Древняя Земля

Жулавский Ежи

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

I

Они даже не могли определить, сколько прошло времени. Бесконечные часы текли, не отраженные ни на одном циферблате. А снаряд, мчась в межзвездном пространстве, попадал из бездны солнечного света в огромную тень Земли, и тотчас внезапная ночь и холод окружали замкнутых в стальной скорлупке нечаянных путешественников… И вновь во мгновение ока, без всякого перехода путешественники, коченевшие от стужи, охваченные безумным ужасом перед кажущейся вечной ночью, оказывались среди света, который слепил им глаза и чуть ли не докрасна раскалял стены их корабля.

Не было ощущения движения. Только Луна позади делалась все меньше, горела все ярче и постепенно становилась похожа на изменчивое светило, что озаряет земные ночи. Они видели, как с одной стороны ее медленно накрывает тень, врезаясь щербатым полукругом во впервые открывшуюся их глазам Великую пустыню… Зато на черном, усеянном звездами небе росла Земля, раздуваясь до чудовищных размеров. Ее яркий серебряный свет бледнел, как бы расплывался, и когда она своим гигантским серпом закрыла половину небесной бездны, то показалось, будто сделана она из опала, сквозь молочный блеск которого просвечивают разнообразнейшие краски морей, нив, песков. Лишь кое-где на фоне бархатно-черного неба неизменным серебряным светом, от которого резало глаза, сверкали снега.

И вот так, не ощущая движения, они неслись в пространстве между двумя светлыми серпами Земли и Луны; один из них — вогнутый — все разрастался внизу, а другой — выпуклый, — висящий над ними, становился все меньше и меньше.

Ученый Рода за все время этого непостижимого полета почти не произнес ни слова. Вжавшись в угол, он сидел пришибленный, словно полуживой; лицо у него стало желтее обычного, широко раскрытые испуганные глаза под лохматыми насупленными бровями ввалились. А Матарет сразу стал хозяйничать в этом на беду захваченном корабле Победоносца. Он нашел воду и запасы разных экстрактов, сам их отведал и заставлял своего спутника хоть немного подкрепиться.

Рода ел неохотно, со страхом и ненавистью поглядывая на увеличивающуюся Землю. В голове у него кружился вихрь мыслей, и он тщетно пытался упорядочить их. Все ему теперь казалось непонятным, странным и безумным. Он размышлял, с чего все это началось и как произошло, и неизменно запутывался в хаосе противоречий, опровергающих все то, во что он верил как в очевидную и несомненную истину.

И впрямь, была во всем этом какая-то поразительная и прямо-таки смехотворная неправдоподобность… Он родился и вырос на Луне среди народа, хранящего предание, что будто бы много веков назад первая пара его прародителей прилетела под водительством легендарного Старого Человека с Земли на Луну и дала здесь начало новым поколениям. И еще предание гласило, что когда люди, подвергающиеся постоянным нападениям страшных лунных первожителей кровожадных шернов, окажутся у последнего предела отчаяния, вновь с Земли на Луну явится Победоносец, дабы избавить народ от врага. Роду кормили этими сказками с младенчества, однако, войдя в разумный возраст, он очень скоро перестал в них верить. Более того, он дошел до убеждения, что Луна является извечной колыбелью людей, а Земля, огромная яркая звезда, что сияет над мертвым и пустынным, лишенным воздуха полушарием Луны, точно так же мертва и пуста, и никакой жизни на ее сверкающей поверхности нет и быть не может.

Рода так яро верил в эту истину, которую сам и открыл и которую священнослужители ради собственных корыстных интересов стараются сокрыть золотыми сказочками о якобы земном происхождении людей, что даже стал основателем братства, поставившего целью распространение и развитие этого убеждения. И вот когда организованное им Братство Истины начало приобретать силу и значение, объединяя все большее число сторонников, на Луну прилетает таинственный человек гигантского роста, которого народ тут же стал звать именем столь поджидаемого с Земли Победоносца.

Роде припомнились все его борения и кровавые усилия ради защиты Истины от растущего влияния странного пришельца…

Нет, ни единой секунды Рода не сомневался, что этот огромный человек свалился вовсе не с Земли, а просто-напросто прилетел в своем летающем корабле с обратной стороны Луны, якобы пустынной, но на самом деле укрывающей в своих глубоких укрепленных ущельях чудесную плодородную страну, праотчизну людей, которую живущее там счастливое племя ревниво прячет от изгнанников.

Было решено захватить корабль Победоносца, занятого за морем войной с шернами, и тем самым принудить его открыть дорогу в таинственные недра утраченной отчизны. Корабль захватили, и он, Рода, вне всяких сомнений, достиг бы своей возвышенной цели, если бы не этот проклятый плешивец Матарет, который оказался замкнутым вместе с ним в металлической скорлупке и мчится теперь сквозь бездны межзвездного пространства, насмешливо пялясь на него лупоглазыми буркалами.

А ведь он же прекрасно знал, так как Роде удалось вытянуть эти сведения у Победоносца и он сообщил их Матарету, что корабль подготовлен к полету, и все-таки, когда они оказались внутри, уже уверенные в своем торжестве над ненавистным пришельцем, этот плешивец то ли нечаянно, то ли намеренно нажал на роковую кнопку, и родимая Луна как-то нелепо исчезла у них из-под ног, словно провалилась в бездну, и вот они оба летят в пространстве, беспомощные, бессильные, не ведающие, что уготовит им судьба в следующую минуту.

И такая безумная ярость охватила Рода, такой стыд, такое отчаяние, что еще немного и он в бессильном гневе завыл бы и впился себе в руку зубами. Однако от подобного взрыва чувств его удерживал спокойный и, как ему чудилось, издевательский взгляд Матарета. Потому ученейший и столь чтимый своими приверженцами Рода еще глубже забивался, словно пойманный лесной зверь, в самый дальний угол и терзался от стыда и мучительных мыслей, не находя никакого разумного выхода.

И сейчас, когда он сидел, быть может, в тысячный раз оценивая безвыходное положение, в каком оказался, к нему подошел Матарет, указал рукой на окно в полу, за которым с ужасающей быстротой росла Земля, и сообщил:

— Падаем на Землю!

В его голосе и в немудрящих коротких словах Роде почудилась издевка над его ученостью, знаниями, достоинствами, над всей его наукой и всеми теориями, в соответствии с которыми этот пресловутый Победоносец не имеет никакого отношения к Земле, и кровь мгновенно ударила ему в голову.

В эту минуту ему было совершенно все равно, что станется с ними через час или два; сейчас он с радостью отдал бы жизнь, лишь бы втоптать в грязь, унизить ставшего вдруг ненавистным спутника.

— Ну, разумеется, болван! — закричал он. — Разумеется, мы падаем на Землю!

На сей раз Матарет действительно улыбнулся.

— Учитель, ты говоришь, разумеется, а значит…

— А значит, ты дурак, полный дурак! — уже не в силах владеть собой кричал Рода. — Дурак, раз не понимаешь, что в том-то и состоит коварство этого проклятого пришельца!

— Коварство?

— Да! Да! И только такой тупой, безмозглый кретин, как ты, мог попасться на него! Если бы ты послушался меня…

— Но ты же ничего не говорил, учитель.

Слово «учитель» Матарет произнес с некоторым, возможно, непроизвольным ударением.

— Да нет, говорил, говорил я тебе, чтобы ты не прикасался к кнопке! Неужели ты думаешь, что этот Победоносец до такой степени глуп, чтобы оставить готовый к полету корабль, который любого дурака, нажавшего проклятую кнопку, повезет в страну, откуда он прибыл, в благодатные города на той стороне Луны? Смех да и только! Нет никакого сомнения, что он намеренно так настроил корабль, чтобы зашвырнуть непрошеных гостей на Землю.

— Ты так думаешь? — прошептал Матарет, вынужденный признать за этим предположением определенную правдоподобность.

— Думаю, убежден, знаю! Благодаря твоей дурости он избавился от самого опасного противника, от меня! Сам он, когда захочет, доберется к себе на родину каким-нибудь другим способом, а вот мы погибнем. Ведь мы же, как два червяка в брошенном в реку орехе, несемся без воли, без смысла, без цели и рано или поздно рухнем на Землю, проклятую, безжизненную, пустую звезду, где попусту, зазря вскоре сдохнем, даже если уцелеем при падении. Ох, как он, должно быть, сейчас насмехается над нами, как издевается!

При этой мысли его вновь обуяло бешенство. Он поднял кулаки к уменьшающейся над ними Луне и самыми грубыми, самыми простонародными словами принялся клясть победителя-пришельца, грозить ему, словно когда-нибудь надеялся увидеть его и отомстить.

Матарет не слушал его воплей. Он задумался, а через несколько секунд поинтересовался:

— Ты по-прежнему убежден, что Земля необитаема и жизнь на ней невозможна?

Рода уставился на Матарета, не веря собственным ушам. Да неужто у него хватило наглости высказать столь кощунственное сомнение? Наконец Рода язвительно рассмеялся.

— Убежден ли я? Да ты сам посмотри!

И теперь уже он указал на иллюминатор, находящийся у их ног. Выброшенные в пространство силою взрыва сжатых газов и медленным относительно вращения Земли поступательным движением Луны, они, пролетев по гигантской параболе, все более приближающейся к прямой, сейчас падали на Землю, которая, вращаясь с запада на восток, открывала их взорам все новые и новые моря и континенты. Они были еще достаточно далеко от нее, и вращение это им казалось довольно медленным. Однако какие-то материки, которые они совсем недавно видели, исчезли, наклонясь за край горизонта; теперь они пролетали над Индийским океаном, заполнившим почти все поле зрения вплоть до дугообразной линии тени на западе, которой уходящая ночь отсекла светлый дневной серп Земли.

Матарет, следуя взглядом за рукой учителя, всматривался в безнадежно пустынную серебристо-синюю поверхность. Неизменная улыбка исчезла с его мясистых губ, лоб перерезали мелкие вертикальные морщинки. Смотрел он долго, наконец обратил к Роде мрачный, но тем не менее спокойный взгляд и коротко бросил:

— Да, ты прав. Мы погибнем.

С Родой же произошло что-то необъяснимое. Он совершенно забыл, что слово «погибнем» означает смерть, неминуемую смерть для них обоих, и испытывал одно лишь ликование, оттого что все-таки оказался прав, считая Землю зловещей безжизненной звездой. Глаза у него просветлели, он встряхнул большой лохматой головой и громко, как совсем недавно, когда, уверенный в себе, наставлял на Луне толпу сторонников, заговорил:

— Да, да! Погибнем! Я был прав, и только такой глупец, как ты, мог хотя бы на секунду допустить, что эта мордастая сияющая звезда, что брюхатится перед нами, словно щенная сука, может быть обителью хоть какой-то жизни! Я рад! И ты, и все остальные наконец убедитесь: то, что я всегда утверждал…

— Все не убедятся, — передернув плечами, заметил Матарет. — Мы умрем…

Он оборвал фразу и взглянул на своего спутника, в котором под влиянием этих страшных слов вдруг пробудилось ужасающее понимание их безнадежного положения. Рода сорвался с места и, ярясь от злобы, размахивая кулаками, подбежал к нему и стал осыпать оскорблениями и ругательствами.

— Что же ты наделал, дурак! — без конца повторял он, а потом, схватившись руками за голову, упал на пол и со стенаниями и причитаниями стал проклинать тот день и час, когда принял этого кретина и безумца в почтенное Братство Истины, которое осталось на Луне, навеки лишившись своего учителя и главы.

Матарет некоторое время смотрел на содрагающегося от спазматических, непристойных для мужчины рыданий учителя, но, так и не найдя нужных слов, чтобы успокоить его, скривил губы и с презрением отвернулся.

Время тянулось бесконечно. Матарет не знал, что делать, да, впрочем, и работы тут никакой для него не было. Они мчались к Земле, а верней, падали на нее со скоростью, какую Матарет и представить себе не мог. Ему захотелось глянуть в иллюминатор, но невольный страх удерживал его. Он заложил руки за спину и принялся осматривать стены — без мыслей, без чувств, с одним только холодным и упорным сознанием, что скоро, быть может, всего через несколько минут, наступит нечто ужасное, помешать чему никто не в силах.

Близость Земли ощущалась уже в росте силы притяжения, проявляющейся в увеличении тяжести всех предметов. Низкорослый, малосильный Матарет, представитель выродившегося на Луне людского рода, чувствовал, что с каждой минутой его собственное тело весит все больше и больше: вещи, которые на Луне были в шесть раз легче и которые он поднимал без всякого труда, становились для него непосильными; ему казалось, что некие незримые провода связывают все в единую и неразделимую массу, гибельно устремляющуюся уже только по причине своего веса к Земле. Еще несколько минут, и он стал сгибаться под собственной тяжестью. Руки его бессильно свесились, колени дрожали под гнетом тела.

Он опустился на пол возле округлого иллюминатора и глянул вниз…

То, что он увидел, было настолько страшно, что лишь неодолимая неповоротливость не позволила ему отпрянуть от иллюминатора после первого же взгляда. Теперь Земля росла перед глазами с невероятной, неправдоподобной быстротой, и притом у него было ощущение, будто он попал в какой-то вихрь, от которого кружилась голова и подступала тошнота.

Сейчас перед снарядом, отброшенным относительно не слишком стремительным поступательным движением Луны с запада на восток, поверхность Земли вращалась с головокружительной скоростью четыреста с лишним метров в секунду, и с каждым мгновением по мере приближения к ней падающего снаряда это чудовищное вращение, казалось, возрастало; поэтому через несколько минут то, что видел Матарет, перестало походить на твердое тело, а выглядело чем-то наподобие проносящихся вихрем смутных, смазанных контуров.

Этот обезумевший диск, в который по причине увеличившегося благодаря близкому расстоянию угла зрения превратился еще недавно сверкавший у них под ногами серп, заполнил весь окоем. Океан уже перевалил за внезапно ограничившийся горизонт, внизу мелькали какие-то острова, но их невозможно было разглядеть, и вдруг снаряд словно попал в космический смерч! Они вошли во вращающуюся земную атмосферу; корабль, до сих пор казавшийся неподвижным, затрясся, закрутился; под давлением воздуха по бокам у него автоматически развернулись предохранительные крылья и в тот же миг лопнули… Матарет чувствовал уже только жар от мгновенно раскалившихся вследствие атмосферного трения стен корабля и нечеловеческий страх. Он попытался крикнуть…

Внезапно его объяла ночь.

 

II

«Неслыханные, невероятные изобретения и открытия уходящего столетия ставят перед нами проблему, которая способна наполнить человека гордостью, но в то же время и страхом. Мы устремляемся к прогрессу столь стремительным шагом, что утратили всякую меру скорости этого продвижения вперед; уже ничто не кажется нам невероятным, неслыханным. Одним, поскольку они знают столь много и проникли в столь сокровенные тайны бытия, что все новое воспринимают как естественное и необходимое следствие уже существующего, как одно из поочередно овеществляющихся в человеческом мозгу применении извечных и неизменных сил природы…

А для других ничего удивительного в этом нет всего-навсего потому, что они ничего не знают и знать не хотят и лишь привычно ожидают ежедневно нового чуда, которого не понимают и заранее считают простым так же, как высшее чудо, до сих пор непостижимое для человеческого мозга — развитие организмов, возникновение звезд и вообще сам факт жизни, чему никогда никто не поражался, за исключением самых мудрых.

Неизвестно, докуда мы дойдем, но уж совершенно точно, очень высоко — до самого предела людских возможностей, если таковой вообще существует. Ибо есть люди, утверждающие, что постижение сил природы и многообразного их использования для потребностей человека является не чем иным, как сотворением их в новой форме в соответствии с человеческим духом, а процессу творения конца нет и быть не может, пока существуют элементы, которые можно соединять и сочетать друг с другом.

Однако в любом случае можно не сомневаться, что через несколько десятков или же сотен лет человечество сумеет достичь столь полной власти над природой, что все возможное ныне для нас покажется будущим поколениям совершенно ничтожным.

Гордость охватывает, когда думаешь об этом развитии, но одновременно, как я уже говорил, и страх. В умственной жизни человека существуют странные противоречия, необходимые, неизбежные, но роковые по своим последствиям. Кто через несколько веков, не говоря уже о тысячелетиях способен будет охватить умом всю сумму знаний, добытых человеческим мозгом? Не произойдет ли внезапный и страшный кризис этой все возрастающей мощи человеческого духа?

Некогда, тысячелетия назад, прогресс шел куда более размеренным шагом, и разница в духовном уровне величайшего ученого и полудикого крестьянина даже в малой степени не была схожа с той, что существует ныне между людьми, идущими во главе прогресса, и толпой, которая повсеместно и беззаботно пользуется их изобретениями и открытиями и внешне выглядит вполне культурной.

Римский цезарь, живший в мраморном дворце в роскоши и разврате, при всем том по знаниям немногим отличался от грязного оборванца, закусывающего луковицей в тени колонн амфитеатра, под которыми он прятался от полуденного зноя. Сейчас мой сапожник живет точно так же, как я, а может, даже и куда зажиточней, вместе со мной пользуется всеми устройствами и усовершенствованиями, пользуется защитой тех же самых законов и установлений, придающих его личности общественную значимость, а между тем он не знает ничего, а я знаю все.

Тяжелее и тяжелее становится труд знать все или хотя бы много и то бремя, которое способна нести все уменьшающаяся горстка избранных. Мы несем просвещение всем, учим людей всему, но чем же может быть это «все» при той огромности знаний, которое уже почти не под силу объять человеческим умом и памятью? Кроме действительно знающих, которые единственно и являются творцами науки, искусства и жизни и которые невольно отделены безмерной пропастью от остальных людей, формируются два типа, и неизвестно, какой из них хуже. Первый — это поверхностные люди, знающие название произведений и изобретений, с удовольствием говорящие обо всем, и потому их нередко, а кто и преимущественно считают умными, хотя они не знают ничего. Второй — те, кто посвятил себя какой-то одной ветви, трудится в одном направлении и с косным презрением отбрасывает все остальное, не относящееся к их сфере, словно оно ничего не стоит. Их тоже почитают умными, хотя они точно так же не знают ничего.

Пока что они делают много, и, видимо, так будет продолжаться еще долго. Но не всегда. Ибо уже подходит предел, и им все неуютней в узких колодцах, которые они с чрезмерным самомнением копали вглубь, и все явственней они ощущают, что им не хватает воздуха для дыхания.

Постепенно они приближаются к сердцу бытия, где сходятся все сосуды, и тот, кто не знает их все, путается в непонятной их сети, неспособный продвинуться далее, разве что на ощупь. И тогда они выходят на поверхность и стоят там в растерянности.

И без того ничтожен отряд всеведущих, что движут на согбенных плечах прогресс и судьбу человечества, а что будет, когда их не станет? Что если и их сверхчеловеческие силы не вынесут огромности бремени?»

Яцек отложил книжку. Тонкой белой ладонью провел по высокому лбу, и еле заметная улыбка тронула его бескровные губы; черные сверкающие глаза заволоклись дымкой задумчивости.

Это было написано в конце двадцатого века, а сколько столетий прошло с тех пор! После периода неслыханных, невероятных изобретений, когда одно открытие порождало десять новых и действительно казалось, что человечество находится на пути какого-то сказочного развития, которому нет конца и который даже пугал своей грандиозностью, внезапно наступил застой, как будто таинственные силы природы, способные служить человеку, наконец исчерпали свои комбинации, все уже впряжены в колесницу людского благосостояния и больше ничего не в силах приоткрыть. Настал период всестороннего использования и применения прошлых завоеваний человеческой мысли, которая достигла уже вершин знания.

А тем временем те, кто обладал знанием, те и вправду уменьшавшиеся в числе всеведущие с каждым днем все ясней и наглядней убеждались, что действительно ничего не знают, в точности как некогда, в самом начале, когда человеческий дух только раскрывал крылья для полета.

В ту же самую эпоху, когда череда изобретений, прежде чем внезапно прерваться, казалось, умножалась с какой-то головокружительной быстротой, знание, подлинное знание о сущем, стало, напротив, продвигаться все медленней. Происходило это так, словно к уже добытому за многие века знанию постоянно прибавлялась лишь половина того, что осталось еще неизведанным, указывая вдали четкую, но недостижимую границу возможностей; к ней можно приближаться — все медленней, но всегда впереди будет оставаться половина того, что еще не постигнуто, оставаться осененное тайной, и в конце концов человек столкнется с теми же самыми неразрешимыми загадками, перед которыми останавливались в раздумье еще древнегреческие мудрецы.

Чем в глубинной своей сути является то, что существует, и почему оно вообще существует? Что есть человеческая мысль и сам дух познания? Какие нити связывают человеческий разум с миром, и на каких дорогах и каким образом бытие претворяется в сознание? И наконец, что происходит в миг смерти?

И опять легкая улыбка тронула красивые, почти женственные губы Яцека.

Да, было время — как раз тогда и была написана книжка, которую он только что отложил, — когда люди, не в силах разрешить эти вопросы, пытались их попросту отринуть, утверждая, что они не имеют никакого значения и даже смысла В эту эпоху человеку, ошеломленному прогрессом науки, казалось, что действительный смысл имеют только те проблемы, на которые можно ответить немедленно, либо, по крайности, существует уверенность или хотя бы надежда, что рано или поздно ответ на них будет найден. А по поводу всех прочих только пожимали плечами, именуя их «метафизикой».

Но эта «метафизика» вновь и вновь возвращается и опять встает с неизменно сокрытым ликом перед человеком и не дает ему покоя, ибо пока не знаешь этого, в сущности, не знаешь ничего!

И вновь, как века и тысячелетия назад, появляются пророки и несут людям, жаждущим и способным верить, Откровение, которое должно прояснить мысли, успокоить сердца и дать на все вопросы окончательный ответ. Религии существуют и сейчас, как существовали всегда, хотя им столько раз предсказывали конец и исчезновение, и сейчас они, быть может, даже могущественней, чем прежде, разве что сменились их сфера и значение. Толпа, ослепленная наукой, которой она не понимает, и блеском сокровищ, добытых высочайшими умами, сокровищ, которыми она пользуется, не приложив даже крохотного усилия мысли, чтобы собрать их, перестает верить и искать божество за небесной синью.

Зато мудрейшие, те самые, кто некогда, в пору чрезмерной веры в свои силы первыми начали сокрушать религию как «суеверие», как вещь ненужную и непонятную, один за другим с каким-то страхом в глазах, что слишком близко вглядывались в непостижимые тайны, и с жаждой умиротворения в истощенных мудростью сердцах, теперь прячутся под ее крыло.

А наряду со всем этим по-прежнему откуда-то с гор, уходящих в небо, из непроходимых джунглей, еще сохранившихся в Азии, приходят странные люди, которые не пытаются дотошно исследовать тайны природы, но имеют над нею прямо-таки магическую власть, хотя и не пользуются ею, потому что им ничего не нужно, и они в невозмутимости духа с загадочной улыбкой на устах смотрят с жалостью на «всезнающих», открывших ничтожность своего знания…

Яцек машинально, не отдавая себе отчета, стал переворачивать ножом из слоновой кости, который держал в руке, страницы лежащей перед ним книги. В безмолвии комнаты, двери которой не пропускали звуков извне, слышался только шелест пожелтевших страниц да тиканье электрических часов, и ему вторил в углу жучок, прогрызающий ходы в старинной деревянной мебели.

Да, он, Яцек, является одним из немногих «всезнающих»… Но он даже толком не знает, когда и каким чудом сумел объять всю огромность знаний, добытых в течение десятков веков, а порой даже сам себя спрашивает: стоили ли того эти сверхчеловеческие усилия? Природа вроде бы раскрыла перед ним все свои тайны и покорна ему, как властелину, но ему-то слишком хорошо известно, что это не более чем иллюзия, и даже не его, а тех, что смотрят на него и восхищаются его мудростью и могуществом.

Но он-то знает, что его власть над миром столь же смешна и нелепа, как власть вождя давно исчезнувших и забытых ирокезов, который каждую ночь перед восходом вставал на вершине холма и, указывая рукой на восток, велел солнцу взойти именно там, а затем пальцем прочерчивал ему по небу дневной путь до самого заката. И солнце слушалось его. Видимо, познать предметы и явления означает обладать властью над ними, и он, Яцек, обладает ею, но вся его власть, которой человечество обязано столькими чудесными, благословенными изобретениями, если рассматривать ее как силу личности, не стоит одного взгляда того неделю назад встреченного азиата, что на его глазах силой воли и взора опрокинул бокал, полный воды, хотя и сам не понимал, как он это делает, не говоря уже о том, что этим нелепым своим деянием он никому не принес никакой пользы.

А впрочем, многим ли больше этого чудотворца знает он о том, что делает сам, и о характере сил, которым велит повиноваться с куда меньшим напряжением воли, просто благодаря знанию того, как они действуют? Скоро уже будет три года, как в этой самой комнате он, не сходя с места, начертил для своего друга Марка проект корабля, чтобы тот смог долететь на нем до Луны, и установил кораблю дорогу сквозь пространство, столь же точную, как орбиты звезд, а потом, не выходя из этой комнаты, с места даже не стронувшись, одним нажатием кнопки в точно назначенную долю секунды отправил корабль с сидящим в нем путешественником в путь и абсолютно уверен, что в точно определенный момент корабль в целости и сохранности упал в точно назначенной точке на поверхности древнего спутника Земли. И все-таки, что он в действительности знает о самом движении, которое здесь с такой точностью рассчитал и определил?

Разве в этом смысле не находится он примерно там же, где тысячелетия назад остановился Зенон Элейский, пытавшийся на наивных примерах продемонстрировать в самом понятии движения поразившую его противоречивость? Зенон утверждал, что быстроногий Ахиллес никогда не догонит черепаху, поскольку за то время, какое он затратит на преодоление разделяющего их расстояния, черепаха еще немножко продвинется вперед… А он, Яцек, после нескольких десятков веков, отделяющих его от Зенона, к тому же еще и знает: все, что движется, в то же время неподвижно, а то, что неподвижно, движется, так как любое движение и покой относительны; хуже того, движение, эта единственная и неуловимая реальность, является сменой положения в пространстве, которое вообще нереально…

Яцек встал и, чтобы прервать поток гнетущих мыслей, подошел к окну. Чуть притронувшись к кнопке в стене, он раздвинул занавеси и открыл сверкающие створки окна. Комнату, освещенную без всяких ламп перебегающими по потолку световыми полосами, залил серебристый свет Луны. Яцек легким движением пальца погасил искусственное освещение и стал смотреть на почти полную Луну.

Он думал о Марке, об этом мужественном человеке, принадлежащем словно другому веку, необузданном, веселом, всегда готовом совершить что-нибудь непредсказуемое… Дальние родственники, они вместе росли, но какими разными путями пошли по жизни! Пока он лихорадочно, с самозабвением, какого сейчас уже и сам не может понять, накапливал знания, Марк безумствовал и совершал поступки, искал невероятных приключений, от любовных интриг бросался в вихрь общественной жизни, принимал участие в гигантских народных сборищах, кидался на защиту каких-то дел, оставлявших Яцека совершенно безразличным, а потом вдруг неожиданно исчезал, только ради того, чтобы удовлетворить свою фантазию и взобраться на недоступную гималайскую вершину или предаться на несколько недель любовному дурману.

И вдруг этот сумасброд, которого Яцек любил всей душой и который смотрел на мир сквозь розовые очки, приходит и объявляет, что желает не больше и не меньше как слетать на Луну.

— Яцек, я знаю, ты все можешь и умеешь, — точно ребенок умолял Марк. — Сделай корабль, чтобы мне слетать туда и вернуться.

Яцек рассмеялся: всего-навсего?.. Ну, такой пустяк он, разумеется, способен сделать и чрезвычайно благодарен Марку, что тому взбрело в голову отправиться на Луну, а не, скажем, на какую-нибудь планету солнечной системы, потому что в этом случае удовлетворить его желание было бы несколько трудней.

Оба они смеялись и шутили.

— А с чего тебе вздумалось полететь на Луну? — поинтересовался Яцек. — Тебе что, Земля уже не по нраву?

— Да нет, просто мне любопытно, что случилось с экспедицией О'Теймора, который несколько столетий назад, кажется, вместе с двумя мужчинами и женщиной дал забросить себя в снаряде на Луну, чтобы основать там новое людское общество.

— С О'Теймором полетели трое мужчин и одна женщина.

— Это значения не имеет. Впрочем, у меня есть еще одна причина. Мне надоела Аза.

— Аза? А кто она такая?

— Как! Ты не знаешь Азу?

— Это что, твоя новая охотничья собака или кобыла?

— Ха-ха-ха! Аза! Это же чудо! Певица, танцовщица, которой восхищаются оба полушария! Позаботься, пожалуйста, о ней, пока меня не будет.

Так говорил ему веселый, смеющийся, полный буйной радости жизни Марк.

Яцек нахмурил брови и потер лоб, словно желая отогнать некое неприятное воспоминание.

«Аза… Да, Аза, которой восхищаются оба полушария… »

Яцек опять поднял глаза на Луну.

— Где ты теперь и когда возвратишься? Что расскажешь? Что ты там увидел и что с тобой произошло? — прошептал он, несколько секунд молчал и громко произнес: — Тебе везде хорошо.

«Да, ему будет везде хорошо, — подумал Яцек, — потому что он еще сохранил в себе то первобытное, неудержимое, творческое стремление к жизни, которое способно создать вокруг себя желаемые условия и даже в самом худшем найти добрые стороны.

Ведь Марк и здесь чувствовал себя свободно и непринужденно и не жаловался, хотя это и безмерно трудно при том, что их окружает. Он совершенно не похож на остальных, довольных… »

Яцек закрыл окно и, не зажигая света, вернулся к столу, стоящему посередине овальной комнаты. Он неслышно прошел по мягкому ковру, нащупал в темноте высокую спинку кресла и опустился в него. Он вспомнил происходившие в течение нескольких последних столетий перемены, которые должны были осчастливить, освободить, возвысить человечество…

Как бы поразился автор этой книги, живший в далеком двадцатом столетии, имей он возможность взглянуть на карту нынешних Соединенных Штатов Европы1 В ту эпоху это казалось далеким и недостижимым идеалом, а ведь осуществилось сравнительно легко и без особых препятствий.

Правда, для этого потребовалось, чтобы произошли все те потрясшие человечество перевороты, о которых сообщает история страшный, неслыханный, беспримерный разгром Германского рейха Восточной империей, в которую преобразовалась бывшая Австро-Венгрия после захвата принадлежавшей России части Польши и объединения с южнославянскими государствами; неожиданная для всех трехлетняя война могучей Англии, владычицы полумира, с Федерацией Латинских Государств, из которой Британская империя вышла непобежденной, но и не победительницей, после чего рассыпалась, словно зрелый стручок гороха, на несколько самостоятельных государств. А сколько еще было других потрясений, войн, революций!

И вот наконец пришло ясное и очевидное понимание, что, собственно говоря, бороться больше нет причин, и все стали поражаться, для чего с такой яростью было пролито столько крови. Народы Европы после многовекового исторического развития дозрели до объединения и объединились на основе самостоятельных национальных общностей, сохраняющих максимум свободы.

За этими переменами шаг за шагом следовало развитие общественных и экономических отношений Поначалу опасались резких переворотов в этой сфере, и, более того, все вроде бы свидетельствовало о неизбежности катастрофы, однако процесс этот прошел на удивление гладко и… скучно прямо-таки до тошноты. Возникновение всякого рода компаний и кооперативных сообществ облегчило переход и сделало его практически незаметным. Использование новых изобретений потребовало, с одной стороны, объединения все больших сил, а с другой, неожиданно быстро повысило уровень всеобщего благосостояния Вскоре уже не имело никакого смысла прибавлять себе забот обладанием личного капитала.

Однако это не привело к предсказывавшемуся некоторыми утопистами равенству. Да, все были уравнены в правах, было поднято человеческое достоинство, благосостояние и просвещение стали общим достоянием, но души людей уравнять не удалось, а равно и то, что является следствием подобного неравенства — значимость отдельной личности и объем власти, которой она обладает. О, как же все это далеко от рая, о котором некогда так мечтали!

По-прежнему оставались богатые и относительно бедные люди, занимавшие «полезные» и важные для общества посты, получали иногда прямо-таки колоссальное вознаграждение, а после относительно недолгой службы пожизненную пенсию, позволявшую им проводить остаток жизни в развлечениях, не занимаясь никаким обязательным трудом. Редко случалось, чтобы эти «выслужившие отставку» добровольно посвятили себя какому-нибудь общественно полезному занятию.

Единственным собственником всего было правительство, однако о своих интересах оно пеклось ничуть не меньше, чем в прежние времена частные владельцы. В огромных городах было множество роскошных отелей; в театрах, цирках и залах развлечений золото текло рекой; певцам и всевозможным лицедеям платили суммы, в былые времена показавшиеся бы просто невероятными. Таким способом деньги из карманов сановников и «отставников» вновь перекачивались в государственные кассы.

А сколько людей «непроизводительных» не умирали с голоду только потому, что принуждены были заниматься обязательным трудом, а если оказывались не способны распорядиться тем немногим, что им платили за принудительную работу, их брали под государственную опеку. А ведь среди этих молодых людей, вынужденных губить себя на физической работе, нередко оказывались будущие изобретатели и ученые, писатели и художники; часто случалось, что они становились известными лишь после смерти, а при жизни их оттесняли в тень удачливые и модные коллеги, льстившие самомнению толпы.

Яцек размышлял обо всем этом, взвешивая на руке книжку, которую читал несколько минут назад.

Нет, не на две части делится человечество, как утверждал этот писатель двадцатого века, преданный в свое время анафеме за свой якобы пессимизм, а на три. Посередине — толпа. Огромное большинство. Сытое множество, в меру пользующееся правом на отдых и по возможности старающееся думать как можно меньше. Да, они обладают правом на благополучие и образование, то есть изучают в школах все, что сделано для них. Им присуще чувство долга, по преимуществу они честны и добродетельны. Они делятся на нации, и каждый горд, что принадлежит к своей нации, хотя принадлежи он к другой, гордился бы этим ничуть не меньше. Некогда нация была святыней, ей приносились жертвы кровью, но постепенно нации выродились, и все их различие ныне сводится к отличающимся друг от друга национальным нарядам, никакого существенного значения не представляющим. Духовная разница стерлась. И несмотря на разные языки, уровни доходов, системы управления, в глубине своих ничтожных душ толпа повсюду до отчаяния одинакова.

Расовые и племенные различия, возможно, живы еще только для «хранителей знания», стоящих над европейской толпой и отделенных от нее непреодолимой пропастью духовного развития. Но они как раз меньше всего говорят о национальностях, объединенные своею судьбой в общее братство знания и духа.

А еще ниже сытой, довольной толпы находится интернациональный плебс, и между ними тоже неодолимая пропасть. Это неизменно и громогласно опровергается, но тем не менее это так. И тут не помогут самые красивые и даже искренние слова о равенстве, о праве каждого на жизнь и благополучие, об отсутствии угнетенных. Кстати, они вовсе не ощущают себя угнетенными.

Для обслуживания миллионов машин, нужных людям, необходима неисчислимая масса подготовленных, умелых рабочих, в сущности, отданных в рабство безжалостным металлическим чудищам и ни о чем больше не думающих, кроме того, что сейчас нужно нажать на эту кнопку или передвинуть этот рычаг. Рабочий день у них относительно короток, платят им хорошо, но их ум, неизменно направленный на одни и те же операции, странно тупеет и постепенно становится невосприимчивым ко всему, что происходит вне фабрики или мастерской и семьи.

Знаменательно, что они не бунтуют, не восстают, как рабочие прошлых эпох. Им мудро предоставляется все, чего они хотят, так что в конце концов они перестают хотеть чего бы то ни было, даже того, что могло бы им быть доступно без всяких затруднений. Они не имеют родины, поскольку в связи с потребностью в рабочей силе их вечно перебрасывают с места на место, и даже наречие себе они создали особое, интернациональное, слепленное из обрывков разных языков.

В сущности, все остается так же, как было! Разве что неявные границы, за сохранение которых некогда боролись верхи, а за уничтожение низы, теперь стали отчетливей, расширились и с той минуты, когда начали решительно отрицать их существование, преодолеть их стало куда трудней. Прекратилось обустороннее стремление вырваться за их пределы, и силой фактов общественные слои стали сплачиваться и обособляться, вопреки собственным желаниям и распространению знаний все более отделяясь друг от друга.

Да, все так, как было. И невзирая на благосостояние, развитие науки, невзирая на свободы и вроде бы совершенные законы, сейчас, как и столетия назад, неуютно на Земле и сумрачно, и все так же душно в этой жизни, в конце которой ждет Смерть со все так же сокрытым непостижимым ликом.

А счастье? Личное счастье человека?

О неисправимая и вечно несытая человеческая душа! Ни наука, ни знание, ни мудрость не искоренят в твоих глубинах неразумных и нелепых желаний, что сжигают тебя, как неугасающее пламя!

Тучи закрыли Луну, и в комнате стало совсем темно. Яцек непроизвольно протянул руку и по памяти нажал на кнопку, скрытую среди резных украшений стола. На овальном диске матового стекла, заключенном в бронзовую раму, замерцала красочная картина: некрупное, кажущееся детским лицо, пышные волосы цвета соломы и темно-синие огромные, широко распахнутые глаза…

— Аза… — прошептал Яцек, пожирая взглядом изображение.

 

III

Придя в сознание, Матарет долго не мог сообразить, что произошло и где он находится. Несколько раз он принимался протирать глаза, не понимая, то ли действительно его окружает непроницаемая тьма, то ли веки у него все еще сомкнуты. Наконец, вспомнив, что находится в снаряде, который мчался с Луны на Землю, он безуспешно попытался зажечь электричество. Сперва ему никак не удавалось найти кнопку — в корабле все как-то странно перевернулось, а когда он все-таки нашел ее, то долго и безрезультатно жал на нее пальцем. Тьма не уходила; видимо, что-то повредилось в проводах.

Матарет стал в темноте звать Роду. Тот долго не откликался, наконец раздался стон, и Матарет хотя бы убедился, что его товарищ жив. На ощупь полез он туда, откуда донесся голос. Ориентироваться было страшно трудно. Все время полета корабль под действием собственной тяжести и притяжения сперва Луны, а потом Земли летел так, что под ногами у них всегда был пол; сейчас же Матарет чувствовал, что ползет по вогнутой стенке корабля.

Он нашел учителя и потряс его за плечо.

— Живой?

— Пока живой.

— Не ранен?

— Не знаю. Голова кружится, и все тело болит. И такая тяжесть, так страшно давит…

Матарет ощущал точно такую же тяжесть, он передвигался с огромным трудом.

— Что случилось? — спросил он.

— Не знаю.

— Мы были уже у самой Земли. Я видел, как она вращается. Где мы сейчас?

— Не знаю. А вдруг мы пролетели над ней? Пролетели мимо Земли и опять несемся в пространстве, сокрытые ее тенью?

— Ты заметил, что положение корабля непонятно изменилось. Мы теперь ходим по его стене.

— Да что мне с того! На стене или на полу, нас все равно ждет неминуемая смерть!

Матарет замолчал, признавая в душе правоту учителя. Он лег на спину, вытянулся и закрыл глаза, покоряясь охватившей его неодолимой сонливости, что, видимо, являлось предвестием надвигающейся смерти.

И все-таки он не заснул. Просто в каком-то полубессознательном состоянии перед ним вставали видения широкой лунной равнины и города на Теплых Прудах у берега моря. Виделись ему люди, вроде бы возвращающиеся с какого-то торжества от храма, а на его ступенях стоял человек огромного роста, которого на Луне прозвали Победоносцем и насмешливо смотрел на Матарета. И даже позвал его по имени. Раз и еще раз.

Матарет открыл глаза. Его и вправду звали.

— Рода?

— Ты что, спишь?

— Нет, не сплю. Победоносец…

— Да плевать мне на Победоносца! Я уже с полчаса кричу тебя. Раскрой глаза!

— Свет!

— Точно. Становится светлей. Что это?

Матарет приподнялся и сел, задрав голову вверх. Боковой иллюминатор, который теперь стал потолочным, на черном фоне тьмы казался чуть посветлевшим серым пятном.

— Светает, — прошептал Матарет.

— Ничего не понимаю, — буркнул Рода. — Раньше мы переходили из света в тень и наоборот в один миг, резко…

А иллюминатор становился все светлее, и тут же они услышали какой-то сухой шорох — первый звук, долетевший до них после отлета с Луны.

— Мы на Земле! — крикнул Матарет.

— Не понимаю, чему ты радуешься?

Но Матарет уже не слушал Роду. Борясь с невыносимой тяжестью собственного тела, он подтащился поближе к иллюминатору, над которым словно бы неслись тучи песка, порой становившиеся такими густыми, что внутри корабля опять заметно темнело. Матарет смотрел, ничего не понимая. Вдруг он зажмурил глаза, в которые внезапно ударил яркий свет. Песка уже не было, в иллюминатор заглядывало слепящее солнце. Явственно слышался свист ветра.

Когда он снова открыл глаза, было светло, вверху над иллюминатором висело небо — темно-синее, не черное, как тогда, когда они летели в межзвездном пространстве.

— Мы на Земле, — убежденно повторил Матарет и принялся отворачивать гайки, которыми запирался выход из их долговременного узилища.

Нелегко давалась ему эта работа. Все казалось безмерно тяжелым, а скованные собственным весом обессилевшие руки уставали так быстро, что чуть ли не каждую минуту приходилось давать им отдых. Когда же со звоном упала последняя отвернутая гайка и из открытого иллюминатора в лицо ударила струя свежего воздуха, измученный работой Матарет, опьянев от него, пошатнулся; у него не было сил выбраться наружу.

Лишь после долгой передышки он пришел в себя, ухватился обеими руками за закраину иллюминатора, сперва высунул голову, а потом наполовину перевалился наружу. Подошел Рода и тоже выглянул из корабля.

Они долго молча осматривались.

— Ну разве я не говорил, что Земля необитаема? — наконец отозвался Рода.

Вокруг, куда ни кинь взгляд, расстилалась желтая песчаная равнина, покрытая, словно застывшими волнами, барханами и опаленная ярким солнцем. Их корабль, упав на Землю, зарылся в песчаный бархан, из которого его выкопал только что прекратившийся ветер.

Матарет ничего не ответил Роде. Он смотрел на открывшуюся картину широко распахнутыми глазами и мысленно пытался упорядочить впечатления. Вокруг все было тихо, безжизненно, недвижно; трудно было поверить, что это та же Земля, несущаяся в безумном вращении, которую, казалось, всего минуту назад он видел у себя под ногами… Он протер глаза и постарался собрать разбегающиеся мысли, пытаясь понять: спит ли он или, напротив, пробудился от причудливого сна.

Временами его охватывал нервический страх, причин которого он не мог определить. И тогда от головы до ног его сотрясала лихорадочная дрожь, а в сердце возникало безумное желание, чтобы и этот их полет, и Земля оказались просто сонным бредом. И все-таки Матарет старался овладеть собой и мыслить здраво.

В конце концов он почувствовал голод. Он вернулся на корабль, достал остатки воды в мешке из непроницаемой пленки, скудный запас еще не съеденной провизии и обратился к Роде:

— Поешь!

Учитель пожал плечами.

— Ради чего нам есть? Чтобы продлить жизнь еще на несколько часов?

Тем не менее он набросился на еду с такой жадностью, что Матарету пришлось остановить его, заметив, что надо бы экономить провиант.

— Зачем? — рявкнул Рода. — Я голоден. Вот съем все, что можно, и повешусь на носу этого проклятого корабля!

Матарет, не слушая его, собрал в мешок остаток еды и стал выносить из корабля разные мелкие вещи, которые в дальнейшем смогут им пригодиться. Но когда связал все вместе в узелок и попытался забросить его на спину, оказалось, что он переоценил свои силы, позабыв о шестикратно возросшей по сравнению с Луной силе тяжести. Пришлось выбросить все, без чего можно обойтись, а остальное разделить на два узелка.

— Возьми, — указал он Роде на один из них, — и пошли.

— Куда?

— Куда глаза глядят. Пойдем прямо.

— Да какой смысл! Мне все равно, в какой точке этого плоского пространства умирать.

— Когда Земля вращалась под нами, я видел моря и места, которые мне показались покрытыми зеленью. Может, доберемся до таких мест, где можно жить.

Рода, недовольно бурча, взвалил на плечо узелок и поплелся за Матаретом. Увязая в песке, они брели на восток, обессиленные жарой и слишком плотным для их лунных легких воздухом, но более всего весом собственного тела; оно теперь казалось налитым свинцом. Через каждые несколько десятков шагов они садились передохнуть.

Во время остановок Рода продолжал, пользуясь каждой замеченной подробностью, доказывать, что Земля необитаема и вообще никакое живое существо не может жить на ней.

— Ты только подумай! — говорил он. — Эта чудовищная тяжесть! Какое существо сможет долго выдерживать ее!

— Ну, а если тут люди больше и сильней нас, как, например, Победоносец?

— Не говори глупостей! Если бы здешние люди были больше, то больше бы и весили и тогда не смогли бы двигаться.

— Но все-таки…

— Не смей прерывать меня, когда я говорю! — разозлился Рода. — Я не собираюсь спорить с тобой, а просто рассказываю вещи, о которых знаю. А ты слушай и набирайся ума.

Матарет пожал плечами и, подхватив свой узелок, молча двинулся вперед. Учитель плелся за ним, не переставая доказывать прерывающимся голосом, что он прав.

— Сдохнем, как псы, — повторял он. — Говорю тебе, здесь нет ни одного живого существа.

— Значит, мы будем первыми, — отрезал Матарет, — и вся Земля будет принадлежать нам.

— Много тебе от этого будет пользы! Песок и вода, которую мы видели сверху, если это только вода, а не сплавившийся в стекловидную массу камень.

Матарет, не обращая на него внимания, остановился и с интересом глядел куда-то вдаль.

— Видишь? — указывая рукой, спросил он.

— Что?

— Не знаю, что это. Подойдем поближе.

Через несколько десятков шагов они ступили на твердый, скалистый грунт и могли уже ясно различить впереди какую-то линию, пересекающую их дорогу и тянущуюся до бесконечности в обе стороны. Когда они подошли поближе, то увидели металлический брус, приподнятый над землею и опирающийся на металлические козлы; брус этот тянулся из конца в конец пустыни, докуда достигал взгляд.

— Что это? — прошептал изумленный Рода.

— Видимо, тут все-таки кто-то живет, — заметил Матарет — Похоже, эта странная вещь сделана руками человека.

— Не человека! Не человека! Быть может, какая-то жизнь тут и существует, но людей на Земле нету! Это бесспорно, и ты сам убедишься… Да разве стал бы разумный человек переводить столько железа неизвестно на что?

— Кто же тогда живет на Земле?

— Не знаю. Какие-нибудь существа…

— Шерны, — пробормотал Матарет, и оба почувствовали, как при одном упоминании о страшных первожителях Луны по телу у них пробежала дрожь.

Рода и Матарет с любопытством рассматривали рельс, который вдруг начал легонько гудеть.

Они с ужасом отскочили от него. Огромное сверкающее чудовище с плоской головой промчалось с ревом по рельсу с такой стремительностью, что когда они пришли в себя, оно уже было далеко. Перепуганные, ошеломленные, они стояли, не решаясь даже задать себе вопрос, что же это такое было.

Первым прервал молчание Матарет. Недоверчиво глядя в ту сторону, где скрылось чудовище, он пробормотал:

— Какой-нибудь земной зверь…

— Ну, если тут водятся такие страшилища… — пробурчал Рода. — Оно же длиной шагов сто, если не больше. И неслось, как вихрь. Ты заметил, какие у него ноги?

— Нет Я только заметил, что у него вдоль тела до самого хвоста множество глаз, которые очень похожи на окна. И еще мне показалось, что оно катилось на колесах. Может, это вовсе не чудище, а какая-нибудь повозка?

— Не говори глупостей. Да разве может повозка мчаться с такой скоростью, если ее ничто не тянет?

— А кто тянул наш корабль сквозь пространство? — заметил Матарет. — Может, на Земле так устроено?

Рода на мгновение задумался.

— Нет, это невозможно. По одному единственному и притом такому гладкому брусу никакая повозка не могла бы ехать, она тут же перевернулась бы.

— Да, ты прав, — согласился Матарет.

Они пролезли между козлами под рельсом, недоверчиво поглядывая на него, и вновь пошли вперед с тоской и тревогой в сердцах. Они чувствовали себя чужими здесь; по легенде, которую они опровергали на Луне, Земля — колыбель людей, но им она показалась страшной и пустынной. Рода уставал быстрее Матарета и то и дело останавливался, жалуясь на невыносимую жару, которую, хотя она и не могла сравниться с жарой в лунный полдень, они в плотной земной атмосфере переносили куда тяжелей. Вокруг же среди желтой песчаной равнины нигде не было и намека на тень Только далеко впереди виднелись странной формы скалы, казавшиеся в ослепительном сиянии почти белыми, а среди них нечто наподобие огромных растрепанных султанов на высоких чуть изогнутых столбах.

Из последних сил они брели к этим скалам в надежде найти под ними хоть немного прохлады и неожиданно обратили внимание на стремительно бегущие по песку тени. Рода первым поднял голову и увидел в небе стаю чудовищных птиц с широкими белыми крыльями и уплощенными хвостами. Матарет заметил, что у некоторых, летевших ниже, вместо ног колеса, и хотя птицы летели очень быстро, крыльями они не махали. Зато у них впереди головы, почти не разделявшейся с туловом, кружился какой-то вихрь, правда, едва заметный взгляду.

Очень быстро птицы улетели в ту же сторону, куда мчалось сверкающее чудовище.

— На Земле все ужасно, — онемевшими губами прошептал Рода.

Матарет молчал. Когда он наблюдал за птицами, его поразило положение солнца на небосклоне. Оно стояло низко и начало краснеть, скрываясь за какой-то желтоватой дымкой.

— Сколько времени прошло, как мы вышли из корабля? — поинтересовался он.

— Не знаю. Часов пять, может, шесть.

— Солнце тогда стояло в зените?

— Да

Матарет указал на запад

— Посмотри, оно уже садится Совершенно непонятно Неужели оно так быстро прошло по небу?

В первый момент и учитель был ошеломлен этим непонятным явлением. Он ужасно перепугался и остолбенело смотрел на солнце, которое точно сошло с ума, пробежав за шесть часов почти половину небосвода, тогда как на Луне ему потребовалось бы на это несколько десятков часов. Но тут же на его пухлых губах заиграла улыбка.

— Матарет! — воскликнул он — Неужели ты не запомнил ничего из того, чему я учил вас в Братстве Истины?

Лысый ученик вопросительно взглянул на учителя.

— На Земле сутки короче, — продолжал Рода, — и длятся всего двадцать четыре наших часа, а потому…

— Ой, верно!

И все же, несмотря на это объяснение, оба с тревогой следили за солнцем, которое, как им казалось, прямо-таки стремительно катилось по небосклону.

— Через час наступит ночь, — прошептал Матарет.

— Проклятие! — выругался учитель, забыв обо всем, что только что сам объяснял. — Триста пятьдесят часов тьмы и мороза. Что будем делать?" Не надо было выходить из корабля.

На этот раз Матарет первым сориентировался в новых условиях

— Если сутки двадцать четыре, то ночь будет длиться всего двенадцать часов Ведь это Земля.

— Ну да, конечно, — спохватился Рода, а через несколько секунд добавил. — И все равно непонятно. Мороз, конечно, даст нам знать, пока не взойдет солнце, но вот как будет со снегом? У нас на Луне он начинает идти часов через двадцать-тридцать после захода солнца, но тут же через двенадцать часов начнется новый день.

— Может, снегопад тут начинается быстрее?

За разговорами они продолжали идти вперед. Дневная жара немножко спала; они начали привыкать к увеличившемуся собственному весу, так что чувствовали себя несколько терпимей.

До скал уже было рукой подать. Под ногами из-под песка кое-где выглядывала гранитная порода, и в ее трещинах местами росла какая-то хилая пожелтевшая трава.

Рода и Матарет останавливались у каждой травинки и внимательно рассматривали ее, пытаясь по ее виду представить, как может выглядеть земная растительность, если таковая вообще существует.

Солнце зашло, и жители Луны, добравшиеся наконец до скал, стали искать, где бы укрыться на ночь, и вдруг в быстро сгущающейся темноте обратили внимание на огромное каменное изваяние получеловека-полузверя. Телом это чудовище более всего напоминало им собаку, единственное четвероногое животное, жившее с людьми на Луне, только выглядело оно округлей и мускулистей, а на поднятой шее у него была человеческая голова.

— Раз на Земле могут создавать из камня такие вещи, значит, тут есть разумные существа — либо люди, как мы, либо шерны, — после недолгого изумленного созерцания заключил Матарет.

— Но если они так выглядят… — кивнув на чудовище, пробормотал Рода.

Их переполнял страх и невыразимое уныние. Отыскав в расщелине скалы, как можно подальше от этого противоестественного изваяния, укрытие, они стали готовить себе лежбище, чтобы хоть как-то уберечься от надвигающейся ночной стужи, но тут восточная часть неба вновь стала золотиться, и по ней разлилось светлое зарево, от которого поблекли яркие звезды, а затем на небосклон выплыл огромный красный сияющий шар.

Это было странно и непонятно, как все, что они видели здесь за этот самый короткий в их жизни день. Тем временем шар, словно бы наполненный светом, поднимался все выше, и хотя, казалось, уменьшался в размерах, но светил все ярче. Тьма отступила; ласковым серебряным отсветом сияли песок и скалы, и отсвет этот придавал видимость жизни каменному чудовищу.

— Что же это может быть за звезда?

Рода долго думал и вспоминал, наконец покачал головой и промолвил.

— Я такой не знаю.

Он не узнал Луну, с которой они прилетели всего несколько часов назад.

Но Матарету припомнилась картина, которую он наблюдал из иллюминатора летящего в пространстве корабля, и хотя то, что он видел тогда, было куда больше и не такое отчетливое, но все-таки некоторое сходство сохранилось.

— Луна! — воскликнул он.

— Луна…

С невыносимой жгучей тоской в несчастных сердцах они смотрели, как равнодушно проплывает по небу их родная планета, которую они утратили навсегда.

 

IV

Из сверхскоростного экспресса Стокгольм — Асуан вышла молодая светловолосая девушка с огромными темно-синими глазами, смотревшими на мир с каким-то полудетским изумлением. За нею, неся маленький чемоданчик, следовал седовласый, но еще крепкий господин с лицом в одно и то же время простоватым, хитрым, слегка туповатым и добродушным. Он чувствовал себя явно не слишком удобно в костюме, сшитом по последней моде, к которой никак не мог привыкнуть, и к тому же несколько утомился, упорно разыгрывая роль человека вполне еще не старого, хотя старался этого не показывать.

Едва девушка вышла из вагона, к ней устремился директор самого большого отеля «Олд-Грейт-Катаракт-Палас и, с достоинством поклонившись, указал на ожидающее ее электрическое авто.

— Номер вам был готов еще вчера, — сообщил он с легкой укоризной в голосе.

Девушка улыбнулась.

— Дорогой господин директор, я крайне благодарна вам за то, что вы затруднились лично встретить меня, но я, право же, не могла вчера приехать. Кстати, я ведь телеграфировала.

Директор вновь поклонился.

— Вчерашний концерт отменили.

И он вновь указал на ожидающее авто.

— Нет, нет. Получите только мой багаж. У вас должны быть квитанции, — обратилась девушка к своему спутнику. — Я пройдусь пешком. Вы не против, господин Бенедикт? Это же совсем недалеко.

Бодрый старичок что-то пробурчал под нос, разыскивая по карманам квитанции, а директор тактично постарался не выказать неудовольствия. В конце концов знаменитая Аза имеет право на любые прихоти, даже на такие невероятные, как, скажем, ходить пешком.

Выйдя из вокзала, певица стремительно пошла по аллее, обсаженной низкими пальмами. Она с наслаждением вдыхала воздух весеннего вечера. Сегодня утром, закутанная в теплые меха, она в Стокгольме села в вагон, промчалась туннелем под Балтийским морем, пронеслась через всю Европу, затем вновь проехала туннелем под водами Средиземного моря, затем по восточной кромке Сахары и вот спустя несколько часов, еще до захода солнца любуется берегами Нила и с наслаждением расправляет молодое гибкое тело, немножко занемевшее после долгого сидения.

Она быстро шагала, забыв о своем спутнике, который едва поспевал за ней, и совершенно незаметно для себя дошла до огромного отеля. Номер ей приготовили на привилегированном верхнем этаже, откуда открывался вид на разлив Нила, который когда-то, тысячелетия назад, в пору своей юности, низвергался здесь водопадами со скал, скрытых теперь под водой, поднявшейся после возведения плотины и орошающей некогда пустынные земли.

Войдя в лифт, Аза спросила про ванну — та, естественно, была уже приготовлена. Не желая спускаться в ресторан, она распорядилась через два часа подать обед в номер.

Поручив г-ну Бенедикту проследить за прислугой, вносящей в номер вещи, Аза заперлась в спальне и даже отослала горничную. Около кровати была дверь в ванную, Аза настежь распахнула ее и стала быстро раздеваться. Оставшись в одном белье, она села на софу и подперла подбородок рукой. Ее огромные глаза утратили выражение детского удивления, в них появилось какое-то несгибаемое упрямство, холодный, жесткий свет; пурпурные губы сжались. Аза на минутку задумалась.

Сорвавшись с софы, она подбежала к телефонному аппарату, стоящему по другую сторону кровати, сняла трубки.

— Прошу соединить меня с центральной станцией европейских телефонов.

Некоторое время она молча слушала.

— Да… Хорошо… Это Аза. Скажите, где доктор Яцек? Узнайте, пожалуйста.

Через несколько секунд ей ответили:

— Его превосходительство генеральный инспектор телеграфной сети Соединенных Штатов Европы сейчас находится в своей квартире в Варшаве.

— Соедините меня с ним.

Аза повесила трубки, вернулась на софу и вытянулась на мягких подушках, положив руки под голову. Странная улыбка блуждала на ее устах, глаза, устремленные к потолку, блестели.

Зазвенел негромкий звонок, и она вновь подошла к аппарату.

— Это ты, Яцек?

— Я.

— Я в Асуане.

— Знаю. Ты должна была быть там еще вчера.

— Я не поехала. Не хотела, чтобы вчерашний концерт состоялся.

— Вот как?

— И ты даже не спросишь, почему?

— Гм…

— Ведь у тебя вчера было ежегодное собрание Академии…

Аза схватила записную книжечку из слоновой кости, которую, раздеваясь, бросила на кресло, и, взглянув на запись — она переписала эти сведения по дороге из какой-то газеты, — продолжала:

— В восемь вечера в Вене. Ты докладывал там о…

Не разобрав нечетко написанное слово, Аза отбросила записную книжку и закончила с легкой укоризной в голосе:

— Вот видишь, я знаю!

— И что же?

— Ты не смог бы присутствовать на концерте. Он состоится завтра.

— Завтра меня тоже не будет.

— Будешь!

— Не могу.

— Но самолетом же это всего два-три часа…

— Значит не хочу.

Аза громко рассмеялась.

— Хочешь! И еще как хочешь! И будешь! До свидания. Нет, погоди! Ты слушаешь?.. Знаешь, что я делаю сейчас?

— Время обеденное. Скоро сядешь за стол.

— Нет, я собираюсь принять ванну! И сейчас на мне почти ничего нет.

Аза со смехом повесила трубки, сорвала с себя рубашку и бросилась в мраморную ванну.

А тем временем г-н Бенедикт, отпустив прислугу, еще раз пересчитал взглядом веши. Все было в полном порядке. Он перешел в свой номер, вид которого сразу же вызвал у него беспокойство. Номер показался ему слишком большим и роскошным. Поискав взглядом на стенах ценник и не обнаружив его, Бенедикт позвонил.

Он спросил у вошедшего лакея, сколько стоит номер. Лакей изумленно воззрился на него: подобные вопросы были не в обычае «Олд-Грейт-Катаракт-Паласа», однако почтительно ответил, назвав весьма внушительную сумму.

Глаза г-на Бенедикта, светившиеся добродушием и хитростью, стали круглыми. С таинственно-доверительной миной он обратился к лакею:

— Голубчик, а не найдется ли у вас номера подешевле? Понимаешь, этот для меня слишком дорог.

Отлично вымуштрованный лакей все-таки сумел сохранить невозмутимое выражение на физиономии.

— На этом этаже других номеров нет.

— Почему же меня не спросили?

— Мы полагали, раз вы с госпожой Азой…

— Все верно, дорогуша моя, но я всю жизнь работал, как вол, не для того, чтобы теперь набивать вам карманы.

— Может быть, этажом ниже?

— Что поделаешь! Распорядись, голубчик, перенести мои вещи

Бенедикт спустился вниз и осмотрелся в отведенном ему мстительным лакеем номере; по правде сказать, он был немногим дешевле, чем предыдущий, но зато совершенно темный, и к тому же в нем омерзительно воняло бензином от какого-то мотора, находящегося внизу во дворе. Г-н Бенедикт, грустно вздохнув, разложил вещи, после чего отправился на прогулку, не забыв тщательно запереть дверь на ключ.

Напротив отеля находился огромный игорный дом. Г-н Бенедикт неспешным шагом направился к нему. Нет, сам он никогда не рискнул бы поставить ни одного золотого в столь непредсказуемой игре, как рулетка, но любил смотреть, как другие проигрывают деньги. При этом он испытывал какое-то странное ощущение. Сравнивая себя с легкомысленными и алчными игроками, он чувствовал душевный подъем и даже нечто, смахивающее на умиление, при мысли о собственной бережливости. И в то же время г-н Бенедикт отнюдь не был жаден или скуп. Он страстно любил пение и с удовольствием мотался по всему свету в дорогих поездах, лишь бы побыть в обществе восхищавших его певиц. Весьма серьезно он подумывал, не броситься ли ему в какое-нибудь любовное приключение, но поскольку опыта в подобных делах у него не было, он неизменно откладывал это на «потом».

В дверях игорного зала его остановил изысканно одетый лакей.

— Сударь, вы не во фраке? — полуутвердительно, полувопросительно бросил он, окинув критическим взором г-на Бенедикта.

Почему-то вопрос привел Бенедикта в ярость.

— Да, не во фраке, болван! — рявкнул он, стараясь при этом сохранять максимальное достоинство, отодвинул загородившего дорогу лакея и вошел в зал.

Однако это незначительное происшествие испортило ему настроение. Некоторое время он бродил по залу, раздражаясь от того, что люди, на которых он смотрит, преимущественно выигрывают, без труда, словно назло ему, получая деньги, а когда какая-то размалеванная кокотка попросила его одолжить сто золотых, он молча развернулся и отправился назад в отель.

Аза уже ожидала его в столовой.

После обеда вдвоем г-н Бенедикт протянул певице раскрытый портсигар, но она легонько отвела его рукой.

— Нет, спасибо. Я не буду курить. И вас попрошу сегодня не курить у меня. Мне надо беречь горло перед завтрашним концертом.

Не без грусти на добродушной физиономии старик поспешно спрятал портсигар.

— А вы ступайте к себе в номер и покурите, — предложила Аза. — Он же рядом.

— Я переехал этажом ниже.

— Почему?

— Здесь мне слишком дорого!

Аза расхохоталась.

— Нет, старичок, вы просто прелесть! У вас же куча денег.

Г-н Бенедикт почувствовал себя уязвленным. По-отечески снисходительно он глянул на смеющуюся девушку и с легким упреком в голосе изрек глубокомысленную сентенцию:

— Милостивая государыня, кто не бережет денег, у того они и не держатся. У меня есть деньги, потому что я их не швыряю понапрасну.

— А зачем же они тогда вам?

— Это мое дело. Да хотя бы для того, чтобы засыпать вас цветами после каждого выступления. Полжизни я трудился, как проклятый. И если бы я поступал, как вы…

— Как я?

— Разумеется. Вы телеграфом отменили вчерашний концерт, и теперь вам придется заплатить огромную неустойку компании..

— Но мне так захотелось!

— Ах, если бы вам действительно так захотелось! Но на самом-то деле вы опоздали по легкомыслию — засидевшись на приеме в клубе, пропустили последний поезд.

Певица внезапно вскочила. Ее детские глаза вспыхнули гневом.

— Сударь, никому об этом ни слова! Ни слова! И вообще это неправда. Я не приехала вчера, потому что мне так заблагорассудилось.

— Дорогая моя, ну зачем же так сердиться? — успокаивал ее перепугавшийся г-н Бенедикт. — Я, право же, вовсе не собирался обидеть вас и не думал…

Аза уже смеялась.

— Ничего страшного. Ой, какое у вас испуганное лицо! — воскликнула она и совершенно неожиданно вдруг спросила: — Господин Бенедикт, я хороша собой?

Вытянувшись, она стояла перед ним в легком цветастом домашнем платье с широкими рукавами и клинообразным вырезом на шее. Откинутая голова с короной светлых волос, руки сплетены на затылке, из опавших рукавов выглядывают округлые белые локти. На устах дрожит манящая улыбка, чуть-чуть выпяченные губы набухли, словно боятся слишком широко раскрыться и выпустить на волю поцелуи.

— Хороша! Хороша! — прошептал г-н Бенедикт, восторженно глядя на нее.

— Очень хороша?

— Очень!

— Я красивая?

— Прекрасная! Чудная! Несравненная!

— Я устала, — опять сменив внезапно тон, бросила Аза. — Ступайте к себе.

Однако после его ухода она не пошла отдыхать. Опершись белыми локтями на стол и обхватив ладонями подбородок, она долго сидела, нахмурив брови и сжав губы. Недопитый бокал шампанского стоял перед ней, сияя в свете электрических свечей всеми оттенками топазовой радуги. То был старинный, бесценный венецианский бокал, тонкий, как лепесток розы, чуть-чуть зеленоватого оттенка, словно бы подернутый легкой опалово-золотистой дымкой. Рядом на белоснежной скатерти лежали виноградные гроздья: огромные, почти белые из Алжира и маленькие, цветом похожие на запекшуюся кровь — со счастливых греческих островов.

В дверях встал лакей.

— Можно убрать со стола?

Аза вздрогнула и поднялась.

— Да. И, пожалуйста, пошлите мне с горничной еще бутылку шампанского в спальню. Только не очень охлажденного.

Она прошла в будуар, достала дорожную стальную шкатулку и открыла ее золотым ключиком, который висел у нее на поясе вместе с брелоками. Высыпала на стол связку записок и счетов. Долго подсчитывала какие-то суммы, выводя карандашом цифры на пластинках слоновой кости, а затем вынула пачку телеграмм. Аза торопливо проглядела их, выписывая из некоторых имена и даты. В основном то были приглашения из разных городов со всех сторон света удостоить их посещением и дать один-два концерта в самом большом театре. Телеграммы были короткие, составлены почти в одних и тех выражениях, вся их красноречивость заключалась в цифре, названной в конце, как правило, очень большой.

Некоторые из них Аза откладывала с презрительным или безразличным видом, над некоторыми надолго задумывалась, прежде чем записать на табличке дату.

Из пачки телеграмм выпал случайно попавший в них листок. На нем было написано только одно слово: «Люблю!» — и имя. Певица улыбнулась. Красным карандашом она дважды подчеркнула имя, несколько секунд думала, приписала дату двухнедельной давности и стала искать в шкатулке место для этого листка.

У нее из рук посыпались записки и листки, нередко вырванные из записных книжек: на некоторых было второпях написано всего несколько слов. На иных ее рукой были сделаны короткие приписки — дата, цифры, иногда просто какой-нибудь значок. Аза перебирала их, то улыбаясь, то хмуря брови, словно с трудом припоминая писавшего. Один листок она поднесла к свету, чтобы прочесть нечетко написанное имя.

— Ах, это он, — прошептала Аза. — Уже умер.

Она порвала бумажку и бросила в угол.

Теперь в руках у нее был листок старинной черпальной бумаги, несколько уже пожелтевший и словно выглаженный частыми прикосновениями пальцев. Он источал аромат ее платья и тела: видно, она долго носила его при себе, прежде чем он попал в эту стальную шкатулку к другим бумагам.

Губы ее дрогнули; она пристально всматривалась в написанные карандашом несколько слов, почти уже стершихся.

Чуть отчетливей выделялись только два фрагмента, где рука писавшего сильней нажимала на карандаш: «ты прекрасна» и подпись внизу — «Марк».

Аза долго сидела, не отрывая глаз от этих слов, вспоминая человека, который написал их, день и час, когда они были написаны, а потом, углубляясь все дальше в прошлое, перешла к воспоминаниям о своей жизни, начиная с ранней юности, с затерявшегося где-то в памяти детства.

Нищета, вечно пьяный отец, вечно плачущая мать, работа в кружевной мастерской и первые взгляды мужчин, оглядывавшихся на улице на совсем еще маленькую девочку.

Аза с отвращением содрогнулась.

А перед глазами вставал цирк, танец на проволоке и аплодисменты… Аплодисменты, когда в финале бесстыдной любовной пантомимы она, отклонясь, держась на проволоке одной ногой, на пуанте, а вторую откинув назад, позволяла себя целовать гнусному шуту, стоявшему у нее за спиной.

Цирк содрогался от рукоплесканий, а у нее сердце сжималось от ужаса, потому что всякий раз шут, глядя на нее налитыми кровью глазами, шептал сдавленным голосом:

— Если не согласишься, макака, столкну, и свернешь шею.

Ужины в роскошных ресторанах и все те же взгляды и похотливые улыбки почтенных отставных сановников; улыбки, которые она уже умела обращать в золото…

Ненавистный омерзительный благодетель, имя которого она почти забыла; учеба пению и первое выступление, ну, а потом цветы, слава, богатство… Люди, которыми она научилась помыкать, прельщать, оставаясь совершенно холодной, а после, когда они надоедят или разорятся, равнодушно отбрасывать…

Аза вновь взглянула на записку, которую не выпускала из рук. Только от этого человека она бегала, только его боялась. Она помнит свои письма ему — письма, какие писали много веков назад, в прадавние смешные времена:

«О, если бы за мной не было всей этой жизни, если бы, целуя тебя, я могла бы сказать, что ты первый, кому я дарю поцелуй!.. »

Аза внезапно вскочила и, побросав все бумажки в шкатулку, побросав в беспорядке, нервным движением захлопнула ее. Некоторое время она расхаживала по комнате, и глаза ее сверкали под нахмуренными бровями. Красивый маленький рот искривился в усмешке, которая должна была бы выражать презрение, но приподнятые, чуть подрагивающие уголки губ создавали ощущение, что прославленная певица Аза готова вот-вот расплакаться.

Она потянулась к бутылке шампанского, уже несколько минут ожидавшей ее на столе. Налила до краев бокал и залпом выпила чуть охлажденное жемчужного цвета вино, стекающее белой пеной по пальцам.

И вдруг ей захотелось свежего воздуха. Она вошла в лифт, находящийся в номере, и поднялась на крышу.

Здесь на плоской кровле огромного здания был разбит сад с карликовыми пальмами, экзотическими кустами, редкими кактусами и цветами, источающими терпкий, удушливый аромат. Аза стремительно прошла по устланным тростниковыми циновками дорожкам и остановилась у ограждающей сад балюстрады.

Из пустыни дул освежающий ночной ветерок. Сухо шелестели карликовые пальмы, дрожали пергаментные листья смоковниц. Аза стояла и с наслаждением дышала. За спиной у нее находилась бескрайняя непроницаемая пустыня, до сих пор не покорившаяся трудолюбивым человеческим рукам, а перед ней внизу широко разлился Нил, над которым откуда-то со стороны Счастливой Аравии, со стороны Красного моря вставала огненная Луна.

Вода заблестела, засеребрилась, и где-то вдали над ее поверхностью можно было различить темные очертания словно бы скал и стволов, возносящихся из глубины; с каждой минутой в сиянии лунного диска они становились все отчетливей и резче… То были развалины храма, посвященного в древности Исиде, на давно уже затопленном острове.

Блуждающий взор певицы остановился на этих руинах, и ее прекрасные уста раскрылись в торжествующей улыбке.

 

V

В глубине души Хафид презирал и цивилизацию, и все ее выдумки. Он возил на базар финики по старинке, на верблюдах, как его отец, прадед и прапрадед в те давние времена, когда Ливийскую пустыню еще не пересекали одно — и двухрельсовые дороги и над нею не летали птицы из полотна и металла, внутри которых сидят люди.

Быть может, он был единственным человеком на свете, который всем сердцем радовался, что несмотря на колоссальнейшие усилия, затопление Сахары не удалось. Ему вполне хватало родного оазиса, в котором растут финиковые пальмы, и многолюдного базара в городе над Нилом.

Было раннее утро. Сидя на старом дромадере, он вместе с двумя работниками вел караван из восьми тяжело навьюченных верблюдов и заранее радовался, предвкушая, как продаст груз в лавки, а на вырученные деньги вместе с друзьями напьется до бесчувствия. Хмельное было единственным из даров цивилизации, который он принимал и ценил. Под старость Аллах тоже стал снисходительней и, чтобы не оттолкнуть от себя и без того не слишком верящих в него почитателей, уже не так строго запрещал им огненные напитки.

И Хафид в простоте своего сердца радовался, что в оазисе растут пальмы и на них созревают финики, что он возит эти финики в Асуан, а там люди охотно их покупают и что единый и всемилостивый Бог дозволил неверным собакам настроить кабаков и закрывает глаза, когда правоверные напиваются в них. Он как раз размышлял над столь совершенным и справедливым устройством мира, когда его работник Азис, которому надоело долгое молчание, заговорил, указав пальцем на запад:

— Люди говорят, что вчера где-то за дорогой упал с неба огромный камень.

Хафид философски пожал плечами.

— Может, звезда какая-нибудь сорвалась, а может, одна из этих проклятых искусственных птиц сломала крылья.

Помолчав, он улыбнулся.

— Приятно видеть, как падает человек, который ни с того ни с сего летает по воздуху, вместо того чтобы ездить на верблюде, сотворенном Аллахом нам для удобства.

Но поскольку человек он был практичный, то, подумав, спросил с интересом:

— А не знаешь, куда он упал?

— Не знаю. Говорят, за дорогой, но, может, врут.

— Может, врут, а может, и нет. В любом случае, когда будем возвращаться, надо будет поискать. Ежели кто упал, так убился, а тому, кто убился, уже не нужны деньги, которые у него могли быть при себе. Жаль будет, если их приберет к рукам какой-нибудь недостойный человек.

Еще с час они проехали в молчании. Солнце уже припекало, когда они доехали до скал, за которыми виднелись стены города над Нилом. Хафид чрезвычайно дружелюбно посматривал на скалы: они были важным звеном в божественной гармонии мира. Когда, пьяный, он возвращался домой, гонимый, невзирая на усталость, к родному очагу героическим чувством долга, его дромадер, лишенный, как и всякий скот, души, опускался здесь в известном месте на колени и сбрасывал хозяина на скудную травку, растущую в тени скалы. Таким образом Хафид с чистой совестью, ни в чем не укоряя себя, мог проспаться и прийти в чувство.

Хафид как раз размышлял о столь мудром установлении Провидения, и тут вдруг верблюды начали фыркать и тянуть длинные шеи к торчащей из песка потрескавшейся скале. Азис забеспокоился и вместе со вторым работником Селимом пошел взглянуть, что там встревожило верблюдов. Через минуту они принялись звать Хафида.

Дело в том, что там они обнаружили дрожащих от страха пришельцев с Луны.

Когда Рода открыл глаза, у него было ощущение, будто заснул он всего несколько минут назад, и еще он был безмерно поражен, увидев, что на горизонте уже взошло солнце и довольно сильно пригревает. Не сразу он вспомнил, что находится на Земле и что тут так заведено. Спутник его спал чутко и тоже вскочил, едва Рода зашевелился.

— Что случилось? — бросил он, протирая глаза.

— Ничего. Солнце светит.

Они оба вылезли из укрытия, удивляясь, что ночь прошла без снега и мороза. При этом они убедились, что Земля все же не лишена растительности покрупней и обильней, чем та, какую они видели вчера: в нескольких десятках шагов от них раскачивались чудные высокоствольные деревья с зелеными венцами огромных листьев на макушках. Это вдохнуло в них надежду, что, быть может, удастся сохранить здесь жизнь, и только воспоминание о виденных вчера чудовищах отравляло их души тревогой.

Боязливо оглядываясь, они стали красться к деревьям, но, завернув за скалу, застыли, потрясенные открывшейся картиной. Перед ними возносилось нечто, что можно было бы назвать развалинами дома великанов. Остолбенело взирали они на невероятной толщины колонны, на гигантские каменные блоки, которые опирались на эти колонны и, видимо, служили крышей.

— Существа, которые здесь жили, были больше Победоносца раз в шесть, а то и в десять, — задрав голову, пробормотал Матарет.

Рода, заложив руки за спину, рассматривал руины.

— Они уже давно покинуты и разрушились, — изрек он. — Посмотри, какие колючие кусты выросли в трещинах.

— Да. И все же, учитель, это доказывает, что Земля вовсе не необитаема, как ты неизменно втолковывал нам. Тут, наверное, есть люди, только огромные. Взгляни-ка! Какие изображения на стенах! Посмотри, они точь-в-точь похожи на людей, только у некоторых собачьи, а у некоторых птичьи головы.

Рода недовольно поморщился.

— Дорогой мой, — наставительно произнес он, — я всегда утверждал, что сейчас на Земле людей нет, но когда-то они вполне могли жить на ней. И против этого я никогда ничего не говорил. Да, весьма вероятно, что раньше на Земле были другие условия и прежде чем она стала бесплодной пустыней, на ней могли жить люди или какие-нибудь подобные людям существа. Теперь же, как сам видишь, их бывшие жилища лежат в развалинах, жизнь здесь угасла, и…

Он умолк, обеспокоенный каким-то звуком, долетевшим до них из пустыни. К ним приближались неправдоподобные и страшные существа о четырех ногах и двух головах, из которых одна покачивалась впереди, а вторая, очень смахивающая на человеческую, торчала над спиною зверя.

— Бежим! — крикнул мудрец, и оба потрусили к укрытию, в котором провели ночь. Там, зарывшись в сухие пальмовые листья, они в смертельном страхе ожидали, когда ужасные эти твари пройдут мимо.

Однако их надежде не суждено было сбыться. Верблюды их учуяли, а работники Хафида вскоре вытащили из-под пальмовых листьев и, пораженные своей находкой, стали призывать хозяина.

Араб неспешно — работники были черными, и чрезмерно торопиться на их зов было бы ниже его достоинства — приблизился, и глазам его открылось поистине поразительное зрелище.

Возле разметанного логова из камней и сухих листьев стояли два страшно перепуганных существа, имеющих человеческий облик, но до смешного маленьких. Один из этих человечков был лысый и лупоглазый, а второй вертел слишком большой для своего росточка головой с торчащими патлами и лопотал что-то, чего ни один порядочный человек понять не смог бы. Работники с наигранной угрозой тыкали в их сторону палками и взахлеб хохотали над их безумным страхом.

— Что это такое? — осведомился Хафид.

— Не знаем. Может, ученые обезьяны, а может, люди. Ишь, говорят чего-то.

— Да где вы видели, чтобы люди так выглядели? Таких людей не бывает.

Хафид слез с дромадера, схватил лохматого человечка за шиворот и поднял, чтобы получше рассмотреть. Тот отчаянно заверещал и задрыгал ногами. Это привело работников в неописуемый восторг, они чуть не лопались от хохота.

— Заберем их с собой в город?

— Может, кто купит…

Хафид затряс головой.

— Нет, продавать не стоит. Куда больше можно будет заработать, если показывать их в клетке или водить на веревке. А что они тут делали, когда вы пришли?

— Лежали, прятались, — отвечал Азис. — Я едва их вытащил. Они страшно перепугались, смотрели то на меня, то на верблюдов и что-то лопотали по-своему.

А тем временем лысый человечек взобрался, чтобы казаться повыше, на камень и принялся что-то говорить, размахивая руками. Хафид и оба его работника смотрели на него, а когда он кончил, весело рассмеялись, решив, что это одна из шуточек, которой карлика выучили в цирке.

— Может, он голодный? — заметил Хафид.

Селим вынул из вьюка горсть фиников и на ладони подал их карликам. Те недоверчиво смотрели, не решаясь протянуть руку к предложенным плодам. Тогда подстрекаемый сострадательностью Селим левой схватил лохматого за шиворот, а правой попытался засунуть ему в рот финик, но тут же вскрикнул и выругался. Человечек впился ему в палец зубами.

— Ишь ты, кусается, — удивился Азис и, отодрав от бурнуса кусок грязной тряпки, крепко обмотал ею голову опасного уродца. После этого обоих привязали веревками из пальмового волокна к вьюкам и поспешили с неожиданной добычей в город.

— Первым делом нужно будет купить клетку, — рассуждал Хафид. — Так их показывать нельзя. Еще сбегут. — И, подумав, добавил: — Не надо, чтобы люди прежде времени их увидели. Лучше, если мы пока спрячем их в мешки.

Перед въездом в город он засунул сопротивляющихся карликов в пальмовые мешки и крепко их завязал.

Днем, занятый куплей-продажей, Хафид начисто забыл про них, тем паче, что день был особенный и поглазеть было на что. Вроде какая-то певица вечером должна была давать представление, и на него со всех сторон света съехалась тьма народу. Из каждого поезда, приходившего на вокзал, высыпали толпы, а самолеты садились целыми стаями, точь-в-точь как осенью ласточки, прилетающие с европейских берегов. Было множество нарядных дам и господ, у которых, видать, нет другой заботы, кроме как по нескольку раз в день переодеваться и показываться людям в новых нарядах, точно на маскараде.

Хафид, сгрузив с верблюдов финики, бродил по городу, глазел, дивился. Только вечером в кабаке он вспомнил про найденных уродцев и велел работникам привести их. Селим побежал к верблюдам за добычей, Азис же принялся рассказывать, с каким огромным трудом ему удалось добиться доверия этих странных существ и накормить их кокосовым молоком.

— Они вовсе не глупые, — доказывал он, — у них даже имена есть! Они все показывали друг на друга и повторяли: «Рода! Матарет!»

— Ага! Так их, наверное, называли в цирке, откуда они сбежали. Это, видать, ученые обезьяны, — сделал вывод Хафид.

И в предвкушении больших денег, которые он соберет, показывая их, Хафид велел принести большую бутылку водки. При этом он ощутил в своем благородном сердце прилив щедрости и пригласил в отдельную комнату нескольких друзей, желая угостить их и для почина показать задаром карликов, которых уже привел Селим.

Первым делом со стола все убрали и вытащили его на середину комнаты. Погонщики верблюдов и ослов, возчики, носильщики с любопытством разглядывали карликов, вертели их во все стороны, щупали лица, проверяя, похожа ли их кожа на человеческую. Хафид принялся хвастать, какие они сообразительные.

— Рода, Матарет, — говорил он, показывал пальцем то на одного, то на другого.

Человечки кивали, явно довольные, что наконец-то их поняли. После этого все наперебой стали задавать им вопросы, естественно, не получая вразумительного ответа. Но спустя некоторое время карлики, видимо, сообразили, чего от них добиваются собравшиеся, один из них, который откликался на кличку Рода, наклонился к окну, сквозь которое в комнату заглядывала Луна, и принялся упорно тыкать в нее рукой, лопоча что-то на непонятном языке.

— Они с Луны свалились, — пошутил Хафид.

Ответом ему был громовой хохот. Все ради забавы стали показывать на Луну и жестами изображать малышам, как они упали с нее. И всякий раз, когда те утвердительно кивали, гости, большинство из которых уже изрядно захмелело, заходились неудержимым пьяным смехом.

Кто-то подсунул плешивому уродцу по кличке Матарет плошку с водкой. Тот, должно быть, страдал от жажды и, ничего не подозревая, отхлебнул большой глоток, но тут же ко всеобщей радости поперхнулся и страшно закашлялся. Второй страшно разозлился, стал что-то верещать, топая ногой и размахивая руками. Это было до того смешно, что когда он немножко приутих и перестал яриться, один возчик взял индюшачье перо и принялся щекотать человечку в носу, чтобы вызвать у него новый приступ гнева.

А отравившийся водкой Матарет лежал на столе и стонал, сжимая руками плешивую голову.

 

V

Плавно, медлительно, как птица, что, паря на широких крылах, сплывает к земле, белый самолет спускался на спокойное в вечерний час Нильское водохранилище. Яцек летел один, без пилота. Уже с минуту как он остановил вращавшийся пропеллер, и теперь самолет скользил вниз на распростертых крыльях, словно воздушный змей, лишь иногда легонько покачиваясь при дуновении ветра. Далеко впереди, там, где когда-то был священный остров Фила, над освещенными огнями развалинами сияло зарево.

Уже почти коснувшись воды, Яцек снял руки со штурвала и резко потянул два находившихся по бокам рычага. Под самолетом в тот же миг развернулась парусиновая лодка и острым днищем коснулась нильской волны, взбив тучу брызг, напоенных лунным серебром.

Двумя другими рычагами Яцек поднял вверх белые крылья, и они образовали два соединенных накрест паруса, подобных парусам лодок, что плавают у подножья Альп по озеру Леман.

Откуда-то от Аравии дул легкий ветерок, гоня по воде мелкую серебристую волну. Яцек позволил нести себя волнам и ветру, слушая журчанье струй, обтекающих нос лодки. И только когда перед ним замаячил близкий берег, он очнулся от задумчивости и стал ловить парусом ветер, направляя лодку к виднеющимся в отдалении руинам.

Некоторое время он плыл в лунном свете один, но по мере приближения к бывшему храму Исиды ему стали чаще встречаться самые разные лодки, и в конце концов вокруг оказалось их столько, что под ними уже и воды не было видно. Все они направлялись к храму, теснясь и стараясь обогнать друг друга; то и дело слышались ругательства лодочников или крики женщин, перепуганных креном утлого суденышка, получившего удар веслом в борт. Многочисленные моторные лодки, движителем которых было электричество, едва продвигались в этой сутолоке, с трудом пробивая себе дорогу сверкающими носами.

К счастью, перед Яцеком открылось несколько метров свободного пространства, и он вновь раскинул крылья самолета и включил воздушный пропеллер.

Легко, как чайка, срывающаяся с водной глади в полет, самолет Яцека взмыл вверх и закружил над теснящимися лодками. Они сверкали под ним разноцветными огоньками, словно фонарики, пущенные по реке. Где оказывалось чуть побольше свободного места, вода тут же воспроизводила огни, горящие на лодках, дробя мелкой набегающей волной их отражения и превращая в продолговатые переливающиеся золотом пятна.

Храм Исиды сиял изнутри, словно в нем под пурпурными тентами, натянутыми между колоннами без капителей, укрывалось солнце.

При входе у остатков пилонов находились бдительные контролеры; они принимали у зрителей билеты и назначали им провожатых, которые указывали лодкам места в залитом водой храме. Яцек бросил сверху билет, завернутый в носовой платок, и опустился на своем крылатом челне в ненакрытом тентом преддверии храма.

Тут высились колонны исполинских размеров, затопленные на половину своей высоты и уже покрывшиеся плесенью на границе с водой, но выше сияющие неуничтожимой красотой красок, которые пережили столько веков, что даже мысль, желая счесть их, путается и сбивается. У входа в анфиладу гигантских нефов, накрытых покровом из пурпурной ткани и залитых ярким светом, на двух балкончиках, подвешенных над самой водой на пилонах, тоже стояли контролеры и зорко следили, чтобы внутрь не проник кто-нибудь, не имеющий на то права. Здесь Яцек свернул крылья самолета, снял их, закрепил по бокам и дальше поплыл в ничем не примечательном челноке, в какой превратился его воздушный аппарат.

Храм весьма смахивал на ярмарочный балаган; его заполняли цивилизованные и богатые варвары со всех концов света. Они плавали в неаполитанских барках, моторных лодках, черных венецианских гондолах, сновали по святотатственно подвешенным к стенам и колоннам металлическим галереям, отираясь локтями о древние иероглифы и изображения богов, которых много десятков столетий назад вырезали в камне и которые теперь стояли по колено в воде, что затопила их священный остров.

Яцек в неприметном дорожном костюме, не привлекая ничьего внимания, лавировал между лодками, направляясь вглубь сквозь становившийся все более густым лес колонн, покрытых резьбой и увитых у верхушек венками искусственных электрических огней.

В последнем зале ламп не было. Под сохранившимся с древних времен перекрытием — гранитными блоками, лежащими на лотосах, которыми завершались колонны, — струился голубоватый переливающийся полусвет, словно застывшая и плененная летняя зарница, разливаясь во все стороны от головы таинственной богини. В этой части храма у пьедестала изваяния вода была не так глубока и тоже насыщена волнами голубого света; она казалась каким-то сказочным водоемом, где бьет волшебный источник.

И в этом свете высилось огромное черное изваяние Исиды с поднятой рукой, с замершими приоткрытыми устами, на которых словно застыло тысячелетия назад слово неизреченной, до сих пор остающейся непостижимой тайны.

А у ног статуи на огромном искусственном листе лотоса стояла женщина. Ее светлые волосы были спрятаны под полосатым, как у египетской богини, платом; голову венчала тиара, украшенная в навершии птичьей головой и солнечным диском. Тонкие плечи были закутаны в серебристый газ, бедра завернуты в тяжелую жесткую ткань, стянутую поясом, который скреплял громадный бесценный опал. Из-под ткани выступали белые обнаженные ноги с золотыми браслетами на лодыжках, точно такими же, какие были на запястьях воздетых рук.

Увидев, с каким вожделением пялится на нее толпа, Яцек опустил глаза и стиснул зубы.

Аза пела, сопровождая пение чуть заметными волнообразными движениями плеч и бедер. Пела странную ритмичную песню о богах, которых уже много тысячелетий никто не почитает.

Пела о борьбе света и тьмы, о высшей мудрости, сокрытой непроницаемой тайной, о Жизни и Смерти.

Пела о героях, о крови, о любви…

Скрытый оркестр, казалось, звучал где-то в истекающей светом глубине, и гармоническая музыка послушно следовала за голосом певицы, дрожа, словно в священном ужасе, когда та повествовала о таинстве возрождения к жизни, вторила ей бурей звуков, когда она славила победоносных светозарных героев, шептала тихо, пламенно, самозабвенно, когда Аза пела о блаженстве и сладости любви.

Она пела в полуразрушенном, подмытом водой храме Исиды, окруженная блистательной толпой, которая не верила ни в богов, ни в героев, ни в жизнь, ни в смерть, ни в любовь, а пришла сюда только потому, что то было неслыханное, небывалое событие — концерт в древнем храме, и его давала знаменитейшая, прославленная Аза, а еще потому, что за вход нужно было выложить сумму, которой бедняку хватило бы на год жизни.

Немного здесь было таких, кто пришел ради великого искусства артистки и теперь наслаждался ее дивным выразительным голосом, колдовски воссоздающим то великое, что было, но минуло и теперь почти забыто. Зрители, в основном, глазели на ее лицо, на обнаженные колени и плечи, мысленно подсчитывали стоимость немногих, но безмерно дорогих украшений и с нетерпением ждали, когда она кончит петь священные гимны и начнет танцевать перед толпой.

Но понемногу начало свершаться чудо. Певица трогала голосом людские души, сокрытые глубоко в утробах, и пробуждала их. Раскрывались доселе незрячие глаза, и души, потрясенные тем, что они существуют, что живы, начинали вибрировать в такт собственного напева… То один зритель, то другой вдруг прижимал руки к груди и словно бы впервые разверзшимися очами ловил странные, спавшие в мозгу воспоминания, полученные в наследство от многих и многих поколений, и под воздействием певицы ему краткий миг мнилось, будто он и впрямь предан богине и готов идти на битву за свет, как только призовут его эти уста — царственные, обольстительные, властные. И тогда обострившимся слухом человек ловил каждый звук ее голоса, самозабвенно следил взглядом за каждым движением ее почти нагого тела. В короткие перерывы, когда она прекращала петь и только кружилась в священном танце, колышась в такт ритму, который подавала ей откуда-то из глубин умолкающая музыка, такая тишина наполняла бывший храм, что был слышен легкий-легкий плеск волн, что долгими десятилетиями неутомимо подмывали колонны и слизывали вырезанные в граните таинственные знаки.

Яцек медленно поднял глаза. Свет незаметно переходил из голубоватого в фиолетовый и почти сразу же в кроваво-пламенный; яркие лучи, блуждавшие под потолком, неизвестно когда погасли; только вода пылала — как море холодного огня, да какие-то застывшие молнии вспыхивали за изваянием Исиды, которое на этом фоне стало еще черней и, казалось, увеличилось, выросло. В темноте уже была неразличима таинственная улыбка прекрасных уст богини; только рука, поднятая на высоту лица, все тем же мягким, сдержанным жестом то ли тщетно призывала к молчанию, то ли подавала некий знак, который уже многие тысячелетия никто не был способен ни понять, ни истолковать.

На какое-то мгновение Яцеку почудилось, будто на темном лице богини он видит живые глаза, обращенные к нему. И не было в них ни гнева, ни возмущения этими людьми, что устраивают развлечения в месте, которое некогда соорудили для свершения величайших таинств, не было сожаления по давнему поклонению, не было печали, что храм разрушается; в этом взгляде читалось лишь непостижимое, уже десятки веков длящееся ожидание человека, который придет сегодня… завтра… через столетие… через тысячу лет, покорится жесту богини, требующему молчания, и воспримет из ее уст высшую тайну.

Исида с высокого трона не видит разрушения, постигшего все вокруг, не видит толпы, не слышит шума, криков, пения, как, наверное, некогда не видела смиренных паломников, молчаливых жрецов, не слышала молитв, просьб, гимнов. Она смотрит вдаль, жестом велит молчать и ждет…

Идет ли? Близок ли тот, долгожданный?

И придет ли он когда-нибудь?

Но в этот миг Яцек вздрогнул от вдруг вспыхнувшего яркого света и голоса вновь запевшей Азы. Аза пела теперь об утраченном божественном возлюбленном Осирисе, передавая голосом и движениями самозабвенного танца сладость и упоение любви, страсть, тоску и отчаяние.

Яцек вздрогнул; он отвернулся, чувствуя, как лицо его заливает краска непонятного стыда. Он хотел вспомнить улыбку и только что виденные мысленным взором глаза богини, но вместо этого в воображении упрямо оставалось пойманное боковым зрением движение грудей танцовщицы и ее по-детски маленькие полуоткрытые влажные губы. Жаркая волна ударила ему в голову; он поднял веки и вызывающе, страстно, забыв обо всем, всматривался в Азу.

А ее белые плечи трепетали, и трепет пробегал по всему телу от головы до ног, когда с уст, словно набухших от желания и еще болящих после поцелуев, лилась песнь о божественном Осирисе, о сладости его объятий и о пламенном, жизнь отнимающем обладании. Рухнули чары, державшие людей в заколдованном круге. Души, наполовину выглянувшие из тел, мгновенно укрылись в них, как прячутся в дупла деревьев малые лесные зверьки; люди уже не могли слушать иначе, как сладострастными нервами, возбуждающими застывшую кровь. Глаза их мутнели, кривились губы в похотливой улыбке, в горле щекотало от вожделения.

Теперь толпа стала хозяином, а певица — купленной ею рабыней, которая за деньги обнажает плечи и грудь, под видом искусства за деньги позволяет прикасаться к себе липкими, нечистыми мыслями и выставляет на всеобщее обозрение тайны своих чувств.

Яцек невольно поднял глаза на лицо богини; как прежде, оно было невозмутимо, в нем чувствовалось ожидание, и непостижимая улыбка таилась на устах.

Вновь — мгновение полнейшей тишины, и весь храм взорвался громом рукоплесканий, несущихся, подобно лавине, отовсюду. Вода под раскачивающимися лодками заплескалась, заволновалась.

Аза кончила петь и, усталая, оперлась о колени изваяния Исиды. Две служанки набросили ей на плечи белый плащ, но она не уходила, взглядом и улыбкой благодаря за безумную, все не утихающую овацию. Люди без конца выкрикивали ее имя и бросали ей под ноги цветы, так что вскоре она стояла словно в плавучем саду — царственная, торжествующая. А над ней все так же возносилась рука Исиды, тщетно призывая мистическим жестом к безмолвию…

Вдруг Аза, словно что-то припомнив, стала осматриваться и наконец ее взгляд встретился со взглядом Яцека. Уста ее на миг тронула едва уловимая улыбка, и тут же она отвела глаза. Яцек увидел, что к ней приблизился небезызвестный господин Бенедикт, который ездит за ней по всему свету. Аза что-то сказала ему, потом говорила с другими людьми, теснившимися вокруг, — улыбающаяся, кокетливая и одновременно царственная. Чувствовалось, она убедилась, что Яцек здесь, и теперь намеренно избегает смотреть на него.

Яцек отплыл к гигантским колоннам и направился между ними к выходу. Его гнело непонятное чувство стыда, раздражали взгляды людей, удивленных, что какой-то чудак покидает «театр» именно сейчас, когда Аза, кончив первый номер программы, выступит в самой знаменитой своей роли — нагая будет исполнять танец Саламбо со змеями, а потом со священным покрывалом богини.

Яцеку было душно в огромном зале и тесно. Хотелось поскорей выбраться на простор, увидеть звезды и водную ширь, посеребренную лунным светом.

Столпотворение перед храмом прекратилось. Часть лодок была внутри, часть, не нашедшая там места, вернулась в город. Только несколько пароходиков ожидали зрителей, что занимали места на галереях. Яцек проплыл мимо них и повернул к берегу. Ему не захотелось ни поднимать парус, ни включать мотор, и он поплыл, подгоняемый ветерком, дующим от Аравии, чуть покачиваясь на слабой волне.

Недалеко от берега ему почудилось, будто кто-то позвал его по имени. Удивленный, он глянул на берег — там было тихо и пусто, лишь в лунном свете на фоне неба вырисовывались тонкие силуэты трех пальм. Он уже собрался плыть дальше, но снова услышал, а верней, почувствовал голос, который звал его.

Яцек пристал и вышел на берег. Под пальмами сидел полунагой человек с непокрытой головой, одетый в рваный бурнус; длинные черные волосы опадали ему на плечи. Он сидел неподвижно, скрестив на груди руки и устремив взгляд к звездам.

Яцек наклонился и заглянул ему в лицо.

— Нианатилока!

Человек неторопливо повернулся к нему и ответил дружеской улыбкой, не выказав ни малейшего удивления.

— Да, я.

— Что ты тут делаешь? Откуда ты взялся? — изумился Яцек.

— Сижу здесь. А ты?

Молодой ученый не ответил, а может, не захотел. После недолгого молчания он снова спросил:

— Откуда ты узнал, что я здесь?

— Я не знал.

— Но ты же звал меня. Дважды позвал.

— Я не звал. Просто в этот миг я думал о тебе.

— Но я же слышал твой голос.

— Ты услышал мою мысль.

— Странно, — прошептал Яцек.

Индус усмехнулся.

— А разве не странно все, что нас окружает? — заметил он.

Яцек молча сел на прохладный песок. Буддист не смотрел на него, но у Яцека было ощущение, что невзирая на это, тот видит его, более того, проникает в его мысли. Ощущение было гнетущее. Совсем недавно во время одного из многочисленных своих путешествий Яцек познакомился с этим непонятным человеком, и вот, объявший и постигший всю современную науку, обладающий могуществом, какое мало кто имел на Земле, с невольным презрением взирающий с одинокой башни духа на людскую толпу, он испытывает странную робость в присутствии этого «посвященного», отшельника с душой бездонной и, на первый взгляд, примитивной, как у ребенка. Но что-то неодолимо влекло Яцека к нему.

После знакомства Яцек часто встречал его в разных концах света, и всякий раз встречи эти были совершенно неожиданны. Вот и сегодня необъяснимая встреча на берегу Нила…

Нианатилока улыбнулся и, не поворачивая головы, заметил, словно чувствуя недоумение Яцека:

— Я вижу ты прилетел сюда самолетом.

— Да.

— Зачем?

— Так мне захотелось.

— Почему же ты удивляешься, что я здесь. Мне ведь тоже могло захотеться.

— Да, но…

— У меня нет самолета, да?

— Да.

— А что такое эта твоя машина? Не средство ли, с помощью которого ты по своей воле меняешь местоположение собственного тела и картины, что видят твои глаза?

— Ну разумеется.

— А ты не допускаешь, что непосредственным усилием воли можно проделать то же самое без помощи всяких искусственных и сложных устройств?

Ученый опустил голову.

— Все, что я знаю, велит мне ответить: нет! И однако с тех пор, как я познакомился с тобой и такими, как ты…

— Почему же ты не хочешь непосредственно изведать силу собственной воли?

— Мне неизвестны ее пределы.

— У нее нет пределов.

Некоторое время оба молчали, любуясь Луной, которая плыла в небе, становясь все ярче. Наконец Яцек прервал молчание:

— Я уже видел необъяснимые вещи, которые ты делал. Взглядом ты опрокинул стакан с водой и проходил сквозь запертые двери. Если могущество воли безгранично, смог бы ты точно так же вот эту Луну, что движется по небосводу, направить в противоположную сторону или преодолеть без всяких защитных и вспомогательных средств пространство, что отделяет нас от нее?

— Да, — спокойно, с неизменной улыбкой на устах подтвердил индус.

— Почему же ты этого не делаешь?

Вместо ответа Нианатилока поинтересовался:

— Над чем ты сейчас работаешь?

Ученый нахмурил брови.

— Сейчас в моей лаборатории находится поразительное, страшное изобретение. Я ослабляю то сцепление сил, которое именуют материей. Я открыл ток, который будучи пропущен через любое тело, разделяет его атомы на первичные составные частицы и попросту уничтожает их.

— Ты уже производил опыты?

— Да, с мельчайшими пылинками материи в долю миллиграмма. Сила взрыва такой пылинки равна силе взрыва динамитной шашки.

— И ты так же легко мог бы ослабить связи и в более крупных массах? Скажем, взорвать и уничтожить дом, город, целый континент?

— Да. И что самое поразительное, с такой же легкостью. Мне достаточно пропустить ток…

— Почему же ты этого не делаешь?

Яцек вскочил и принялся расхаживать под пальмами.

— Ты отвечаешь вопросом на вопрос, — наконец промолвил он, — и притом это совершенно разные вещи. Тем самым я причинил бы неизмеримое зло, совершил бы акт уничтожения…

— А разве я не произвел бы сумятицу и замешательство во вселенной, которая должна быть такой, какова она есть, если бы стал перебрасывать звезды на другие орбиты? — заметил Нианатилока и через несколько секунд добавил: — Я знаю, вы смеетесь над «освободившимися», мол, они только и умеют, что делать мелкие фокусы. Не спорь! Если ты и не смеешься, то другие ученые потешаются, как потешаются и над нашими упражнениями по движению и дыханию, внешне кажущимися детски простыми, но на самом деле долгими и кропотливыми. Ведь нужно стать властелином над собой, узнать возможности собственной воли. Посты, упражнения, самоотречение, отшельничество именно к этому и ведут. А когда воля обретет свободу и научится сосредотачивать свою силу, разве не безразлично, в чем она будет проявляться?

— Думаю, нет. Вы могли бы действовать во благо…

— Чье? Только сам человек может действовать себе во благо. Благо для человека — очищение души. Иного блага освобожденная воля не видит и не стремится к иной цели. Почему же ты хочешь, чтобы я делал вещи, которые мне безразличны и которые, быть может, снова затянут меня в грубые формы жизни, из которых я как раз высвободился?

— Поразительно все окружающее нас, — заметил после некоторого молчания Яцек, — стократ поразительней, чем могло бы даже пригрезиться людям, не привычным смотреть вглубь. И однако же у меня ощущение, что поразительней всего именно то, что делаешь ты.

— Почему?

— Я не знаю, как ты это делаешь.

— А ты знаешь, как двигаешь рукой или что происходит, когда выпускаешь из руки камень и он падает на землю? Ты слишком мудр, чтобы ответить мне ничего не значащим словом, которое укрывает за собой новое незнание.

Молодой ученый задумался, а индус продолжал:

— Растолкуй мне, как происходит, что твоя воля велит подняться веку на твоем глазу, а я объясню тебе, как можно волей двигать звезды. И тут, и там — и равное чудо, и равная тайна. Воля больше, чем знание, но она узница тела, и тело обычно ограничивает ее. Она должна решиться выйти вне тела, должна ничего не желать для тела и тогда овладеет всей полнотой бытия, потому что для нее уже не будет разницы между «я» и «не я».

— И тогда уже не будет пределов?

— Их и не может быть. Существуют пределы для движения, для желаний, для знания, наконец, но для воли их быть не может уже через одно то, что она возвысилась над телом, над любой формой, над любой жизнью. Ведь это же ваш поэт много веков назад воскликнул:

Когда б я волю вмиг собрать и высвободить смог. Быть может, сотни б звезд задул и сотни звезд зажег!

И он был прав. Вот только слова «быть может» были лишними. Они были выражением сомнения, и потому у него ничего не получилось.

Яцек с изумлением глянул на Нианатилоку.

— Откуда ты знаешь наших поэтов?

Отшельник молчал.

— Я не всегда был бикху, — наконец нерешительно промолвил он.

— Ты по крови не индус?

— Нет.

— А твое имя?

— Я взял себе имя Нианатилока — «Познавший три мира», потому что познал тайны трех миров: материи, форм и духа.

Нианатилока умолк, и Яцек не стал его расспрашивать, так как видел, что тот отвечает с явной неохотой. Он снова сел под пальму и стал смотреть на водохранилище, где в отдалении поблескивали слабые огоньки лодок и сверкал между огромными пилонами вход в храм, похожий на горящую печь.

Внезапно, словно очнувшись от задумчивости, Яцек вскинул голову и взглянул в глаза Познавшему три мира.

— Почему ты искал меня? — спросил он.

Отшельник обратил к нему спокойный взор.

— Мне жаль тебя, — ответил он. — Ты чистый, но вот высвободиться из трясины материи не можешь, хотя уже и сам знаешь, что она всего-навсего иллюзия и значит даже меньше, чем слово, определяющее ее.

— Ну что ж, ты поможешь мне, — опустив голову, прошептал Яцек.

— Да, я подстерегаю миг, когда ты пожелаешь отправиться со мной в девственный лес.

Яцек собрался что-то сказать, но его внимание отвлекло движение на воде и долетевшие издали голоса. Лодочные фонари зароились у ворот древнего храма и постепенно сформировали длинную вереницу, направляющуюся в сторону города к берегу.

Возгласы, перекличка гребцов, женский смех в ночной тишине рассыпались, словно жемчуга, по глади искусственного озера.

Представление закончилось.

Яцек порывисто обернулся к буддисту, не в силах скрыть замешательства.

— Нет, в лес… я не пойду, — сказал он, — но хочу просить тебя навестить меня в Варшаве.

Нианатилока отступил на шаг и с умиротворенной улыбкой взирал на Яцека.

— Я приду.

— Боюсь только, — улыбнулся Яцек, — что тебе, привыкшему к одиночеству, будет чужд гул городской жизни.

— Мне он безразличен. Сейчас я уже способен быть один в толпе, меж тем как ты даже в одиночестве не можешь быть один.

Произнеся это, Нианатилока кивнул головой и скрылся в тени прибрежных пальм.

Триумфальный кортеж Азы приближался; Яцеку даже почудилось, что он различает ее серебристый голос.

 

VII

Клетка, установленная на спине осла, была даже просторной для двух человек их роста, но в ней не на чем было сидеть. Правда, висели в клетке двое качелей, но и Рода, и Матарет сочли ниже своего достоинства пользоваться этими нелепыми приспособлениями.

Осел шагал как-то валко, клетка раскачивалась, удержаться на ногах было трудно, и им пришлось усесться на застланный пальмовой циновкой пол клетки. Они сидели, пряча друг от друга глаза.

От стыда и отчаяния им не хотелось жить. Они не понимали, что с ними происходит. Злые огромные люди Земли посадили их, красу и гордость достойнейшего Лунного Братства Истины, в клетку, словно неразумных зверей, и теперь непонятно зачем возят от площади к площади. К тому же к ним подсадили третьего товарища, по поводу которого они никак не могли прийти к решению, зверь это или человек. Роста он был примерно такого же, как они, и лицо у него было вроде человеческое, однако все его тело покрывали волосы и вдобавок там, где у людей ноги, у него была вторая пара рук.

Этот их третий товарищ чувствовал себя в клетке вполне довольным и даже завладел обоими качелями, все время перепрыгивал с одних на другие. Рода попытался объясниться с ним и словами, и жестами, но тот, слушая его, корчил непристойные гримасы, а потом вдруг вспрыгнул мудрецу на плечи и стал быстро-быстро перебирать его лохматые волосы.

Поэтому они сочли его представителем животного мира, невзирая на определенное сходство с человеком. Его присутствие в клетке еще более унижало их, тем паче что приходилось утолять голод из одной плошки вместе с этой непонятной тварью.

Наконец около полудня Матарет после длительного молчания чуть скосил глаза на учителя и поинтересовался:

— Ну как? Обитаема Земля или нет?

Рода опустил голову.

— Нашел время насмехаться! Тем более что во всем виноват ты. Это из-за тебя мы тут оказались.

— Не уверен. Если бы ты не упорствовал так, доказывая, что Победоносец прилетел не с Земли…

— Ну, достоверных доказательств этому пока еще нет, — бросил Рода, спасая остатки достоинства.

Матарет хмуро рассмеялся.

— Ладно, не будем об этом, — сказал он. — Ты виноват, или оба мы виноваты, теперь все равно. Временами я и сам готов допустить, что Победоносец прилетел не с Земли, а откуда-то из другого места, потому что он разумный человек, а со здешними объясниться нет никакой возможности. За кого они нас принимают?

— Если бы я знал.

— Мне кажется, я догадываюсь. Они считают нас животными или чем-то в этом роде. Да ты посмотри, как они на нас пялятся!

Рода, потрясая буйной гривой, метался по клетке, точь-в-точь как крохотный лев, попавший в неволю. Гнев, отчаяние, стыд, ярость душили его до такой степени, что он был не в состоянии выдавить хоть бы слово. А Матарет все подшучивал, словно хотел побольнее его уязвить.

— Попробуй запрыгнуть на качели да перекувыркнись, как этот косматый зверек, и увидишь: эти люди придут в восторг! Они же только этого и дожидаются. А если ты еще как следует зарычишь да высунешь язык, глядишь, они тебе и горстку плодов дадут, а плоды нам, ой, как пригодились бы, потому что страшно хочется есть. Эта четырехрукая скотина все сожрала.

Рода вдруг остановился.

— Знаешь, а мне кажется…

Однако он тотчас же умолк.

— Что кажется?

— Может, это нам наказание? Может, они догадались, что мы украли у Победоносца корабль? Вполне вероятно, они нашли его там в песках…

Матарет наморщил лоб.

— Да, пожалуй, это было бы самое худшее. В таком случае наше положение безнадежно.

— И ты виноват во всем этом! Как всегда, ты! Зачем ты показывал этим людям, что мы прилетели с Луны? Надо было притвориться…

— Чем притвориться? Кем?

— Силы Земные! — возопил Рода, по сохранившейся с детства привычке взывая к силе, которую жители Луны почитали божественной. — Что же нам теперь делать?

Матарет пожал плечами Он и вправду не имел ни малейшего понятия, как выбраться из этого безнадежного отчаянного положения.

Полные уныния, они стояли, пытаясь придумать выход. Обезьяна, их сотоварищ по клетке, приблизилась к ним и, передразнивая, замерла в такой же позе. Однако неподвижность странных существ надоела одному из зрителей, и он бросил Роде в нос финиковую косточку, а когда это не помогло, стал тыкать его палкой в то место, где у настоящих обезьян обычно растет хвост.

Хафид разрешал подобную фамильярность только тем, кто отдельно за это заплатил, но на сей раз ее позволил себе человек, заплативший совершенно ничтожные деньги за то, чтобы полюбоваться обитателями клетки, и потому Хафид ужасно рассердился и прогнал наглеца, отхлестав обрывком веревки.

Вообще настроение у него было не слишком радужным. Нет, дела шли великолепно, за полдня он не только вернул деньги, потраченные на покупку клетки и наем осла, но и оказался с изрядным барышом. Так что в этом отношении причин для огорчения не было. Речь шла совсем о другом.

У Хафида было врожденное и непреодолимое отвращение к общению с властями и, в частности, с людьми, охраняющими общественный порядок, а какое-то неясное предчувствие ему нашептывало, что рано или поздно его призовут и начнут допытываться, откуда он взял этих гномов и по какому праву возит их напоказ по городу. Сразу-то он об этом не подумал, а сейчас прямо-таки чувствовал: надвигается неладное. Недаром же его друг, возчик, человек весьма рассудительный, утром, когда Хафид отправлялся на базар, покачал головой, а полицейский, который стоит на углу площади, слишком уж долго смотрел в его сторону.

Потому по зрелом размышлении Хафид решил как можно скорее избавиться от добычи и от неприятностей, то есть продать карликов, но покупатель как назло не подворачивался. В кварталах, по которым он возил клетку, жили люди, с трудом сводившие концы с концами, а забредать туда, где стоят большие роскошные отели и живут богатые чужеземцы, Хафид не отваживался.

Он уже стал даже подумывать, не подарить ли кому-нибудь этих полуобезьян, а то, может, тихонько утопить вечером в Ниле, потому что везти их в оазис никакого смысла не было, как вдруг заметил важного седого господина, что в задумчивости неторопливо брел по площади. То был г-н Бенедикт, который решил купить для уезжающей послезавтра Азы большую корзину фруктов и подсчитал, что куда дешевле выйдет, если он сам отправится на базар, а не поручит покупку жуликоватой прислуге из отеля.

Завидев г-на Бенедикта, Хафид стал призывать его на всех неизвестных ему языках, то есть издавать разные звуки, которые, по его мнению, соответствовали на этих языках почтительному обращению. Г-н Бенедикт заметил старания араба и направился к нему, решив, что тот хочет предложить ему бананы.

Однако, увидев клетку с сидящими там людьми и обезьяной, он крайне удивился.

— Что это? — осведомился он.

— Господин, это… это такие твари…

— Что за твари?

— Очень редкие.

— Откуда они у тебя?

— О господин, если бы я начал рассказывать тебе, с какими трудами мне удалось добыть этих двух похожих на людей, вокруг нас выросла бы свежая трава, а мы еще не сдвинулись бы с места — ты, слушая, а я, повествуя.

— Тогда отвечай коротко, где они водятся?

— В сердце Сахары, господин, среди песков, по которым носится один лишь самум, есть оазис, до сих пор не открытый людьми. Я и верный мой дромадер были первыми, кто добрался туда…

— Не лги. Где ты нашел этих карликов?

— Купи их у меня, господин.

— Да ты взбесился!

— Они очень забавные, знают множество разных штучек, но сейчас немножко устали, вот и не хотят показывать их. Этот, с длинными волосами, кувыркается на качелях, а плешивый делает вид, будто умеет читать, ну совсем как человек. Даже обезьяна, которая живет с ними в большой дружбе, помирает от смеха.

У г-на Бенедикта мелькнула идея.

— Как думаешь, они могли бы научиться прислуживать в доме?

— Еще бы нет! У меня в доме они подметают комнаты, а моей бабушке чистят туфли, хотя она ходит только босиком, но лишь из упрямства, потому что я для нее ничего не жалею. Старая она…

— Хватит молоть чепуху!

— Господин, если ты прикажешь, я буду нем, как могила.

— А при столе они смогут прислуживать?

— Не хуже лучшего лакея из Олд-Грейт-Катаракт-Паласа, который является моим другом и может засвидетельствовать…

— Сколько ты хочешь за этих обезьяно-людей?

Хафид назвал цену и после получасового торга отдал свою добычу в десять раз дешевле, чем запросил. Г-н Бенедикт уплатил, и араб, первым делом спрятав деньги, приготовил две веревочные петли, открыл клетку и стал ловить перепуганных жителей Луны. В конце концов это ему удалось. Он привязал каждому на ногу веревку, после чего извлек их из клетки, поставил на землю и концы веревок сунул г-ну Бенедикту.

— Да благословит тебя Аллах, господин! — сказал он на прощание.

— Постой! Постой! Не поведу же я их так. Ты должен доставить их мне в отель.

Хафид покачал головой.

— Э, нет, господин! Такого уговора не было. Да у меня уже и времени нету.

С этими словами он хлестнул осла и исчез в толпе, радуясь, что сумел да еще и за неплохие деньги избавиться от опасной находки.

Уличный сброд, зеваки мигом окружили озабоченного г-на Бенедикта. Он стоял в полной растерянности. Толпа со всех сторон дергала и дразнила карликов, напуганных новой переменой своей судьбы, и громко смеялась, когда их новый владелец грозил пристающим тростью. Началась такая давка и столпотворение, что бедный г-н Бенедикт не мог ступить и шагу вперед.

Осознав свое беспомощное положение, он стал предлагать мальчишкам, скачущим вокруг него, деньги, чтобы они отвели карликов в отель. Но те притворялись, будто боятся их, и с криком отскакивали, чуть только г-н Бенедикт пытался сунуть кому-нибудь из них в руки веревку.

Хочешь не хочешь, пришлось ему самому вести человечков в отель в сопровождении мальчишек, зевак и приехавших в город феллахов.

По пути он заглянул в магазин детской одежды, выбрал для новообретенных питомцев бархатные штанишки и матроски с золотыми галунами и велел их тут же переодеть. Когда он вновь появился на улице с обряженными таким образом членами Братства Истины, ликованию толпы, терпеливо ожидавшей у дверей магазина, не было предела Особенный восторг вызвал лысый Матарет с широким белым матросским воротником. Но и Рода, бросающий вокруг полные ярости взгляды, тоже изрядно веселил толпу.

С такой вот свитой г-н Бенедикт добрался до отеля, в котором жила Аза.

 

VIII

Держа во рту погасшую сигару, Грабец поглядывал поверх развернутой газеты в окно на толпу возле кафе. Перед ним стояла недопитая чашка уже остывшего кофе; в руке, лежащей на мраморной столешнице, он машинально вертел пустую рюмку из-под коньяка. Его высокий лоб, переходящий в обширную лысину, был изрезан неглубокими подвижными морщинами, нижнюю часть поразительно помятого лица укрывала длинная светлая борода, а полные, подвижные юношеские губы под скудными усами составляли кричащий контраст с казалось бы погасшими глазами, хотя в их стальном холодном блеске иногда можно было уловить прорывающуюся сквозь усталость и скуку неиссякшую, как бы до времени спящую упрямую силу.

Газету он уже давно не читал, но продолжал держать ее в руке, возможно, чтобы укрыться от взглядов, а возможно, чтобы отделиться бумажной стеной от сидящего за столиком человека Его безразличный взор скользил по нарядным смеющимся дамам, которые сидели со своими кавалерами за столиками, расставленными перед кафе, а временами переходил на другую сторону засеянной зеленой травой площадки, где у огромного и уродливо пышного игорного дома началась обычная послеполуденная суета. По широкому крыльцу, разделенному на несколько проходов блестящими латунными перилами и устланному ярким ковром, торопливо поднимались мелкие игроки с небольшими деньгами в карманах, которые намеренно выбирали эту раннюю пору, когда их не будет смущать присутствие набобов, швыряющих на зеленое сукно целые состояния. Сквозь поток гуляющих протискивались, не глядя по сторонам, профессиональные игроки, маньяки, которые наспех, давясь, перекусили, чтобы не тратить драгоценного времени: а вдруг в этот миг может прийти везение. У портала затормозили несколько автомобилей; среди тех, кто вышел из них, Грабец узнал некоторых постоянных солидных посетителей казино; они приезжали пораньше, чтобы никто не занял их любимые места. Лакеи, скучая, стояли на ступеньках и лишь время от времени обменивались какими-то полуфразами.

Ежеминутно из-за столиков у кафе кто-то поднимался и направлялся к широким дверям казино — иногда лощеный, щеголеватый молодой человек, чаще солидный отставник, а порой одна из дам, что внимательным взглядом следят за теми, у кого карманы набиты золотом. От дам иного рода, что торопились попытать счастья при волшебном столе, этих ловительниц выигранного презренного металла можно было отличить с первого взгляда: они шли неспешно, как бы прогуливаясь, и хотя слишком хорошо знали себе цену, чтобы завлекать ласковыми взглядами прохожих, тем не менее и выражение их лиц, и походка давали понять, что они вовсе не являются пугливой дичью особенно для охотников, желающих и имеющих возможность сорить золотом.

Грабец поглядывал на прохожих рассеянным взором, который, казалось, мимолетно скользил по лицам, словно то были деревья или катящиеся с горы камни. Лишь порой он на миг задерживал взгляд на физиономии, которая могла бы сойти за вельможную, или на псевдорыцарственной фигуре, но тут же разочарованно отводил и продолжал осмотр толпы нарядных, громко смеющихся женщин, всего этого людского муравейника, непонятно почему безмерно довольного собой и жизнью, и только рот его чуть заметно кривился в презрительной усмешке, которая мало-помалу настолько приросла к его губам, что в конце концов стало казаться, будто они так искривлены от рождения.

— А что вы думаете о современной литературе?

Грабец чуть вздрогнул, словно на лицо ему села назойливая муха. Занятый своими мыслями, он почти совершенно забыл о человеке, что, непрошеный, уселся к нему за столик. Среднего роста, пузатый, с уродливой головой на тоненькой шее, тот держал в усыпанных веснушками и бриллиантами пальцах какой-то еженедельник и, бесцеремонно наклонясь над столом, важно смотрел на Грабеца выпуклыми, смахивающими на рыбьи глазами сквозь толстые стекла очков, кривовато сидящих на красном горбатом носу. Редкие жирные волосы его были зачесаны на лоб с явной целью укрыть прыщавую лысину, а вытянутые вперед мясистые, хотя и тонкие губы еще шевелились, как будто он безмолвно повторял и пережевывал только что заданный вопрос.

— Ничего не думаю, господин Хальсбанд, — ответил Грабец, принудив себя произнести эту фразу вежливым светским тоном.

Хальсбанд отбросил еженедельник и, энергично жестикулируя, произнес гортанным голосом с характерным, пережившим тысячелетия акцентом:

— Вы всегда как-то странно отвечаете. Можно подумать, вы не хотите разговаривать. Так вот, я вас спросил, а если я спрашиваю…

— Да я слышал, слышал, — улыбнулся Грабец. — Но вопрос ваш несколько неопределенный.

— А как я еще мог вам его задать? Меня интересует не какое-то отдельное произведение, а ваше обобщенное мнение, синтез вашего суждения. Вот тут я прочел в «Обозрении»… — И Хальсбанд хлопнул ладонью по еженедельнику.

Грабец чуть пожал плечами.

— Я в этом не специалист, — бросил он, с притворным интересом всматриваясь в проходящих мимо кафе людей.

Хальсбанд раздражился.

— Это не ответ, это увертка! Ведь вы же сами литератор. Как же можно…

— Можно. То, что, по случайности, я сам пишу, вовсе не дает мне оснований высказывать суждения, особенно такие, которые могли бы быть вам полезными. Скорей наоборот. Для болтовни, вынесения суждений, для бесконечного и бесцельного обсасывания того, что создано или хотя бы только написано, существуете вы — редакторы крупных газет, критики, пережевыватели, историки литературы и искусства. Я даже не знаю названий произведений, о которых вы можете говорить часами.

— Смирение паче гордыни, — язвительно усмехнулся Хальсбанд. — Всем известно, что вы эрудит. Но вы ошибаетесь, полагая, будто мне для чего-то там нужно ваше мнение. Я спрашиваю только потому, что мне интересно, в каком синтезе сливаются определенные факты в фокусе вашей индивидуальности. Вы сами по себе интересуете меня, — добавил он со снисходительно-доброжелательной интонацией.

Однако Грабец его не слушал. Что-то на площади перед кафе по-настоящему заинтересовало его; он пристально всматривался в открытое окно туда, где за столиком сидел в одиночестве человек странного вида. Он не был горбуном, но производил именно такое впечатление по причине длинных рук и огромной головы, вдавленной в плечи. Одет этот человек был старательно, но неумело; он только что снял шляпу, и волосы на голове у него торчали во все стороны. Человек этот был бы смешон, если бы не глаза — огромные, бездонные глаза, настолько притягивающие к себе внимание, что стоило взглянуть на них, и совершенно забывалось уродство его тела.

— Кто это? — спросил Грабец, прерывая поток слов своего собеседника. — Вы случайно не знаете его?

Хальсбанд без всякой охоты глянул туда, куда указал Грабец.

— Вы что же, не знакомы с ним? Это Лахеч.

— Лахеч?

— Да, тот самый, что сочинил музыку к вашему гимну, который Аза вчера вечером пела в храме Исиды. Он служит у меня. Я пригрел его…

Грабец вскочил, бросил на стол деньги и поспешил к выходу. Но когда он протиснулся в двери сквозь поток посетителей, входящих в кафе, странный человек исчез, словно сквозь землю провалился. Напрасно Грабец искал его глазами в толпе. То ли из-за маленького роста тот затерялся среди прохожих, то ли успел войти в игорный дом, на широких ступенях которого становилось все многолюдней. Многие, правда, теперь уже выходили, сталкиваясь со входившими. Иным удавалось сохранять на лицах маску равнодушия, однако по движениям большинства, по их походке, выражению глаз, гримасе губ легко можно было определить, какая судьба ждала их там, у зеленых столов: бегут ли они, спустив за несколько минут все до последнего гроша, или же на сей раз уносят вожделенную добычу, чтобы завтра, прежде чем настанет вечер, вновь прийти сюда и проиграть ее.

Какое-то время, стоя перед кафе, Грабец раздумывал, а не пойти ли в казино и не поискать ли Лахеча в залах. До вчерашнего вечера он не знал его музыки: Лахеч был молодым, начинающим композитором, и фамилию его Грабец слышал всего раза два-три, да и то упоминали ее не в связи с его талантом, а скорей с чудаковатостью. Правда, Аза, как-то попросив у Грабеца позволения исполнить на концерте его гимн к Исиде, говорила, что «поразительный, феноменальный Лахеч» переливает его слова в звуки, но Грабец как-то пропустил это мимо ушей. Впрочем, ему это было безразлично. Без всякой охоты согласился он (и то только после настойчивых просьб певицы) на свое участие в этом фарсе превращения руин древнего храма в театр и пародирования там — так он выразился — стародавних наивных обрядов и посему ни во что не желал вмешиваться.

И только вчера… Опять же сдался он лишь после долгих и неотступных упрашиваний Азы (кстати, он принадлежал к тем немногим, кому она не смела приказывать) и вечером прибыл в храм на бывшем острове Фила, прибыл с язвительной и горькой уверенностью, что будет слушать собственные слова как некие чуждые звуки и что в оскверненных руинах звучать они будут нелепо, никто их не прочувствует, не поймет, и потому выглядеть все это будет чистейшим святотатством. Ведь в своем гимне Грабец воспевал величие, героизм, тайну, могущество страсти, то есть все то, чему эта почтенная толпа была бы враждебна с самого рождения, если бы смогла понять это до такой степени, чтобы возненавидеть и устрашиться.

Еще вчера он, презрительно улыбаясь, так и думал. Но вот, прислонясь спиной к гранитной колонне с изъеденными плесенью иероглифами, он услышал, как зазвучал голос Азы, поначалу вроде бы затерявшийся в могучих волнах какого-то непонятного, странного оркестра. До сих пор Грабец не слышал исполнения своего гимна, не слышал этих звуков, так как намеренно не бывал на репетициях, и потому сейчас у него возникло ощущение неожиданного, ослепляющего откровения.

Словно бы некто, во сто крат сильнее, чем он, схватил его орлиными когтями и вознес над землей и наяву показал миры, которые ему только лишь грезились… Словно бы его собственные слова ожили, мысли обрели крылья, стали способны метать молнии и, подобно богам, убивать и воскрешать. Грабец узрел сонм херувимов, танцующих в воздухе, который был огнем, и даже не поверил, что это он сам сотворил их, такими огромными и пламенными показались они ему. Увидел бушующее море, бьющее разъяренными белопенными волнами в берег…

Невольно он скользнул взглядом по слушателям. Песок на морском берегу. Мелкий, сыпучий, не оказывающий сопротивления морской волне, не отвечающий ей эхом. С певицы не сводили глаз, рассматривали ее ноги, обнаженные колени, с видом знатоков кивали, когда оркестр швырял какой-нибудь необыкновенный сноп молний, и — не багровели под ударами бича, хлещущего ничтожность, не протягивали рук к явленному им среди золотых туч величию, к приоткрывающей свой лик тайне…

Вчера он бежал из древнего храма от собственного вотще воплощенного и понапрасну гибнущего крика, однако шум крыл, которые музыка подарила его мыслям, продолжал звучать у него в ушах и в мозгу. Этот шум звучал, несмотря на мелкие дела, которыми он занимался днем, несмотря на пустую болтовню всевозможных докучных Хальсбандов.

И в этот миг безумным воспоминанием расплясался в его памяти оркестр бурь, моря и солнца, освещающего клубящиеся тучи и белопенные валы.

— Это должно, должно, должно произойти! — чуть ли не в полный голос сказал он себе, отвечая тайным своим мыслям.

Что-то возмутилось в нем, закипело. Он сорвал с головы широкополую шляпу и, не замечая, что люди с удивлением поглядывают на него, широкими шагами принялся расхаживать вокруг газона, лишь кое-где затененного пальмами. Он уже забыл, что собирался поискать Лахеча в казино; впрочем, его охватило отвращение при одной мысли, что он мог бы оказаться там в толпе, в давке, среди людей, которые столь же внимательно, как вчера за движениями артистки, но только куда напряженней и с корыстным интересом будут следить за вращением шарика рулетки. Сам не зная почему, он повернул налево, к садам, тянувшимся от здания казино и позолоченных отелей до желтого берега Нила.

Палило весеннее солнце, но под пальмами ощущалась благоуханная свежесть только что политых газонов и цветущих кустов, что росли на огромном пространстве. Оросительные ручейки дарили жизненосную влагу экзотическим деревьям, привезенным сюда со всех концов света; над маленькими прудами, заросшими лотосами, стояли громадные фикусы с блестящими листьями и висящей в воздухе сетью корней. На невысоких холмах, творении человеческих рук, среди искусно разбросанных обломков скал торчали кактусы самой разной формы и происхождения, похожие на столбы, шары и причудливо свившихся змей, опунции с одеревеневшими стволами, серебристо-зеленые агавы, взметнувшие из розетки мясистых листьев огромные подсвечники соцветий. В гротах, укрытые от жгучего солнца, в воздухе, охлажденном водой, что протекает сквозь искусственные ледники, прятались папоротники и северные растения, изумленные соседством пальм, которые раскачивались у входа на фоне темно-лазурного неба.

Пройдя по главным широким аллеям, Грабец стал блуждать по боковым дорожкам среди разнообразных рощиц и лесков, над крохотными ручейками, берега которых заросли бамбуком и широколиственным тростником. Люди встречались тут все реже; дневная жара усиливалась и тяжело висела в недвижном воздухе, перенасыщенном душной, парной влагой. Занятый своими мыслями, Грабец шел, не поднимая головы. Он даже не заметил, как дошел до большого зверинца, расположенного на возвышенности за садами. Не глядя, он проходил мимо огражденных полян, где между разбросанных камней паслись антилопы, огромными печальными глазами глядящие сквозь решетки в сторону далекой родимой саванны; мимо водоемов, в которых, выставив на воздух только ноздри, лежали на теплом мелководье крокодилы; мимо прочных клеток, где дремали поникшие в неволе львы с угасшими глазами, с грязными всклокоченными гривами.

На самом возвышении в тени нескольких финиковых пальм стояла высокая клетка. В средней узкой ее части, отделенной блестящими решетками от боковых крыльев, на ветвях засохшего дерева сидели четыре поразительно громадных королевских грифа. Вжав головы с огромными крючковатыми клювами между повисшими крыльями, встопорщив перья у основания коротких мускулистых шей, они обратили к солнцу круглые глаза и недвижно застыли, замерли, словно четыре египетских божества, ожидающие чудовищного, таинственного жертвоприношения.

Однако вокруг них царил непристойный, бессмысленный гам. Надо думать, по неумышленной, но оттого не менее вредоносной глупости в обоих крыльях клетки поместили по громадной стае попугаев и обезьян, которые все время переносились с места на место, мелькали перед глазами, верещали. Ежеминутно то гиббон, то павиан с омерзительно голым красным задом протягивал сквозь решетку косматую лапу, пытаясь из озорства вырвать хотя бы одно перо из хвоста царственной птицы; попугаи галдели, повиснув на прутьях и разевая клювы, карикатурно смахивающие на орлиные, вторили хриплыми криками воплям кривляющихся обезьян.

Но грифы в каменной своей невозмутимости, казалось, были слепы и глухи. Ни один из них ни разу голову не повернул, ни один даже не захлопал крыльями, чтобы напугать наглецов. Когда уродливый гамадрил дотянулся длинной лапой до обвисших маховых перьев одного грифа и выдернул целый пук, тот только подвинулся на полшага на ветке, даже не взглянув на обезьяну; вот так же когда-то в горах он отодвигался от сломленной ветром ветки.

Сперва Грабец глядел на птиц чисто машинально; мыслями он был далеко, но вскоре с растущим интересом стал наблюдать за ними. Он осторожно просунул руку между прутьями и попробовал перегородку.

— Прочная, — шепнул он. — Жаль.

Одна обезьяна, больше и злобнее других, опять протянула мохнатую лапу с длинными, плоскими на концах пальцами и пыталась вцепиться в перья на груди грифа. Птица подняла и откинула назад голову, чуть-чуть наклонившись вбок. Ее красно-кровавые глаза всматривались в обезьянью ладонь, перебирающую перед нею пальцами. Она еще чуть откинула голову, словно перед ударом, слегка приоткрыла клюв.

— Бей! — прошептал Грабец.

Но гриф, видя, что несмотря на все старания, обезьяна не может дотянуться до него, перестал обращать на нее внимание и вновь спрятал голову под крыло.

— Глупец! — вполголоса пробормотал Грабец. — Неужели ты думаешь, что это и есть величие?

— Да, это величие, — раздался голос за его спиной.

Нахмурясь, Грабец оглянулся, раздосадованный, что кто-то следит за ним и подслушивает.

Сзади под балдахином огромных листьев банана стоял молодой стройный человек в облегающем костюме авиатора; из-под чуть сдвинутого на затылок шлема выбивались пряди кудрявых волос.

— Доктор Яцек!

В голосе Грабеца кроме удивления прозвучала нотка невольной почтительности, но без какой-либо униженности.

Ученый протянул писателю руку. Они молча обменялись рукопожатиями.

Еще какое-то время они стояли рядом, не произнося ни слова; Яцек смотрел на клетку, где перескакивали с места на место обезьяны, с обычной пренебрежительной улыбкой в печальных глазах; Грабец отвернулся и глядел туда, где между перистыми кронами растущих чуть ниже пальм огромным, стеклянисто-тусклым зеркалом блестел далекий разлив Нила. В центре его плавало только солнце, уже пригасшее, словно разлитое по поверхности воды, но у берегов в пополуденной жаре дремало множество барок с повисшими на изогнутых реях парусами. Блестящие моторные лодки куда-то подевались, а может, их не было видно за черными корпусами барок. Милосердные листья пальм укрывали от взгляда новый город, выстроенный в пышном и уродливом современном стиле. У Грабеца на миг возникло ощущение, что время пошло вспять и он оказался в давнем, известном только по преданиям тысячелетии, когда еще были живы фараоны и боги.

— Я вчера слышал ваш гимн Исиде…

Грабец обернулся. Произнося эти слова, Яцек не смотрел на него; взгляд его был обращен к Нилу, туда, где из залитой солнцем воды поднимались руины храма.

— Значит, слышали…

— Да. И даже не знай я, что вы его автор, я все равно бы узнал вас. Этот крик, этот призыв…

Яцек говорил неспешно, все так же не глядя на Грабеца. Писатель чуть заметно пожал плечами. В задумчивости он поднял руку и дотронулся до прутьев клетки.

— Вот вы только что укорили меня, — начал он, — за то, что мне захотелось увидеть, как гриф раздробит клювом бесстыдную лапу досаждающей ему обезьяны. Признаюсь, я с огромным удовольствием открыл бы этим птицам клетку, чтобы они тут устроили побоище. Но что бы вы сказали, если бы эти королевские грифы, не имея возможности бороться, но и не будучи способны спокойно переносить неволю, стали бы устраивать представление перед попугайной сволочью? Если бы стали биться головами о прутья и размахивать крыльями? Призывать бурю, призывать горные вершины и морские валы, которым никаким способом сюда не добраться? И все это только для того, чтобы показать, что им ведомо и величие, и свобода, и что они безумно тоскуют по ней… Чтобы об этом узнали и попугаи, и обезьяны…

— Мы этак запутаемся в сравнениях, — заметил Яцек. — Потому оставим в стороне животных и птиц, пусть даже королевских. Возможно, сравнение звучит красиво, но оно всегда неточно и приводит к ошибочным выводам. Все-таки, невзирая на то, что вас окружает, вы, как монарх, стоите над толпой, и она слушает вас.

В ответ раздался резкий, язвительный смех.

— Ха-ха-ха! Знаем, слышали эти прекрасные теории, которые, кстати, сами же мы и придумали в утешение себе! Я понимаю, вы думаете: всякое подлинное искусство является властью над душами, внушением другим людям собственных чувств, представлений, мыслей. И вы действительно верите, что это так?

— Да, это так.

— Было. Но в столь давние времена, что сейчас они кажутся легендой, да к тому же и неправдоподобной. Но так действительно было. Здесь, где мы сейчас с вами стоим, когда-то возносились исполинские храмы и стояли гранитные боги — таинственные, внушавшие ужас. Да, да, здесь — вместо этих отелей и заурядных домов, сделавших весь мир одинаковым. Но тогда не только искусство, но и мудрость, и знание были царями, а не наемными слугами, как сейчас.

Яцек молча слушал. По выражению его лица невозможно было понять, согласен ли он с Грабецом или просто не хочет с ним спорить. А тот, прислонясь спиной к стволу пальмы, задумчиво говорил, и казалось, его даже не интересует, слушают его или нет: он просто развивал перед самим собой давно выношенные, наболевшие мысли.

— Так было в Греции, в Аравии, в Италии, в Европе примерно до середины девятнадцатого века. Великие художники прошлого, порой даже умиравшие с голоду, были самодержавными властителями народов, вели их за собой, возносили, низвергали в прах. Зажигали пожар или превращали диких зверей в задумчивых ангелов. У них были подданные, которые были готовы и хотели повиноваться им, но как только художники поддались под власть своих подданных, тут же утратили их. Теперь мы наемники, которых держат, чтобы они поставляли умиление, высокие слова, звуки, краски, точно так же, как вас, мудрецов, держат ради знаний, а коров ради молока.

Яцек безразличным тоном бросил:

— И чья же это вина?

— Наша. С той минуты, когда искусство перестало быть самодержавным властелином, перестало формировать жизнь людей, призывать их к действию — ведь вся суть только в действии! — надо было отбросить его, как вещь, пришедшую в негодность, и искать новые средства власти над душами или создать новый мир, в котором опять появлялись бы люди, способные покоряться ему. Искусство было средоточием жизни и силы, а из него сделали, верней, из его формы — цель: фокус, ремесленническую подделку, игрушку. И речь теперь уже идет не о том, что оно обрушит на головы людям, с какой стороны пронесется вихрем над равниной, где велит взойти над ней солнцу или месяцу, а о том, как будут звучать слова, искусно ли сопрягутся звуки или краски. Из волшебства возникло жалкое шарлатанство, ибо только оно ныне доступно глазам и ушам. Сейчас уже поздно метать в песок перуны. На него надо бы направить океан, чтобы тот его затопил, размыл, поглотил! Но искусству нынче таким океаном не стать.

— И все же, — задумчиво промолвил Яцек, — и сейчас, как и прежде, существуют великие творцы и поистине в устах у них порою пылает солнце.

Грабец кивнул.

— Да, существуют. Только значение их в обществе в корне переменилось. Они уже не ведут за собою словом, потому что некого вести, и потому разговаривают сами с собой, чтобы выговориться. Они даже лоскуток придумали, чтобы прикрыть нынешнюю свою наготу: искусство для искусства. Как красиво звучит! Я не имею в виду жонглеров словами, красками, звуками, равно как и канатоходцев и глотателей живых лягушек, — я говорю о творцах! Сейчас искусство для них (искусство для искусства, милостивый государь!) это род предохранительного клапана, чтобы миры, родившиеся у них в душах, не разорвали грудную клетку, поскольку у них нет силы выплеснуть их наружу в действии, возвещая истину Вы только подумайте: творец, художник всегда обнажается до самой сердцевины своего существа, но когда в древности Фрина представала перед народом на залитом солнцем морском берегу нагая, никто сладострастно не причмокивал, никто не пялился на нее, нет, все опускали головы перед откровением, и она наперед знала, что так и будет, ибо в ее красоте была священная энергия. Мы же теперь бесстыдно обнажаемся, точно продажные девки в публичном доме, который внешне смахивает на дворец, да нет! даже на храм — столько там золота, мрамора, огней! Но это только внешнее, а в сущности, он был и остается грязным торжищем!

Грабец поднял руку и раскрыл ладонь, словно демонстрируя, что в ней одна лишь пустота.

Яцек слушал его, сидя на каменной скамье и подперев подбородок кулаком. Слушал, не сводя с него спокойных, голубых глаз, потом едва заметно улыбнулся и бросил:

— И все-таки наберитесь смелости сказать, что только от нашей мысли и нашего намерения зависит, чтобы любое место, где мы находимся, превратилось в подлинный храм.

Грабец сделал вид, что не слышит его слов, а может, и вправду не слышал, занятый собственными мыслями. Некоторое время он молчал, глядя вниз на город, а потом вновь заговорил сдавленным, полным ненависти и презрения голосом:

— Слишком хорошо живется на свете обезьянам, попугаям и всякой бездумной мрази, которая одна только и имеет власть благодаря организованности и многочисленности! О бунтах мы знаем только из романов. Когда-то бунтовали угнетенные, нищие, униженные, но трудом рук своих вращавшие мировую машину. Они кричали: хлеба! Для приличия их вожди велели им добавить: и прав! Да только это чушь, потому что в действительности они требовали одного хлеба. Сейчас у них его вдосталь, и потому они тихо сидят: ведь больше им нечего желать. Слишком даже много на свете равенства, слишком много хлеба, всеобщих прав и обыденного счастья!

Теперь Грабец обращался прямо к Яцеку, глядя ему в лицо.

— Не кажется ли вам, — спросил он, внезапно переменив тон, — что пришла пора бунтовать обладателям высочайшего духа, которые внешне ни в чем не терпят недостатка? Не пора ли им действием воспротивиться навязанному равенству, которое стало для них оскорбительным?

Яцек встал, лицо его неожиданно посерьезнело.

— Поверьте мне, нет никакой необходимости протестовать против того, чего не существует. Мы все вовсе не равны. И вы прекрасно сами знаете это. А то, что мы на равных получаем от общества, как и оно от нас…

Грабец расхохотался.

— Вот вам еще одна сказочка, навязанная толпой! Я как раз и говорю, что настала пора всем высоким духом перестать верить в мнимую благосклонность общества обезьян, которое якобы обеспечивает им возможность мыслить и творить, обильно одаряя средствами жизни, облегчая исследования… Оставим в стороне, что счастье это выпадает не всем, что половина людей высоких духом по-прежнему умирает с голоду, так ничего и не сумев совершить, но, повторяю, оставим это в стороне. Ведь для меня, для вас, для нас всех позорно получать, словно из милости и по установленной мере, то, чем мы сами должны распоряжаться, причем без всяких ограничений! Все блага и все чудеса жизни принадлежат нам, ибо сотворены они нами, а одаряется ими лишь толпа. Мир нынче похож на чудовищного зверя, у которого в ущерб ногам и голове выросло огромное, неимоверных размеров брюхо. Вместо того, чтобы заставить толпу, как оно и должно быть, работать на себя, мы все трудимся на эту гнусную, безмозглую, ленивую массу, у которой нет иного занятия, кроме назначенной ей службы. На толпу трудятся рабочие, мудрецы, а она только жрет и…

Грабец остановился, недоговорив.

— Так и лезет на язык грязное слово, — через несколько секунд произнес он, — но что тут поделать: грязно все, что окружает нас. Нужно либо вырваться из этого, либо подохнуть. Сейчас должно начаться обратное движение — прилив уже много веков отступающего моря. Начнется новая священная война и завоевание, а верней, осуществление высочайших, но отнюдь не всеобщих прав. Нам сейчас нужны не свобода, но власть и рабство, не равенство, но различия, не братство, но борьба! Мир принадлежит людям высочайшего духа!

— И какие же силы вы видите своими союзниками в этой борьбе? — поинтересовался Яцек, поднимая на него глаза. — С одной стороны, общество с совершенной организацией, довольное нынешним своим состоянием и готовое защищать его всеми средствами, а с другой?

— Мы.

— То есть?

— Творцы, мыслители, обладающие знанием, — одним словом, те, кто жив.

— Похоже, вы сочиняете драму.

— Нет, я хочу жизни. Творю жизнь. Можно возмутить рабочих, огромную массу, которая, как Атлас, держит мир на своих плечах. Пусть-ка они тряхнут его! Они предпочтут служить великим, а не чиновничьей сволочи, всем этим отставникам, бессмысленным бездельникам и дармоедам.

— Это иллюзия.

— Впрочем…

— Да?

— Вы сами являетесь силой. У вас — знание, у вас — могущество.

Яцек медленно, но решительно покачал головой и произнес с какой-то внутренней гордостью:

— Нет, сударь. Только знание. Могущество, которое оно несет с собой, все изобретения и практическое их применение мы отдаем человечеству для совместного использования. И это как раз то, что вы называете нашим прислуживанием. Себе мы оставляем знание, потому что из толпы никто не сможет воспринять его. Более ничего.

Грабец с любопытством глянул на Яцека, словно у него были основания не вполне верить, что все свое страшное, безмерное могущество, основой которого является знание, тот отдает толпе, однако он сдержался и невозмутимо осведомился:

— Что же, и так должно быть всегда?

— Я не вижу выхода. Подчиняясь закону всемирного тяготения, вода, плодотворящая поля, устремляется с поднебесных ледников вниз, в долины.

— Красивое сравнение. А вам известно, что эта вода разрушает горы и смывает их с поверхности Земли, чтобы поднять общий уровень на толщину пальца, чтобы еле заметно изменить морское дно? В конце концов все станет плоским. Гор и ледников не станет, но равнины к небу не поднимутся.

— Но гаснут ведь и звезды, исчерпав на обогревание бесплодного пространства свою энергию. Это закон природы, которому подчиняется и Земля, и вселенная, и человеческое общество.

— Так, но не совсем. По законам природы погасшие солнца сталкиваются, чтобы из них родились новые туманности, беременные будущими мирами; по законам природы внутренний огонь из глубин Земли выталкивает новые горные цепи. Но прежде возрождения всегда приходит гибель! И нам тоже необходимо землетрясение, что превратит города в развалины и наизнанку вывернет целые материки.

— А если после него не расцветет жизнь?

— Расцветет, иначе быть не может.

Яцек в задумчивости склонил голову.

— Власть, действие, битва, жизнь… А не переоцениваете ли вы людей, которые целиком посвятили себя мысли? Я уж не говорю о борьбе, но допустим невероятное: восстанут люди высокого духа и с помощью, уж не знаю даже чего, может быть, своего знания и гения, может быть, рабочих масс, ныне спокойно дремлющих, масс, неизменно обманываемых и используемых ради чужих целей и интересов, одержат победу. И что дальше? Вы говорите, что подлинное, великое искусство сейчас стало всего-навсего бессмысленным и жалким выходом энергии духа, которая могла бы проявиться в действии. Так вот — это заблуждение. Не сможет. Наша мысль отделилась от наших поступков, и нам только кажется, что она сможет вернуться и соединиться с ними. Оставайтесь, сударь, с театром и со своими пьесами, что играются в нем, а нам позвольте остаться в бескрайнем мире мысли, куда не способен вторгнуться непосвященный. Не имеет смысла сходить вниз.

— А лорд Тедуин? — бросил Грабец.

На миг воцарилось молчание.

— Лорд Тедуин, — промолвил Яцек, — оставил власть и сейчас является только мудрецом. И это доказывает, что сейчас сочетать жизнь и мысль невозможно. Так что оставьте нас в покое.

— Это ваше последнее слово? — угрюмо насупив брови, поинтересовался Грабец.

То ли в его голосе, то ли в выражении лица что-то поразило Яцека, и он посмотрел Грабецу в глаза.

— Почему вы так спрашиваете?

Грабец наклонился к Яцеку.

— А если бы я вам сказал, что Земля уже дрожит, что под ее застывшей скорлупой уже вздымается волна огненной лавы, то и тогда?

Яцек вскинул голову. Некоторое время они молча смотрели друг другу в глаза.

— То и тогда?.. — повторил Грабец.

Яцек долго не отвечал. Наконец поднялся и спокойно, но твердо произнес:

— Да. Даже и тогда я не дам другого ответа. Я не верю в движение в толпе и вместе с нею. А теперь послушайте меня: то, что существует, мерзко, но когда отвращение пересилит во мне все остальные чувства, когда я окончательно усомнюсь и решу, что лучше гибель, чем такая жизнь, что гибель — последнее средство остановить надвигающийся на нас потоп ничтожности, все необходимое я сделаю сам.

После этих слов Яцек кивнул Грабецу и направился в сторону города.

 

IX

— Иду срывать банк, — сказал себе Лахеч, пересчитывая деньги, еще оставшиеся от гонорара, уплаченного Товариществом Международных Театров.

Было их немного; не считая серебра, которое за игорным столом не принимали, чуть больше двадцати золотых монет. Лахеч улыбнулся.

— Тем лучше. Больше не смогу проиграть.

И все же он испытывал непонятную грусть. У него вызывали робость заполняющие роскошный вестибюль казино нарядные, элегантные мужчины, смеющиеся женщины с обнаженными плечами, овеянные ароматами дорогих духов. Ему чудилось, что, проходя мимо, они мельком бросают на него насмешливые взгляды, мысленно издеваются над его дурно сшитым костюмом, несуразной фигурой. Тщетно пытался он принять независимый, самоуверенный вид. Он уже забыл, что еще вчера все эти люди сходили с ума, слушая его музыку, и чувствовал себя рядом с ними маленьким, запуганным, нелепым и ничтожным.

Ему хотелось как можно скорей затеряться в толпе. У дверей Лахеч отдал входной билет и вошел в зал. До слуха долетел такой знакомый, щекочущий, дробный звон пересыпаемых золотых монет. Все столы были плотно окружены. Позади сидящих в креслах стоял еще ряд, а то и два, и эти люди бросали свои ставки через плечи тех, кто сидел. Раньше Лахечу нравилось, прежде чем начать игру, побродить по залу, наблюдать за лицами и жестами, ловить разговоры, немногословные, отрывистые, но такие красноречивые. Но теперь он испытывал какое-то внутреннее беспокойство, ему не терпелось поскорее самому вступить в игру. Он стремительно прошел через первый и второй залы, даже не глянув на игроков, и только в третьем осмотрелся, нет ли где свободного места.

Один из игроков поднялся и стал пробираться через ряды людей, стоящих за спинками кресел. Лахеч воспользовался тем, что на миг образовался проход, и бочком протиснулся к самому столу.

— Messieurs, laites vos jeux!

На зеленом сукне лежали столбики золотых монет и продолговатые билетики со штампом казино, которые выдавали игрокам в особой кассе в обмен на крупные суммы денег. Со всех сторон еще бросали на стол пригоршни монет, старший крупье с колодой карт в руке ждал, когда сделают последние ставки.

— Rien ne va plus! — объявил он и бросил первую карту.

Кто-то попытался поставить еще несколько монет на «красное», но сидящий рядом помощник крупье отодвинул их лопаткой.

— Тrор tard, monsieur, rien ne va plus! — повторил он. В напряженной, исполненной ожидания тишине шелестели карты, падающие на кожаный квадрат.

С безучастным выражением гладко выбритого лица крупье стремительными и изящными движениями белых пальцев метал красные и черные карты, подсчитывая очки.

— Trente neuf! — объявил он, закончив первый ряд.

Радостно заблестели глаза у тех, кто ставил на «красное»: вряд ли на второй сдаче будет выброшено такое же количество очков, притом всего на одно меньше максимума.

— Quarante! — прозвучало неожиданно. — Rouge perd et couleur!

Кто-то тихо охнул, какая-то женщина нервно смяла последний лежащий перед нею на столе банкнот, с другой стороны стола донесся сдавленный смешок. Лопатки крупье алчно набросились на золото, сгребая его с одной половины стола; вновь послышался дробный, рассыпчатый приторный звон. На оставшиеся, выигравшие ставки полился золотой дождь: один из крупье виртуозно бросал сверху монеты, покрывая ими лежащее на столе золото и бумажки. Отовсюду протянулись руки игроков. Кто-то забирал выигрыш или передвигал его на другое поле, кто-то на место проигранного бросал новые пригоршни золота.

— Messieurs, faites vos jeux! — повторял крупье освященные традицией слова, вновь держа наготове карты.

Лахеч пока не ставил. Стоя за креслом толстой матроны, он оглядывал игроков, что теснились вокруг стола. Некоторых из них он знал. Эти приходили сюда каждый день и всегда играли; в какую пору дня ни войди, их неизменно можно было увидеть здесь, если не за тем, так за другим столом — с неизменно сосредоточенными лицами; перед ними лежали кучки золота и банкнотов и листки бумаги, на которых они тщательно отмечали каждую игру.

Казалось, для них не имело никакого значения, выигрывают они или проигрывают. Лахеч догадывался, что эти люди играли только для того, чтобы играть; иной цели, иных намерений у них попросту не было. Он чуть ли не с завистью смотрел на них: ведь их радует и занимает то, что для него было тяжким трудом, — сама игра, наблюдение за картами, падающими из рук крупье, вид передвигаемого золота. Проигрыш мог стать для них катастрофой только потому, что не позволил бы продолжить игру, а выигрыш радовал, так как увеличивал капитал, который они опять смогут бросить на зеленое сукно.

Было заметно, что они с удивлением, не лишенным изрядной доли презрения, смотрят на тех, кто прибегал к столу, чтобы выиграть несколько золотых монет и уйти, унося в кармане добычу, словно там, за дверями игорного дома, ее можно было использовать с большей пользой, чем здесь, вновь поставив на кон.

А таких алчных игроков было немало. Это они стояли тесными рядами за креслами, они протискивались на каждое освободившееся место, и они… обогащали банк. Одни из них играли, ставя по одной монете и с тревогой следили за каждой картой, падающей из рук крупье, от которой зависела судьба их мизерных ставок, другие швыряли порой целые состояния, горы золота и банкнотов, стараясь сохранить безразличное выражение на лице, которое, впрочем, передергивалось судорожной гримасой, как только крупье начинал метать карты.

После каждой игры по столу перемещались просто неправдоподобные суммы. Лахеч смотрел на периодический приток и отток, на золотую волну, вновь и вновь переливающуюся по зеленому сукну, и пальцами пересчитывал в кармане свои жалкие несколько монет, которые ему предстояло швырнуть в этот потоп. Его разбирал горький смех.

Уже давно он ежедневно играл здесь — без пыла, без страсти, даже без особого желания, словно по обязанности ежедневно отрабатывал тут по нескольку часов. Ему было скучно и даже противно, но он поставил себе задачу вытерпеть.

Лахеч хотел выиграть. Хотел избавиться от той тягостной зависимости, что подобно кошмару душила его всю жизнь. И ему было все равно, каким способом будет достигнута цель; этот показался ему самым простым и — последним.

Когда-то, когда Лахеч был еще мальчишкой, ему казалось, что он очень скоро пробьется наверх благодаря таланту, в который он неколебимо верил, благодаря своим произведениям, что являлись ему в снах в виде птиц, широко распростерших крылья, сжимающих в когтях пучки молний и летящих в солнечном ореоле к людям. Снилось ему обретенное царственное величие, перед которым люди будут склонять головы, снился лучезарный, священный восторг, но его очень рано пробудили от этих сновидений.

По причине телесного уродства и боязливости он был посмешищем для однокашников уже в средней школе, которую, как и все, должен был обязательно закончить. Учителя не любили его за постоянную рассеянность, из-за которой он не мог сосредоточиться надолго на одном предмете; они обзывали его дураком и бестолочью и предсказывали, что пользы обществу от него не будет никакой.

А он ждал окончания школы, как освобождения. Положение его родителей было весьма невысоким, а потому были они небогаты, так что Лахеч не мог и мечтать о том, чтобы учиться за собственный кошт музыке, которая одна занимала и притягивала его. Но в кодексе законов их совершенного общества имелся параграф, предусматривавший право на обучение на государственный счет для всякого, выказавшего способности в какой-либо области.

Закончив среднюю школу, Лахеч надеялся, что ему удастся попасть под крыло этого благодетельного закона, но на экзамене, где он должен был продемонстрировать свои музыкальные способности, с треском провалился. Профессиональные музыканты, получающие большие жалованья от государственной казны, безоговорочно и в один голос заявили, что ему кастрюли надо чистить, а не музыкой заниматься и что он чудак.

В законах был и другой параграф, по которому каждому вменялся в обязанность труд на благо общества. Ну, а если кто-то решил бы не подчиниться этому закону, пусть даже временно, то ему оставалось одно — умирать с голоду.

Лахеча назначили на мелкую должность в Управление международных путей сообщения, где он в течение нескольких лет считался бестолочью, понапрасну получающей жалованье. Он прикладывал прямо-таки сверхъестественные усилия, чтобы учиться и из своего более чем скромного жалованья платить частным учителям, которые должны были открыть перед ним царство звуков. Он буквально умирал с голоду и одевался чуть ли не в лохмотья. Отбыв положенное число лет на «общественно полезной службе» все в том же Управлении путей сообщения и на той же самой низкой должности, он, как только наступил день, когда по закону дозволялось бросить службу, без раздумий и, скорей, крайне легкомысленно бросил ее и ушел в отставку с пенсией, до такой степени смехотворно крохотной, что ему, чтобы прожить на нее, пришлось бы есть раз в три дня да и то не досыта. Зато у него была папка, битком набитая оркестровыми произведениями, которые никто не хотел исполнять.

Сам же он, творец, не обладающий исполнительским, нет, не даром, а умением, лишь смотрел на написанные ноты, с жадностью мечтая о дне, когда они воскреснут в его ушах живыми звуками, и дрожал от возбуждения и нетерпения при одной мысли, что наконец услышит их, однако день этот все не наступал.

Он ходил по музыкальным авторитетам, толкался в театры и концертные залы, вел переговоры с виртуозами, но все безрезультатно. Услышав, что он самоучка, все только пожимали плечами; у него не было диплома об окончании государственной музыкальной школы, он даже не был принят туда, значит, у него не могло быть таланта. С ним просто не желали разговаривать.

Лишь однажды директор некоего театра в приступе благодушного настроения согласился прослушать его концерт. Лахеч несколько недель дожидался, когда будет допущен пред светлые очи театрального сановника. Наконец великий день настал. Лахеч, робея, сжимая в руках нотные тетради, вступил в изысканный кабинет, и выглядел он еще диковатей и неуклюжей, чем всегда. Директор небрежным мановением руки указал ему на фортепьяно.

— Сыграйте, — сказал он, — у меня всего пятнадцать минут свободного времени.

Лахеч залился краской и промямлил что-то невразумительное.

— Поторопитесь же, — проглядывая какие-то бумаги, бросил сановник, — время идет.

— Я не умею.

— Что?

— Я не умею играть, — объяснил Лахеч. — Я только пишу и дирижирую.

Директор позвонил.

— Следующий, — приказал он вставшему в дверях театральному служителю.

Так завершилось то незабываемое прослушивание.

В конце концов пришлось Лахечу обратиться с просьбой о помощи к г-ну Бенедикту, дальнеюродному дядюшке с материнской стороны. Г-н Бенедикт почитал себя человеком милосердным и с удовольствием доказывал это самому себе, потому в помощи не отказал и несколько раз уделял ему небольшие суммы в виде займа, однако был не слишком щедр, тем паче что не верил в талант этого странного музыканта, не умеющего даже играть.

А потом Лахеч попал в лапы Хальсбанда, по заказу которого за ничтожную плату писал, чтобы выжить, музыку к чудовищным виршам на заданные темы.

Хальсбанд, побывавший поочередно комиссионером, репортером, журналистом и владельцем крупной ежедневной газеты, сейчас занялся историей искусства и литературы и одновременно стоял во главе огромной «Компании по распространению современных шедевров посредством усовершенствованных граммофонов». Этим-то усовершенствованным ревущим чудовищам и служил музыкальный дар Лахеча. Иногда он писал для них даже «вновь найденные» произведения умерших великих композиторов прошлого. И тут он в ярости мстил, как умел, слушающей эти мерзости публике, ядовито пародируя знаменитейшие мелодии, но никто этого почему-то так и не заметил.

Ко всему прочему у Хальсбанда как теоретика истории литературы и искусства и притом бывшего журналиста имелись собственные претензии. Он считал прекрасным и всегда прославлял перед другими то, чего не понимал, видимо, в убеждении, что это вернейший способ выглядеть умным и глубокомысленным. А поскольку он весьма предусмотрительно угождал так называемым вкусам публики, делая ради них «уступки», Лахеч получал от него для «художественной обработки» чудовищный материал, являющий собой чистейшей воды хаос, где вещи по случайности поистине гениальные были перемешаны с модными кошмарами, а то и с совершеннейшей дилетантской чушью, в которой, кроме бессмысленных звуков и напыщенных слов, ничего не было.

Он уже думал, что погибнет в этой удушающей атмосфере, но тут то ли случайно, то ли по какому-то стечению обстоятельств на него обратила внимание знаменитая Аза. Из шутливых рассказов г-на Бенедикта она узнала, что Лахеч бессонными ночами написал музыку на известный «Гимн Исиде» прославленного Грабеца, и захотела спеть его в разрушенном храме на Ниле, который до сих пор никому не пришло в голову использовать как театр.

Замысел поначалу представлялся невыполнимым, но Аза преодолела все препятствия и добилась своего. Древние руины на Нильском водохранилище превратили на одну ночь в концертный зал. Со всего света понаехали люди, чтобы стать свидетелями этого невероятного представления, причем влекла их, разумеется, слава певицы и необычайность замысла, а отнюдь не имя знаменитого Грабеца и уж тем паче совсем им ничего не говорящее имя начинающего композитора.

Тем не менее Лахечу заплатили весьма неплохо. Он долго пересчитывал и вертел в руках впервые выписанные на его имя чеки. И внезапно почувствовал, что в золоте, на которое он сможет их обменять, огромная сила. Непонятная сила, вкованная в драгоценный металл тяжелыми молотами на монетном дворе, сила, которая дает ее обладателю свободу делать, что ему хочется, свободу повелевать людьми, свободу жизни, творчества.

Лахеч сжал руку в кулак. Какая-то яростная, непостижимая мстительность судорожно передернула мышцы его лица, заставила стиснуть зубы. Месть за все унижения, за голод, за нищету, за грязные лохмотья, которые ему приходилось носить, за поклоны Хальсбанду, за граммофонное рабство, за даром потраченную половину жизни!..

В ушах у него зазвучали неизвестно откуда налетевшие голоса, бессловесные песни, буря звуков и ветер, веющий над сухими травами замершей степи… Он широко раскрыл глаза, положил подбородок на сплетенные пальцы рук. Лицо его постепенно разгладилось; он вглядывался в глубины своей души, в сокровища, сокрытые в ней и готовые в любой миг явиться на свет.

И вдруг он осознал: ему, в сущности, совершенно безразлично все, что он пережил до сих пор, нет у него ни к кому претензий, ему Даже не очень и хочется, чтобы его слушали; единственно, он жаждет жить и творить, жить в звуках песен, что зарождаются у него в душе. Тихая, доверчивая, детская радость наполнила до краев его сердце и разлилась на устах безмятежной улыбкой.

Лахеч долго сидел, погруженный в раздумье. Потом вдруг сорвался и вновь пересчитал деньги. Да, такой большой суммы он еще ни разу в жизни не держал в руках, и все же она мала, отчаянно мала, чтобы купить свободу, покой и право на творчество. Ну, на год ее хватит, может, на два. А потом снова возвращение в нищету, в грязь, унижения или, в лучшем случае, придется хлопотать, торговаться, продавать, думать об успехе, стараться понравиться отвратительной зрительской черни, добиваться благосклонности виртуозов, комедиантов, лицедеев, поддержки певичек.

Внезапно кровь ударила ему в голову. В первую минуту он не мог понять, что это — стыд или какое-то другое, новое и неизвестное чувство. Лахеч понимал только одно: он не желает, не может согласиться на то, чтобы хоть чем-то быть обязанным Азе как благодетельнице. В первом порыве он хотел схватить эти деньги, помчаться к ней и швырнуть их ей под ноги.

Но он мгновенно опомнился. Аза расхохочется, презрительно глянет и на него, и на эту жалкую сумму, которая ему кажется целым состоянием.

Состоянием, заработанным благодаря ей! По необъяснимому капризу ей захотелось, чтобы он получил деньги, и она их ему просто-напросто подарила.

Лахеч прикрыл глаза, уткнулся лицом в стиснутые ладони. Как живая, Аза стояла у него в памяти — такая, какой он видел ее на репетициях, когда дирижировал своим произведением: горделивая, царственная, прекрасная.

И сладостная! Сладостная — как жизнь, как безумие, как смерть!

Нет, нет, по-другому надо предстать перед ней когда-нибудь, хотя бы раз в жизни! Предстать властелином, владыкой, богом — несмотря на это уродливое тело, на эту отвратительную всклокоченную голову, предстать прекрасным воплощением силы и величия!

Надо работать, творить!

С невольным презрением Лахеч смял чеки, еще недавно так поразившие его, и сунул в карман. В ближайшей государственной кассе он разменял их на золото и направился прямиком в казино.

Играл он упорно, ожесточенно и в то же время хладнокровно. Он поставил себе целью выиграть некую невероятную сумму, которая дала бы ему полную независимость до конца жизни. Он не рисковал, не безумствовал. Попросту тяжело работал, добывал за зеленым столом монету за монетой или же… терял их.

После нескольких часов он выходил, чтобы глотнуть воздуха, и результат оказывался так ничтожен, что временами его охватывало отчаяние, поскольку он видел, что не способен даже проиграть имеющихся у него денег и тем самым хотя бы избавиться от гнетущей и в то же время иллюзорной надежды. Бывали моменты, когда ему яростно хотелось поскорей лишиться всего, лишь бы только не чувствовать себя обязанным снова бросаться в невыносимый круговорот игры.

Но такое настроение быстро проходило.

— Я должен выиграть! — вновь говорил он себе и возвращался в игорные залы, чтобы опять «трудиться» в поте лица своего.

Играл он осторожно, можно сказать, по-крестьянски. Начинал с маленьких ставок и повышал их только после того, как позволял выигрыш. А тем временем судьба играла с ним, словно кот с мышью. Когда он после часовой борьбы, во время которой добывал монету за монетой, переходил в атаку и бросал на кон крупную сумму, ему неизменно выпадала проигрышная карта.

Порой, видя, как золото перетекает перед ним целыми потоками, как люди в течение нескольких минут выигрывают совершенно умопомрачительные суммы, его охватывало желание враз рискнуть всем, что у него есть. Ведь выиграть так легко: достаточно поставить на счастливый цвет и удвоить сумму, во второй раз она учетверится, в третий — уже станет в восемь раз больше…

Да, но только надо поймать такой счастливый момент, попасть на него.

Лахеч поставил монету — на пробу — и выиграл. Рука у него задрожала, и он бросил на кон с десяток золотых; хищная лопатка крупье смела их в кассу. Он опять начал с одного золотого.

И вот так до сих пор все и шло. Лахеч опасался, что и сейчас пойдет по-прежнему. Он начал ставить несмело, стыдливо, протягивая руку с блестящим золотым кружком над плечом сидевшей перед ним дамы; всякий раз она зло оборачивалась к нему, опасаясь, что он заденет ее фантастическую шляпку. Лахеч после каждого ее такого взгляда смиренно шептал: «Прошу прощения», — и пятился назад, с трудом заставляя себя протянуть руку за выигрышем.

А судьба как раз начала улыбаться ему. Теперь он постоянно выигрывал, поначалу по две монеты, потом, когда осмелел, целыми пригоршнями. Через некоторое время он почувствовал, что карман, куда он ссыпал выигранные деньги, отяжелел. Он сунул в него руку и испугался. Карман был полон; среди монет под пальцами шелестели банкноты, которые выдавались только на крупные суммы.

«Пришел мой час», — подумал Лахеч.

Он героически зачерпнул из кармана столько, сколько поместилось в руке, и на секунду заколебался.

«Пять раз подряд ставлю на красное!»

Не считая, он бросил деньги на стол.

— Trente deux! — прозвучал безразличный голос крупье.

Лахеч слегка побледнел.

«Проиграю!» — подумал он.

Еще секунда…

— Trente un!

Как ни странно, Лахеч выиграл. В ушах у него зашумело.

Крупье быстро пересчитал его ставку и добавил столько же с таким безразличным видом, словно передвигал от нечего делать по зеленому сукну горстку гороха.

У Лахеча дрогнула рука: ему захотелось забрать выигрыш.

«Я сказал себе, что пять раз подряд поставлю на красное», — подумал он и оставил все на столе.

И опять красное выиграло. На сей раз крупье, пересчитав его ставку убрал все золото и положил несколько продолговатых бумажных билетов.

«Ставлю пять раз подряд», — мысленно повторил Лахеч, усилием воли удерживая руку, которая тянулась сунуть банкноты в карман.

И снова вышло красное. И опять. Четыре раза подряд. На Лахеча начали уже поглядывать с завистью: как же, ведь он попал в полосу везения; сумма, лежащая на столе и, вне всяких сомнений, принадлежащая ему, и вправду была огромна. Он задыхался, чувствуя, как на шее бешено пульсирует артерия; хотелось схватить деньги и убежать.

«Пять раз!»

На висках выступили крупные капли пота. Если еще раз сумма удвоится…

Крупье-банкомет, держа в руках колоду, осматривался, спрашивая взглядом, все ли сделали ставки.

«Нет, это просто невозможно, чтобы еще раз вышло красное!» — гудело в мозгу у Лахеча.

— Rien ne va plus!

Судорожным движением Лахеч схватил лопатку и передвинул груду банкнотов на соседнее поле в центре стола — в последний миг, когда уже падала первая карта.

Затаив дыхание, Лахеч ждал.

— Rouge gagne, couleur perd!

А он как раз передвинул ставку с красного поля на couleur и — проиграл.

Странное дело, но это его не огорчило. Он даже сам удивился. Единственно он ощутил только небывалый азарт.

«Так мне и надо, — подумал он. — Нужно было оставить. Ничего, сейчас отыграюсь».

Он зачерпнул из кармана, сколько вместилось в руку, и поставил на красное.

Дразняще шелестя, карты из рук крупье ложились на кожаный квадрат. Лахечу каждая секунда казалась бесконечно долгой. С притворным безразличием он оторвал взгляд от карт и стал присматриваться к окружающим стол игрокам. Его внимание привлек стоящий напротив за креслом бородатый еврей, который хоть сам ничего не поставил, с безмерным возбуждением следил, как крупье мечет карты; при этом он нервно вертел головой и шумно причмокивал языком: видимо, во рту у него совсем пересохло.

— Rouge perd, couleur gagne!

«Ага, — подумал Лахеч, глядя, как поставленные им деньги сбрасывают в кассу, — надо было в тот раз оставить, как я и решил, на красном, а сейчас поставить на черное».

Неслыханная простота этого вывода потрясла его.

«Это же так элементарно», — мысленно повторял он, не соображая, на что же ему теперь ставить.

Он даже не заметил, что пропустил несколько игр. Сейчас он пытался вспомнить, чем они закончились; ему показалось, будто он слышал, что выигрыш все время падал на черное.

«Значит, надо ставить на черное».

И он протянул к столу руку с полной горстью золота.

Однако крупье вежливым жестом остановил его. В центре стола заново тасовали карты, и пока исполнялся церемониал этого торжественного обряда, все ставки полагалось убирать.

«Это хорошо, просто прекрасно! — мысленно возликовал Лахеч. — А то я опять бы свалял дурака. Ведь совершенно очевидно, что если черное выигрывало несколько раз подряд, то сейчас все должно перемениться, а значит, ставить нужно на красное».

— Faites vos jeux, messieurs!

Лахеч поставил на красное и проиграл. Семнадцать раз подряд он ставил на красное, и семнадцать раз подряд выходило черное.

А он все смотрел на крутящего головой еврея. Заметил, что тот держит в руке золотую монету и вот уже с час, наверное, не может решить, на что поставить. Глаза у него чуть ли не вылезали из орбит, чмокал он все громче и противнее

Лахеч улыбнулся.

«Вот уж кто, наверно, терзается!»

Он полез в карман, чтобы сделать новую ставку; пальцы, загребая последние монеты, наткнулись на полотно. Он мгновенно опомнился, словно очнулся после глубокого сна, во время которого потерял себя. Его охватил страх.

«Как! — промелькнуло у него в голове. — Ведь у меня же было столько… »

Ему казалось, что все смотрят на него и посмеиваются. Быстро, точно убегая, он отошел от стола. Кровь стучала у него в висках, по всему телу бегали мурашки. Только теперь он обрел способность трезво судить о своей игре: все моменты, на которые у стола он не обращал внимания, четко возникали в его сознании.

«Да, надо было перейти на черный, потому что явно пошла „полоса“, — размышлял он. — Достаточно было ставить по монете на черное и спокойно ждать. И я имел бы целое состояние». А уж если нет, то следовало прекратить играть, как только он заметил, что ему не везет. Ведь до сих пор он так всегда и поступал. Если бы он ушел пятнадцатью минутами раньше, у него было бы…

Лахеч принялся прикидывать, сколько же у него было четверть часа назад.

А сейчас?

Он сунул руку в карман и, расхаживая с опущенной головой по залу, стал пересчитывать оставшиеся монеты. При этом он кого-то толкал, кому-то неловко уступал дорогу, наступая на ноги другим. Один из задетых что-то прошипел сквозь зубы, другой одарил его не слишком лестным эпитетом. Но Лахеч не обращал на это внимания, похоже, он ничего не слышал.

Пересчитанные монеты смешивались в кармане с непересчитанными; сосчитав, он тут же забывал итог, и приходилось начинать счет заново.

В конце концов он встал и, не смущаясь присутствием пялящихся на него людей, высыпал на ладонь последнюю горстку золота и сосчитал ее. У него оказалось почти столько же, сколько было, когда он начал игру; одним словом, он не потерял ничего, кроме того, что выиграл.

Словно бы утешая себя, он чуть ли не в полный голос произнес это и тем не менее не мог избавиться от охватившего его чувства угнетенности, которое с каждой секундой все больше походило на отчаяние.

Совсем недавно он был богат. Да, ведь то, что он выиграл, было, вне всяких сомнений, его собственностью, а это было целое состояние, которое могло бы наконец дать ему покой, свободу, жизнь, о какой он мечтал. Судьба улыбнулась ему, наполнила его карманы золотом, но так ненадолго, что он даже не успел насладиться обретенным богатством, и тут же унесла, как уносит ветер сухие листья.

И только для того, чтобы теперь он испытал чувство утраты.

А что же дальше?

Придется либо снова начинать на оставшиеся деньги осторожную, изнурительную, мелочную игру, либо отказаться от нее и, истратив эти гроши, доставшиеся ему по милости певицы, опять вернуться к Хальсбанду, к граммофонам, к высиживанию в приемных директоров театров, к работе для заработка, убивающей все, что нарождается в душе.

Но он понимал, что ни на то, ни на другое сил у него больше не осталось, и ему вдруг захотелось по-детски расплакаться.

И тут же пришло какое-то странное равнодушие.

— Все едино, — прошептал он с чувством неожиданного облегчения. — В сущности, это такая чепуха, что там станется завтра! А сейчас… Сейчас я могу еще выпить бутылку шампанского! Денег хватит.

Лахеч прошел в буфет, рухнул на угловой полукруглый диванчик и велел подать бутылку вина.

— Маленькую бутылку? — с едва уловимым пренебрежением осведомился важный лакей, бросив мгновенный и привычно оценивающий взгляд на невзрачную фигуру Лахеча.

— Большую. Самого сухого.

— Слушаюсь.

Лахеч раскинул длинные руки по спинке диванчика, положил ногу на ногу. Его охватило божественное и сладостное чувство, какое бывает у человека, когда он осознает, что ему терять нечего. Он мысленно улыбнулся, подумав об игре и о проигрыше, о том, что он, в сущности говоря, нищий, а между тем швыряет тут деньги и пьет шампанское, потому что ему так захотелось.

Он налил бокал до краев и, откинув голову на спинку диванчика, поднес его ко рту. Почувствовал на губах вкус микроскопических брызг, вырывающихся из бокала; в ноздри ему ударил бодрящий, возбуждающий запах.

Чуть пригубив вино, он следил из-под полуопущенных век за проходящими мимо людьми. Первый же глоток ударил ему в голову.

«Я сам себе господин, — убеждал он себя. — Проиграл, потому что мне так захотелось, так взбрело в голову. А сейчас пью превосходное вино, посиживая на бархатном диванчике, потому что мне так нравится, а захочу — завтра плюну музыкой в рожу всей этой разряженной швали, что смотрит на меня, как на волка. А захочу — повешусь, и конец всему! Что захочу, то и сделаю».

Ему было безумно приятно от этого ощущения абсолютной и бесспорной свободы, доведенной до последней границы. Он мысленно несколько раз повторил это определение, радуясь в глубине ликующего сердца тому, что оно так просто и ясно, и удивляясь, почему оно раньше не пришло ему в голову.

В поле его зрения вдруг возникла стройная фигура женщины, которая с кем-то разговаривала. Она стояла к Лахечу спиной, но он узнал ее с первого взгляда, узнал еще прежде, чем уловил ее движение, чем определил цвет ее волос.

Что-то оборвалось у него в груди, стиснуло горло. Он вскочил, задев за стол, и тотчас же снова уселся, не понимая, зачем вставал.

А женщина обернулась на шум, увидела Лахеча и стояла с приветливой улыбкой, ожидая, что он поздоровается с нею.

— Аза…

Лахеч вновь неуклюже поднялся и подошел к ней. Руки у него дрожали, на лбу выступил пот, а когда он подал ей руку, ему пришло в голову: а ведь она, видя его здесь, решила, что он играет на деньги, которые она для него заработала. Его охватил жгучий стыд и ярость, такая ярость, что он едва не потерял остатки соображения. Мимо него прошло, что Аза представляет его своему собеседнику; он только уловил «мой композитор», и это определение непонятно почему уязвило его.

— Я бросаю музыку, сударыня, — неожиданно и глупо вырвалось у него.

— Да что вы? — засмеялась певица. — Неужели вы так много выиграли?

Она тут же пожалела, что сказала это. Лахеч побагровел и улыбнулся странной улыбкой, скорей похожей на гримасу приближающего плача. Аза дотронулась до его руки.

— Господин Хенрик, — обратилась она к нему по имени и с чуть заметной укоризненной интонацией, — вы не должны так говорить даже в шутку. Вы — великий композитор, и было бы безмерно жаль, если бы вы загубили огромный талант, которому сейчас настало самое время пробиться.

Лицо у великого композитора стало ярко-алого цвета; ему казалось, что сейчас из всех пор у него брызнет кровь. А развеселившаяся Аза продолжала болтать, с очаровательной кокетливостью, чуть склонив голову набок:

— Почему вы не были у меня после концерта? Я ждала вас. Хотела еще раз поблагодарить за чудесную музыку. Это был ваш триумф, а не мой и даже не Грабеца.

«Из жалости хочет сделать мне приятное», — пронеслось в голове у Лахеча.

Ему казалось, что спутник Азы, потрясающе элегантный молодой человек, именно так и понимает ее слова и смотрит на него с насмешкой, как на нищего.

В нем вдруг вспыхнула гордость, и он вскинул голову. Лицо у него залилось бледностью, и, обойдя взглядом молодого человека, который как раз открыл рот, чтобы добавить к словам Азы и свой разменный комплимент, Лахеч взглянул ей в глаза и произнес, медленно цедя слова:

— Это я вас благодарю. Вы великолепно исполнили мое произведение. Лучшей исполнительницы и желать невозможно. Я весьма доволен и еще раз благодарю вас.

С неожиданной даже для самого себя ловкостью он отвесил стремительный поклон и вышел. Но в дверях вспомнил, что не заплатил за вино. Вернувшись, Лахеч небрежно бросил официанту несколько золотых, чуть ли не половину того, что у него осталось, и, не оглядываясь, выбежал на лестницу.

И тут его покинула минутная уверенность в себе, напряженные нервы отказали в послушании.

«Экий же я идиот! — сокрушался он, пробираясь в толпе к выходу в парк. — Идиот, шут гороховый, ничтожество и хам! Что она подумает обо мне? Небось разговаривает сейчас со своим красавцем, и оба хохочут надо мной».

Его охватило безумное, нервическое отчаяние. Он бежал по пальмовым аллеям, из которых жара выгнала гуляющих, и грыз, и грыз себя.

— Дальше! Дальше! Надо бежать!

Лахеч чувствовал, что его душат рыдания, чувствовал, что отдал бы все — жизнь, душу, — лишь бы суметь разговаривать с нею иначе — как тот франт, и чтобы она смотрела на него так же, как на того.

«Повеситься!» — вспыхнуло у него в мозгу. Он сжал зубы и стал искать, захваченный этой мыслью, укромное дерево с подходящими ветвями.

«Да, повеситься! — безмолвно повторил он. — Все это не имеет никакого смысла. Слишком я никчемен и глуп».

Он заметил смоковницу с разлапистыми кривыми ветками. Выбрал одну из них, проверил рукой, достаточно ли они прочна. Швырнул на землю шляпу, сорвал воротничок. Все было готово.

И тут он вспомнил, что ему не из чего сделать петлю. Подтяжки слишком слабы и, без сомнения, оборвутся. И внезапно ему стала отчетливо видна вся стыдная и трагическая комичность ситуации. Лахеч опустился на землю, у него случился приступ спазматического, судорожного смеха, а из глаз потекли крупные жаркие слезы.

 

X

Яцек решил уехать из Асуана, не повидавшись с Азой. Он был зол на себя, что поддался ее уговорам, а точней, ответил на мимоходом брошенное приглашение, поскольку она вовсе не уговаривала его, и вопреки своему твердому решению приехал только для того, чтобы вновь убедиться, что находится в рабской зависимости от нее. К тому же его раздражила беседа с Грабецом. Теперь он совершенно уверен, что этот незаурядный человек, гениальный писатель одержим идеей возвысить роль творцов и действительно подготавливает некий переворот. Яцек думал об этом с огорчением, так как совершенно не верил в успех. По правде сказать, и в нем часто вскипало возмущение против самовластия посредственностей, которые, если здраво рассудить, эксплуатировали мыслителей и творцов ради собственного благополучия, оставляя им мнимую и якобы заслуженную свободу, но усилием воли он тут же подавлял негодование как чувство, недостойное высокого духа, величие которого в самом себе, и лишь с еще большим презрением, но и снисходительностью смотрел на окружающих. Вмешиваться в хаос борьбы без особой необходимости у него не было никакой охоты: слишком многое могли потерять высокие духом, чтобы все поставить на одну карту ради не слишком ценного выигрыша, каким оказалась бы власть над толпой.

Тем не менее удерживать Грабеца Яцек не мог и не хотел. Во-первых, потому что, честно говоря, чувствовал в его словах правоту, а во-вторых, потому что знал: никакого толка от уговоров не будет.

Об этом Яцек и думал в отеле, укладывая дорожную сумку, которую брал с собой в самолет.

В дверь постучали. Яцек обернулся.

— Кто там?

Ему пришло в голову, что это может быть посыльный от Азы, и хоть он решил улететь, не повидавшись с ней, сердце его забилось от радостной надежды.

С нескрываемым разочарованием он увидел в дверях лакея, которого назначили прислуживать ему.

— Ваше превосходительство, самолет, как вы распорядились, готов к полету.

— Хорошо. Сейчас выхожу. Кто-нибудь спрашивал меня?

— Ваше превосходительство распорядились никого не принимать.

— Кто был?

— Рассыльный.

— Откуда? От кого?

Яцек почти выкрикнул этот вопрос, и сразу же ему стало неловко, тем паче что он заметил на тонких губах лакея сдержанную улыбку, которая, правда, мгновенно исчезла.

— Из «Олд-Грейт-Катаракт-Паласа». Он оставил письмо. Лакей подал Яцеку узкий длинный конверт.

Яцек бросил взгляд на листок бумаги.

— Когда его принесли?

— Только что.

— Так… хорошо… — пробормотал Яцек, пробегая глазами несколько строчек, написанных крупным, четким почерком. — Распорядитесь вкатить самолет обратно в ангар, я полечу позже.

Как был, в дорожном костюме Яцек вскочил в лифт и через две минуты вышел из него на первом этаже. «Олд-Грейт-Катаракт-Палас», где остановилась Аза, был довольно далеко, и сейчас, в жару, идти по улицам было не слишком приятно, но тем не менее Яцек не сел в подкативший автомобиль, а отправился туда пешком. Хотя сегодня он уже много ходил, Яцек испытывал потребность в движении, которое всегда успокоительно действовало на него.

По пути у него скользнула мысль, что, может быть, лучше было бы вернуться и улететь, послав Азе письмо с извинениями.

Но он лишь посмеялся над собой. К чему эти детские штучки? Ведь было же ясно с самого начала, что он повидается с нею. Даже если бы она не прислала ему записку, он в последний момент нашел бы какой-нибудь повод, чтобы оправдаться перед собой, и помчался бы к ней.

Странным было его отношение к этой женщине. Он знал, что она его не любит и никогда не полюбит, понимал: она намеренно удерживает его при себе неодолимым своим очарованием, так как ей лестно видеть у своих ног среди множества позолоченных дураков мудреца, а также еще и потому, что ее забавляет, до какой степени он неловок и слаб перед ней. Кроме того, у нее могли быть и какие-то скрытые причины, по которым она не хотела упускать его из рук; как-никак при его положении, знаниях и имени он мог быть ей полезен при решении важных для нее вопросов в тех кругах, на которые ее безмерная женская власть все-таки не распространялась.

Яцек знал все это и, более того, знал, что она сознательно избрала для их взаимоотношений фальшивую видимость дружбы, чтобы еще сильнее мучить его и еще надежней привязать к себе, однако не возмущался и не обижался на Азу. Если порой ему и хотелось вырваться из-под ее власти, то только для того, чтобы избавиться от мук безответной любви и спасти мысль от ее чар, из-за которых та все чаще путалась и туманилась.

Но ему недоставало на это сил, и тогда он думал, что эти муки и наслаждение, какое он испытывает, любуясь ее дивным, прекрасным телом, пожалуй, единственное, что он получает от жизни, как бы возносясь частью своего существа над ее кругами.

Порой, когда в нем вскипала кровь и приходило безумное желание поцеловать, стиснуть Азу в объятиях, он извивался, как червяк, от невыразимой боли и думал, что она, должно быть, расточает и продает безмерное сокровище своей красоты не только на театральных подмостках в ярком свете рампы, но и в благоуханной тишине своей спальни, когда лишь свет пригашенных ламп указывает святотатственным устам путь к белоснежной груди.

Так считали все, и он, не смея думать иначе, старался вообще не вспоминать об этом. Но когда к нему приходили подобные мысли, он боролся с ними, подавлял их, пока они не растворялись в каком-то бесконечном море печальной нежности, готовой все простить, со всем смириться.

— Ты моя, — шептал он тогда, — моя, хоть тысячи глядят на тебя и тянут к тебе руки, потому что я, быть может, единственный способен понять красоту твоего тела и почувствовать твою бедную светлую душу, прячущуюся где-то в самой глубине сердца, куда едва доходит эхо твоей жизни.

И он снова смотрел на нее с доброй, хотя и грустной снисходительностью и спокойно воспринимал свою слабость перед ней и то, что другие назвали бы унижением; так взрослый человек иногда подчиняется капризам любимого ребенка и по его приказу бегает на четвереньках вокруг стола.

Такое же чувство он испытывал и сейчас, спеша по ее приглашению к ней в гостиницу, хотя у него и не было полной уверенности, что его примут и встретят с радостью. Яцек знал: все будет зависеть от минутного настроения Азы, и тем не менее торопился, потому что сам хотел увидеть ее. Шел и с тихой нежностью думал о ней.

На повороте пальмовой аллеи, где та близко подходила к пустыне, Яцек непроизвольно остановился. Он смежил веки, оставив лишь крохотные щелочки, чтобы с солнечным светом, падающим на лицо, в них проникала и желтизна песков, что уходили за границу клеверных полей в бескрайность.

Постепенно в сознании у него все стало расплываться и смазываться. Он уже почти забыл, где находится, зачем вышел из гостиницы и куда идет. Ощущение несказанного сладостного облегчения, несказанного успокоения проливалось на него с лучами солнца. В памяти промелькнуло: Аза, Грабец, взлеты и тяжелый духовный труд, мудрец Нианатилока, но все тут же таяло, как тает у него на родине весенний снег, когда теплом дышат и небо, и набухшая земля, и разлившиеся воды.

Солнце! Солнце!

Был момент, когда он думал только о солнце да о жарком ветре, отраженном розовыми скалами, пролетевшем через пустыню с лазурного моря от теплых волн, что набегают на песок со сладострастностью кошки, которая пронзительно мурлыкает и трется о гладящую руку. Он упивался благоуханной, звенящей в ушах предвечерней тишиной и прикосновениями ласкового ветра, которые ощущал на лице, на волосах, на приоткрытых губах.

Странное, тревожащее чувство прямо-таки физического наслаждения растекалось по всему телу.

— Таковы же, должно быть, поцелуи ее уст, так же ласкают ее мягкие, нежные, сладостные руки…

Свое сознание и чувства он удерживал на одном-единственном ощущении, точно хрустальный шар на острие ножа — вне времени и пространства.

— Вот таковы же, наверно, ее поцелуи…

И вдруг он открыл глаза, словно пробудился после длившегося целую вечность летаргического сна. Несмотря на жару, дрожь пробежала по его телу, залитая светом пустыня потемнела в глазах. Он вспомнил, что потерял все утро, непонятно зачем сидя в отеле и теша, как мальчишка, «мужскую гордость», хотя мог быть рядом с ней, смотреть ей в глаза, чувствовать прикосновение руки, слушать ее мелодичный голос. И даже сейчас, когда она позвала его, он тратит попусту время.

С нервической торопливостью он махнул проезжавшему мимо электрическому экипажу и велел отвезти себя в отель.

Аза ждала его у себя в номере. Радостно и с видимым удовлетворением, оттого что он пришел, она поздоровалась с ним, но очень скоро не выдержала и стала выговаривать за то, что он явился так поздно и только после того, как она пригласила его.

— Тебе что, вчера не понравилось? — Они уже некоторое время как были на «ты». — Сбежал, не дождавшись конца концерта, а сегодня я едва дождалась тебя.

Яцек не вышел еще из того мечтательного настроения, какое охватило его на солнце, и, не отвечая, смотрел на нее с улыбкой, словно его сон вдруг превратился в явь. Всякий разговор был для него ненужной докукой; ему хотелось только смотреть на нее и чувствовать, что она рядом.

Но Аза требовала, чтобы он ответил. Он протянул руку и кончиками пальцев прикоснулся к ее ладони.

— Ты была чудесна, — шепнул он, — но я, право же, предпочел бы не видеть тебя там вчера и не слушать вместе с другими твое пение.

— Почему?

— Потому что ты прекрасна Яцек пожирал ее взглядом.

— Ну и что? — недоумевала Аза. — Раз я прекрасна, мною нужно любоваться и любить меня, а не убегать.

Яцек покачал головой.

— Когда я смотрю на тебя в театре, то не могу избавиться от впечатления, будто ты измываешься над своей красотой и швыряешь ее в добычу толпе. И тогда мне становится до боли жалко, что ты так божественно прекрасна.

Аза улыбнулась.

— Значит, я все-таки божественно прекрасна?

— Ты сама знаешь это, и даже слишком хорошо. Меня только порой удивляет, что тебе недостаточно сознания собственной красоты и ты испытываешь, так ли сильна она, улавливая ею людей, которые даже смотреть на тебя недостойны.

— Искусство принадлежит всем, кто его пожелает, — неискренне и заученно промолвила Аза. — Я — артистка, то, что есть во мне, я должна выразить перед людьми движением, голосом. И когда я творю, я вовсе не спрашиваю…

Улыбнувшись, Яцек прервал ее:

— Нет, Аза. Это заблуждение. Ведь ты же ничего не творишь. Ты просто делаешь чудо из того, что сотворено мыслью других, и только потому, что ты сама чудо. Тебя и хотят видеть — чудом! Тебе только за одно это и платят, и ты обязуешься быть прекрасной для каждого, кто заплатит за вход. Ты теряешь свободу красоты и в театре отказываешься от себя для всех тех, кто любит говорить об искусстве, но при этом похотливым взглядом следит каждое твое движение. Вчера именно такое я и видел, да ты и сама не можешь этого не чувствовать. По мне, ты слишком хороша для подобной службы.

Аза рассмеялась — громко, презрительно.

— Ну, я лучше знаю, для чего я хороша! И не служу я, а властвую. Для меня построены театры, написаны оперы, изобретены музыкальные инструменты. Для меня трудился тот, кто тысячелетия назад возвел на острове этот храм, и те, кто века назад затопил его водой, чтобы ныне я могла смотреться в эту водную гладь, когда танцую и пою. Я прекрасна и могущественна. Я могу и желаю властвовать и потому…

— Продаешь красоту своего тела.

— Точно так же, как ты могущество своего духа, — вызывающе бросила она ему в лицо.

Яцеку припомнился недавний разговор с Грабецом. Он склонил голову и потер ладонью лоб.

— Как я могущество духа… — повторил он. — Да, быть может, быть может… Все мы в одинаковом положении. Человеку кажется, будто он властвует, приказывает, предводительствует, берет себе, что заблагорассудится, а на самом деле он является наемником, купленным уже при рождении, и служит толпе за установленную без его участия плату. Толпа покупает себе и рабочих, и мудрецов, и изобретателей, и вождей, и шутов, и актеров, и холопов, а когда были короли, она их покупала за то, что они являются королями, хотя тем казалось, как и тебе, будто они царствуют милостью Божьей. Толпа покупает даже погромщиков, разрушителей и собственных врагов, потому что ей и эти нужны, — добавил Яцек, думая о Грабеце.

Но Аза не обращала внимания на то, что он говорит. Она встала и, чтобы прервать досаждающий ей разговор, бросила с деланным безразличием:

— Что ж, смиримся с этим.

— Разумеется. Мы всегда, постоянно и неизменно смиряемся со всем, как будто то, что окружает нас, и впрямь чего-то стоит и действительно необходимо. Ведь ты и в диких дебрях, одинокая, как цветок, была бы так же прекрасна.

— И какой был бы мне прок от этого?

— Вот, вот. Человек всегда думает, какой ему будет прок. Ты, я, они — все. Мы не умеем ценить того, что в нас есть, и потому ищем у других подтверждения нашего представления о себе, строим на их мнении. Мы так мало верим, что мы вечны, и потому ищем у других, столь же бренных, как и мы сами, мнимого бессмертия (славы, славы!) и пытаемся делами или хотя бы деятельностью обеспечить своим мыслям долговечность, какой жаждем для себя.

Яцек говорил, подперев лоб ладонью, словно разговаривая с самим собой, но в то же время задумчиво смотрел на стоящую перед ним женщину.

А она слушала его с внутренней враждебностью. Ей скучны были не слишком понятные слова, и она воспринимала только их звучание да простейший смысл, но задумываться над ними у нее не было ни малейшей охоты. Более того, когда Яцек при ней развивал для себя самого свои мысли, она испытывала к нему глухую неприязнь, потому что чувствовала: в такие минуты он уходит из-под ее колдовской власти.

Аза вдруг положила ему на плечи руки.

— Я хочу, чтобы со мной ты думал обо мне, только обо мне.

Яцек улыбнулся.

— А я о тебе и думаю, Аза. Ах, если бы я верил в бессмертие души так же сильно, как жажду его, и верил в извечное, ни от чего не зависящее совершенствование ее!

— И что тогда?

Аза прервала его этим бездумно брошенным вопросом, не требующим иного ответа, кроме улыбки. Длинные ресницы наполовину затеняли ее огромные детские глаза, она чуть надула губы, легонько подрагивающие то ли от таящейся в их уголках улыбки, то ли от предчувствия поцелуев. Ее восхитительная грудь, чистые линии которой обрисовывались под легкой тканью платья, высоко поднималась от глубокого дыхания.

Яцек смотрел ей в лицо так безмятежно и спокойно, словно перед ним и вправду был цветок, а не прекрасная, желанная женщина.

— Тогда я взял бы тебя за руку и сказал бы так: пойдем со мной и попробуем быть одиноки даже вместе, вдвоем. Цвети, как цветок, потому что твоей красоте не нужны ничьи глаза; объемли душою мир, сколько сможешь, точь-в-точь как это делает солнце, и не думай о большем. Не пропадет вотще сладость твоих уст, хотя ничьи губы и не выпьют ее; не пропадет ни одно движение твоего тела, не погибнет ни одна улыбка, хотя и не запечатлится даже на краткий миг в чужих глазах и чужом вожделении.

Аза смотрела на него с неподдельным изумлением, не в силах взять в толк, серьезно он говорит или просто посмеивается над ней. Яцек поймал неуверенность в ее взгляде и внезапно умолк. Ему стало грустно и стыдно, оттого что он говорит ей о вещах, кажущихся смешными и нелепыми; ведь, оторвавшись от мысли, которая была их основой и из которой они выросли, они превратились в разбредшиеся слова, едва-едва выражающие породившую их мысль.

Он встал и потянулся за лежащими на столе перчатками. Аза бросилась к нему.

— Останься!

— Не хочу. Да мне и пора. До заката солнца я должен уже лететь над Средиземным морем.

— Зачем ты мне это рассказываешь? Ведь ты же прекрасно знаешь, что останешься.

И Яцек послушно уселся.

Разумеется, он останется. Еще на минутку или на час.

Он чувствовал, что стоит ей пожелать, и он останется с нею навсегда. И в то же время понимал, что она никогда этого не пожелает, потому что он сам не умеет желать, нелепо выйдя за скобки жизни, и вот теперь разливается перед нею соловьем, толкуя об одиночестве красоты, вместо того чтобы протянуть к ней руки, прижать к груди, прильнуть губами к ее губам, преодолев сопротивление, если она окажет его.

Яцек видел, до чего она красива, обольстительна, прелестна, неповторима. Предугадывал, что вся она — счастье и наслаждение. Жаркий туман окутал его мозг; он впивался в нее глазами, в которых постепенно стало загораться любовное исступление, бездонное и скорбное, как смерть.

В крови, что для его разгоряченных мыслей была тем же, чем было масло для древних лампад, пробегало какое-то волнение и дрожь — из прадавних воспоминаний, быть может, еще из тех времен, когда его предки готовы были весь мир взять на шпагу ради одного только взгляда прекрасных глаз. И как море, вздымающее свои воды к Луне, кровь его неудержимым приливом устремлялась к величайшему таинству жизни, каким является любовь; к таинству, вроде бы утраченному на вершинах, но тем не менее живому и неизменно напоминающему о себе дыханием уст, биением сердца, пульсацией крови в жилах.

— Аза… — прошептал Яцек.

Она подошла к нему.

— Что?

Она смотрела на него из-под приопущенных век взглядом, который казался уже полубессознательным (вот так смотрит загипнотизированная удавом газель), однако губы ее хищно подрагивали, свидетельствуя, что жертвою здесь является вовсе не она. Протянув руку, Аза коснулась его лба. Легонько, легонько — словно напоенный солнцем ветер, что ему откидывал упавшие волосы со лба.

Как там — на границе пустыни…

Он ощутил солнце в воздухе, втекающем в грудь, в крови, что, становясь все жарче, распирала артерии, заволакивала глаза туманом, увлекала за собой мысли в странный танец… И волна непередаваемо сладостного, лишающего воли блаженства затопила все его существо.

Как там — на границе пустыни…

Яцек потянулся лбом к ее рукам, а она чуть приподняла его голову.

— Любишь меня?

Аза выдохнула эти слова ему прямо в лицо, ее губы были рядом с его губами.

— Да.

Она стояла над ним, сознавая свою безмерную, неодолимую силу: в этом человеке, что словно младенец, затих в ее ладонях, к ее ногам склонилось все бездонное знание, высочайшая мудрость мира. Потому что она женщина, потому что она прекрасна, она теперь могла повелевать ею, как повелевает всеми творцами, поэтами, живописцами, композиторами, хоть те и почитают себя выше ее, как повелевает толпой, богачами, сановниками, стариками и юнцами.

В памяти у нее промелькнуло то, что недавно ей говорил Грабец:

«Яцек сделал таинственное и страшное изобретение. Сам он никогда его не использует, но тот, в чьих руках оно окажется, станет самодержавным владыкой мира».

Владыкой мира!

Аза еще ближе склонилась к Яцеку. Прядки волос, упавшие у нее с висков, щекотали ему лоб.

— Ты знаешь, что я прекрасна? Прекрасней, чем жизнь, чем счастье, чем сон?

— Знаю…

— А ведь ты еще ни разу не целовал меня.

Слова ее были тихи, почти беззвучны, как дыхание.

— Хочешь?

— Аза!

— Скажи мне свою тайну, отдай мне свое могущество, и я стану твоей.

Яцек вскочил и попятился от Азы. Он был смертельно бледен. Стиснув зубы, он молча смотрел на удивленную его реакцией артистку.

— Аза, — с трудом выговаривая слова, наконец произнес он. — Неважно, люблю я тебя или только желаю, неважно, в чем моя тайна и мое могущество, но я не хочу… покупать тебя, как другие.

Аза гордо вскинулась.

— Как другие? Кто может похвастаться, будто видел в одиночку чудо моего тела? Кто обладал мною?

Яцек бросил на нее быстрый изумленный взгляд. Но она поймала его и рассмеялась.

— Ради одной только… нет, даже меньше, чем улыбки, даже меньше, чем снисходительного взгляда, люди ползают у моих ног и идут на гибель, если мне захочется! Никто не способен дать цену, за которую можно меня купить. Теперь за меня нужно отдать весь мир!

Онемев, затаив дыхание, Яцек смотрел на нее и чувствовал, что сейчас она говорит правду. А она, склонив голову и нахмурив брови, словно под влиянием какого-то воспоминания, бросила ему:

— Слишком много грязи пришлось мне повидать в детстве, чтобы и сейчас еще пачкаться в ней. Когда я была беззащитна, мною помыкали, пытались овладеть, но я никому не отдалась, кроме одного человека, которого ты услал на Луну!

— Аза!

Она уловила в его голосе странную ноту, вырвавшуюся из самой сокровенной глубины сердца, и тут же в ней взыграла женская жестокость. Она поняла, что теперь у нее в руках есть орудие пытки для него, цепь, дергая за которую и раня ею, она еще сильней прикует его к себе. Широко раскрытыми глазами она всматривалась в Яцека; на губах у нее заиграла улыбка, с какой, наверное, римские матроны слушали стоны гладиаторов, умирающих на арене.

— Он, твой друг, единственный, кто познал меня, — говорила она. — Он единственный во всей вселенной, кто знает, какого вкуса мои поцелуи, как благоуханна моя грудь, как умеют ласкать мои руки. Но теперь его нет на Земле. Туда, на Луну, к звездам, в бескрайнее синее небо он унес тайну моей любви, которая кого-нибудь другого могла бы убить несказанным наслаждением. Не веришь? Спроси его, когда он вернется ко мне. Он расскажет тебе, ведь ты же его друг и мой благородный друг, единственный, кто от меня ничего не хочет.

Яцек покачнулся, как пьяный.

Внезапно за стеной раздался громкий многоголосый смех. Послышался топот ног бегущей прислуги, тонкие голоса мальчиков-боев и бас управляющего, который тщетно пытался восстановить порядок.

Но Яцек совершенно не обращал на это внимания. Не отрывая глаз от певицы, он что-то пытался ей сказать.

Аза же, только раздался шум, направилась к двери и открыла ее, поскольку ей показалось, что она различает в этой сумятице голос г-на Бенедикта.

Ее взору предстала, можно сказать, единственная в своем роде картина. В передней, набитой прислугой, стоял г-н Бенедикт и правой рукой отбивался от какого-то крохотного лохматого человечка, который, вцепившись, как кот, ему в грудь, лупил его кулачком по физиономии. В правой руке почтенный отставник сжимал веревку, привязанную к ноге второго карлика, который словами и жестами напрасно пытался утихомирить своего сотоварища. Слуги были беспомощны, потому что стоило кому-нибудь из них протянуть руку, чтобы схватить разъяренного малыша, как г-н Бенедикт начинал кричать:

— Не смейте его трогать! Это для госпожи Азы!

Певица нахмурилась.

— Что здесь происходит? Вы что, с ума все посходили?

Г-н Бенедикт сумел наконец избавиться от агрессора и прямо-таки с юношеской прытью подбежал к Азе.

— Сударыня, — чуть задыхаясь и состроив на покрытом синяками лице улыбку, проблеял он, — я тут вам кое-кого привел…

С этими словами он подтянул за веревки наряженных в детские матросские костюмчики карликов.

— Это что такое?

— Гномики, сударыня, очень смирные. Их легко научить прислуживать…

Аза уже достаточно раздраженная разговором с Яцеком, к тому же прерванным так не вовремя и неожиданно, пребывала не в самом лучшем настроении.

— Убирайся отсюда, глупый старик, вместе со своими обезьянами! Убирайся, пока цел! — топнув дивной ножкой, грубо закричала она, точь-в-точь как в те времена, когда служила в цирке.

Прислуга, давясь от сдерживаемого смеха, моментально вылетела из передней, г-н же Бенедикт онемел. Он никак не ожидал подобного приема. Ухватив Азу за широкий рукав, он стал извиняться, уверять, что надеялся доставить ей удовольствие, подарив столь редкостных уродцев.

Привлеченный чрезмерно громким разговором, в дверях появился Яцек. Он уже полностью пришел в себя, только лицо у него было чуть бледнее, чем обычно. Певица тут же принялась жаловаться ему.

— Ты только погляди, — жалобным голосом говорила она, — мне же не дают ни минуты покоя. А этот — старик, и ни капли ума! Притаскивает ко мне каких-то не то людей, не то мартышек, и еще к тому же злобных.

Яцек глянул на карликов, и что-то дрогнуло у него внутри. Несмотря на идиотский наряд, в них чувствовался незаурядный ум, не свойственный ни обезьянам, ни даже обычным дюжинным людям. В нем зародилось неожиданное предчувствие.

— Кто вы такие? — задал он вопрос, причем совершенно случайно произнес его на родном польском языке.

Результат был самый неожиданный. Лунные жители поняли его слова, произнесенные на священном языке их древнейших книг, и оба вместе, перебивая друг друга, принялись рассказывать о себе в радостной надежде, что наконец-то кончится это затянувшееся роковое недоразумение.

Яцек с трудом угадывал значение обрушенных на него исковерканных выражений и слов. Он задал еще несколько вопросов и наконец обратился к Азе. Лицо у него было серьезно, только слегка подергивались губы.

— Они прилетели с Луны, — сообщил он.

— От Марка? — вскрикнула Аза.

— Да, от Марка.

Г-н Бенедикт вытаращил глаза. Он никак не мог взять в толк, что происходит.

— Да нет же, мне их продал араб, — принялся он объяснять. — Кажется, они живут в пустыне, в отдаленном оазисе…

 

XI

— Послушайся меня хоть на этот раз, — уговаривал Рода Матарета, — и поверь, я все делаю правильно, иначе нельзя.

— Вот увидишь, нам еще отольется твоя ложь, — хмуро бросил Матарет и, повернувшись спиной к учителю, влез на стул, а с него на стол, стоящий у окна гостиничного номера. Взобравшись, он высунул голову в окошко и стал с интересом смотреть на уличное движение, притворяясь, будто не слышит, что говорит ему Рода.

Но отвязаться от Роды было не так-то просто. Сидя в уголке мягкого кресла, он откинул упавшие на глаза волосы и продолжал доказывать, что все беды, обрушившиеся на них, произошли по вине Матарета, но если тот не будет мешать ему, Роде, действовать, их судьба мигом улучшится.

— Никак нельзя признаваться, — продолжал он, — что мы враждовали с этим Марком, потому что люди могут нам за это отомстить.

В конце концов Матарет не выдержал. Он повернулся и сердито бросил:

— Но это вовсе не означает, что мы должны представлять себя его лучшими, самыми доверенными друзьями, как это постоянно делаешь ты.

— Дорогой мой, но, утверждая так, я не слишком грешу против истины.

— Что? И это говоришь ты?

— Разумеется. Он доверял нам, когда рассказывал все о себе и своем корабле. Ну, а дружба… Что такое дружба? Это когда один человек желает добра другому. Наивысшим благом человека является истинное понимание своей жизни. А вся наша деятельность была направлена на то, чтобы вывести Победоносца из ошибочного представления о его якобы земном происхождении, а следовательно, мы желали ему добра, то есть…

— Да ты с ума сошел! Ведь этот Марк вправду прилетел к нам с Земли! — прервал Матарет стремительный поток слов главы Братства Истины.

Рода даже поперхнулся от негодования.

— Ты как всегда страшно туго соображаешь. Ну и что с того, что он прилетел с Земли? Да хоть бы даже с Солнца! Мы вовсе не обязаны были знать это. Лучше всего будет, если ты станешь помалкивать и предоставишь говорить мне.

— И ты опять будешь врать про дружбу с ним.

— Я уже доказал тебе, что это вовсе не ложь. Мы в таком положении, в каком могут быть только его лучшие друзья. Мы прилетели на Землю в его корабле и прямиком от него, значит, мы как бы его посланцы. А отсюда следует вывод, что мы — его друзья. В некоторых случаях следствия определяют причину. Не морщись, я говорю совершенно серьезно. Быть может, мы и сами не знали, что он испытывает к нам дружеские чувства.

Матарет сплюнул и слез со стола.

— Я не желаю иметь к этому никакого отношения. Делай, что хочешь, а я умываю руки.

— Да я ведь только и прошу тебя, чтобы ты мне не мешал. А я справлюсь, не беспокойся. Если бы не мое энергичное обращение с этим старым дураком, что таскал нас на веревке, мы, быть может, опять сидели бы в клетке, а теперь сам видишь: благодаря мне к нам начинают относиться с уважением. Я по натуре добр, снисходителен и не злопамятен, но как только займу тут высокое положение, тотчас же прикажу содрать с того негодяя, что возил нас в клетке, заживо кожу или закопать вниз головой в песок.

Приход Яцека положил конец выступлению главы Лунного Братства Истины. Он стремительно вскочил, дабы приветствовать вошедшего, а так как слезть с высокого кресла у него уже не было времени, то он встал на мягком сиденьи и, держась одной рукой для сохранения устойчивости за подлокотник, отвесил низкий поклон.

— Приветствую тебя, достопочтенный господин!

Яцек дружески улыбнулся.

— Господа, — сказал он, — я больше не могу задерживаться здесь, но в пути у нас будет достаточно времени, чтобы побеседовать. Надеюсь, вы согласитесь сопутствовать мне и стать гостями в моем доме?

Рода вновь склонился с высоты кресла в глубоком поклоне, а Матарет, чуть кивнув, ответил:

— Мы благодарим тебя, господин. Впрочем, ты зря спрашиваешь нас: у нас нет выбора, и мы полностью зависим от тебя.

— Нет, нет, — возразил Яцек, — это мой долг, причем приятный, принять вас, посланцев моего друга, и постараться, чтобы вы позабыли о тех злоключениях, что произошли с вами по прилете на нашу планету. Мне очень стыдно. Простите Земле ее варварство и глупость.

После этого он с озабоченным видом обратился к Роде.

— Сударь, мы не нашли писем. Я сам ездил в пустыню к кораблю Марка, но писем там нет. Мы все обыскали.

Рода изобразил глубочайшее огорчение.

— Ах, как скверно! Впрочем, содержание писем, которые вам написал наш друг Марк, я помню почти наизусть и могу вам повторить.

— В таком случае большой беды нет.

— Я только опасаюсь… Все-таки они — единственное подтверждение, что мы…

— Не беспокойтесь, я верю вам на слово.

Рода хлопнул себя по лбу.

— Вспомнил! Конечно же, писем в корабле нет и не может быть. Их отобрал этот скот, что возил нас в клетке.

— Прошу вас, не надо больше вспоминать об этом злосчастном недоразумении. Я велел отыскать Хафида. Если он не выбросил письма, их у него заберут. Однако меня призывают мои обязанности, и я не могу дожидаться здесь результатов поисков. Я хотел бы вылететь немедленно, если вы не против сопровождать меня.

— Мы вполне готовы, — ответил Рода и еще раз поклонился.

Через несколько минут они уже садились в самолет. Яцек расположился на переднем сиденье, оглянулся, крепко ли держатся его спутники, и положил руку на рычаг, соединяющий воздушный пропеллер с системой аккумуляторов.

Лопасти пропеллера завертелись с умопомрачительной скоростью, и с уплотненной площадки перед отелем взметнулся песок, поднятый воздушным вихрем. Самолет взлетел с места почти вертикально. Рода невольно вскрикнул, закрыл глаза и ухватился за передние металлические поручни, чтобы удержаться и не соскользнуть назад.

Яцек с улыбкой обернулся.

— Не беспокойтесь, господа, все в порядке, — бросил он.

Побледневший Матарет тоже судорожно вцепился в перекладины, но глаз не закрыл, стараясь усилием воли преодолеть головокружение. Он ощущал легкое покачивание и свист ветра, налетающего сверху из-под самых крыльев самолета. Перед глазами у него было небо. А когда он наклонил голову и взглянул вниз, то увидел у себя между коленями стоящий среди пальм отель; тот с поразительной быстротой уменьшался. Ему вспомнился отлет с Луны, и внезапная дрожь страха пробежала по всему его телу. Матарет зажмурил глаза и судорожно стиснул зубы, стараясь не закричать.

Самолет же тем временем принял положение, близкое к горизонтальному, и набирал по спирали высоту, описывая в небе расширяющиеся круги.

Когда Матарет наконец справился со страхом и открыл глаза, Асуан уже казался маленьким пятнышком на желтой равнине, которую перерезал Нил, похожий на голубую ленту с зеленой каймой берегов.

Круговое движение самолета создавало ощущение, будто мир медленно вращается. Когда солнце ударило Матарету в глаза, он обратил внимание, что оно снова стоит высоко на небосклоне, хотя когда они выходили из гостиницы, оно уже садилось. Солнце было золотого цвета, словно исчерпало себя, изливая дневной зной, и золото пробивалось сквозь некий розовый пепел, что медленно оседал на солнечном диске, притемняя его на круто падающем побагровевшем небосводе.

До Матарета донеслись какие-то слова. Это Яцек опять обернулся и обратился к нему. В первый момент Матарет не мог понять, что тот ему говорит. Он инстинктивно глянул вбок. Рода, просунув одну руку между прутьями, ограждающими сиденье, второй быстро-быстро осенял лоб, рот и грудь Знаком Пришествия, над которым на Луне смеялся, и при этом немилосердно выбивал зубами дробь.

— Успокойте своего товарища, — попросил Яцек. — Нам ничего не грозит.

Рода вдруг открыл глаза и, перестав чертить ритуальный знак, принялся кричать. На обиходном лунном языке он ругательски ругал Яцека, угрожая, что если тот немедленно не опустится на Землю, то он собственными руками придушит его, а проклятую машину разнесет в клочья. Яцек, разумеется, не мог его понять, но Матарет испугался, как бы учитель от страха и впрямь не совершил какую-нибудь глупость. Одной рукой он схватил Роду за запястье и прошипел сквозь зубы:

— Если ты сейчас же не заткнешься, я вышвырну тебя отсюда. Все равно ничего другого ты не заслуживаешь.

В голосе его звучала нескрываемая угроза, и Рода моментально замолчал, только зубы его продолжали выбивать дробь, когда он ошалелыми и испуганными глазами смотрел на своего бывшего ученика, который теперь утратил к нему всякое почтение.

Яцек улыбался, приязненно глядя на них.

— Сейчас мы на высоте примерно трех тысяч метров над уровнем моря, — сообщил он. — Теперь летим прямиком к дому.

Говоря это, он развернул машину на север, придал рулям горизонтальное положение и нажатием рычага выключил аккумуляторы. По инерции пропеллер еще некоторое время вращался, но все медленней и медленней — уже можно было различить его лопасти, и наконец остановился. Теперь самолет, словно воздушный змей или огромная птица, благодаря действию силы тяжести скользил на распростертых крыльях по наклонной плоскости, угол наклона которой определялся положением рулей.

Тряска, вызванная вращением пропеллера, прекратилась, а поскольку не было даже слабого ветерка, летящим казалось, будто они неподвижно повисли в небе.

Но иллюзия эта длилась недолго. По мере увеличения скорости воздух, разрезаемый крыльями падающего вниз самолета, начал бить в лицо порывами резкого ветра, а когда Матарет вновь посмотрел вниз, то увидел, что там, глубоко-глубоко, земля стремительно убегает назад и в то же время чуть поднимается к ним. По левую руку огромный багрово-фиолетовый шар солнца почти лег на пески пустыни. С востока на них надвигалась ночь.

Яцек, еще раз проверив положение рулей и крыльев, а также направление полета по магнитной игле, закурил сигару и повернулся лицом к пассажирам.

— До ночи будем над Средиземным морем, — сообщил он. — Ну вот, теперь у нас есть время побеседовать.

Произнес он это дружеским тоном с обычной улыбкой на устах, но Роду его слова повергли в ужас. Ему почудилась в них некая страшная, угрожающая издевка, и он перепугался, что Яцек заподозрил правду и теперь — между небом и землей — потребует от него отчета и, чего доброго, сбросит его в распростершуюся под ногами бездну, которую уже начали покрывать вечерние тени.

— Смилуйся, господин! — закричал он. — Клянусь тебе именем Старого Человека, что Марк действительно Победоносец и король на Луне и мы ничего худого ему не сделали!

Яцек удивленно взглянул на него.

— Успокойтесь, сударь. Вы чрезмерно возбуждены прибытием на Землю, а может, событиями последних дней. Я думаю, мне нет надобности повторять, что никаких злокозненных намерений по отношению к вам у меня нет. Скорей наоборот. Я бесконечно благодарен вам за то, что по желанию моего друга вы совершили героический перелет через межзвездное пространство, хотя и не скрываю, что предпочел бы увидеть его самого. Ведь, прислав вас в своем корабле, он лишился возможности вернуться на Землю.

Эти слова несколько успокоили Роду. Он подумал, что раз у Марка нет возможности возвратиться сюда, то все в порядке: никто не сможет узнать, что все их росказни — ложь от начала до конца. Он мгновенно обрел уверенность в себе и, удобней устроившись на сиденье, принялся заливать Яцеку о своей дружбе с Победоносцем и только старался ненароком не глянуть вниз, потому что всякий раз при этом у него начинала кружиться голова.

— А Марк, — бесстыдно врал он, — вовсе и не собирается возвращаться. Так хорошо, как на Луне, на Земле ему никогда не было. Мы избрали его богом и королем, он купил себе множество молодых жен и взял во владение самые лучшие участки. Много у него и собак. Он как раз и писал в письмах, которые украл у нас Хафид, чтобы его тут не ждали. Он долго не мог найти посланцев, пока мы, решив повидать Землю, не согласились полететь. Нам хотелось сделать для него доброе дело.

Легкий порыв западного ветра качнул самолет и тем прервал излияния Роды. Когда установилось равновесие, Рода осведомился у Яцека, не грозит ли им какая-нибудь опасность, и, получив успокаивающий ответ, продолжил:

— Путешествие было очень неприятным, а посадка, как вы сами знаете, крайне опасной. Я думаю, что за это на Земле нас обязаны достойно вознаградить. Я — великий ученый, да и мой спутник тоже не глупец, хотя и неразговорчив. Тем не менее чрезмерных притязаний у нас нет. Я совершенно удовлетворюсь, если получу какую-нибудь высокую должность.

Яцек прервал его, вновь спросив про Марка, и Рода принялся врать еще отчаянней.

Через некоторое время Яцек окончательно уверился, что имеет дело с обманщиком, сознательно скрывающим правду. Но как выглядит эта правда и каким образом добраться до нее?

Он задумался. Вероятней всего, положение Марка отнюдь не блестяще, раз он прислал сюда в своем корабле посланцев. Может, ему необходима помощь? Но почему он выбрал таких лгунов, и почему они лгут? Действительно ли они потеряли письма Марка или их вообще у них не было? А вдруг Марку грозила такая страшная опасность, что у него просто не оказалось ни времени, ни возможности написать?

И опять у Яцека мелькнула мысль, что, возможно, предположения его слишком уж мрачны. А вдруг этому необузданному искателю приключений и впрямь неплохо на Луне? Ведь это весьма правдоподобно, что он стал королем и самодержавно правит народцем карликов?

Уже спустился вечер. Они пролетели над пирамидами, как всегда освещенными электрическими прожекторами на радость туристам, и теперь проплывали под звездами над широкой дельтой Нила. Самолет изрядно снизился, поскольку Яцек, неоднократно включая пропеллер, только увеличивал скорость, используя все еще набранную в Асуане высоту. И хотя от поверхности Земли их отделяли всего несколько сотен метров, внизу ничего не было видно, кроме внезапно появляющихся и быстро исчезающих во тьме огоньков. То были электрические лампы, указывающие ночным самолетам места посадки, — деревни и города, чьи названия, выведенные светом, при взгляде сверху казались светящимися змейками, извивающимися по черной земле.

Яцек молчал, а у лунных путешественников постепенно стали слипаться веки. Лишь временами, когда вдруг заработавший пропеллер сотрясал легкое воздушное суденышко или дующий из пустыни ветер наклонял его крылья, они испуганно открывали глаза, не сразу понимая, где находятся и что делают, вися в черной ночи.

Спустя некоторое время самолет стал сильней дрожать и раскачиваться. Матарет заметил, что они борются с ветром и поднимаются по крутой спирали вверх. Он глянул вниз: тусклые огоньки исчезли без следа; ему показалось, что он слышит во тьме какой-то равномерный, бескрайний, непрестанный гул.

— Где мы? — спросил он.

— Над морем, — ответил Яцек. — Мы перелетим через него ночью, когда наверху полное безветрие. Сейчас мы выходим из зоны прибрежных ветров.

Вскоре, когда самолет набрал высоту, качка прекратилась, и только металлические связи корпуса тихонько подрагивали от вращения пропеллера, который на бешеной скорости взрезал ночной воздух. Через некоторое время, поднявшись на достаточную высоту, Яцек выключил пропеллер, и самолет поплыл в спокойном, недвижном просторе над морем, над которым справа от путешественников всходила ущербная Луна.