатерингофку. Она опаздывала, знала, что через две минуты звонок на лекцию, и все не могла отделаться от чувства, что он специально так подгадал, чтобы не оставалось времени потолковать всерьез. Весною виделись раза три, и тоже мельком, на людях, а летом он пропадал в Крыму. И ладно бы времени в обрез, можно пропустить лекцию, целый день пропустить, если бы... Только слова его, точно эхо, повторили те, директорские, когда она просила принять. «Знаешь, море...» — сказал он, и она не дала договорить. «Да! Знаю! Вы сейчас скажете, что море хорошо с берега. И еще про пассаты, про острова Фиджи и Тромсефьорд. Что они великолепно умещаются в вашей комнате. Вам дороги только игрушки. Море — игрушка, «Кит» — игрушка. И я...»

«Ты меня не так поняла! — Он схватил ее за руку. — Подожди! Что-то не так получилось. Я пришел сказать... что ты излишне всерьез принимаешь меня... все, о чем мы говорили. Подумай, прежде чем ломать жизнь...»

Она не дослушала, убежала. И вот теперь на «Омеге», в Азовском море. Парусная практика. Странно, ей по-настоящему хотелось стать химиком. «Тебе же нравится, когда пахнет хлором», — говорил Борис. Да, нравится; вернее, нравилось. А теперь нравится вот это — мачты, звезды, зыбкий свет над компасом. Аля попробовала представить: она стоит на мостике парохода в белом кителе с нашивками, и вокруг разлита синева юга... Нет, действительно странно, как открылся вдруг желанный путь, с которого она уже не свернет.

«Я ушла с химфака, — думала Аля, — чтобы исчезла пропасть между мной и Борисом. А она расширяется каждый день. Для меня ведь все вокруг  н а с т о я щ е е, я никогда бы не стала играть в морскую игру».

— Не спишь, Алевтина?

Она обернулась. Это вахтенный, Леднев, тоже из практикантов. Рад, что нашел, с кем поговорить, скоротать время.

— В эту азовскую духотищу, понятно, не уснешь, — сказал Леднев. — Целую неделю штиль! Скорее бы в порт куда пристали, я бы в киношку, на танцы сходил. Ты любишь танцевать, Алевтина?

— Нет, — отрубила Аля, ей не хотелось разговаривать.

— А я смерть как люблю. Приз однажды заработал. Чепуха, тройной одеколон, но приятно. Хочешь, и тебя научу? Я курсы западных танцев посещал. Тустеп, бостон — что угодно...

— Эй, мало днем наболтались? — с матрацев, разложенных на палубе, поднялась косматая голова. — Отдохнуть не даете!

Аля подтолкнула Леднева, чтобы уходил, а сама осталась у борта, да так и простояла до пяти утра, когда заавралили: поднимался ветер.

Курс взяли на Белосарайский маяк, и все поняли, что пошли на перевал Азовского моря, к Мариуполю.

Парусник на редкость удачно подвалил к причалу Хлебной гавани. Вечернее солнце низко висело над землей. Два старика сторожа, попыхивая цигарками, молча глазели на пришельцев.

Штурман сложил ладони рупором, крикнул:

— Эй, почему народа нет никакого? Футбол, что ли?

Потом на «Омеге» говорили, что виноват радист: возился с передатчиком, а надо было слушать приемник. Но это только поначалу так говорили, в первый час. Скоро стало ясно, что дело не особенно менялось оттого, слышал ты сам или нет первую сводку. Вот, пожалуйста, вникай:

«С рассветом 22 июня 1941 года регулярные войска германской армии атаковали наши пограничные части на фронте от Балтийского до Черного моря и в течение первой половины дня сдерживались ими. Во второй половине дня германские-войска встретились с передовыми частями полевых войск Красной Армии... Только в Гродненском и Кристыно-польском направлениях противнику удалось...»

Первые дня три на паруснике еще был порядок. Вахту правили, чинили паруса, возились с такелажем. Только за эти же три дня половина практикантов сумела перебывать в военкомате. Возвращаясь, показывали предписания: зачислен на Черноморский флот. И собирали вещи. Руководитель практики растерянно поглядывал в кубрик, где все меньше оставалось занятых коек. Наконец пришла и ему телеграмма. Странная, никто в ней ничего толком не понял, да хорошо, что она хоть что-то определила. Велено было сажать практикантов в поезд и везти прямым ходом, никуда не заезжая, в Архангельск, в распоряжение тамошнего пароходства.

В поезде Аля придумала: позвонить в Ленинград. Лежала на багажной полке, под самым вагонным потолком, и придумала. В Москве, когда ждали товарняк, высидела четыре часа в очереди и дождалась. Соединили с тем номером, вытверженным наизусть, вечным, словно он наколот на руке: 3-18-22.

В трубке хрипело, трещало, а потом отозвался бодрый, незнакомый голос: «Военврач третьего ранга Кротков слушает!» — «Что?! — напугалась Аля. — Какой врач? Мне нужна квартира Сомборских!» — «Это и есть квартира профессора Сомборского. — Далекий голос звучал уже не так бодро и официально. — Но Константина Сергеевича пока нет». — «А Бориса, можно Бориса?» — позвала Аля. «Бориса? Кто спрашивает?» Аля думала, что молчит целую вечность, пока нашлась: «Родственница, я в Москве проездом. Так можно Бориса?» Теперь молчали там, в Ленинграде. Наконец: «Не знаю, как вам помочь. Евгения Ксаверьевна уже эвакуировалась. Нюра, их домработница, устроилась на завод, а Константин Сергеевич должен через полчаса выехать в действующую армию; я отправляюсь с ним, внизу ждет машина...» — «Но где же Борис?» — «Он три месяца как уехал. Бросил аспирантуру и уехал. Завербовался куда-то... И это в такое время, представляете!» — «Представляю», — растерянно отозвалась Аля и услышала телефонистку, объявившую, что разговор окончен.

Три месяца как уехал. «Значит, когда я была в Ленинграде, могла все узнать, — решила Аля и перебила себя: — Узнать... Зачем? Не от меня же он уехал, он со мной никогда не был. Он от себя уехал. От яхты, книг, карт. Почему? Ему так нравилось все это. И куда? На Мурман, Камчатку? Он шутил как-то, что хорошо бы стать учителем в Якутии, в районе падения тунгусского метеорита, или в Бурятии... Боже, какая огромная у нас страна!»

Так ей думалось уже в теплушке, на низких нарах. Тогда еще не пришла тоска, просто было непонятно, следовало разобраться, решить, почему все да отчего. По сводкам выходило, что война совсем близко подкатилась к городу, в котором Аля родилась и провела почти всю свою жизнь. Выходило, что немцы уже где-то под Петергофом. И красноармейцы с котелками, с зелеными сидорами подтверждали: говорят, на окраинах города окопы роют.

Еще из Мариуполя она послала матери телеграмму, но ответа не получила. Только в Архангельске разыскало ее письмо в мятом, захватанном конверте. Мать сообщала, что они с отцом эвакуируются в Ташкент, пусть Аля пишет туда до востребования. И чтобы себя берегла. Как они устроятся, так чтоб и она приезжала, в лихое время вместе надо держаться. А в конце приписка:

«Жалко дом бросать, вещи собирала и все плакала».

В Архангельске, в пароходстве, приняли охотно. Практиканты? Вот вам практика — в порт, на разгрузку. И дни потекли одинаковые, как доски в штабелях: с утра на Бакарице, на лесных биржах, на тесных причалах, а вечером в школе, ставшей на время общежитием. И грустно было от гулкости школьного класса с кроватями, с отгороженным брезентом углом — для нее, Али, сделали ребята, да чужое место, как ни обживай. И еще оттого грустно, что, оказалось, был один человек в жизни, для которого все, ради которого все, а теперь его нет не только рядом, но и просто в другом городе, исчез неизвестно куда, словно умер.

Она сидела на подоконнике, безучастно смотрела в окно, когда в класс влетел Леднев и прямо с порога — чечетку. Два коленца и еще с прискоком для завершения и в ладоши.

— Сидишь, — сказал он, переводя дух. — Сидишь, Алевтина, и ни черта не знаешь. Как самая последняя обывательница, которая об одной только своей квашеной морошке думает. А я вот кадровика сейчас встретил, злодея этого рябого, который нас, лихих флибустьеров, в затрапезных грузчиков превратил. Останавливает меня, злодей...

И Леднев рассказал: на пароходы их расписывают, должность всем — матрос первого класса. Значит, четыреста двадцать целковых в месяц и харчи. А про дальнейшую учебу никому ничего не известно. Во всяком случае, кадровик заявил, чтобы про институт пока не думали.

Он, Леднев, и проводил Алю до самого трапа «Турлеса», нес всю дорогу, перехватывая из руки в руку, ее чемоданчик. На борт подниматься не стал, но и не ушел. Ждал, наверное, с час, пока она устроилась на новом месте, а потом сошла на причал, взволнованная и вроде бы смущенная. Леднев кивнул ей и пошел в сторону кормы, с глаз вахтенного.

Получалось, что они как бы гуляли и во время этой прогулки должен был у них произойти какой-то важный разговор.

Аля это почувствовала по тому, как молчал Леднев — искоса поглядывал, ломал щепку.

— Ну, ты чего? — спросила она, глядя на кормовой флаг «Турлеса» и думая, что теперь это ее флаг. — Чего ты мерехлюндию нагнал?

— Да так, — сказал Леднев. — Может, последний раз в жизни видимся. Разнесет по земле в разные концы — и все. А мне... знаешь, Алька, мне очень без тебя одиноко будет. Замечала, я в институте всегда поближе к тебе садился? С тобой хорошо — рядом. А потом «Омега», Архангельск... Влюбился, что ли.

— В меня? Вот придумал!

— Ну и придумал. — Он смотрел на Алю, надеясь, что она скажет еще что-нибудь, но она только улыбалась, как бы извиняя за ошибку. — Ладно, прощай, побегу я.

— Стой, — сказала Аля и взяла его за руку; не крепко взяла, просто чтобы не обижать, и он это почувствовал.

— Да нет, пойду. Барахлишко собрать надо. Может, и мое судно завтра объявится. Вроде на «Коммунар» должны назначить... Прощай. — Леднев высвободил свою руку и зашагал прочь, временами оглядываясь, а потом заспешил, почти побежал.

Аля растерянно глядела ему вслед. Стало совестно, что обошлась жестоко с парнем. Можно ведь было сказать какие-нибудь слова, ласковые слова можно было даже найти, чтоб не так резко, не так быстро кончился разговор, необычное прощание. Впервые ведь, как ни странно, за ее девическую жизнь было сказано  т а к о е.

Она и перед сном, когда растянулась на верхней койке в узкой каюте, думала про это, заново переживала недавний разговор. Что он говорил, Леднев, там, у кормы, под крики чаек? Другой, возникший в мыслях, произносил слова, каких Леднев, может, ни за что бы не сказал, толкуй они хоть сутки; он убеждал Алю, что она и красивая, и ласковая, и умная, что по сравнению с ней другие девушки гроша ломаного не стоят, потому что ни одна не назовет все созвездия на ночном небе, ни одна, кроме Али, не лазила на реи настоящей бригантины, потому что Аля — матрос первого класса парохода «Турлес».

Снялись со швартовых на следующий день. Поговаривали, что путь неблизкий, в Англию. Аля ухмыльнулась: «Знал бы Борис! Не по карте — по настоящему морю».

Еще раз подумала о Сомборском, когда у самого горла Белого моря повстречали первый конвой союзников. «Турлес» шел в кильватер за военным тральщиком — так теперь проводили торговые суда. А конвой тот двигался по всем правилам: транспорты в три ряда, эсминцы по краям, в небе гудят моторы.

Аля как раз сменилась с руля, стояла на мостике, когда поравнялись с конвоем. В бинокль можно было хорошо разглядеть и чужие, непривычные флаги, и ящики, плотно забившие палубы, и маленькие пушки в круглых, будто обрезанные стаканы, банкетах. Эсминцы устало сбрасывали с острых носов белую пену. Они жались к медлительным, глубоко осевшим торговым судам, и Аля вспомнила Бориса, его морскую игру. Со вздохом вспомнила, как потерянное навсегда.

У входа в Кольский залив тральщик отстал, вскоре его поглотила дымка, густо застилавшая берег.

«Турлес» отвернул к северу, ходко пошел в одиночестве, все сильнее раскачиваясь на пологих волнах. Они катили из дальних, таинственных полярных областей. И если бы не торчал теперь капитан все время на мостике, если бы не приказ его подвахтенным не исчезать с палубы, зорко наблюдать за небом, за поверхностью моря, то можно было подумать, что и войны никакой нет.

Аля, когда заступала на руль, посмотрела на капитана впервые близко и очень внимательно. У него были тяжелые, мохнатые брови и сердитые глаза. Заметив Алю, он, однако, улыбнулся, сказал совсем не по-капитански: «Здравствуйте», — и она, оробев от простого, совсем не подходящего к месту слова, ответила так же: «Здравствуйте» — и застыла у штурвала, ломая голову, встретил ли ее капитан с иронией или по-доброму.

Нет, пожалуй, по-доброму, как и другие, внизу, команда. Один так в первый же вечер, за ужином, в любви объясняться стал. Шутил, конечно, — на людях как иначе?

Весельчак он, этот Алексей-машинист. Поел первым и сидит бренчит на гитаре. И среди куплетов все к ней, к Але: «Не про вас ли? Эх, зачем мы на пароходе, а не на бережку!» Аля краснеет, смущается, а он, балагуря, выведывает ее биографию. И нельзя не ответить, неловко, другие тоже прислушиваются, видно, интересно им, как это женщины стали попадать в матросы первого класса.

А один из угла прямо ел ее глазищами. Плечи как у борца, сразу определишь — кочегар. Смешно: такой огромный, а все зовут его Славик. И такой спокойный. Вот уж, глядя на него, не скажешь, что судно, может, в эту минуту находится в перекрестии немецкого перископа. Да и другие, впрочем, не нервничают.

Алексей-машинист, так тот пел свои песенки и когда радио приняли с английского теплохода, который шел где-то милях в трехстах по курсу. Не радиограмма, а вопль: «Атакованы авиацией, горим». Конечно, никто об этом по пароходу не сообщал, но слух просочился из верхних рубок вниз, в столовку.

Владислав тогда наконец разжал губы.

— Может, уберешь бренчалку-то? Тонут ведь люди.

— А я что, насмехаюсь? — Гитарист прижал струны. — Ты, Славик, прислушайся ко мне, а не к своим тревожным мыслям. «Н а п р а с н о  с т а р у ш к а  ж д е т  с ы н а  д о м о й,  е й  с к а ж у т  —  о н а  з а р ы д а ет...» — пропел он и глухо оборвал аккорд. — Эх, братцы, а ведь все старушки на свете одинаковы — и английские и русские! Всем горько на душе, когда их сынки пропадают в соленой купели.

Владислав больше ничего не сказал, и другие, кто был в столовой, молчали.

Аля обвела всех взглядом. Такими же хмурыми, озабоченными люди бывали по утрам, когда радист приносил свежую сводку, — обсуждали дела на фронте, гадали, как дальше пойдет война. И Аля со всеми обсуждала, а теперь ей вспомнилась мать — живет где-то в Ташкенте, таком далеком и незнакомом, что его и представить нельзя, и подумала: «А обо мне родные ничего толком не знают, и долго, очень долго не будут знать».

Алексей снова провел по струнам, и опять у него получилось: «Н а п р а с н о  с т а р у ш к а...» И все молчали.

После вахты, ночью, Аля забралась на койку одетая. Смутное беспокойство не оставляло ее, хотя наверху, на мостике и в рулевой, внешне было по-прежнему, как и в прошлые дни. Капитан все так же находился наверху, встретил ее улыбкой и «здравствуйте». Это стало у них какой-то игрой. Аля улыбалась всякий раз в ответ и тоже говорила: «Здравствуйте». Да, все было по-прежнему, даже курс тот же, как и на прошлой вахте, — 258 градусов, да только беспокойство пришло и не отставало.

Задремала и тотчас проснулась; лежала без сна, словно ожидая чего-то. А через полчаса загремел колокол громкого боя.

Аля выскочила на шлюпочную палубу, комкая спасательный нагрудник. Один за другим выбегали все, кто был внизу. Вертели головами, бросая тревожные взгляды на густо-серые, в пене волны, в белевшее как бы в немощном рассвете небо.

Сильно качнуло, и Аля поняла: круто сменили курс, уже не обращали внимания на то, чтобы идти против зыби. Глянула на мостик. Там был вахтенный штурман и рядом капитан в дождевике с нахлобученным капюшоном, из-под которого торчал бинокль.

— Вона, вона они! — крикнули рядом. — Заходят.

— Эх, три самолета... Точно. Туманчик бы сейчас, А то ишь разгулялось!

— Заткнись!

— По курсу, гляди, по курсу заходят!

Аля ухватилась за шлюпбалку. Вот горе! И стрелять нечем. Хоть бы пулемет какой... Она еще выше запрокинула голову: самолеты летели уже почти над судном.

Надрываясь на полном, самом полном ходу, билась внизу машина, но ее удары не могли пересилить гул моторов, лившийся с неба. Казалось, именно истошный воздушный рев и должен был раздавить, разрушить пароход, послать на дно. Но ухнуло рядом, разорвалось где-то у борта, рванулась фонтаном вода, и стало ясно, что будет дальше.

«Турлес», заваливаясь на борт, опять сменил курс. Три новых столба воды почти разом взметнулись у самого его борта. Еще поворот — теперь обратно, как заяц, путать следы. Но гончие по следу идут, рядом они. И не охота это — расстрел.

Лопался, разрываясь на части, воздух. Дрожала, сотрясаясь, палуба. Суетились у шлюпки люди. Аля тоже сдирала чехол, поправляла тали. Кинулась к другой шлюпке, споткнулась, упала. Над леером вырос новый фонтан. Палуба косо пошла вбок, тяжело вздрогнула. Нет, надо встать, идти. Что это с машиной? Такое впечатление, что остановилась. А самолеты? Откуда их столько, было же три... Она добралась наконец до шлюпки, но та уже была готова — висела над кипящей, изрытой волнами водой.

Последнюю шлюпку спихнули с кильблоков кое-как. Где-то по ту сторону рубки ухнуло громче всего, и заложил уши боцманский крик: «Шла-а-нги! Гори-и-ит!»

У шланга шершавая кожа, разлегся, надулся сытой змеей. Голова змеи уползла в желтое и черное. Черного больше. Клубится, не дает дышать. Хорошо, что быстро воду из машины дали. Еще бы, еще, вон как мостик обдало: костер, прямо костер! А палуба забита лесом, груз — доски, бревна. Утонуть не скоро дадут, а гореть, ох гореть будут!

Черно кругом, прямо ночь. Где там боцман? Аля, пригнувшись, напряглась, потащила шланг вперед. Шаг, еще, вот теперь лучше. А где же самолеты, что еще натворили? Трещит все вокруг. Глоточек бы воздуха, один глоточек, капельку, и смотреть — как бы сделать, чтобы можно было смотреть?

Сквозь клочья дыма проглянуло белесое, изумленное небо.

Мачты, желтая груда досок, стянутая цепями. Слева, совсем рядом, рубка, серое облако, вырывающееся из окна, сносимое ветром назад, за высокий цилиндр трубы.

Аля удивилась, что она на мостике: не заметила, как забралась сюда, волоча следом за боцманом тяжелый, будто свинцом налитый шланг. Тугая струя рвалась из рук боцмана, хлестала по рулевой, ниже, вбок, на палубу и снова вверх. Откуда-то снизу ей помогали еще два изогнутых водяных столба, хрипящих, в бусинках разлетающихся брызг. Они жадно слизывали огонь, и только дым по-прежнему густо валил, стлался клубами почти горизонтально.

«Где же самолеты? Улетели? Всё уже?» Аля подняла голову, щурясь, смотрела ввысь, не видя ничего, кроме мелких облачков, пока ее не сшибло ударом, судорогой, прокатившейся по корпусу «Турлеса», пока она не повалилась назад, на самый край мостика, исковерканного еще раньше бомбой...

— На бак! Давай на бак!»

Она узнала голос старпома и, обдирая руки о железо, поднялась, кинулась за ним, срываясь со скользких ступеней на занозистое дерево палубного груза. Впереди бежали еще двое, слышался тяжелый, неровный топот.

Вот и фок-мачта, теперь спрыгнуть, удержаться. В люк, ниже, в темноту. «Где-то бурлит вода. И палуба на баке разворочена. Как холодно! Кто это? Он, опять старпом. И еще двое. Да, да, сейчас!»

Тяжелую тушу брезента еле вытолкнули наверх. Тянули тросы, торопливо разматывали. С треском по борту развернулись штормтрапы. Аля перекинула ногу через планширь, но ее столкнули, почти скинули обратно на палубу — полезли другие. Она не обиделась, пусть. Потащила трос, обводя через форштевень, на барабан брашпиля.

Пар шипел, точно сердился, что его выпускали в худые, расшатанные взрывом цилиндры. Трос дернулся, заскользил, прижимая пластырь к пробоине. Старпом кричал в телефонную трубку: «Машина! Машина! Включай донку! Качай, говорю, вашу мать!»

Люди, оставшиеся без работы, сгрудились у борта. Молча смотрели, как подрагивает напрягшаяся парусина: сдержит ли воду эта ненадежная защита, хватит ли ее силы, чтобы идти пароходу дальше?

Дым на спардеке постепенно рассеивался. Рисунком сумасшедшего проступало исковерканное крыло мостика, сгоревшая почти начисто рулевая рубка, голо, как на деревенском пожарище, торчащая труба. И все это с перекосом, с наклоненными мачтами, не выходившими при качке в свою обычную гордую вертикаль.

Человек, стоявший рядом с Алей, взмахнул рукой и рухнул на палубу с глухим, безнадежным вздохом.

— Алексей! — Она вскрикнула, первая наклонилась к нему. — Леша!

Машиниста подняли на руки, понесли. Он был мокрый, порванный борт куртки обнажал тельник, запятнанный кровью. На секунду открыл глаза, посмотрел вбок, на пляшущий маятником горизонт, не видя, безразлично.

— Бомба это его, сука, — сказал матрос, тот, что поддерживал голову Алексея и плечи. — Он ведь на баке находился, когда мы прибежали, раньше туда пошел — шланги готовить. Бомба его, сука.

— Точно, — сказал другой. — Когда по надстройке шарахнуло, там тоже надо было ждать. Эй, осторожней, легче, говорю!

— Кровища-то, вишь, по штанине текла, — сказал первый матрос, когда начали продвигаться по доскам, груженным на передней палубе. — И в воду лазил, за борт. Мне-то ничего, я целый...

Аля слушала, старалась шагать в ногу, смотрела на бледное, искаженное болью лицо Алексея. И совсем по-женски, понимая, что по-женски, и не боясь этого, впервые за два трудных часа спросила соседа:

— А бомбежка кончилась?

В ответ раздалось глухо, зло:

— Узнаешь. Иди себе.

Алексея внесли в каюту доктора, растолкав перевязанных и ждущих перевязки, уложили на койку.

Доктор, волоча бинт, присел на корточки, начал считать пульс. Разом наступившее молчание нарушил его приказ: всем идти в красный уголок. Помощь раненым, обожженным, ушибленным он будет оказывать там. И добавил: «Через некоторое время».

— Товарищи! — Капитан, поглаживая густую бровь левой рукой (правая у него была забинтована, на привязи), оглядел команду, собравшуюся в столовой, и еще раз громко повторил: — Товарищи! Я думаю, не надо объяснять, зачем я приказал прийти сюда всем, кроме вахтенных. Не буду говорить и о том, что у нас нет возможности толковать долго, — всем надо быть на местах, исходя из создавшегося положения, А вот положение это нам надо всем хорошо представлять... Трудное, не скрою, положение. Трое убитых, девять раненых. Хода нет, судно дрейфует. Пробоина опять же. Думаю, нас бы не винили, если бы мы покинули пароход. — Капитан умолк и обвел взглядом липа слушавших его людей. Потом не сказал, крикнул: — Но мы выполним свою задачу до конца! Так?

— Так, — подтвердил кто-то, один за всех.

— Ну вот. Я это и хотел услышать. — Он снова заговорил спокойно, словно уже все было по-другому вокруг, словно и раненым теперь будет легче, раз принято окончательное и бесповоротное решение, и самолетам незачем больше прилетать — все произойдет так, как говорит он, капитан. Дал распоряжение, чтобы наготове оставались шлюпки, и как с машиной — вся надежда теперь на механиков. И еще указание: на место сгоревшей рубки натаскать тряпья, пакли, дымовых шашек. Прилетят снова — устроить представление: горим, мол, скоро потонем, отстаньте.

Это досталось Але — устраивать ложную пожарную кутерьму.

Казалось, из легких никогда уж не выдохнуть сухую горечь, не отмыться от копоти, не отделаться от запаха гари. Единственная радость: не видно, что вокруг творится, где бухает. Трижды подымали дымище, раз вечером и дважды на рассвете, холодном, мрачном, как бы последнем.

Потом Аля прибежала на корму, где у запасного штурвала стояли теперь рулевой, вахтенный штурман и капитан, — жаловаться, что осталась одна всего дымовая шашка. Прямо с ней, с этой шашкой, явилась. А капитан взял коптилку и швырнул за корму. Далеко швырнул — сильный, хоть и раненый!

— Смотри, — сказал. — Вон туда смотри.

Справа, в ветреное пространство, серебряно освещенное солнцем, непривычно впечаталась черная полоска. Тоненькая, чудилось, вот-вот порвется. Аля поняла сразу: берег, напрягла зрение, и все никак не получалось, чтобы виделось четко, ясно.

— Ну вот, — сказал капитан. — Чего ж ты теперь-то плачешь? Дошли ведь, черт нас возьми, дошли! — Он обнял ее одной рукой, здоровой, и она уткнулась ему в плечо. — Ну, ну, — тихо твердил капитан, и не то чтобы порицал или успокаивал, твердил так, будто и ему хотелось ткнуться кому-нибудь в плечо. — Ну, ну, ступай в душ, Золушка. А то ведь к Англии подходим. Заграница как-никак.

Полоска на горизонте приближалась. Широкий залив сачком втягивал обгорелый, завалившийся на борт «Турлес», заботливо огораживал плоскими берегами, а потом надвинулся причалами, черными бортами судов, кранами, закопченными стенами фабрик. Это была Шотландия. Где-то дальше, на холмах, раскинулся вальтерскоттовский Эдинбург.

Месяц простояли в ремонте. Много ли это, мало, чтобы забыть, какое оно, море, когда тянется кругом, насколько хватает взгляда? И вот уже остался позади Лох-Ю, порт, куда заходили поджидать, пока соберется караван английских, канадских, американских транспортов, чтобы сообща под охраной двигаться через кишащий субмаринами океан. И не в Архангельск — на запад.

Днем с мостика возникает странная, но захватывающая картина: не очень ровными, а все же колоннами идет целая эскадра, семьдесят два судна. И довольно близко друг к другу, спокойно с виду, величаво. Только вскоре стало известно, что уже не семьдесят два парохода в колоннах, а на четыре меньше. Отстали, потерялись, а потом безответный «SOS» — эсминцев охранения на всех не хватит. Вот и пялят глаза кочегары на манометры, вот и лелеют каждый подшипник машинисты, вот и строги по-особому механики на главных постах. Обороты, даешь обороты, как велено, чтобы удержаться в колонне!

— Устала?

Это капитан. Остановился рядом с Алей, посмотрел из-за плеча на бледный кружок компаса — как там на румбе? А сам вот-вот повалится с ног.

— Вы бы отдохнули, Степан Тихонович.

— Спасибо, милая, что заботишься. Только нельзя мне. Вот станешь сама капитаном — поймешь.

Она? Капитаном? Аля зажмурилась на секунду. А что? Капитаном. Первый курс института — это почти половина мореходки, той, что дает обычно штурманам диплом дальнего плавания. Можно доучиться. Но не в этом, в сущности, дело. На месте она, на своем, прочном — вот что главное. «Ради Бориса начала, нет ли, — сказала себе, — неважно теперь. Мое, собственное».

А впереди были еще долгие мили до берега и такие же ночи, непроглядные вдвойне — по глухому мраку и неясной судьбе.

В Нью-Йорке, когда направились кучкой в тесные, затопленные автомобилями улицы, Славик, кочегар, придержал Алю за локоть.

— Ну как, отошла? Нам, знаешь, в машине что, — ни фига не видно, вот и не думаешь. Вам наверху трудней. Да ты молодцом, все говорят, молодцом!

Он хотел идти дальше, держа ее под руку, но Аля вывернулась, сердито повела плечом. Не понравилось, как смотрел Владислав: говорил вроде про одно, а думал про другое — как бы покороче отношения наладить. Сухо ответила:

— Чего там — молодцом... Как и все.

По карте выходило просто: вот Архангельск, исходный пункт; потом Атлантика, Панамский канал. Аля повела пальцем на север — вот Портланд, штат Орегон, США; ну, а теперь влево — куда? — через Алеутские острова, мимо Командоров, теперь на юг... справа Камчатка, слева Курилы, Охотским морем и дальше — пролив Лаперуза; так, так и вот сюда, — СССР, Вла-ди-восток. Еще десять тысяч километров, и кругосветка бы получилась!

«Вернусь в Ленинград, — подумала она, — и будет у меня кругосветка. А пока, выходит, — дальневосточница...»

Аля понимала: «Турлес» нужен на новом месте, иначе бы не стали гнать его в такую даль, и она здесь нужна. Но все равно было трудно, когда вспоминала свой город, блокадный теперь, когда читала в газетах про Сталинград. Казалось, мало, ох как мало возит грузов ее пароход. Только как сделаешь больше?

И в каютах разговоры — о том же. Может, слова другие, у ребят на словах все иначе выходит, чем у нее.

— ...А ты, кореш, станешь дома рассказывать, какая дорожка тебе в жизни привалила, океанская, — и не поверят. Магеллан! Молчи уж. Знай и молчи. Как памятник самому себе.

— Х-ха, памятник! Это точно. Памятник несбывшимся надеждам.

— Почему — несбывшимся? Сбывшимся. Мне семь лет еле-еле исполнилось, когда из дома смылся. В моряки. Через час на вокзале поймали. Валенки у меня с собой были и пугач — на металлолом выменял. Дед у нас по дворам ходил, за бутылку петушка сладкого давал на палочке, а за три крана медных, водопроводных — пугач. У нас в доме ни одного крана не осталось, все к черту посворачивали, деду этому. Зато бахали — пугачи-то. Ого-го!

— То-то тебя к пушке определили, пугач. Вон по какой линии мечты, оказывается, сбывшиеся.

— Нет уж, дудки, моряк я, а не артиллерист. Настрелялся за кругосветку. На штурмана буду учиться.

— Давай, давай, пойду к тебе под начало, когда старпомом станешь. Ты меня по блату от вахт ночных освободишь. Спа-а-ать буду, как люди нормальные на бережку, по пятьсот минут без перерыва!

— А слышали, братцы, капитана-то нашего к ордену представили. Что довел «Турушку» до родного и близкого Дальнего Востока. Ой, что-то нравится мне здесь! Страсть. Боюсь, на всю жизнь останусь. Прощай, Пенза, родная, где меня на вокзале из бегов перехватили да не удержали. Рыбу подамся на Камчатку ловить.

— Крабов, крабов давай. Экспортный продукт.

— Можно и крабов... А гитарку, гитарку-то зачем уносите? Эй, слышь-ка, не надо! Споем сейчас, душу повеселим. Помнишь Алексея? Знатный машинист был.

Спит деревушка... где-то старушка Ждет не дождется сынка-а... Сердцу не спится, старые спицы Тихо дрожат в руках.

— Э-эх! Кому что.

— А сводку знаете? Тяжелые бои в Сталинграде. Надо же, до самой Волги доперли.

— Обломится! Дай-ка я прикурю... Вспомни, как пластырь в Баренцевом море заводили. Дырища в борту какая! А ничего, живем...

— Вот именно. Ты слушай да дело свое молчком твори, Магеллан. Памятник несбывшимся надеждам.

Ветер уныло гудит в трубе, Тихо мурлычет кот в избе. Спи, успокойся, шалью накройся, Сын твой вернется к тебе...

— Наверное, в полярку пойдем, а, братцы? Северным путем? Тут, в порту, сказывали, в полярку пароходы уходят, в Архангельск.

— Видал, по мамке соскучился, домой захотел!

— Трески ему, трески на обед. У них, у поморов: «Трешшочки не поешь — не поработаш».

— В Архангельск! А чего повезешь туда? В Америку еще надо сбегать, чтобы в Архангельск идти.

— А мне в здешних краях нравится! Ох, боюсь, останусь я во Владивостоке. Золотой Рог, представляешь, бухта называется, потом — Улисс, Диомид. Во названия! Для романтических людей земля эта предназначена.

— Да уж не чета твоей Пензе.

— Ладно, ладно, ты Пензу не трогай! У нее своя гордость.

— Кончай спор, морские волки, гитару давай, что ж замолчал! Одесскую свою, слышь, Одессу давай вспомним, чтобы недолго ей в оккупации оставаться:

На свете есть такой народ, Что даром слез не льет. Всегда играет и поет Счастливый тот народ. Кого вы ни спросите, Ответят: «Одесситы!» Одесса-мама, чудный город м-о-й...

— Ну, разом!

Ой, Одесса, жемчужина у моря, Ой, Одесса, ты терпишь много горя, Ой, Одесса, чудесный, милый край, Цвети, Одесса, рас-цве-тай!

Отплавали туманное лето, злую ветреную осень, одолели зиму, морозную, загнавшую ртуть в термометрах на самый низ. И все это время Алю ждали, подстерегали, ощупывали глаза Владислава. А то вдруг загородят коридор его широкие плечи, не пройдешь. Просила — не слушает, пробовала не замечать — не помогает.

Потому и не удивилась, когда вошла однажды к себе в каюту и увидела кочегара: сидит на скамейке.

— Полчаса жду, — миролюбиво сказал Владислав. — Находился в стороне от тебя, время пришло, чтобы рядом. Ты, я думаю, сама поняла — некуда тебе деваться.

— От тебя?

— Ну да. Никого к себе не подпускаешь. Думал, может, жених есть. Письма твои смотрел. По конвертам — все мать пишет. Одна ты... А девушке как одной? Природа должна взять свое.

— Так это природа. При чем же ты?

— А я и есть природа...

— Слушай, — перебила Аля, — а если я сейчас кого-нибудь позову? Как думаешь, что будет?

— Ничего не будет. Хоть самого капитана зови. Скажу, что иголку с ниткой зашел попросить. Факт.

— А что гадости говоришь, не чувствуешь?

— Природа... — ухмыльнулся Владислав.

Как Аля не успела отскочить? Тяжелая рука коснулась ее щеки, скользнула по волосам, другая вцепилась в плечо.

— П-пусти! — Она оттолкнула его, больно ударилась о койку.

Коридор. Трап. Еще один. Запыхавшись, постучала к капитану.

— Степан Тихонович... — Аля хотела сказать про Владислава, но вышло другое: — Степан Тихонович, я слышала, как придем в порт, в Америку, так кое-кого из команды будут переводить на другие суда. Прошу включить меня. Непременно.

— Тебя? Может, что случилось?

— Нет. — Аля легонько куснула губу. — Я просто так, чтоб вы потом не забыли. Я очень прошу.

На секунду промелькнуло: а как же «Турлес», как же без него? Но только на секунду, тотчас вернулось прежнее: «С  н и м  вместе на одном пароходе больше не могу».

А капитан неожиданно согласился:

— Что ж, видно, пора тебе. Поплавай на другом судне. Жалко, конечно, привык я к тебе. Но ты поплавай, тебе опыта морского набираться нужно. Обещаю перевести.

Вот и получилось: прости-прощай, «Турлес», кругосветная каравелла. Разбомбленная, обгорелая, обстрелянная, обсмотренная в цейсовские перископы. В Сан-Франциско Аля перешла на новенький «Виктор Гюго». Одна. Остальным списанным с «Турлеса» достался другой «Либерти».

Команда еще вполовине, что могли насобирать с других судов. Остальных, говорят, дадут во Владивостоке. Ребята ничего, приветливые. И штурманы, механики ничего, внушают доверие. Капитан — тот сразу и откровенно понравился — большой, спокойный, уверенный в себе. Да, уверенный, это у него на лице написано. Может, передастся чуток его уверенности? Аля об этом думала, когда беседовала с ним, — он каждого, кто приходил на пароход, приглашал к себе в каюту, выспрашивал, откуда да что.

Аля, правда, не очень распространялась, рассказ ее больше походил на заполнение анкеты, но капитан, Полетаев этот, Яков Александрович,, не досаждал особенно вопросами. Ему, видно, что-то еще было нужно, кроме биографии. Вдруг спросил: «А как вам Нью-Йорк показался?» Она ответила: «Ничего, большой». «Так что мир уже повидали?» — спросил Полетаев. Она сказала: «Ага, повидала. Не такой уж он большой, мир-то, оказывается». И засмеялась. Полетаев тоже засмеялся. Нет, он ничего, новый капитан.

А старпом другой, совсем другой. Посмотрел молча и отвернулся. И так вот, не глядя, сообщил, что жить она будет в отдельной каюте — есть на ботдеке каюта. «Хоспитал» выведено по-английски над дверью, на металлической планке (тут, на «Гюго», все надписи по-английски).

Так вот она — пустая каюта с двумя койками, одна над другой, и здесь Але жить. Немного неловко перед ребятами, матрос ведь она, ей положено обитать внизу, вместе с командой. Но раз старпом велит, пусть так и будет. Они хозяева на пароходах, старпомы.

С утра встала на работу. Боцман Стрельчук и знакомиться толком не стал: бери скребок, сурик, лезь на подвеску, раз назначена. На подвеску так на подвеску, не привыкать к матросской работе. Чудно только — суричить борт нового парохода. Впрочем, может, и надо. Месяц «Либерти» этому, американскому, а уж сквозь серый его с голубым наряд проступила рыжая ржавчинка.

Аля мерно взмахивала кистью, стоя лицом к гладкому, в ровных швах борту, и вдруг услышала с причала крик:

— Братцы, а ведь у нас баба появилась!

Чистый асфальт, во всю стотридцатиметровую длину парохода пустота. И посередине фигура — шляпа серая, макинтош серый и галстук желто-зеленым попугайчиком. Худой этот человек, тощий прямо, да как зычно у него вышло: «Баба!» — с радостью или изумлением, но все равно. «Баба появилась» — это от чего с «Турлеса» ушла. На Владислава похоже. Неужто и тут такой есть? Теперь-то куда бежать?

Потому и смелость, наверное, появилась, что решила: некуда: Гордо стояла на узкой доске, держась за трос, словно циркачка. И ответила громко, как он:

— Чего орешь? За границей все-таки!

Матросы на соседних подвесках одобрительно засмеялись, а тот, с желто-зеленым галстуком, молча ступил на трап и исчез.

Вот и легко стало. Вот и домом Аля зовет уже не «Турлес», а «Гюго». И ребята здесь тоже ничего, даже тот, что орал с причала, — старший рулевой Федя Жогов, Разве что старпом Реут. С ним как-то пошло по-особенному, волю хочет свою показать в отдельности ей, Алевтине Алферовой. Ну да ничего!

А письма по-прежнему только от мамы, и мили бегут за кормой те же, что и последние два года, — долгие-долгие, пока приведут к своим берегам.

Что поделаешь, Аля — матрос, и страсть у нее одна — море.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Веселый человек в цилиндре, в длинноносых башмаках подмигивал и взмахом руки показывал куда-то вниз. Контуры его, составленные из электрических лампочек, то в дело меняли цвет, становились то лиловыми, то желтыми, то вдруг наполовину зелеными, а потом целиком красными. А рядом — в вышине — еще лампы, непрерывные, сплетенные в буквы нитки неона, тоже разноцветного, и гулкая ярмарочная музыка, и шарканье шагов, и голоса, и смех. Сияющий, цветастый, не затихающий до ночи Луна-парк на краю Такомы, штат Вашингтон, США.

Аля засмеялась тихо, одними губами и посмотрела вбок, на шагающего рядом Левашова — высокого, гибкого, потом обернулась на мистера Кинга, на его полную, такую же, как он сам, жену и худеньких, голенастых дочерей, выстроившихся по ранжиру: старшая Джилл — студентка, младшие — двойняшки Пегги и Кандис; всего с матерью — семь. В свою машину Кинг посадил только ее, Алю, и Левашова и гнал сюда, в парк, точно хотел заработать приз за скорость езды, остальные добирались как-то иначе.

— Другой сосед, — сказал мистер Кинг, поймав Алин взгляд, и поправился: — Другой машина мой сосед везет мой семья, — и засмеялся, радуясь удачно сказанной по-русски фразе.

У него были уже и входные билеты на всех, и Аля подумала, удобно ли, что платит он, мистер Кинг, и еще про то, что неизвестно, сколько стоит билет, а у нее осталось всего два доллара, а у Левашова, наверное, и десяти центов не сыщешь — потратился, конечно, до мелкой монетки на первый свой американский гардероб. Она в который уж раз ироническим взглядом обвела фигуру соотечественника: палевый, цвета крем-брюле, костюм в мелкую клетку и голубая рубашка, из-под воротника которой выпирал огромный, «ленинградский» узел черного, похоронного, галстука. Все здешнее, из такомских магазинов, а за версту отличишь своего!

Она подумала так, когда еще только вылетела к трапу, злясь, что именно ее настиг старпомов приказ: «Прошу переодеться. Поедете с Левашовым в гости к американцу». Он всегда, что ли, будет ее выделять, Реут? Даже не спросила, к какому американцу, зачем и почему с Левашовым, с этим мальчишкой из палубных учеников. Бухнула первое попавшееся, что у нее на эту стоянку в запасе есть еще один выходной и она его собирается потратить более разумно. Но старпом сказал: «Вам это не зачтется как выходной». И ушел. Нечего было делать, она вышла к трапу — ехать. Внизу, на причале, увидела палево-голубого Левашова рядом с толстячком в пропотелой шляпе, с черной коробкой ленчбокса под мышкой.

Она отказалась сесть на переднее сиденье — туда влез расфранченный Левашов — и, сидя сзади, в одиночестве, невольно слушала довольно бойкую русско-английскую болтовню. Когда миновали главные улицы и бегущее от порта стадо автомобилей несколько поредело, когда вдоль дороги замелькали отличимые друг от друга лишь по цвету домики на ровных лужайках, ей уже стало понятно, что хозяин машины — лебедчик, нагружает «Гюго», ярый противник нацизма, восторгается героизмом советского народа и учит из солидарности русский язык. А так как русский по сложности не идет ни в какое сравнение с другими известными мистеру Кингу языками и овладеть им самостоятельно по учебнику совершенно невозможно, он, мистер Кинг, вот уже третий день использует в качестве репетитора Левашова, и тот ему так нравится, что сегодня он, мистер Кинг, отправился к капитану Полетаеву и попросил разрешить Левашову побыть у него, мистера Кинга, в гостях. Но поскольку у русских не принято ходить в гости поодиночке (это разъяснил чиф мейт, старший помощник капитана Полетаева), мистер Кинг рад принять у себя дома и мисс Алферову.

Вот, значит, как. Занятно! Аля и не заметила, что включилась в беседу сидевших впереди, и совсем отошла, подобрела, когда машина подкатила к белому домику и по асфальтовой дорожке заспешила навстречу приветливая миссис Кинг, а следом все ее многочисленные дочери — начиная со старшей Джилл, студентки, и кончая двойняшками Пегги и Кандис.

Не заметила Аля и как оказалась в просторной кухне, а потом в комнатах, затененных ситцевыми занавесками, с низкими широкими кроватями, с куклами, аккуратно рассаженными на них, с тонконогими столиками, солидными комодами и шкафами. Все говорили разом, и она говорила, вернее, приговаривала одно и то же: «прелестно», «хорошо», «да», «конечно», а потом вернулись в кухню, и Аля сама вызвалась сбивать клубничный крем к торту, который миссис Кинг готовилась поместить в духовку.

Джилл стояла рядом и покровительственно улыбалась сквозь очки, а Пегги и Кандис причмокивали от удовольствия, будто уже пробовали пухлый, издающий чистый запах ванили торт.

Откуда-то поблизости, наверно из большой комнаты рядом, донеслась музыка, и Аля прислушалась удивленно:

И кто его знает, Чего он морга-а-ает! Чего он морга-а-ает...

Такома, штат Вашингтон, хор Пятницкого! И тотчас Аля вспомнила Левашова. Улыбнулась всем американкам сразу, шагнула за дверь.

В той, другой комнате было сумеречно от нависших над окном веток, только изумрудно светился глазок радиолы. Мистер Кинг, уже снявший комбинезон, в костюме и галстуке, тая от удовольствия, менял пластинки. Следом за «Калинкой» завертелась «Вдоль по улице метелица метет», потом «Распрягайте, хлопцы, коней» и снова: «Поморгает мне глазами и не скажет ничего-о-о!»

Левашов, улучив минутку, шепнул ей:

— Как это он еще свое семейство в сарафаны и кокошники не вырядил! Тут где-то церковь православная есть, километрах в ста, так он туда ездил — посмотреть.

— Глупости говоришь, — отрезала Аля. — Нравится — и пусть. И ты радуйся, наше нравится. Пусть их больше таких будет, Кингов.

Она говорила тоже шепотом, опасаясь, что хозяин услышит ее с Левашовым разговор, но странно — Левашов как раз этого и не боялся. Не успела она умолкнуть, как он, обращаясь к толстяку, почти дословно перевел на английский ее слова, словно бы продолжая давний спор.

Аля еще раньше заметила, что Левашов знает английских слов ненамного больше ее, но так изобретательно использует их, не очень заботясь о складности речи и произношении, что со стороны могло показаться, будто он вполне прилично владеет английским. Вот и теперь разошелся, начал втолковывать американцу, что тот делает непростительную ошибку, находя причины фантастической стойкости русских в борьбе против гитлеровцев лишь в неповторимой, мистической их любви к своей беспредельной земле, к своим избам, самоварам и балалайкам. А между тем, объяснял Левашов, есть еще другой патриотизм. В нем-то и секрет. Ибо Зоя Космодемьянская, капитан Гастелло — летчик, знаете, который направил свой самолет в колонну вражеских автомашин? — вот они и тысячи других наших героев защищали и защищают  с о в е т с к у ю  землю, с в о и  заводы и фабрики.

«Прямо как лектор какой-то говорит, — с досадой заключила Аля. Получалось, что не она сопровождает этого мальчишку в «заграничные гости», а, скорее, он ее. — Странно, я и не замечала его среди других ребят...»

И вдруг вежливо молчавший мистер Кинг вскочил, затараторил, что Левашов не прав, что он опять за свое: хочет все на свете объяснить экономическим детерминизмом. Но это не так, он, мистер Кинг, уважает марксизм, но нельзя же все сводить к экономике! Людьми движут и силы иного, духовного, порядка: жажда свободы, например, ненависть к угнетению. Разве они ничего не весят на чашах весов войны?

— Допустим. — Левашов иронически улыбнулся. — Но тогда объясните мне, почему же помощь вашей страны моей называется «ленд-лиз»? Взаймы или в аренду? Уж тогда бы все безвозмездно, в духовном, так сказать, смысле, раз у нас ненависть к нацизму общая.

Тарабарщина из русских и английских слов получалась несусветная, но Кинг, видимо, уловил смысл сказанного и заволновался еще пуще, быстрее забегал по комнате. Аля решила, что пора прекратить этот внезапный, никем не предусмотренный спор.

— Хватит, — сказала она. — Хватит, Сергей...

И тут же поймала себя на мысли, что удовлетворена словами Левашова, что и сама, случись, заявила бы то же самое, хоть и сильно задело американца сказанное. Кто же виноват? Вот ведь и дом у Кинга, и машина, и кухня с белым, точно брусок льда, холодильником, а за всем этим, крути не крути, — война. На ней все нажито, потому что работы лебедчику хоть отбавляй. Срочная, сверхурочная, такая, сякая. Вполне материальный получается тут, в Америке, результат духовных устремлений...

В комнату неожиданно ворвалась женская часть семьи Кингов. Настал черед пирога с клубничным кремом и какого-то ледяного питья в высоких запотелых стаканах, шума, и смеха, и тесноты на диване. И Аля была уже не в кресле, а среди девчонок — справа Пегги, слева Кандис. А может, и наоборот. И Джилл, студентка, ласково, покровительственно смотрит сквозь стекла под блестящими дужками.

Еще веселее стало, когда собрались ехать в Луна-парк. Судя по всему, сюрприз был запланирован мистером Кингом не только для русских, но и для всех остальных.

Аля показала на часы, тихо спросила Левашова:

— Не поздно будет?

— Мне нет. Но вы решайте.

«Решайте...» Она даже обиделась немного, вспомнив в парке эти слова. Смотрела, как оранжевые башмаки Левашова, покачиваясь, будто в воде, распухают в кривом зеркале, ширятся, точно два огромных помидора, растущих на глазах, и над ними сразу — голубая рубашка с черной полоской галстука, а дальше, дальше — боже! — какой-то розовый тюфяк с пуговицей вместо носа. И еще смеется! А это кто рядом? Неужели она? Фу!

Джилл подтолкнула ее легонько к другому зеркалу. Там они обе вытянулись в два хлыстика, два стебелька с тюльпанчиками-цветками вместо голов.

И на карусели с ней, с Джилл, и мороженое — «айскрим» — тоже из ее рук. Только когда подошли к какому-то навесу с автомобильчиками на желтом латунном полу, мистер Кинг сунул ей отдельно жетон вроде монетки и показал на автомобильчик — тот, что поближе. Потом хрустнуло вверху, запахло так, будто перегорели электропредохранители, — углем, что ли, или жженой резиной, и по автомобильчику с маху ударило сзади, потом бузануло спереди, и ей показалось, что она сейчас вылетит далеко за барьер. Но Аля — удивительно! — осталась на жестком сиденьице, вцепилась руками в крепкий обруч руля. И в секунду покоя в пустое пространство впереди вдруг въехало лицо Левашова — блаженное отчего-то, и голос его донесся сквозь хриплые выкрики джазовых труб: «Педаль. Нажимайте на педаль».

Лицо исчезло. Она нажала. Руль стал свободным, податливым, и машинка поползла вперед, ткнулась несильно в такую же, как она, в мягкий, надетый на машину резиновый обод, и сзади опять стукнуло, но уже не сильно, а потом еще сбоку, и уже вроде бы приятно, во всяком случае, смешно, и опять лицо — его, Левашова, этого мальчишки, у которого все здесь получается лучше, чем у нее.

Где же он? А-а... Он, оказывается, толкнул ее автомобильчик и разворачивается, возвращается к ней. И вот уже вместе заходили кругами, бок о бок, и по какой-то неслышной, только им двоим ведомой команде разъезжались, разнося под хохот и визг сразу пять, шесть других машинок. Голубые искры осыпались на латунный пол, и было немного страшно, чуть-чуть неловко оттого, что у них с Левашовым так здорово выходит, что они оказались королями (или «королевскими»?) на этой арене веселой отваги. Кинги хлопали в ладоши. Прямо овацию устроили, когда они вышли за край барьера. Левашов, галантно нагибаясь, пожимая руки американкам, что-то объяснял — Аля только уловила, что «Гюго», наверное, завтра-послезавтра уйдет.

Джилл держала Алю за руку, быстро говорила, нарушив свой обет молчания, а потом прижалась щекой на секунду, царапнула золотой дужкой очков. И покраснела, даже в разноцветье огней было видно, что покраснела девчонка, и не было в ее взгляде ни обычной иронии, ни спокойствия.

— Она говорит, что завидует вам. Вы поняли? — Это Левашов сказал, опять первым успел. — Джилл говорит, что у них в Америке женщины не бывают ни матросами, ни капитанами, а ей так хотелось бы отправиться сейчас вместе с вами.

И тогда Аля потянулась к Джилл, поцеловала ее и почувствовала, что сама краснеет. Ей ведь еще никто и никогда не завидовал. Никто!

Голубые шары фонарей подлетали к переднему стеклу машины и отскакивали в стороны, замирали вдали — похоже было, их кто-то ловит, развешивает на столбы. Когда подъехали к воротам порта, Кинг обернулся назад, посмотрел грустно.

— Я очень благодарить за этот вечер, — сказал он. — И капитан Полетаев. У русских прекрасный душа. Мы все будем помнить вас... товарищ Алья.

— Правильно! — Левашов подскочил на сиденье. — Не «мадам», а «товарищ». Мои уроки не пропали даром!

Аля и Сергей постояли, пока красные огоньки машины не дрогнули, не двинулись, пока она медленно огибала угол здания, вспыхнув голубым и зеленым от упавшего на нее света рекламы, пока, фыркнув, не пропала за поворотом. И сразу вокруг стало пустынно, тихо.

Измайлов, машинист и председатель судового комитета, мягко ступая, внес свое большое тело в каюту. Негромко спросил, шевеля усами:

— Вернулись? Ну как прошло, благополучно?

Аля, щурясь от яркого света ночника, натянула до подбородка простыню. Ах вот, значит, что. Кроме капитана и старпома этот тоже причастен к береговому походу.

— Трудно было? — все так же приглушенно говорил Измайлов. — Я предлагал, чтобы и третий человек отправился, все бы тебе легче было... Левашов пацан еще. Но ничего, обошлось?

— Обошлось, — сказала Аля.

— А на политические темы разговаривали?

— Разговаривали.

— И как?

— Левашов резко говорил. Без дипломатии.

— Вот видишь, я не зря опасался. Незрелый он еще, первый раз за границей. Но я на тебя надеялся.

— Зрелый он, зрелый, Измайлов. Ты бы его попросил лекцию ребятам прочесть. Про два вида патриотизма, русскую душу и экономический детерминизм. — Аля улыбнулась под простыней, прикрывавшей нижнюю часть лица. — Это он все американцу втолковывал.

— Чего, говоришь, экономический?

— Детерминизм.

— А-а. Так, говоришь, обошлось? Порядок? Ну я пойду, пожалуй.

— Иди, иди, спи спокойно.

Аля погасила ночник. В темноте показалось, что она опять стоит у ворот порта и видит, как удаляется, пылая красными угольками, машина мистера Кинга. Потом ей представился Левашов, шагающий рядом, такой довольный собой. И вдруг захотелось, чтобы он всегда вот так шел рядом. Как лучший друг... Нет... не то. Брат? Да, пожалуй, как младший брат.

Ржавый, исцарапанный борт поднимается из воды. Где-то в глубине парохода тяжело вздыхает донка. Серое небо хмурится и швыряет вниз пригоршни дождевых капель. Два матроса сидят на подвеске, стучат молотками по железу. Ржа сыплется вниз, в воду, забивается в глаза. Тук, тук-тук-тук. Как дятлы. А дождь — редкий, надоедливый и сонный, словно день заболел гриппом. Тук. Тук-тук. Тук.

— А ты, значит, и на паруснике плавала? — говорит Левашов и еще некоторое время стучит молотком, тщательно, по кусочкам очищая железный лист.

— Да, на практике, — отзывается Аля, — перед самой войной. Учебное судно «Омега». Ты его, наверное, в кино видел — «Дети капитана Гранта»; оно там яхту «Дункан» изображало.

— Здорово! И как, трудней на паруснике, чем здесь? — говорит Левашов и показывает молотком вверх, туда, где борт обрывается, где плывут по небу серые рваные тучи.

— Трудно? Везде трудно. Когда... когда себя в руках не держишь. Меня давно, еще в Ленинграде, один человек наставлял: если уж быть матросом, так королевским. Понимаешь?

— Да, да! — радостно восклицает Левашов. — Он прав, тот человек. Я так не думал, но чувствовал почти так же. Я поэтому и уехал из Москвы. Надо найти свой мир, надо, чтобы не за тебя решали, а ты сам. Правда?

Аля смотрит на него, молчит. Он ведь еще не знает, что сам всего не решит. «Что-то общее есть у нас, — думает Аля. — Что-то общее в прошлом — мы не очень рассчитали свои силы, отправляясь в путь».

Она вдруг замечает: глаза у Левашова серые-серые, и, сама не зная почему, пододвигается к нему, и рука ее медленно скользит по гладкой, вымазанной суриком доске.

— Сережа, хочешь, будем вместе заниматься астрономией, навигацией? Я научу тебя всему, что знаю, а потом пойдем дальше и сдадим на штурманов. Экстерном сдадим.

— Ой... Конечно хочу!

А рядом, в полуметре, ржавый, исцарапанный борт поднимается из воды, и где-то в глубине парохода тяжело вздыхает донка. Серое небо по-прежнему хмурится, сея редкий дождь на бухту, в пустые, раскрытые трюмы. Капли дробно шарят по обломкам досок, по ворохам бумаги на пустых твиндеках.

Два матроса снова начинают стучать молотками по железу борта. Тук, тук-тук. Тонкий, дребезжащий звук колокольчика еле пробивается сквозь удары, зовет откуда-то сверху, точно с этого серого, простуженного неба.

Матросы медленно поднимаются по штормтрапу и, вытирая ветошью руки, молча идут по палубе. Обед.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Если на пароходе стоят пушки, из них нужно стрелять. Для практики, хотя бы изредка. Чтобы предоставить такую возможность, и спешил к «Гюго» темно-синий американский военный катер, толкая перед собой сердитый, убегающий в стороны бурун.

— С чего они сейчас-то стрельбы задумали? — сказал Зотиков, лейтенант, начальник военной команды «Гюго». — Видимость плохая, дымка. Вот бы летом. Помните, товарищ капитан, когда в Такому ходили? Какая погода стояла!

— Не волнуйтесь, — отозвался Полетаев, разгуливая взад и вперед по мостику. — Это же не экзамен. Просто нам дают возможность пострелять, поучиться на настоящем артиллерийском полигоне.

Лейтенант поднял к глазам бинокль и забормотал вроде бы в ответ капитану, но, скорее, сам себе:

— Хорошо, солнце проглянуло...

Он долго не мог согнать с лица волнение, настороженно следил за тем, как к борту подвалил резвый катер, как по трапу начали подниматься люди, как Полетаев направился вниз, к себе в каюту, встречать гостей, и только когда хозяева полигона появились на мостике, вдруг переменился, развернул плечи и лихо представился, пояснил, что стрельбу будет вести он, лейтенант Зотиков.

Американские офицеры — один длинный, рыжеволосый, другой плотный, с бородкой, мягко облегавшей круглое лицо, — не были настроены столь официально: глаза и губы их еще хранили улыбки от разговора в капитанской каюте, и они разом вздрогнули, вытянулись в ответ на доклад Зотикова, а сопровождавший их капитан-лейтенант из советского представительства одобрительно подмигнул Полетаеву: «Ишь какой молодец!»

Полетаев хмыкнул и приказал вахтенному штурману ложиться на курс. Он вспомнил, как тревожился лейтенант и как сам успокаивал его, а теперь подумал, что действительно никак нельзя ударить в грязь лицом. Полетаев не ожидал, что на борт явятся офицеры довольно высокого ранга — кэптен, тот, рыжий, и коммандер, бородатый; считал, что будет достаточно лоцмана, чтобы указать границы полигона, и, хотя эти двое шутя тоже назвали себя лоцманами, только артиллерийскими, и привезли с собой служебную карту, было ясно, что стрельбам «Гюго» придается особое значение, наверное, их результаты запишут в какой-нибудь доклад или отчет, а возможно, и расскажут подробности журналистам — для пополнения хроники союзнических отношений.

Полетаев ходил, думал, а бородатый американец тем временем ловко прицеливался секстаном на еле видимый, затянутый мглой берег. То, что он определял место «Гюго» астрономическим прибором, а не по компасу, внушало уважение и к нему, так тщательно выполнявшему свои обязанности, и к району стрельб, существующему в таких точных границах, что их требуется обнаруживать секстаном.

Бородатый несколько раз спускался в штурманскую рубку, тщательно обшарил биноклем горизонт и учтиво сообщил Полетаеву: можно ложиться на боевой курс.

Полетаев оглядел стоящего в стороне, странно равнодушного с виду Зотикова, спросил, объявлено ли команде, чтобы по тревоге действовал только расчет кормового орудия, и, услышав глухое «да», кивнул вахтенному помощнику. Тотчас залился колокол громкого боя, и под его бодро-долгий звук сбивчиво затопали по палубе.

Бежали четверо, разных по росту, разношерстно одетых, и только одно объединяло их: одинаковые серые спасательные жилеты, наряд, положенный по любой тревоге: боевой, шлюпочной, пожарной. А немного погодя на краю банкета вырос Зотиков, и Полетаев удивился, что не заметил, как лейтенант скатился с мостика и как оказался на своем месте стреляющего.

— На румбе? — спросил Полетаев и приказал по телефону уже неподвластно самостоятельному лейтенанту: — Боевой пост шесть, открывайте огонь!

Зотиков на секунду оторвался от бинокля и посмотрел на орудие. Непривычно отвернутое, оно, казалось, сдвинуло, потащило за собой, изменило все вокруг. Кормовая мачта, ванты, стрелы, пологие ступени надстройки как бы насторожились, отдали себя в подчинение стальной трубе, которая жадно вглядывалась в даль, ища место, куда можно наконец выдохнуть быстролетный снаряд.

— Ле-евый борт, ку-урсовой угол сто двадцать! По-о щиту. При-цел девяносто, це-елик двадцать. Выстрел!

Хищно и звонко щелкнул замок. Ухнуло, ударило мощно слева и сзади, и обдало горячей волной, и оглушило до сладкого звона в ушах. На банкет шлепнулась пустая гильза, покатилась в сторону.

В бинокль было видно, как за щитом в косых лучах упавшего сквозь тучи солнца взметнулся фонтан — словно белый, фантастически выросший куст. Запах пороха щекотал ноздри, пьянил Зотикова. И еще громче, чем прежде, он подал команду. У щита снова вырос фантастический куст, и — о радость! — точно, как хотелось Зотикову, с недолетом. «Вилка, есть вилка», — твердил он про себя и пел, пел:

— Бо-ольше два. О-очередь, шаг один. Выстрел!

Теперь Зотикову казалось, будто он чудом переместился к казеннику пушки, туда, где подающий и заряжающий, как бы играя, торопливо перебрасывали с рук на руки тяжелые снаряды. Зотиков мысленно тоже брал их и толкал в казенник, потому что командовать ему было уже нечего, а просто так стоять он не мог и стрелял хотя бы в воображении.

Оглушенный выстрелами, щурясь от застилавшего глаза пота, Зотиков ждал последнего снаряда, того, что угодит наконец в самый щит.

— Давай! — закричал лейтенант, не слыша себя и лишь губами чувствуя, что кричит в своем торжестве. — Давай! — повторил он и подхватил рукой сползающую с головы фуражку. — Ну что же?

Странно, орудие не отозвалось на его зов, и Зотиков обернулся в тревоге, сердясь, не понимая.

— Снаряды все! — донеслось до него сквозь пустоту, заложившую уши.

— Как все?

— Двенадцать выстрелили. Как положено по упражнению, сами говорили.

— Ну да... двенадцать. Одного не хватило, черт...

Но ведь приятно и так. Все-таки он видел белые кусты под самым щитом, все-таки доказал, что умеет стрелять.

— Наводить порядок! — пропел в последний раз Зотиков и побежал на мостик узнать, видели ли и там, что последний снаряд непременно бы продырявил щит.

Пенный след за кормой «Гюго» плавно изгибался, и там, на недолгой стежке, протоптанной винтом но воде, покачивался щит. Минуту мачта загораживала, мешала, а потом снова стал виден щит и расчет орудия — люди стояли на краю банкета в своих черных шлемах, как бы не желая расставаться с азартом стрельбы.

Вот и катер-буксировщик поравнялся с кормой. Матросы в белых шапочках машут руками, кричат, и на банкете тоже машут, и с катера летит что-то оранжевое, маленькое, шлепается на банкет. Апельсин?

— Еще раз благодарю, — сказал Полетаев не устававшему хранить на лице выражение счастья Зотикову и тише, приказным тоном добавил: — А теперь ступайте вниз и составьте американцам компанию за обедом.

«Составить компанию» — это значило пить водку с гостями. Ни себе, ни другим своим помощникам разрешить этого Полетаев пока не мог: впереди швартовка на военной базе, чтобы взять последний груз, а лейтенант на швартовке не занят, пусть выпьет. И кто-то же из начальства должен проявить знаменитое русское гостеприимство!

Еще вначале, знакомя с американцами, капитан-лейтенант, что приехал с ними, шепнул Полетаеву, усмехаясь: «Очень хотят подольше побыть на судне. Велели катер не присылать, пойдут до самого Роджер-пойнта. Не возражаете?»

Полетаев не возражал. Перед стрельбой настороженно относился к американцам: что подумают, что скажут нежданные инспектора, а теперь, после успеха Зотикова, — пожалуйста, сам бы с удовольствием посидел за столом, поболтал, если бы не идти к причалу. Да, он бы поболтал с американцами — интересно, что за люди.

А берег, высокий, с обрубистыми, тут и там выступающими мысами, медленно приближался. Точно в назначенное время появился на маленьком катерке лоцман и стал спокойно, уверенно подавать команды на руль. Полетаеву оставалось лишь по долгу капитана проверять в уме, все ли верно, хорошо ли для судна в указаниях этого человека, знающего фарватер к базе. Все было верно, хорошо, и он снова стал думать об американцах, сидящих сейчас внизу, в кают-компании. Что их привело на советский пароход? Только служба или еще любопытство, желание что-то понять? И когда «Гюго» мягко ткнулся в деревянный причал, когда подали первый швартовый конец и корма под напором забурлившего винта пошла к берегу, когда можно было считать, что швартовка состоялась, Полетаев послал вахтенного матроса вниз, чтобы тот привел кого-нибудь из кают-компании, своего, конечно, но только не Зотикова, лейтенант пусть сидит.

Он подписывал бумаги лоцману, когда в штурманскую рубку вошел радист, и нетерпеливо, не доведя до конца нехитрую свою роспись, спросил:

— Ну как? Они довольны?

Оказалось, внизу в общем все идет как будто неплохо. Американцы ждут его, капитана, хотят выпить за его здоровье, но за стол сели недавно. Отведали чего там было наставлено и произносили тосты, пили за Зотикова, например, и еще за победу союзных наций и за долгий всеобщий мир после войны. Всё и дальше, объяснял радист, шло бы хорошо, но вдруг Зотиков сказал американцу, тому, с бородкой, Мерфи, что, прежде чем пить за всеобщую победу, надо выпить за Красную Армию и Красный Военно-Морской Флот, которые сумели выстоять в единоборстве с немецко-фашистскими захватчиками и, несомненно, расколошматят Гитлера без англо-американского второго фронта, который обещали-обещали, да, видно, так и не откроют. Может, и не скажи этого Зотиков, заметил радист, все бы и ничего шло в кают-компании, но черт все-таки дернул пушкаря, и теперь внизу не дипломатический прием, а говорильня и спор, достойный каюты матросов второго класса.

— А офицер наш, из представительства, что? — тревожно спросил Полетаев.

— Смеется.

— Как смеется?

— Нормально. Слова примирительные вставляет. Советует не забывать, что собрались не на деловое свидание, а приятно пообедать. Вот он, капитан-лейтенант из представительства, — дипломат.

У Полетаева отлегло от сердца. Кажется, ничего особенного. Если капитан-лейтенант смеется, значит, все о’кэй.

Он вошел в кают-компанию улыбаясь, и все встали. Поднял предусмотрительно налитую для него стопку и предложил тост за единство союзников в общей борьбе, за победу и слегка поморщился, подумав, что тут уж про это говорили и пили без него, а он не придумал ничего нового, оригинального. Еще у двери он с удовольствием подметил, что за столом находятся все, кого он попросил быть, а сейчас подумал, что закуски и водки поубавилось, но опять же, как он и хотел, глаза блестели только у Зотикова и третьего механика, остальные соблюдали назначенную им, капитаном, приличествующую событию умеренность. Что же касается американцев, то они, видно, отдали должное русской водке, может, по Мерфи это было не так заметно, а кэптен Андерсон, рыжая голова которого возвышалась выше всех за столом, был явно навеселе. Он и теперь, пока Полетаев закусывал, потянулся к бутылке и, налив, как-то радостно и отчаянно опрокинул стопку в широко разинутый рот.

— Боттом ап! — зычно смеялся рыжий. — Рашен мэнер! До д-н-а... Вери велл!

— У нас на приемах, — тихо пояснил сосед Полетаева, капитан-лейтенант, — у нас на приемах предлагают тост и просят выпить по-русски, до дна. Но «до дна» можно перевести только «боттом ап», кверху дном; по-английски не очень прилично звучит... А американцам как раз это и нравится, думают, мы так нарочно шутим. Они вообще-то за столом не любят говорить о серьезном...

Мерфи тоже налил себе и встал, осторожно держа рюмку в сухих, цепких пальцах. Свет из иллюминаторов падал на его плечи, а лицо оставалось в тени и казалось бледным. Темные глаза пристально вглядывались в сидящих за столом, и Полетаев подумал, что капитан-лейтенант не прав, есть американцы, которые и за столом говорят серьезное, этот, например, Мерфи. Хотел возразить соседу, но тот уже начал переводить, на лету подхватывая слова:

— Господин капитан, господа офицеры парохода «Гюго», позвольте мне от имени моего коллеги кэптена Андерсона и от себя лично выразить признательность за доставленное нам удовольствие сидеть за этим столом. Докладывая о визите к вам, мы постараемся самым искренним образом описать ту боевую, подлинно морскую атмосферу, которая царит на судне. Мы почувствовали здесь тот дух собранности и решимости, который, мы знаем, силен в русском народе и который позволяет советским войскам так стойко сражаться с нацистскими ордами... Я бы на этом и закончил свой тост, но разговор, возникший до прихода господина капитана, заставляет меня немного задержать ваше внимание. Я обнаружил, что некоторые из вас, и в частности лейтенант Зотиков, артиллерийским искусством которого мы так восхищены, не точно представляют роль американо-английской коалиции в войне, и я бы считал свой долг офицера и представителя западного мира невыполненным, если бы покинул ваш гостеприимный пароход, не поделившись информацией, которой располагаю я и, видимо, не располагает лейтенант Зотиков...

Полетаев нахмурился. Бородатый, похоже, собрался поскандалить. К чему он так обостряет? Стрельба, что ли, должна была, по его расчету, выйти похуже, и он решил подпортить итог? И еще этот дешевый ораторский прием: выбрать из слушателей одного — Зотикова — и шпынять его для вящей выразительности!

Мерфи заметил, что Полетаев недовольно заворочался, переложил со звоном вилку и нож, но не отступил:

— Мы рассуждали здесь о втором фронте. Разумеется, открытие его не входит ни в мою, ни в лейтенанта Зотикова компетенцию. Но нельзя, говоря об этом, замалчивать, сбрасывать со счетов огромные по важности действия западных держав, которые движут войну в определенном направлении, к победе. Я имею в виду такие решающие битвы, как наступление англичан у Эль-Аламейна, высадка союзных войск в Северной Африке, сражение у атолла Мидуэй, битва за Атлантику. Я имею также в виду нынешние действия на Средиземном море. И наконец, ленд-лиз, в реализации которого деятельное участие принимаете вы, русские моряки. Имея самый крупный в мире военно-технический потенциал, моя страна, США, предоставила его своим союзникам для достижения общей победы. И я предлагаю поднять тост за то, чтобы наши совместные действия по разгрому врага проходили в обстановке точного понимания вклада каждой страны в эту войну, чтобы будущие историки не уподобились отважному лейтенанту Зотикову, а были справедливы в своих оценках, чтобы каждый получил то, что он по праву заслужил на столь крутом повороте истории!

Вежливая улыбка на секунду озарила лицо Мерфи. Он выпил водку медленными, глотками и сел, озираясь, ища одобрения.

Капитан-лейтенант, закончив перевод, шепнул Полетаеву: «Вам надо ответить. У вас, хозяина, есть право на последний тост...» Он хотел еще что-то добавить, но Полетаев уже поднимался, волнуясь и удивляясь, что не может найти первое слово, хотя минуту назад в голове промелькнула целая речь. И вдруг увидел, что у всех, кроме американцев, рюмки стоят полные, как и у него, и понял, что никто не выпил за тост Мерфи; не сговариваясь, все поступили, как один, а у Зотикова рюмка даже стоит далеко от тарелки, чуть ли не на середине стола, демонстративно отставлена... И тут же пришло спокойствие и те слова, которые надо было сказать:

— Господин Мерфи, наш гость, высказал интересную и достойную мысль насчет будущих историков. Я горячо присоединяюсь к этой мысли, правда, с одной существенной поправкой: чтобы будущие историки, перечисляя битвы, названные господином Мерфи, не забыли поставить впереди этого списка разгром немцев под Москвой, а затем под Сталинградом. — Он сделал паузу и почувствовал одобрительное движение за столом, шепот, кто-то, кажется, даже тихонько прихлопнул в ладоши. — А говоря о ленд-лизе, — продолжил Полетаев, — я хотел, бы пожелать будущим историкам, чтобы они воздали должное не только американскому военно-промышленному потенциалу, но и советскому. Мы, моряки, хорошо понимаем выпавшую на нашу долю ответственность доставлять в свою страну из США и Канады столь нужные грузы, но, простите, господин Мерфи, я еще не слышал ни от кого у себя на судне, ни на других судах, что именно мы, тихоокеанцы, несем основную тяжесть борьбы с врагом. Ее несут наши бойцы под Ленинградом, Белгородом, Орлом, Курском, наши рабочие на Урале и в Сибири. Там, в России. А мы им помогаем. Всеми силами, как можем, на том участке, где нас поставили... Вот так. Ваше здоровье, господа!

Все выпили в молчании. Только кэптен Андерсон, верзила Андерсон не донес рюмку до рта, что-то пробормотал и засопел, упершись головой в большие растопыренные пальцы. Мерфи посмотрел на него с опаской и встал.

Зотиков с третьим механиком подхватили Андерсона под руки, повели к двери. Рыжий смущенно улыбался и гладил лейтенанта по голове.

— Надо же, надрался! — сокрушенно смотрел вслед американцу капитан-лейтенант из представительства. — Так я и знал! Не учитывают они, что водка есть водка!

На причале, возле трапа, уже дожидалась легковая машина. За рулем сидел «нейви», матрос военного флота, а из задней дверцы, возле которой стоял Зотиков, торчала длинная нога в черной штанине: видно, кэптен никак не мог усесться. Мерфи презрительно оглядел машину, торопливо пожал руки провожавшим, козырнул и сел на переднее сиденье. Капитан-лейтенант забрался рядом с рыжим. Машина загудела, призывая расступиться толпу солдат, готовых начать погрузку, и быстро скрылась за углом склада.

— Ну что же, — сказал Полетаев, — с дипломатией управились, пора подумать о грузе. Все-таки двести тонн взрывчатки берем. Надо распорядиться, Вадим Осипович, — обратился он к старпому, — чтобы курили только в одном месте, в красном уголке.

— Уже, — сказал Реут. — Уже распорядился.

Старпом повернулся, и Полетаев увидел, что из-под кителя у него свисает на ремешках черная кобура револьвера.

«Да, — подумал Полетаев. — Этому не нужно напоминать. Службу знает!»

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

— Так возьмешь меня, Андрей? — спросил Левашов и посмотрел на Щербину с боязливым ожиданием.

Щербина промолчал, даже головы не поднял, ковырял свайкой толстый стальной трос.

— Возьми, — походатайствовал Огородов. Он стоял в накинутом на плечи полушубке — праздный, неизвестно зачем появившийся на застывшей в камчатском морозе палубе. — Возьми, — повторил электрик. — Пусть узнает, что такое «тяжеловес» и как их из трюмов вытаскивают, эти ящики.

— Боцман назначит кого надо, — изрек наконец Щербина.

— Боцман, боцман, — заныл Левашов. — Будто он тебя не послушает!

Щербина и тут головы не поднял, но по тому, как двинул скулами, вроде бы для улыбки, было видно, что ему приятно услышать, какой у него авторитет, как он себя поставил. Мало, выходит, что к зиме у Левашова со Стрельчуком наметилось некое подобие дружбы.

Маторин, Никола Нарышкин, Надя Рогова — те уж как старались, только боцман их рвение не шибко замечал. Есть дело — красить или мыть чего, и давайте шуруйте, ребятки. А Левашов — особь статья. То сигнальные флаги в порядок приводит, то в нижнем коридоре, в теплом месте, латает шлюпочные чехлы, то с кем-нибудь из старичков кают-компанию в салатный колер одевает, лакирует карнизы — словно бы по специальной программе готовится, чтобы все знал, все умел, через все корабельные работы прошел.

И еще подробность: Стрельчук ему самую свою святую вещь начал доверять — связку ключей от разных его, боцманских, кладовых. Раньше, бывало, прострелит боцману поясницу, но он все равно сползет с койки — краски отпустить или ветоши, а теперь велит звать Левашова, ему втолковывает, где что найти и чтобы выдать без лишку.

Электрик Огородов, когда заходил разговор о Левашове, ничего особенного в его привилегии не усматривал, относил ее на счет боцманова сына. «Сын у него в армии, — пояснял электрик, — чуток постарше Левашова, но чем-то на него похожий, я карточку видел. Он в Одессе до войны, кроме школы, аэроклуб посещал. Ну, а когда грянуло, его тотчас в Оренбург, а военным самолетом овладел — на Север куда-то, под Мурманск, что ли, направили: по письмам неясно — полевая почта, и все, летчик-истребитель».

Может, и прав был Огородов? Тосковал боцман по сыну, а тут ему Сергей Левашов и подвернись. Скромный, понятливый, да еще хлебом его не корми, дай послушать про море. Чуть что, интересуется, о случае каком-нибудь подбивает рассказать. Другие ученики, вроде Нарышкина, полгода корму от юта не могли отличить, а этому что ни скажи, какие слова ни употребляй — все понимает.

— Уж возьми его, Андрей, на разгрузку, — снова попросил Огородов и поплотней запахнул полушубок.

— Ладно? — подхватил Левашов.

— Чего там! — махнул рукой Щербина. — Тебе на вахту скоро. А свободное время, Серега, у тебя другим занято...

И замолчали все трое. Неловко замолчали, потому что сказано было хоть и всем известное, но такое, что не обязательно обсуждать вслух. Он ведь Алферову имел в виду, Щербина, с нею у Левашова обычно занято свободное время.

Еще в Сан-Франциско, когда на «Гюго» только собиралась команда, кочегар по фамилии Оцеп пристал к Огородову:

— Слыхал, у нас теперь матросы в отдельных каютах жить будут.

— А где, — спросил электрик, — столько кают наберут, в трюме, что ли, понаделают?

— Да их немного надо. Одну. Для одного матроса.

— Ага, для Алферовой. И где же старпом нашел эту каюту?

— Докторскую. А тот, когда появится, будет жить в лазарете, понятно? А кстати, — осведомился Оцеп, — почему ты решил, что это старпом распорядился?

— Так, — увернулся Огородов, — показалось. Капитану не положено подобными делами заниматься, а Реуту в самый раз.

Пошли обратно, во Владивосток. Погода стояла отменная; в столовой из-за неполного состава команды просторно, машина новая — если б пушки под чехлами на глаза не попадались, когда на палубу выходишь, любой бы забыл, что идет война. И почти каждый вечер в столовой концерты — гитара и мандолина, а Клара-дневальная солирует.

Чаще другого заводила Клара «Анюту», песню про то, как работала девушка в цветочном магазине и раз зашел туда молодой лейтенант, купил цветов и влюбился в нее, в продавщицу. Чем у них дело кончилось, неизвестно, потому что песня обрывается на том месте, когда прислал лейтенант письмо и девушка грустит и радуется.

Ничего особенного не было в словах песни, а только запоет Клара первый куплет, и такая повиснет тишина, что самый тихий звук мандолины слышен, и машина будто бы поспокойней начинает бухать, тоже прислушивается.

Зайдите на цветы взглянуть — Всего одна минута, — Приколет розу вам на грудь Цветочница Анюта...

Вот в такую минуту поднял однажды Огородов голову и обвел глазами всех, кто слушал песню. Он стоял у отворенной двери и увидел в коридоре Алю Алферову в берете и в теплой куртке, с вахты, значит. Стоит, и взгляд ее устремлен в одну точку. Даже страшно показалось электрику — такой взгляд. А потом увидел: слезы у Али катятся по щекам.

Конечно, жалостливая эта «Анюта», за душу может взять, но чтобы заплакал человек при всех, такого Огородов раньше не замечал.

— «Турлес» вспомнила, — сказала Аля. — Парень там у нас был, тоже «Анюту» пел. Когда бомба разорвалась, его сильно ранило.

— Умер? — спросил Огородов так же тихо, как она, почти одними губами.

— Да.

Значит, Аля с «Турлеса»! На нем с Севера через Атлантику шла и всю известную морякам трагедию изведала!

Это была новость, хотя и тонувших и побывавших под хорошей бомбежкой на «Гюго» хватало — со всех морей, со всех пароходств пособирались. Сам капитан Полетаев не зря порой носил перчатки, когда и тепло, и вёдро. В команде знали: зуд временами у него на руках начинается, и ничего с этим врачи поделать не могут, говорят, на нервной почве. А «почва» на Черном море образовалась, милях в десяти от Крымского побережья: два дня и две ночи цеплялся за спасательный круг Полетаев после того, как его теплоход повстречался с торпедными катерами немцев. Долго катера с того места не уходили, все прожекторами просвечивали, из пулеметов воду полосовали...

И когда Оцеп, зубоскал и несерьезный человек, изволил вскоре заметить, что Алферова-де излишне ученая для матроса — первый курс института инженеров водного транспорта окончила, Огородов с жаром возразил:

— Ну что ж, тем лучше. Не зря, выходит, ее наверх поселили. Место третьего штурмана вакантное.

— Э, — засмеялся Оцеп. — Так было бы слишком просто.

— А как же?

— Не знаю. Это уж по твоей части вынюхивать и наблюдать.

Ему и вправду, электрику, ничего не оставалось, как наблюдать. Но когда прибыли во Владивосток и народу на «Гюго» набралось до полного штата, все вокруг расплылось, размазалось — порт, разгрузка, каждый норовит смыться на берег. Аля реже стала попадаться на глаза. Только в следующем рейсе начало кое-что проясняться. Причем оказалось, надо брать в расчет новичков, этих ребят — торговых моряков набора сорок третьего года.

В машине их семь, учеников, и на палубе четверо. Те, кто внизу у котлов и мотылей, быстро пристали к делу; может, потому, что за них взялся сам  д е д, старший механик. А на палубе Стрельчук — вот и вся академия. И  ч и ф, старпом, каждый день столько работы навалит, что хоть со всего пароходства палубные команды собирай. Бывало, пока боцман своих подчиненных к делу приладит, аж охрипнет. А Реуту идея пришла: проверить грузовые и прочие снасти по всем мачтам да починить, если что не так. Чинить не требовалось — новый пароход, а вот перебрать, проверить... Загонит боцман Николу Нарышкина на мачту и орет: «Тяни правую оттяжку!» — а тот, наверху, кивает, мол, хорошо, тяну, а сам за фал сигнальный дергает — того и гляди из блока выхлестнет.

С Левашовым ничего подобного не случалось, не зря его Стрельчук привечал. Да и плотник, другие из палубных неплохо относились. А вот Щербина, все заметили, тот его сторонился. Временами Огородову казалось, что они знакомы давно и Левашов что-то лишнее знает про Андрея, вот тот и держится подальше, не то стыдясь чего-то, не то желая, чтобы ему про это «лишнее» напоминали.

И был еще прямо-таки неприятель у Левашова — Маторин. В одной каюте жили, работали частенько вместе, а у Сергея для Сашки ни спокойного взгляда, ни доброго слова не находилось. Тот одно, а Левашов обязательно другое — вечный спор. Но это, полагал Огородов, их дело, никого не касается, чего они не поделили. Электрику за Левашовым в отдельности, без Маторина, было интересно наблюдать, потому что, глядя на него, многое можно было выяснить про Алферову. Именно отсюда тянулась дорожка к Алевтине, а дальше, хотел того Левашов или не хотел, к самому Реуту, старпому.

Стали все замечать, что уж больно часто крутится Левашов возле Алферовой. В общем-то ничего особенного, матросы оба, и когда после второго рейса обратно пошли, из Такомы, то они на пару вахту стояли, «собаку», с нуля до четырех. К тому времени Левашова и Маторина уже на руль определили, обучились они. А на вахте два матроса положено, каждый вертит штурвал по часу. И, наверное, можно было бы признать случайностью, что Аля с Левашовым объединились в одной вахте — списки не они составляли, сам Реут. Но вот то, что Левашов стал частенько исчезать за дверями Алиной каюты, тут уж никакой случайности не ищи. Один раз может быть случайность. А если все лето и осень — тут уж прямой закон, точное правило.

Алевтина с ним ласкова и не скрывает того на людях. Правда, скрывать-то что: любой заметит, что это ласка сестры или друга. И мало Стрельчук обучал Левашова морскому делу по особой статье, так теперь она взялась. Вечером берут в штурманской рубке секстан и стоят на ботдеке, измеряют по очереди высоту луны или звезд. Довольные, прямо как ребята из мореходки на судовой практике.

Так и шло, пока однажды не застал Реут Алю в штурманской, когда подбирала она нужные для учебы справочники, и не сказал ей, что, мол, не слишком ли это — преподавать палубному ученику астрономию, когда тому еще надо заслужить право называться приличным матросом.

В точности слова старпома знал один Тягин. Он присутствовал при разговоре и сообщил о нем Огородову. Но главное было ясно: не нравятся старшему помощнику Алины с Левашовым занятия в отдельной каюте, так не нравятся, что он даже при третьем о них решил заговорить. И когда Алевтина положила справочники на место и сказала: «Хорошо, мы заменим астрономию такелажным делом, матросу оно необходимо», Реут, видно, еще сильнее растревожился, потому что ответил: «Вам, между прочим, не мешало бы отдыхать после работы. Такелажному делу научит боцман».

Как действовала потом самодеятельная Алина «мореходка», Огородову во всех подробностях установить не удалось. Он и решил проверить, что думает по этому поводу Оцеп, главный задира на пароходе. А тот:

— Э, старина, не углядел!

— Ладно, сдаюсь... Одного в толк не возьму, как это чиф терпит?

— Ничего он не терпит. Он их вместе теперь на вахту не ставит и выходные порознь дает.

И ведь точно! Алферова с Левашовым вместе вахту стояли всего один рейс, веселые такие из рулевой вниз спускались: мы-де всех сегодня на полторы мили обставили. Они, значит, так старались выдерживать курс, что за их вахту судно большее расстояние проходило. Алферовой, конечно, затея. Еще приговаривала: «Вот что значит королевские матросы!» Она, значит, и Левашов королевские, а остальные так, на черный хлеб зарабатывают. Но потом прекратилось, Левашов с кем-нибудь другим вахту стоял. А попозже старпом его совсем от этой должности отставил, вернул обратно в подчиненные Стрельчуку. И на берег — правильно Оцеп напомнил — не видно, чтобы они вместе с Алей уходили, а это опять-таки регулировать мог только Реут.

Так и шло время. «Гюго» возит грузы через океан, а команда занимается своими делами: кто пар в котлах держит, кто машину маслом поливает, кто штурвал крутит, а кто и обед, ужин варит — тоже дело необходимое.

Один из рейсов привел на Камчатку, в Петропавловск. Стояли на рейде в Авачинской губе, ждали разгрузки. На сопках снег лежал, а на воде — лед, не такой, чтобы требовался ледокол, но приличный, довольно крепкий. И ветром все тянуло из дальнего угла бухты. Неуютно на палубе, зябко, но Огородов все же решил прогуляться. Смотрит, Щербина устроился в закутке, за лебедкой, и на конце толстенного троса делает петлю, заплетает проволочные пряди.

— Привет, — сказал Огородов. — Куда такую громадину готовишь?

— Да вот старпом велел стропы мастерить. Может, тяжеловесы выгружать будем.

— Сами, без грузчиков?

— Может, и сами, — сказал Щербина.

— Деньжат, значит, подзаработаете, — сказал Огородов. — По закону, если команда сама выгружает, ей рублики с каждой тонны положены. Сверх зарплаты.

Щербина вскинул черные глаза на электрика.

— Что-то ты, старик, уж больно ко мне внимательный. То все с Лизаветой приставал, а то вдруг о заработке моем заботишься. Какой тебе прок от таких хлопот?

И на что бойкий у Огородова язык, а тут осекся. Действительно, подумал, что ему Щербина? А тот:

— Молчишь! Стыдно стало, что глупость про деньги сморозил.

Вот он как, морская пехота, вопрос повернул. И снова электрик не знал, что ответить.

На счастье, объявился Левашов, стал просить, чтобы Андрей принял его в свою бригаду — разгружать тяжеловесы. Только и ему вышло в ответ несладкое: «Боцман назначит кого надо». И еще: «Свободное время у тебя, Серега, другим занято».

Помолчали — кто в неловкости, кто в обиде — и разошлись. И все бы ничего, да только через день Огородов узнал, что Реут арестовал Левашова. А так как карцера на пароходе не имелось, то парня заперли в кладовку на юте, где военная команда обычно хранила свои овчинные тулупы, — караул на мостике и у трапа нести.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

ЛЕВАШОВ

Когда мы пришли в Авачинскую губу, я взял с полки в штурманской лоцию. Просто так. Нравятся мне эти толстые в красных обложках книги, путеводители по морям. И странно, ничего там не обнаружил про ветер, про то, что со стороны Авачи, вулкана, он может с такой силой давить на ледяные поля в губе. Что грунт слабый, илистый, нашел. Да и третий помощник сказал, чтобы я за якорями смотрел, когда на вахту заступал.

Одним словом, никакой опасности не предвиделось. Я потолкался на палубе, подмел в коридорах, пока было светло, постоял у борта, посмотрел на поросший кустарником Сигнальный мыс, на дома Петропавловска, рядами расставленные по склону сопки, и на дымок Авачи — там, в дальнем краю губы.

Уже на самом закате облака разошлись. Низкое солнце, казалось, не грело, а, наоборот, излучало холод на белые равнины льда, на пароходы, замершие тут и там. Пора было идти зажигать рейдовый огонь.

На баке я первым делом подошел к брашпилю. От него, зажатые стопорами, тянулись в овальные ноздри клюзов тяжелые якорные цепи. Сам не знаю зачем, я несколько раз пнул их ногой. Якоря держали.

Я и потом все ходил на бак, и лишь когда, по моим расчетам, получилось, что я торчал на палубе довольно долго, отправился в надстройку. Имел полное право обогреться.

В каюте Олег и Надя сидели на скамейке возле столика и беседовали — вот только, как всегда, не поймешь о чем. Он ей доказывает, а она ему, и его рука тянется к ней, и ее ладошка звонко бьет по этой руке, и они смеются и снова принимаются что-то доказывать, а что — не понять. Я вошел, и они уважительно посмотрели на меня, рабочего человека, в шапке, меховой куртке и сапогах, и потеснились, пока я откалывал ножом, кусок от толстенной плитки шоколада с выдавленной сверху надписью: «Вашингтон».

Кусок отломился здоровый, с кулак величиной, даже буква на нем уместилась — «а». Первую букву, латинское «дубль ве», я съел раньше и теперь подумал, что мне еще долго есть плитку, — много букв осталось; да и не сладкий он, шоколад, говорили, у американцев летчикам предназначен на случай аварии.

Хотел еще зайти в красный уголок, взглянуть на доминошников, но подумал, что и без того я давно торчу в надстройке и там, на палубе, где мне положено находиться, могло что-нибудь произойти.

На палубе, однако, было все так же тихо. Смутно серел лед, подслеповато мигали огни, и только на лице, как что-то новое, чувствовался морозный ветер.

В поле зрения попала ванта, толстый, стальной трос, наклонно уходивший в темноту, к верхушке бизань-мачты. Ей, ванте, было положено, как и всему на судне, оставаться неподвижной, но она почему-то скользила вбок. «Якоря!» — испугала догадка.

Я кинулся на бак. Перед глазами прыгали, кривились стенки ящиков, тугие тросы креплений, под которыми я пролезал, увесистые тумбы кнехтов, о которые я спотыкался.

Куртка зацепилась за гвоздь, парусина, покрывавшая мех, с треском лопнула, но я и не остановился, бежал и бежал с колотящимся сердцем, с ужасом ожидая встречи с якорными цепями.

Ржавые звенья выглядели по-прежнему, но за бортом лед уже не казался серым, он победно белел и сверкал. Возле форштевня, у начала ватерлинии, наросла грудка из битых льдин.

Теперь стало окончательно ясно: ветер, набрав силу где-то там, у Авачинского вулкана, оторвал километровое ледяное поле и потащил, точно гигантский плот. «Гюго» под натиском его не мог устоять, якоря вырвало из грунта, пароход медленно двинулся к фарватеру, ведущему в порт, к тому месту, где поджидали разгрузки еще три судна — два лесовоза и низкий, видно, с полным грузом танкер, ближайший на этом предательском пути.

Не помню, как я оказался у каюты третьего.

— Поле подошло... Лед...

Тягин посмотрел хмуро, надел фуражку и, как был в кителе, не пошел, а, скорее, побежал впереди меня.

Он только выглянул за борт, туда, где высилась грудка битого льда у форштевня, и повернулся, сказал первую за все это время фразу, одну-единственную:

— Что ж это ты?

Я не знал, что ответить. Мне было трудно взять вину на себя, ведь не я же покрыл бухту льдом, не я приказал ветру надавить на огромное белое поле и тащить «Гюго» в ту сторону, где он должен был, судя по всему, столкнуться с танкером или с одним из лесовозов, потому что они стояли в разводьях и якоря у них, наверное, еще держали.

Тягин, торопясь, зашагал назад — поверху, по ящикам палубного груза. И опять я плелся за ним в странном оцепенении от свалившегося на мои плечи несчастья.

Пока Тягин был в капитанской каюте, я стоял у окна рулевой рубки и уныло следил за тем, как оконный переплет все быстрее пересекал береговые огни: лед, видно, стал давить сильнее, и дрейф судна прибавился.

Голос Полетаева прозвучал неожиданно резко и в то же время спокойно. Он осведомился у Тягина, в какой готовности машина, и, услышав, что в получасовой, как всегда на рейде, приказал поторопить вахтенного механика. Подошел к стойке телеграфа и сам, чего никогда не делал, перевел медные рожки ручек со «стоп» на «малый вперед». Потом отправил третьего посмотреть, далеко ли до соседнего судна.

Тягин вышел на правое крыло мостика. Дверь он оставил открытой, и в рубку потянуло холодом. Было слышно, как он топчется у обвеса, позванивая пряжками сапог, точно шпорами.

— Метров сто, — сказал Тягин, возвратясь. — Не больше.

Это было как на суде, когда говорят: «Виновен». Виновен, и пощады не будет. Бессильное оцепенение, придавившее меня к переборке, вдруг прошло, и я отчетливо почувствовал страх. Противный и до того физически ощутимый, что показалось, меня сейчас стошнит.

— Что же вы стоите? — раздался голос Полетаева. — Прогревайте руль!

«Прогревать... руль... Я... Это мне?» Слова команды плохо доходили до сознания. Только ноги действовали нормально. Я почувствовал под ними решетчатую подставку, такую знакомую по ходовым вахтам, гладкие дубовые ручки в холодеющих ладонях и быстро завращал штурвальное колесо сначала вправо, потом влево.

Полетаев, строгий, такой большой в своей черной кожанке, мерно расхаживал взад и вперед. Я боялся поднять глаза. Чудилось, за ним, Полетаевым, в продолговатых окошках бронированной переборки уже видны огни соседнего танкера. Они приближаются, их свет сейчас хлынет сюда, в рубку, и раздастся страшный удар...

И он был совсем как удар, телефонный звонок. Полетаев взял трубку, а звонок еще бился у меня в ушах, мешал слушать, разбирать, что говорил капитан. Я думал, вслед за звонком внизу, глубоко подо мной, забьется, привычно ухая, машина, и мы будем спасены. Но было тихо. Потом из растворенной двери донеслось неясное тарахтение, похоже, где-то невдалеке работала камнедробилка.

— На танкере выбирают якорь, — донесся голос Тягина. — Заметили нас.

Полетаев ничего не ответил, все так же прохаживался по рубке взад и вперед. И вдруг:

— Перестаньте! — Я не понял. — Перестаньте вертеть штурвал!

«Ах, это мне! Действительно, зачем я верчу! Наверное, хватит». Я покраснел, чувствовал, что покраснел, так у меня сразу разгорелись щеки, уши.

Чья-то рука с длинными бледными пальцами опустилась на компас. Указательный и средний ритмично забарабанили. Я мысленно невольно подчинился этому ритму, и мне стало казаться, что пальцы выговаривают: «Так-так, так-так...» Меня это удивило, и я поднял взгляд — сначала на черный рукав шинели, из которого торчала эта чистая, такая уверенная в себе рука, потом на локоть, плечо и наконец посмотрел в лицо тому, кто так по-хозяйски постукивал по стеклу компаса. Лицо уставилось на меня узкими щелочками серых, даже, пожалуй, темно-серых глаз и, шевеля тоже узкими бескровными губами, спросило:

— А вы знаете, сколько вам за это положено по закону?

— По какому закону? — не понимая, переспросил я.

— По Уголовному кодексу, — тихо шевелились тонкие губы. — Плюс законы военного времени.

Нет, это было, пожалуй, слишком... Я потом рассказывал Огородову, и он подтвердил, что верно, лет восемь могли влепить за халатность при исполнении служебных обязанностей. А с учетом возможности столкновения — и все десять. Что ж, пусть: закон есть закон. Но тогда было слишком, мне уже хватало всего: и уходящей в клюз цепи, и позванивающих «шпор» третьего, и негромких шагов Полетаева. Никакое наказание не было бы сильнее, и он, конечно, знал это — Реут. Но все равно выложил свое, тщательно выговаривая каждое слово.

— Оставьте его, — вступился Полетаев. Но это уже не меняло дела, потому что старпом сказал что хотел; сказал и отошел.

И тотчас внизу, под тремя палубами, упруго шевельнулась машина. Ее сильный, уверенный толчок передался всему пароходу, и он задрожал, как мне показалось, в радостном предчувствии скорого избавления от опасности.

Полетаев негромко отдавал приказания. Я прислушивался к его голосу и твердил себе, что это его, Полетаева, послушалась машина, и потому, что он здесь, ничего пока не случилось, и Реут тут ни при чем, хоть и строит из себя верховного судью.

Маторин слегка подтолкнул меня и положил свою лапищу на дубовый обод штурвала. Я сначала не понял, почему он здесь, и не поддавался, хоть он и напирал круглым плечом. Наконец ему надоело толкать, а может, он почувствовал, что я ему так просто не сдамся, и тогда он кивком показал на медные морские часы, привинченные к переборке. Светящиеся стрелки обозначали две минуты первого. Вот оно что! Моя вахта кончилась, начиналась его, Маторина.

Все — капитан, Реут, Тягин и заступивший на вахту второй помощник Клинцов — были наверху, на мостике. Позвали туда и Маторина. Стараясь не стучать ботинками по трапу, я тоже выбрался на ветреный простор.

Впереди, за ограждением, расколотое надвое мачтой, виднелось ледяное поле. Оно плавно обтекало пароход и обрывалось черным пространством воды, на котором светились белый и красный огни танкера. Значит, он тоже двигался, искал себе место подальше от нас.

Ходовые огни виднелись и у лесовозов, на одном зеленый, на другом, как и на танкере, красный. Выходит, и они были напуганы опасным соседством. Весь этот хоровод огней медленно удалялся, сдвигался влево оттого, что мы вопреки логике шли вперед. В лед, а не на чистую воду.

Я понял смысл полетаевского маневра. Ветер переменился, заходил с берега, и основное поле льда стало сносить вбок, по направлению к выходу из губы. Извилистая трещина тянулась от Сигнального мыса, и мы двигались как раз на нее. Теперь, встав на якорь, мы уже могли избежать давления протянувшегося на многие километры льда. Назад же, где толклись лесовозы и танкер, идти не было смысла: вход в портовый ковш загородишь или снова попадешь в то самое положение, в каком «Гюго» был час назад.

Я завидовал Маторину, сменившему меня и оказавшемуся одним из исполнителей остроумной тактики капитана. Мне казалось, что я бы мог делать все лучше, да и мне было просто необходимо, чтобы капитан заметил меня, почувствовал, как я благодарен за то, что он заступился за меня перед Реутом. А Маторин, как назло, действовал отменно, отвечал на команды четко и в меру негромко, под стать напряженной обстановке. У компаса, прицеливаясь пеленгатором на створы, возился второй штурман, и это тоже придавало Маторину по-особенному значительный вид. Я подошел к ограждению рулевого поста, решил, пусть хоть так, ничего не делая, быть ближе к центру событий, к невозмутимому и по-отцовски строгому Полетаеву.

Вправо, вдоль переднего обвеса, двинулась фигура в черной морской шинели. Бледное в сумерках лицо глянуло на меня, как тогда в рубке, и тот же бесстрастный голос старпома ужалил:

— Опять вы? Убирайтесь отсюда!

Я убрался. Я скатился по трапу с грохотом, ничего не различая перед собой. Мне казалось, что не может перенести человек большего унижения и обиды.

В каюте спали. Олег — с обнаженным по-спартански торсом. Никола — по своему обычаю укутавшись с головой шерстяным одеялом. Параллельно моей тянулась аккуратно застеленная койка Маторина. Вспомнилась Океанская, солнечное утро, когда Сашка, такой незнакомый еще, стоял надо мной и грозился пожаловаться, если я не встану. Здесь, на «Гюго», мы стали равными. Но почему-то все опять клонилось к тому, что он должен победить меня. В чем же должна состоять его победа? В том, что я лежу, изгнанный с мостика, а он стоит у штурвала? Но разве не могло случиться иначе: он бы стоял мою вахту, а я его, и тогда бы он ходил с третьим на бак смотреть, как нарастает у форштевня горка льда, а я бы сменил его в полночь на руле и так же, как он, торжественно встал у штурвала...

Я представлял, как Маторин, обменявшись со мной вахтами, ходит по палубе, как быстро садится солнце, а потом исчезают в темноте крутые сопки. Мне виделось, как Маторин приходит на бак, выглядывает за борт, и я пытался вообразить, как сменю его, ликуя, когда  э т о  уже произойдет.

Но, странное дело, якоря у Маторина мертво держали, и все, что я мысленно готовил Сашке, случалось все равно в мою, опять в мою вахту, после полуночи.

Сквозь сон я слышал, как несколько раз начинала колотиться машина и грохотали на баке якорные цепи, значит, с первого раза найти хорошее место для стоянки не удалось. Я не отдавал себе отчета, что это в значительной мере оправдывало меня, — стихия не считалась ни с кем. Наоборот, думал, что ночные хлопоты стольких людей на мостике, возле котлов и цилиндров — разросшиеся в геометрической прогрессии результаты моей неосмотрительности и преступной халатности.

По моим расчетам, Реут должен был отстранить меня от вахты. Но на следующий день в половине четвертого в каюту пришел Олег Зарицкий и преспокойно осведомился, не сплю ли я, а то пора вставать.

Я переоделся, принял вахту и ушел на бак.

Ветра не было, и по глубокой тишине вокруг чувствовалось, как немилосердно крепчает к вечеру мороз. Я с час прохаживался вокруг брашпиля, потом вприпрыжку, чтобы хоть немного согреться, обежал надстройку, спустился на кормовую палубу. Там делать было нечего, и я опять пришел к якорным цепям.

Окончательно продрогнув, снова побежал на спардек. Зубы выбивали частую дробь. Я уж думал смириться, войти в какой-нибудь коридор и погреться, но рядом отворилась дверь, в темноту упал желтый прямоугольник света, и кто-то сказал:

— А, вот он. Иди-ка сюда, Левашов.

Это был третий, мой вахтенный начальник. Не оборачиваясь, он шел впереди, а я за ним. Мы остановились возле каюты старпома.

Входить не требовалось, потому что Реут сидел неподалеку, возле письменного стола, отвернув от него кресло. Лампа с медным козырьком освещала его тщательно причесанные волосы и неширокие плечи, обтянутые синим сукном кителя. Еще не зная, что услышу, я со злорадством отметил про себя, что на макушке у старпома пробивается довольно заметная лысина.

Он стрельнул в меня взглядом своих узких, словно на ветру сощуренных глаз и качнулся в кресле:

— Сдайте вахту.

— Что? — в глупой растерянности переспросил я.

— Сдайте вахту.

Третий раз он никогда не повторял, это я знал.

Мы пошли с Тягиным прочь. Теперь впереди шагал я, а штурман позади, точно конвоир.

Внизу, возле прачечной, стояла Надя Ротова. Она была в меховой шапке, уши торчали в стороны, с них уныло свисали длинные завязки. Надя тревожно глядела на меня, и я понял, что мое свержение с трона длилось куда дольше, чем продолжался диалог со старпомом. С полчаса, поди, как ее вызвали, раз она успела одеться по-вахтенному.

— Что ж это ты? — спросил Тягин, и голос его показался мне виноватым. — Он несколько раз вызывал, а тебя нет.

— Кто вызывал?

— Реут. Свистел, говорит, свистел, а тебя нет.

— Как нет? Я же на баке все время находился, раз только на корму ходил и по надстройке. Замерз совсем.

— Вот видишь. А он говорит, ты в каюте загораешь. Приказал арестовать тебя. На трое суток.

Я даже не понял спервоначала, как это арестовать, и все смотрел то на Тягина, то на Надю.

— Пойдем, — сказал штурман. — Пойдем, а?

Старшина из военной команды, пряча глаза, долго выносил из металлической каморки тулупы и черные краснофлотские шинели с ярко начищенными пуговицами. Когда стены кладовки обнажились, он поразмыслил и принес обратно один тулуп, аккуратно расстелил на полу.

Я слышал, как старшина долго не мог попасть ключом в замочную скважину, и с видом заправского каторжника саркастически усмехнулся, когда пружина наконец щелкнула, отрезав меня от прекрасного свободного мира...

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

«Владивосток, 21 октября 1943 года.
Вера.

Вы так решительно порвали знакомство со мной, капитан Полетаев, что это письмо, несомненно, излишне. Только судьба снова свела нас, а в коридоре пароходства было так неловко говорить, да вы еще торопились, вот я и не успела сообщить одну, на мой взгляд, существенную подробность. Не примите это за навязчивость, я просто хочу ясности.

Не ответив на мое письмо и потом избегая встреч, когда «Гюго» появлялся во Владивостоке, вы, несомненно, исходили из того, что вам неудобно заводить дружбу с женой вашего старшего помощника. Но дело в том, что с Реутом мы уже полтора года не живем вместе. Правда, еще состоим в браке, не разведены; уверена даже, приди я с повинной, Вадим ради своего торжества, ради своей победы все бы вернул на прежние рельсы. А я, поверьте, не приду и ни в чем не повинюсь. Жить с человеком, которому чуждо многое человеческое, не могу и не хочу.

И суть не только в том, что сесть за обед в раз и навсегда назначенное время ему казалось важнее всего на свете. Вы слышали о «Гонце»? О старом большом пароходе, где Реут перед войной начал впервые старпомствовать?

Судно подолгу стояло в ремонте, текучка в команде была страшная, другой бы спасовал, отказался, но Вадим, напротив, будто бы обрадовался трудной должности. Списал нескольких пьяниц, а остальных поставил в положение выбора: или делай по-моему, или уходи. «Гонец» стал чистеньким, ухоженным, начал выполнять план.

И вдруг неприятность: один матрос соорудил петлю и написал предсмертную записку с жалобой на безмерную тяжесть службы. Исполнить свое намерение он, слава богу, не успел, однако событие стало известно, записка находилась у капитана, и Реут фигурировал там вполне определенно.

Дальше полагалось следствие и в случае доказанности вины старпома — суд по статье Уголовного кодекса, карающей за «доведение до самоубийства». Это я, дочь юриста, знала и потому сбегала к старому товарищу отца, еще ни о чем не говоря, только чтобы напомнить о себе: может, придется просить помощи.

А что же, спросите, Реут? Он мои боязливые расспросы не опровергал, но и не вдавался в подробности. Просто велел эти тревоги, а главное, их причины выкинуть из головы и впредь его служебными делами интересоваться лишь в пределах ухода в море и возвращения.

Странное спокойствие мужа вскоре стало понятно. У него с первой же минуты после ЧП объявился добровольный и влиятельный адвокат. Впрочем, он же и следователь и прокурор, тотчас замявший дело. Знаете кто? Капитан. Старый опытный капитан по фамилии Зубович. Он принял «Гонца» месяца за два до этого и сразу влюбился в своего сверхдальнего родича, которого знал прежде лишь по двум-трем чаепитиям в своем доме. Судно к тому времени пребывало в полном порядке, и капитан с наслаждением открывал в старшем помощнике новые достоинства. Эпизод с петлей и запиской он посчитал случайностью, матроса как неврастеника и шантажиста списал на берег и стал возиться с Реутом, словно с практикантом, оттачивать его выдающиеся штурманские способности.

А я? Что делать мне? Я ведь не только с товарищем отца разговаривала, но еще и с тем незадачливым матросом, из-за которого разгорелся сыр-бор. Мне не удалось выяснить, вправду ли он затеял вешаться или решил таким образом попугать придирчивого старпома. Только твердил: «Я, может, и бывал виноват, да разве нельзя простить хоть одну ошибку?»

И знаете, я вдруг поняла, что в положении моем и этого человека много общего. У нас с Вадимом не раз случались размолвки, и я наверняка бывала в чем-то не права, но он тоже никогда не прощал мне, мой вежливый, немногословный, рациональный супруг. И был настойчив в своем постоянстве, видимо, надеялся, что рано или поздно так же просто, как в загсе его фамилия, ко мне перейдут его характер, привычки и устремления, а все мое собственное, данное от рождения, исчезнет, точно ненужное, пустое. Я поделилась с Вадимом Реутом своим открытием и конечно же услышала в ответ, что ошибаюсь, подобно многим людям ищу себе скидок, хотя жизнь их не дает, не может давать, и снова оказалась непрощенной...

Разумеется, все это не повод, чтобы люди разводились, я могла бы добавить кое-что еще, но главное в том, что мы просто не можем быть вместе.

Ну, а вы, капитан, нашли хоть один изъян у Реута? Тоже, наверное, нет, как и мудрец Зубович. Что ж, желаю вам и впредь оставаться в полном согласии со своим старпомом.

P. S. Заодно хотела бы узнать, не подвела ли я вас с тем матросом Щербиной? Самое странное, почти фантастическое в этой истории не то, что я уговорила вас взять его на пароход, а то, что рядом со мной, в соседней комнате, работает молодая женщина по имени Лиза. Она машинистка, тихая, не очень заметная. Я знала, что у нее есть ребенок, но про мужа ничего не слышала. Потом стала замечать, что Лиза плачет украдкой, работа валится у нее из рук. Выяснилось, что муж ее, или, как там сказать, нашелся, приехал с фронта после ранения и он не кто иной, как Щербина. Но своего неожиданного отцовства ваш теперешний подчиненный испугался, а Лиза оскорбилась и прогнала его, когда он заявился еще раз, и вот теперь страдает.
В.»

Так-то на берегу. А в море? Что вы там делаете особенного на своем «Гюго»? Я часто забегаю на третий этаж пароходства, где висит доска с процентами. Вы неизменно в первых рядах. Наверное, скоро вымпел Государственного Комитета Обороны получите. Вам очень подойдет, капитан, плавать под таким вымпелом, очень вам это подобает. Вот только слухи ходят про «Либерти» (следующие три строки были густо замазаны цензорской тушью), я боюсь.

Вы уж позвольте мне тревожиться за вас. Щепетильного капитана Полетаева это ведь ни к чему не обяжет, а я, поверьте, иначе теперь не могу.

Долгополая куртка-канадка, в которую был одет Реут, вполне подходила для прогулки по камчатскому морозу, фуражку бы вот следовало заменить ушанкой, но старпом, точно уверяясь, что не замерзнет в фуражке, подергал за козырек, решительно вздохнул и отворил дверь в каюту к Полетаеву.

Его удивило, что капитан, похоже, никуда не собирался, сидел за столом, хотя они условились ровно в десять отправиться вместе в управление порта.

— Я готов, — сказал Реут, и в тоне его ясно слышалось недовольство задержкой.

— Хорошо, — сказал Полетаев. — Сейчас пойдем. Но прежде, Вадим Осипович, я хотел бы поговорить с вами о Левашове.

Реут скривил губы и снова подергал за козырек фуражки.

— А что за спешность? У нас дело поважнее...

— Все дела у нас важные, — перебил Полетаев. — Так вот, распорядитесь освободить Левашова из-под ареста. Позавчера я не стал пересматривать меру назначенного вами взыскания — вы пользовались своим правом, правом старпома. Но полутора суток достаточно, чтобы человек осознал вину, а не осознал — можно и иначе повлиять. Жестокость никогда не была синонимом требовательности.

Старпом пожал плечами.

— Бремя дисциплины само по себе жестоко, и тот, кто не хочет его нести, добровольно обрекает себя на худшее. Дисциплина — необходимость. И еще — долг. А выполнять долг не уговаривают.

— Правильно. С той лишь поправкой, что молодой человек может, вполне естественно, не понимать еще, в чем именно состоит его долг. И этому нужно учить.

— Мы возвращаемся к нашему прежнему спору, Яков Александрович. Убеждать или требовать... Освободить Левашова не займет и двух минут. Но вы все равно не в силах доказать мне, что, сокращая срок ареста, поступаете верней, чем я, назначая этот срок. Буду ждать вас внизу...

Он вышел. Медленно спускался по трапу, удовлетворенный тем, что его слова были последними. И верными, без сомнения. Вот только от разговора возник горьковатый осадок: что-то часто стали повторяться душеспасительные беседы с капитаном.

Внизу, возле кают-компании, Реуту попался лейтенант Зотиков, и он приказал ему выпустить арестованного, потом наклонился к фонтанчику с питьевой водой и долго, жадно втягивал холодную струйку, словно бы набирался обычной своей уверенности. Пусть так, пусть освободить, но все равно уделом старпома останется наводить порядок. Даже не уделом, а призванием, если иметь в виду конкретно его, Реута. Разумнее ведь быть сильным, умелым, требовательным, чем рохлей, тряпкой, покрывателем разгильдяев («Чем уступать сосункам, которые не знают своего места», — поправил кто-то из глубины сознания, но он настойчиво перебил: «Нет, именно так: «покрывателем разгильдяев»). Лучше уж тогда уйти с флота, стать учителем геометрии, и пусть семиклассники кладут тебе карбид в чернильницу и мажут спину мелом...

Полетаев все еще не появлялся. Реут недовольно взглянул на часы и стал размышлять о нем, своем капитане.

Полетаев оказался «воспитателем», «учителем геометрии», явным и ярым противником «твердых мер», хотя и не вступал в серьезный, длительный бой. «Боится, — подумал Реут, — что наша с ним ссора внесет смуту в экипаж, расколет его на враждующие партии — кто за кого. Но не есть ли сдержанное поведение капитана лишний аргумент против него самого, за порядок?»

Вывод не содержал для Реута вопроса, он звучал в его строгой душе утвердительно.

Однако, достигнув в своих рассуждениях этой точки или этого восклицательного знака, старпом признал, что, исходя из интересов команды и работы судна в целом, поведение капитана нельзя не считать разумным, а признав, обнаружил, что тогда с его личной точки зрения что-то получается не так, не выходит порядок. И тут он, удивляясь и сердясь, понял, что натыкается на эту мысленную зазубринку уже не в первый раз, давно выискивает непонятное «что-то». Он смутно улавливал, что Полетаев своим мягким, но неуступчивым обращением постоянно обходит, побеждает его. А точнее, нейтрализует, ставит на такое место, где он, Реут, оказывается лишь идеальным исполнителем чужой воли, где он не вулкан первородной, бьющей через край энергии, а всего лишь мотор, заводимый простым поворотом ключа и таким же поворотом, обратным, выключаемый...

Да, вот это и злило больше всего, заставляло держаться настороже, искать случая, когда можно хоть на время снять вериги полетаевскои внимательности ко всему, что раньше, на других судах, с охотой отдавалось капитанами на откуп старпому. Пока, правда, таких случаев представилось немного; можно сказать, совсем не представилось. И тем важнее казалось Реуту сегодняшнее дело, ради которого они с Полетаевым должны были ровно в десять отправиться в управление порта. Но вот опять все пошла по-иному, по-капитанскому: арестованный, выпустить не выпустить, философия...

— Так что, идем? — неожиданно раздался голос Полетаева, и в нем до странности ничего не было от недавнего разговора, похоже, их встреча сегодня первая. — Думаете, получится? На бумаге, кажется, все выходило нормально. — И усмехнулся: — Бумага, как известно, все терпит.

— Надо попробовать, у нас нет выбора, — угрюмо отозвался старпом. — Если не разгрузим соседа, нам тут еще месяц торчать.

Они миновали причал, зашагали среди наставленных штабелями ящиков, больших и малых, весело желтевших на снегу. Дорога поднималась на склон, и вскоре стал виден весь Петропавловский ковш, забитый судами, тесный да еще нелепо перегороженный узкой каменистой косой. Вдали, за Сигнальным мысом, на рейде, тоже стояли пароходы.

— Да-а, — озираясь, протянул Полетаев. — Как пить дать простоим.

Не только моряки, но каждый в городе знал, что положение у судов, набившихся в Авачинскую губу, трудное. Многим из них, шедшим из Америки и Канады, надлежало доставить груз во Владивосток, к началу железной дороги, а ведущий к берегам Приморья пролив Лаперуза сковало таким мощным льдом, какой не помнили уже лет двадцать.

До войны в таких случаях пользовались незамерзающим проливом Цунгару, Сангарским, но еще в сорок первом году японское правительство закрыло его для плавания советских судов. Оставались два других прохода: окольная старопамятная Цусима и поближе — Татарский пролив. Однако Цусиму (и японцы на это рассчитывали) захватили такие напряженные боевые действия, что посылать туда торговые суда, хоть и нейтральные, было неразумно и опасно — нескольких прежде не досчитались; путь же между Сахалином и материком, как и всегда зимой, теперь тоже преграждали льды, да и осадка у «Либерти» и прочих сухогрузов, скопившихся в Петропавловске, — футов тридцать, с такой по мелководью Татарского пролива не проскочишь даже за ледоколом. Вот и приходилось вываливать груз на Камчатке, надеясь на то, что его потом перетаскают в место назначения каботажники.

А причал в порту в общем-то один, и на пароходах все больше тяжеловесы, ящики под силу только кранам, о которых здесь и слыхом не слыхивали. И винить некого: нагружались в расчете на оборудование Владивостокского порта, а не Петропавловского — захолустного, рыбного.

Но Реут придумал, как быть. Пришел к Полетаеву и положил на стол схему, по которой, воплоти ее в жизнь, в порту быстро должно было измениться положение. «Гюго», к примеру, встанет к борту другого «Либерти» так, чтобы самая мощная его грузовая стрела оказалась напротив того трюма соседа, где тяжеловесной стрелы нет, одни легкие, и тогда будет можно выгружать ящики словно плавучим краном — поднимать и переваливать на причал.

Полетаев, всмотревшись в схему, даже рассмеялся: как просто! Но еще долго прикидывали, достаточно ли места судам елозить друг возле друга, хватит ли вылета стрелы до соседнего трюма, и, хотя не очень хватало, решили, что, полагаясь на силу лебедок тяжеловесных стрел, можно попробовать тянуть ящики не по вертикали, а по наклонной.

Игра стоит свеч, подытожил Полетаев.

Он толкнул слегка Реута вперед, когда подошли к управлению порта: вы, дескать, автор, вам слово. И когда начали обсуждать проект в прокуренной, жарко натопленной комнате, тоже помалкивал, предоставляя Реуту самому в первый, пятый и сто двадцать пятый раз растолковывать присутствующим и тем, кто приходил позже, свою идею.

Старпом с «Гюго» говорил, убеждал, доказывая, как будто это была его работа — разгружать пароходы, а те люди, в чью обязанность как раз входило разгружать, слушали его и не соглашались. Доказывали, что ничего не выйдет, не получится, что так не делают, и Реут начинал снова говорить, убеждать, доказывать.

— А где стропы возьмем? — внезапно спросил кто-то, и все поняли, что теперь уже не выгорит у моряка, отменит вопрос затею, во всяком случае, отложит ее исполнение.

— Вполне понятно, — отозвался Реут тоном полководца, уставшего разъяснять, как будет достигнута победа. — Раз нет у вас кранов, нет и оснастки. Но стропы уже изготовлены у нас на судне силами команды.

Надо бы глянуть на того портовика, что спросил про стропы, на его красную, задубленную ветрами физиономию, но Реут, когда одобрительно загалдели вокруг, скосил глаза, не отказал себе в удовольствии посмотреть на своего капитана.

«Ну а что теперь скажете, Яков Александрович?» — означал его взгляд. «Хорошо, сейчас хорошо у вас получилось, — ответили сквозь махорочный дым глаза Полетаева. — Но все-таки о подобных вещах полагается предварительно докладывать. Хотя бы для того, чтобы не уронить случайно авторитет капитана, который ничего не знал о стропах. Вы ведь тоже, надеюсь, хотите быть капитаном?» «Буду, буду капитаном, — снова летел взгляд Реута, и его на словах следовало дочитать так: — Буду капитаном и свой авторитет ронять никому не позволю. Но сейчас мне важно другое: чтобы вы поняли, что В. О. Реут значит куда больше, чем вы назначили ему в своих до грамма взвешенных представлениях о жизни!»

— Поздравляю, — сказал Полетаев, когда они вышли на мороз и все уже было решено в деталях, — начинать сегодня же, как только освободятся буксиры, нужные для перешвартовки.

— Спасибо, тронут, — весело отозвался Реут.

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

ЛЕВАШОВ

Вот уж не думал, что так трудно сидеть в тесной кладовке! Еще поначалу, когда я лежал на тулупе, свернувшись калачиком, — вечер и половину ночи в темноте, — было ничего. Почти как в каюте, у себя на койке, только жестко. Но потом сон внезапно ушел, смертельно захотелось походить, размяться. Я вставал, делал шаг и натыкался на стену, садился, снова вставал и опять ложился — все было по-старому.

Временами становилось до того не по себе, так хотелось вырваться за пределы глухих, равнодушных стен, что я готов был кричать, барабанить кулаками в проклятую, прочно запертую дверь, требовать, чтобы меня выпустили. И только ненависть к Реуту мешала это сделать.

Ему я не хотел сдаваться. Пусть он сильнее, повторял я про себя, пусть ему позволено безнаказанно творить несправедливость, я все равно не сдамся, ему меня не сломить. И все такое, в стиле «Графа Монте-Кристо».

Но большей частью я не думал про Реута. Просто было одиноко и поэтому грустно. Вспоминалась Москва, наш двор в сугробах, троллейбусы, желтеющие окнами, грузовики-фургоны с торчащими трубами печек, тесный перекресток возле школы. Первый урок — биология. Я стою у доски, у картин художника Ватагина, изображающих динозавров, летающих ящеров, охоту доисторических людей на мамонта, и долго мямлю про закон Мюллера-Геккеля. Никак не могу вспомнить, что чего повторяет по этому закону — онтогения филогению или филогения онтогению. Смотрю на человека в шкурах, замахнувшегося камнем на поникшего, в боли и ярости взметнувшего бивни мамонта, и умолкаю.

Учительница ставит мне двойку. Я иду к своей парте и думаю, что это не имеет значения — двоек у меня хватает. После большой перемены собираю книги в портфель и ухожу из школы.

Конец марта, но метет поземка. Впереди я замечаю серебряный баллон аэростата. Ветер мотает баллон, хочет поднять над мостовой, но его крепко удерживают за веревки девушки в шинелях. Та, что идет последней, оборачивается, и я узнаю нашу биологичку. Она с укоризной смотрит на меня, и я пугаюсь, ищу, куда бы спрятаться от взгляда из-под солдатской шапки.

Аэростат удаляется, его застилает летящий снег, и я вдруг отчетливо, как будто читая по книге, вспоминаю то, что не мог ответить на уроке: онтогения — это процесс развития человека от зародыша до полностью сформировавшегося организма, а филогения — эволюция человека от примитивных форм до нынешнего состояния. Аэростат уже еле виден, и на мостовой — сугробы, просто невозможно бежать, но я спешу, спешу вперед и кричу: «Слышите! Я знаю... Онтогения есть краткое повторение филогении...»

— Эй, Левашов! Умер, что ли? Проснись!

Я открываю глаза с болью. Свет, резкий свет из коридора затопляет мою темницу. И, еще не понимая толком, откуда свет и что мне говорят, я вываливаюсь в проем двери, в беспредельное, кажется, пространство, с наслаждением вдыхаю прохладный воздух.

Слышится смех — тихий, незлобный, и затем я уже окончательно просыпаюсь. Старшина первой статьи Богомолов показывает на стоящую возле дверей скамейку, на ней завтрак — чай, хлеб, масло. Я начинаю жевать и слышу, как бухает раз, другой под палубой, а потом корма, где мы находимся, начинает мелко дрожать, и внизу уже равномерные удары, и гудение, и как бы плеск.

— В ковш пошли, — поясняет Богомолов. — К причалу швартоваться.

Он снова запирает меня, но теперь в кладовке горит свет, отражается на окрашенных в палевый цвет стенах, и они как бы раздвигаются чуть-чуть. Я сижу на тулупе и думаю о незнакомом Петропавловске — какой он вблизи. По швартовому расписанию мое место на носу, оттуда хороший обзор. Вот и теперь я был бы там, возле брашпиля. Рядом — боцман, в напряженном ожидании уцепившийся за рычаг, силач Рублев с красным, веснушчатым лицом, Маторин (его в мыслях я быстро пропускаю), Андрей Щербина с вечной своей ухмылочкой, равнодушно-спокойный на вид, и еще... Аля...

Я встаю, делаю шаг, но стена загораживает путь. Я касаюсь ее руками и думаю, что Аля могла бы успеть забежать до швартовки в кормовую надстройку, когда Богомолов приносил завтрак. Так просто, на секунду забежать на одно словечко.

Когда мне приносят обед, приходят Олег Зарицкий и Надя, и в ужин снова они и Никола. Мы болтаем, и я все время поглядываю за их плечи и головы: почему же нет Али?

На ночь гасят свет, и я лежу, вглядываюсь в плывущие перед глазами радужные круги, день за днем перебираю лето и осень, когда так легко стало жить и работать. Аля возилась со мной даже не как учитель, скорее, как репетитор, потому что все в мореходной астрономии построено на тригонометрии, а я ее в школе еще не проходил. Но мы одолели дебри тангенсов, прошли пол-учебника, и вдруг я стал замечать, что Аля часто замолкает, переводит разговор с апогеев и перигеев на что-нибудь другое. Тогда мне казалось, что ей неинтересно повторять со мной то, что она изучала в институте, а сейчас, в темноте кладовки, я с ужасом понимал, что ей было просто скучно, надоело все: я, учебники, склонения и высоты каких-то придуманных, обозначенных цифрами звезд. Она стала откладывать занятия, ссылаясь на то, что у нее дела. Конечно, мне и самому требовалось постирать, оформить стенгазету, но ведь дело не в этом — главное, как она говорила, что сегодня не сможет заниматься: ее лицо при этом выражало облегчение. Я прежде такого не замечал, вернее, не хотел замечать, а теперь, вспоминая, ощущал явственно. И еще история с якорями. Але наверняка было стыдно за меня. И потом стыдно: все работают, а я сижу, в кладовке.

Я опять вскакивал, натыкался на стены. Твердил, проваливаясь в тревожный сон, что не виноват — это лед, лед внезапно надвинулся, и я, правда же, находился на палубе, быть может, просто не услышал свистка, которым вызывал меня Реут... Внезапно просыпался и снова начинал доказывать неизвестно кому, что и астрономию изучать не сам придумал — она, Аля, и уже для нее, только для нее, сочинял фразы, какие скажу, только бы она не сердилась и не скучала и чтобы все осталось по-старому, потому что я не могу теперь иначе, я просто не смогу жить, если она... если она...

Дверь распахнулась. Я нехотя открыл глаза и подумал, что надо завтракать, а есть совсем не хочется. Но старшина Богомолов неожиданно заявил:

— Выходи, надо шинели повесить. А то беспорядок, понимаешь, в кубриках.

— Неужели трое суток прошло?

— Полтора. Приказали выпустить. Ну иди, иди, надо шинели вешать.

— А кто приказал? Реут?

— Не знаю, лейтенант передал. Давай жми...

Я вышел на палубу и удивился, как тесно тут, в ковше Петропавловского порта. «Гюго» был пришвартован к борту еще одного «Либерти», а к нему — другой пароход. И по близким берегам тоже стояли пароходы, и сопки, заснеженные, холодные, нависли будто бы над самой годовой.

Встретился боцман, сказал, что я буду по-прежнему нести стояночную вахту и, значит, до шестнадцати свободен. А потом в стороне прошли Олег и Аля, и я помахал им рукой. Олег тоже поднял руку и крикнул: «Привет освобожденным!», только Аля ничего не сказала, просто кивнула и пошла дальше.

Может, и не надо ничего другого. Или я должен был подойти сам, и мы бы втроем порадовались, что вот я опять на свободе, как все? Но я остался на месте. Знал, что рву тем самым какую-то ниточку, очень важную для меня, но ничего не мог поделать с собой, ничего.

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

То, что происходило вечером и ночью — во время разгрузки, — видели на «Гюго» немногие, только участники событий и вездесущий Огородов. Он потом и рассказывал:

— Стропы наши матросики заранее приготовили, сам наблюдал их работу, это чиф правильно предусмотрел. Только стропы — полдела, главное было впереди... Груз ведь на соседнем пароходе особый — танки! Зеленые, с чудными высокими башнями, пушки вперед торчат — садись и на врага в атаку направляйся. Я ходил на них поглазеть, и ребята объяснили: танки называются «Генерал Шерман», и каждый весит по двадцать две тонны.

Застропили первую кибитку и — давай, кричат, стрелу. Наши вывалили пятидесятитонку, блок ее с крюком через борт соседний перешел, но не достало все же вылета стрелы, самую малость не достало, чтобы танк подцепить. Реут аж позеленел.

«Вантину снимать!» — приказывает. Это значит, чтоб стрела еще дальше вбок продвинулась.

Притащили лом. Реут, смотрю, первым шурует, чисто матрос, и все косые взгляды на Щербину бросает. А тот сидит себе у лебедки и в рукавицу дышит, пальцам тепло нагоняет. Ну прямо его ничего не касается! Чиф не выдержал, позвал: «Идите сюда!» А Андрюха ни с места. «Пустое, — говорит, — затеяли. Без вантины, — говорит, — мачту завалим».

Реут взглянул вверх, что-то в уме прикинул, да, видимо, решил не сдаваться. Ему с его характером хоть разбейся в лепешку, а танк на причал вытащи. И ради своей победы он готов был повалить все мачты на пароходе. Но как ни старался, как ни дергал лебедкой блок, ничего не вышло. И все поняли: скоро шабашить. В конце концов мы не плавучий кран, и разгрузка не наше дело. Стрельчук, смотрю, стал ванту на место ставить, велел собирать инструмент, раскиданный по палубе.

Я обрадовался: замерз, стоя без дела, да и неинтересно оказалось — обычная палубная возня. Хотел в каюту к себе спать отправиться и вдруг гляжу, Андрей Щербина подошел к старпому и что-то начал ему втолковывать. Рукой то на мачту показывает, то куда-то в сторону.

Реут слушает и головой вертит, не соглашается. Андрейша принялся еще горячей объяснять. И руки все складывает перед грудью, прямо лезгинку собирается танцевать. Чиф, смотрю, его слушает внимательней, тоже глядит туда, где третий пароход стоит, а потом слова до меня донеслись. Щербина сказал: «Я здесь буду, а на ту лебедку пусть Жогов встанет. Другой не справится».

И чиф уже Стрельчуку: «Где Жогов? Сию секунду сюда!»

А где Жогов может быть? Спит. Открутился, сказал, наверное, боцману, когда разгрузочная бригада собиралась, что он старший рулевой и к лебедкам с детства отвращение имеет. Федя Жогов, известно, работу интеллигентную предпочитает.

Ну а дальше события пошли так, что я и забыл о холоде и что время уже подбиралось к полуночи. Реут уходил на дальний тот пароход, что третьим по счету от нас был пришвартован, и долго его не было, старпома, — видно, потрудней пришлось уговаривать тамошнее начальство, чем его самого Щербина вразумлял. Но, в общем, уладилось.

Ведь вот чего придумал Щербина: раз вылета стрелы не хватает и ею танк из трюма не вытащишь, так надо, чтобы другая стрела, с другого парохода этот танк американский оттягивала в сторону — так бабы в деревнях ведро от края колодца оттаскивают, чтобы вода не расплескалась. И любо-дорого было глядеть, как хитроумный проект осуществлялся, пока танк не показался над бортом. Дальше-то вот самое страшное и началось.

Темень вокруг, в середине прожекторы полыхают, танк малюсенький такой висит под черным небом, а лебедки из-за него дерутся: одна к себе тянет, другая рвет обратно, и оттого мачты трясутся, похоже, землетрясение началось, вот-вот какая-нибудь вантина лопнет... И пароход весь трясется — в самый сильный шторм такого не бывало.

А лебедки гудели. И подумать только, что Андрей Щербина с Федькой Жоговым выделывали: танк шел ровно, будто но невидимому настилу ехал, а не висел черт знает на чем — на двух талях, растянутых над углом. Теперь требовалось, чтобы лебедки вертелись с абсолютно одинаковой скоростью: сколько дальняя отпускала, столько троса другая должна была выбрать. Перетяни Андрей на сантиметр больше, и снова бы дуэль началась — чей трос выдержит. Но он не перебирал, военный инвалид, точнехонько вел опасную игру, словно сам по проволоке шел.

Наконец «Генерал Шерман» повис на одной, нашей, стреле, и Стрельчук приставил к нему лестницу — залезть и отцепить тот крюк, что приехал вместе с танком с дальнего парохода. Сделали, перевели стрелу на другой борт, и Реут скомандовал: «Майна!»

Танк исчез, а потом треск раздался. Сердце екнуло: уж не продавила ли махина причал? Но затарахтел весело мотор — трактором, значит, «Генерала» в сторону поволокли на буксире, на твердую землю. Порядок, стало быть...

И тут мне на глаза попался Щербина.. Стоят и копчиком языка сигарету заклеивает. Последняя, ломаная у него, видно, сигарета осталась, а может, просто порвалась бумага... Я никогда раньше не мог представить, каким он на фронте, был, Андрей. Краснофлотцем, сигнальщиком с плавбазы «Амур», помнил — он к нам во двор на Первую Речку приходил. Но то время довоенное... А каков он был на фронте, Щербина, долго я вообразить не мог. А тут, у лебедки, сразу представил. Вот такой и был: челка из-под шапки выбилась, полушубок расстегнут. Спрыгнет в темноте в окоп, притулится к земляной стенке и цигарку начнет языком склеивать — аккуратно, задумчиво, словно это все, на что он способен!..

Было еще темно и по-глухому морозно, по часы показывали утро. Реут поискал глазами боцмана. Тот стоял далеко, на другом борту, устало подгонял матросов, да и приказывать ему, собственно, было нечего, и Реут понял: пора уходить. Позавтракать в уютном тепле кают-компании и спать, спать...

А уходить не хотелось — от молчавших лебедок, от валявшихся повсюду тросов, света прожекторов, от усталого боцмана, торопившегося навести порядок после разгрузки.

Мимо прошла Алферова, и Реут обрадовался, подумал: странно, он не замечал ее ночью — вот уж действительно доняли танки. Хотел сообщить ей об этом — весело, как бы в шутку и почувствовал, что не сможет заговорить первым. Она работает, а он уже праздный, отдыхает, и мысли у него праздные.

Сунул руки в карманы, пошел прочь.

— Вадим Осипович!

Этого, что ли, ждал, потому и не хотелось уходить?

Он обернулся и подумал: жалко — отошел уже, большое расстояние до нее, так не поговоришь.

— А вы сегодня класс показали, Вадим Осипович. Высший. Можете гордиться!

— Работа, — сказал он. — Морская работа.

— Не скромничайте. — Аля направилась к нему, неловко подхватив клубок стального троса. — Я кое-что повидала. Не всякий бы решился.

Вот теперь она близко. Можно разглядеть, что на голове у нее синяя вязаная шапочка. Та самая. Только уже не новая, измазана чем-то. Матрос...

— Значит, хоть в чем-то вы признаете меня?

— О! — Аля засмеялась. — Еще как! Я же сказала: высший класс.

Он силился разглядеть ее глаза и досадовал, что свет падает сзади, ясно виделся только край поднятого воротника, легкий парок дыхания.

«А ведь она могла спросить про арест Левашова, — подумал Реут. — Могла, но не спросила». И, подождав, с облегчением сказал себе: «Она умная, она поняла».

Аля потащила трос дальше, а он стоял, смотрел ей вслед. Похвалил себя за то, что не сорвалось с губ умильное «спасибо». Все-таки надо держаться в рамках! Но вообще чертовски приятно. Все в итоге этой ночи приятно, все...

На другой день в красный уголок явился отоспавшийся Щербина.

— Ты, Андрик, говорят, неприступную оборону Петропавловска обеспечил, — налетел, посмеиваясь, кочегар Оцеп. — Целый батальон танков, сказывают, под вулканом выстроил... А с кем они воевать будут? Я не первый раз на Камчатке, а вот немца что-то ни одного не приметил!

И сразу стало тихо, даже костяшку домино никто опустить не решился. Ждали, что ответит Андрей, и знали, что ответить толком ничего нельзя: разве кто виноват, что пролив Лаперуза замерз и грузы пришлось задержать?

А Оцеп дальше, не может остановиться:

— Американцы небось думают, танков на фронт подбросили, а они вон где — под Авачей!

Щербина насупился, склонил голову. И сказал негромко, вроде бы даже спокойно, неподходяще к своему рассерженному виду:

— Не знаю, что думают американцы, Оцеп, а тебе скажу: был у нас в морской бригаде остряк один. Когда мы на формировке стояли, он все, бывало, спрашивал: «Ну что это, братцы, за война? Когда в наступление пойдем? Я бы да-а-вно орден заработал». И знаешь, Оцеп, когда того парня в первом бою осколком крепко задело и в санбат его отправили, так никто особенно вздыхать не стал. Способней было без его трелей... На войне не трепись, делай, что сегодня положено. А завтра видно будет... Понял?

Ответа он дожидаться не стал, вышел.

— Подумаешь, — обиделся кочегар. — Медалями загремел. А мы что? Словно у нас тут общество увеселительных прогулок.

— Так он же тебе это и втолковывал, дурья башка!

Маторин стоял у стола, разложив перед собой бумаги, и что-то помечал красным карандашом. Он вообще редко улыбался, но теперь к обычно строгому выражению его лица прибавилась некоторая торжественность. Маторину явно нравилась роль председательствующего. Когда в углу зашумели, он взглянул удивленно и немного с обидой:

— Тише, товарищи! Собрание не окончено. Есть еще один вопрос...

— Два разобрали, хватит.

— Без чая останемся!

— Кончай базар, сознательность надо иметь.

— Тише, товарищи комсомольцы, — снова произнес Маторин и, убедившись, что теперь его слушают, продолжил: — Есть еще важный вопрос. Слово для информации имеет секретарь судовой партийной организации Евгений Карлович.

Второй помощник Клинцов степенно поднялся, покрутил в руках незажженную трубку, сунул в карман и совсем не ораторским, обыденным голосом вывел:

— Да, собственно, какая у меня информация. Почти все, что скажу, вам известно. Вот... Что за высокие показатели в соцсоревновании наш коллектив удостоен почетного вымпела, радиограмму зачитывали. Вместе мы все радовались. И в ведомостях за получение премии вы тоже расписывались... Гордо это — под вымпелом море бороздить. Но и обязывает! Вот... Мы и задумались, коммунисты: а что дальше? На других судах тоже нажимают, и вымпел что — снимать?

— Не отдадим!

— Тоже поднажмем...

— Верно, поднажмем, — согласился Клинцов. — А как?

— Работать нужно.

— Точно, работать. — Клинцов достал из кармана трубку и сунул ее обратно. — Работать, да. Здорово работать. Еще лучше работать. Вот... Но важно знать, у кого хорошо получается, а у кого похуже. Раньше общим котлом шло, а теперь по-новому требуется, понадежней. Различать каждого...

— Правильно! Пусть боцман учитывает. Или старпом.

— И в машине... Стармех.

— Стармех, боцман... Они могут. Они и так все видят. Суть в том ли? — Клинцов вопросительно оглядел красный уголок. — Обязательства разве они за вас принимают? Сами небось. Вам самим бы и решать, кто лучше, а кто хуже трудится. Вот... Как смотрите на такое предложение партийцев? Про гласность соревнования?

Клинцов неожиданно сел, но Маторин уловил его маневр, тотчас продолжил:

— Я полагаю, поддержим, товарищи комсомольцы? Дельное предложение. И сразу, сейчас, проведем первое подведение итогов. — Он порылся в своих бумагах, поднял листок со списком. — Итак...

— Подготовиться дай!

— А голосовать тайно?

— Сиди, тайно! Опять буза начинается. Вечно от палубных буза.

— Крой, Маторин. С меня начинай. И чтобы в открытую высказывались.

— Значит, принимается, — подтвердил свои прежние слова Маторин. — Я забыл сказать, что есть мнение квалифицировать каждого как стахановца, ударника или отстающего. Буду называть фамилии. Зарицкий... Решайте!

— Стахановец. Крой дальше.

— А что выше: стахановец или ударник?

— Темнота, слушать надо!

— Непомнящий, кочегар.

— В машине все стахановцы!

— Ишь ты, обжуливают. Сказано: раньше принимали общим котлом. Индивидуально определяй.

— Индивидуально и есть все стахановцы. С Непомнящим во главе. Видал, фигурой вымахал! В дверь не проходит. Читай, Маторин, не задерживай.

— Левашов?

И споткнулись.

Неловко всем. И непонятно, отчего неловко. Переглядываются, шепчутся, молчат.

— Ударник... — вставили из угла.

— С чего вдруг? Ишачит со всеми на равных — стахановец!

— А трое суток старпом влепил?

— На трое суток меньше других вкалывал — вот и вычет. Ударник, значит. В кладовке небось отоспался.

— Сиди, пусть сам определит! Как считает про обязательства — выполнил?

— Товарищ Левашов, — позвал Маторин. — Собрание интересуется. Докладывай.

Он вскочил, красный, растрепанный. Руки неприкаянно терли обтянутую синим комбинезоном грудь, и в голосе сразу все — обида, злость, страдание:

— Отстающий! Самый отстающий я, хуже нет. Ходатайствуйте, чтоб списали. Чтоб не портил общую картину!

И опять тихо. И опять неловко. И теперь уже ясно, отчего неловко: про левашовский арест надо прения открывать, да ведь базар получится, никого толком не оповестили, когда одного матроса на работе недосчитались, мнение по слухам составляли. И еще оттого неловко, что и потолковать охота. Одному спесь с гордеца сбить, другому — заступиться.

— Ответ считаю несерьезным, — сказал Маторин. — Ты, Левашов, брось истерику разводить. Заслужишь, так и походатайствуем, чтоб списали. А сейчас давай говори, квалифицируй, как оцениваешь свою работу. Самокритично.

— А почему только я — самокритично? — Он опять вскочил, замахал руками. — Пусть все. И ты, Маторин, начни, покажи пример!

— Я на губе не сидел...

Спас положение Клинцов:

— Дело тут, товарищи, особое. Приказ старпома мы обсуждать не вправе. Допущенное матросом Левашовым нарушение дисциплины, конечно, надо записать ему в минус. Ему и всей комсомольской организации. Вот... Но давайте повременим. Дадим Левашову возможность исправиться. Минус пусть плюсом взаимно уничтожит. Как в математике... А там посмотрим, кем его назвать.

— Правильно! Сыпь, Маторин: без чая останемся.

— Значит, принимается предложение Евгения Карловича, — хмуро сказал Маторин. — Следующий Чепуров, машинная команда.

— Стахановец.

— Ударник! Неча всех в стахановцы записывать. Так и двигаться будет некуда. Левашова небось на минус...

Шли океаном, где-то возле Командоров.

Вечером Огородов поднялся на мостик проверить ходовые огни. Конечно, если что, ему с вахты просигналят, но тогда поздно — ЧП, тогда отвечай. Вот электрик все и осматривал днем, заранее, а время от времени прослеживал в ночи, чтобы спокойнее спалось.

Темень, вода за бортом шумит, чуть гарью из трубы тянет... Огородов отправился на левое крыло мостика и увидел впереди две темные фигуры: Реут, а рядом Алферова — стоит у ограждения, спиной к воде, а лицом к нему, к старпому.

То, что Аля на мостике, электрика не удивило, она на вахте была, но почему здесь Реут?..

Огородов виду не подал, обошел стоявших, высунулся за борт. А там красота! От судна отходит полоса пены и голубовато светится, фосфоресцирует. Повыше — красным глазом — огонь, свет от него расходится по точно определенному сектору, на сто двенадцать с половиной градусов, но чуток падает вниз, смешивается с таинственным мерцанием волны, и от этого высокая стена борта и мостик пурпурно сияют, словно бы их окутывает какая-то звездная пыль...

Электрик выпрямился, а старпом ему говорит:

— Светит?

— Чего ж не светить! А вы, я вижу, перед сном воздухом дышите, Вадим Осипович?

— Дышу. Разве нельзя?

А электрик ему:

— Что вы! Святое право каждого. Вот только не всегда удается, Вадим Осипович.

— Что не удается?

— Дышать. Так иной раз человека под микитки возьмут, что вздохнуть невозможно.

А старпом:

— Это где же так происходит?

— Бывает. Конечно, не у нас, на «Гюго». Тут порядок. Тут люди без дела не разгуливают.

Аля рассмеялась:

— Строг наш Огородов!

А электрик сказал свое — и в сторону. Нечего, дескать, мне на мостике торчать, да еще разговаривать. И тут до него слова долетели. Кто сказал, Огородов не смог разобрать — может, он, может, она, а может, и вместе что произнесли. Только смех четко послышался, ясный, тихий такой, как бывает, когда те, что смеются, хорошо друг друга понимают.

Огородов не утерпел, оглянулся. Глаза у него к тому времени привыкли к темноте, так что ошибки никак не могло получиться, в точности увидел: Реут взялся за воротник Алиной куртки, запахнул поплотнее. И сказал: «Простудитесь». А сам руки не опустил.

Электрик шел себе дальше, а они, видно, еще долго так оставались, потому что Алевтина ничего в ответ не произнесла, не возразила, когда старпом решил позаботиться о ее здоровье.