Древняя Земля

Жулавский Ежи

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

I

В дверь кабинета Роберта Тедуина тихонько постучали.

Старец поднял голову от листа бумаги, на котором были написаны какие-то символы и колонки цифр, и прислушался. Стук повторился: семь ударов, четыре с большими промежутками, три быстрых. Ученый нажал кнопку на письменном столе, и двери бесшумно раздвинулись, уйдя в стены. Откинув тяжелую портьеру, вошел Яцек.

Подойдя к сидящему в высоком кресле старику, он молча поклонился. Сэр Роберт протянул ему руку.

— А, это ты… Какое-нибудь важное дело?

Яцек пребывал в нерешительности.

— Нет, — наконец произнес он. — Просто захотелось увидеться с тобой, учитель.

Лорд Тедуин испытующе взглянул на своего бывшего любимого ученика, но не стал задавать вопросов.

Началась беседа. Старик-ученый поинтересовался, что слышно в мире, но когда Яцек стал рассказывать о всевозможных событиях и происшествиях, слушал невнимательно, не придавая никакого значения происходящему там, снаружи, за почти всегда запертыми металлическими дверями его лаборатории.

А ведь некогда он держал в руках судьбы этого беспокойного мира, о существовании которого теперь порою просто-напросто забывал.

Шестьдесят с небольшим лет назад он, которому еще не исполнилось и тридцати, был избран президентом Соединенных Штатов Европы, и тогда казалось, стоит ему захотеть, и он станет пожизненным правителем государства.

Поразительный административный и практический гении сочетался в нем с железной решительностью и несгибаемой волей, умеющей прямым безошибочным путем идти к намеченной цели. Он смело изменял существующие законы, определял судьбы наций и общества, не отступая ни перед чем. Среди огромной чиновничьей массы (а кто в нынешние времена не является чиновником, раз исполняет какую-либо государственную должность?) у него было множество ярых врагов, возмущавшихся его своеволием и упрямством; они роптали и порой даже довольно громко, но стоило Тедуину приказать, ни один недовольный не осмеливался ослушаться. Поговаривали, будто он рвется к неограниченной власти и что его необходимо отрешить не только от поста, но и вообще от всякого участия в управлении, и между тем каждый понимал, что в тот день, когда ему взбредет фантазия возложить себе на голову королевскую корону, откопанную в каком-нибудь музее, все до единого молча склонятся перед ним.

Сэр Роберт Тедуин сам добровольно оставил власть. Причем столь неожиданно и без всякого видимого повода, что люди долго не могли с этим примириться и ломали головы, доискиваясь тайных причин его поступка.

Лорд же Тедуин начал трудиться. Один из величайших ученых-естественников, особенно занимающийся биохимией и притом обладающий гигантским умственным кругозором и просто неслыханными знаниями во всех областях науки, он в течение десятка с небольшим лет после ухода с президентского поста одарил человечество множеством поразительнейших и полезнейших изобретений.

Через некоторое время уже даже не вспоминали, что он был президентом Соединенных Штатов Европы, а помнили только, что благодаря его препаратам, возрождающим организм, исчезли болезни, что это он овладев атмосферным электричеством и управлением погоды и потоками тепла, устанавливает урожаи и кормит человечество, позабывшее про голод, что он дал людям еще множество чудесных, благотворных открытий.

То был второй период жизни Роберта Тедуина. Он покончил с ним, когда ему исполнилось пятьдесят. Так же неожиданно, как некогда покинул президентский пост, он оставил свою «кузницу», откуда ежегодно выходили новые изобретения, и, отказавшись от занятий практической наукой, стал наставником, подготавливая избранных учеников к главнейшему и тяжелейшему труду — приятию на плечи всего достояния человеческой мысли.

Любимым и одним из самых талантливых его учеников был Яцек. Он познакомился с сэром Робертом, когда тот уже был стариком, но почитал его не только как учителя и величайшего мудреца, но и как друга, который невзирая на огромную разницу лет, всегда был готов мыслью и сердцем делить его жизнь.

Но и период, когда этот поразительный старец был воспитателем и как бы отцом «всеведущих», тоже принадлежал к прошлому. С годами он стал принимать все меньше учеников и все скупей делиться с ними своими безграничными знаниями, и вот однажды настал день, когда те немногие, кого он еще допускал к себе, придя, застали дверь его дома закрытой.

Лорд Тедуин прекратил учить будущих мудрецов.

Когда его умоляли поделиться знаниями, он лишь пожимал плечами и отвечал с грустной улыбкой:

— Я сам ничего не знаю. Я растратил почти восемьдесят лет жизни и теперь должен использовать оставшиеся мне дни, чтобы потрудиться для себя.

И он трудился. Его могучая мысль, не слабевшая с возрастом, углублялась в тайны бытия, творила общие всеобъемлющие теории, открывала истины, столь ужасные, что хотя сэр Роберт крайне редко и только перед теми, кому доверял, приподнимал над ними краешек покрова, дрожь охватывала слушателей, и даже у самых мудрых начинала кружиться голова, словно они вдруг заглянули в пропасть.

Вокруг великого умолкнувшего старца начала рождаться легенда. Люди давно уже не верили в чернокнижие и колдовство, однако с опаской обходили его стороной, точно некоего чернокнижника, когда он, горделивый и задумчивый, совершал ежедневную прогулку по морскому берегу.

В своем доме он не принимал никого, кроме членов великого братства ученых, в котором он был председателем, и то только по настоятельным просьбам бывших учеников.

Яцек, занятый собственными исследованиями и обязательной в его возрасте государственной службой, нечасто навещал сэра Роберта. Но всякий раз, бывая у него, он не мог преодолеть в себе странного ощущения: старик, казалось, неизменно молодел духом, словно его мысль с течением лет обретала все большую ясность и отвагу.

И еще поражал взгляд — спокойный и холодный, который пробегал по делам людей, стараясь притвориться, будто они интересуют его, и исчезал где-то в недальней, неизмеримой бездне, что разверзается сразу же за произнесенным словом, за лучиком света, подвешенным на воздушной пылинке, за колеблющейся частицей так называемой материи, за элементарным стяжением того непостижимого, что получило название энергии, и уносился дальше — за грань любого бытия, охватывая разом и людские души, и скалы, и небытие.

Но никогда лорд Тедуин не давал почувствовать, будто что-то ему безразлично или недостойно его внимания. В свободные от трудов минуты он одинаково охотно беседовал и со случайным прохожим на берегу моря, и с ребенком, собирающим раковины, и с членом братства мудрецов. Порой даже казалось, что в редкие часы отдыха он охотно обращается мыслью к ничтожным, будничным, простым вещам.

И сейчас, сидя с Яцеком в тихом кабинете, он вскоре перевел разговор, который первоначально пошел о событиях в мире, в куда более скромную колею, касающуюся частных происшествий и знакомых.

Сэр Роберт расспрашивал о бывших своих учениках, которые все жили в его поразительной памяти, хотя многие из них уже лежали в могиле, с добродушной улыбкой вспоминал разные забавные случаи с ними и подробности, сопутствовавшие этим случаям.

Яцек, сидевший лицом к окну, слышал только голос мудреца, и у него было впечатление, что того действительно интересует то, что он рассказывает, отвечая на его вопросы. Однако когда он нечаянно обернулся и увидел глаза сэра Роберта, то мгновенно прервал свой пустой, ничего не значащий рассказ. Недвижные глаза старца были подобны двум беспредельным колодцам в бездну, двум лучам света, летящим из бесконечности; не задерживаясь на том, о чем шел разговор и что происходило вокруг, они чего-то искали в безмерности.

Яцеку стало стыдно, и слова замерли у него на устах. Наступило молчание. Лорд Тедуин улыбнулся.

— Ты с чем пришел ко мне, сын мой? — спросил он. — Расскажи о себе. Это меня по-настоящему интересует.

Молодой человек покраснел. Он действительно хотел поговорить о Грабеце и о беспорядках, приближение которых безошибочно предугадывал, попросить у старца, что мог бы стать самодержавным властелином, совета, узнать его мнение, но вдруг понял: все это столь же мало интересует непостижимого сэра Роберта, как и сухой лист, который, быть может, в этот миг сорвался с дерева, растущего у его дома, или столь же много, потому что он увидит за всем этим своими глазами чернокнижника только тайну бытия, проявляющуюся в равной мере как в крупинке песка, несомого морской волной, так и в величайших катастрофах миров и человеческих сообществ или в проблеске гениальной мысли.

Яцек опустил голову.

— Я действительно хотел поговорить с вами о некоторых делах, но сейчас вижу, как, в сущности, они ничтожны…

— Ничтожных вещей не бывает, — возразил сэр Роберт. — Все по-своему значительно и ценно. Говори.

Яцек стал рассказывать о встрече с Грабецом и о том, какое возмущение, какой мятеж тот вознамерился поднять на давно уже умиротворенной Земле, о том, что Грабец хочет втянуть в этот водоворот их, мудрецов и ученых, дабы они обрели как мозг мира достойное их положение.

Старец слушал молча, чуть наклонив голову и глядя из-под высоко поднятых кустистых бровей прямо перед собой. Лишь время от времени на его гладко выбритом изборожденном морщинами лице около узких, плотно сжатых губ появлялась мимолетная улыбка и в тот же миг угасала.

— Отец, — закончив рассказ, промолвил Яцек, — этот человек напрямую предложил мне помогать ему, предложил бросить на чашу весов ту мощь, какой является наше знание.

Лорд Тедуин обратил на Яцека проницательный взгляд.

— И что же ты ему ответил?

— Ответил, что наша мощь принадлежит всем, она вся уже давно передана в руки толпы, и у нас нет ничего, кроме наивысших истин, которые невозможно перековать ни в золото, ни в железо.

На несколько секунд воцарилось молчание. Лорд Тедуин несколько раз покивал головой, прошептав, вероятно, скорей самому себе, чем Яцеку:

— Кроме истин… Наивысших истин… Ну, ну! Вся беда только, что мы уже не знаем, что означает выражение «истина», до того ничтожно и бессмысленно все, что мы определяем этим словом.

Он поднял голову и взглянул на Яцека.

— Прости, я невольно возвращаюсь к собственным мыслям. Но все, что ты мне рассказал, крайне любопытно.

Яцек молчал. Старец внимательно присмотрелся к нему.

— О чем ты думаешь?

— Разговаривая с Грабецом, я солгал ему.

— Вот как?

— Мы обладаем могуществом. Я обладаю, — тут же поправился он.

Лорд Тедуин ничего не ответил. Рассеянным взглядом он скользнул по лицу Яцека и как-то непонятно пошевелил губами.

— Ты обладаешь могуществом… мы обладаем могуществом… — через секунду шепнул он.

По губам его скользнуло некое подобие улыбки.

— Да, — подтвердил задумчиво Яцек.

Он сидел, склонив голову, и не заметил улыбки учителя.

— Да, — повторил он. — Я обладаю страшным могуществом. Я сделал ужасающее открытие. Физически совершаю то, что раньше мы имели возможность проделывать лишь мысленно: разлагаю материю и гашу ее так же легко, как гасят дыханием горящую свечку. И если бы я захотел…

— Если бы захотел?..

— То мог бы страхом принудить к полнейшей покорности себе или тому, кому передал бы свое изобретение. Одним мановением пальца с помощью прибора не больше обычного фотографического аппарата я могу уничтожить города и целые страны, так что от них не останется и следа.

— И что из того? — поинтересовался лорд Тедуин, не спуская с Яцека глаз.

Яцек пожал плечами.

— Не знаю.

— Почему ты не отдал свое изобретение Грабецу?

Яцек стремительным движением вскинул голову. Некоторое время он смотрел на учителя, словно пытаясь по выражению его лица понять значение и смысл этого вопроса, однако глаза и черты сэра Роберта были столь же бесстрастны, как и тон, каким был задан вопрос.

— И этого тоже не знаю, — наконец произнес Яцек. — У меня было ощущение, что я должен оставить его у себя и уничтожить перед смертью или применить… в случае крайней необходимости… один-единственный раз…

— Сегодня же уничтожь свое устройство. К чему прилагать усилия для разрушения фантома, именуемого материей, если раньше или позже он неминуемо развеется сам?

— Но ведь все так скверно и подло…

— И что из того? Неужели поэтому мы должны физически совершать то, что, как ты сам это признаешь, в любую минуту имеем возможность совершить мысленно, не вырывая наших ближних из состояния, которое для них, быть может, является наилучшим? Запомни: когда через так называемую смерть мы высвободимся из материальных пут, деятельность нашей мысли станет для нас единственной реальностью.

— Нужно верить…

— Да, нужно верить, — серьезно подтвердил лорд Тедуин.

— А этот мир, что окружает нас, он что же, пусть идет тем же путем, каким шел до сих пор?

Старец положил руку на плечо Яцеку.

— Твое изобретение не выведет его на истинный путь.

— Но если бы власть получили лучшие…

— Тебе хочется власти?

— Я не заключил союз с Грабецом. Не знаю, смог ли бы я вершить власть. Мне жаль мир, в котором я живу. Но…

— Ну, ну?

— У меня такое ощущение, будто я добровольно и беспомощно стою вне жизни, и порой я испытываю от этого стыд.

Несколько секунд лорд Тедуин молчал. Его взгляд, казалось, блуждал в далеком прошлом, встававшем в памяти. Внезапно он чуть тряхнул головой и обратился к Яцеку:

— Что можно сделать для этой жизни, верней, для сосуществования людей? Ты ведь знаешь, когда-то у меня была власть, какой, быть может, не обладал никто другой.

— Да.

— И я отказался от нее. А знаешь почему?

— Она не давала тебе, учитель, удовлетворения, ты предпочел работу духа.

Мудрец медленно, но решительно покачал головой.

— Нет. Дело вовсе не в этом. Я просто убедился, что невозможно ничего сделать для общественной системы. Общество не является разумным творением и потому никогда не станет совершенным Всякая утопия — начиная с древнейшей, платоновской, вплоть до нынешних дней, до мечтаний твоего Грабеца — навсегда останется утопией: покуда она переходит из книжки в книжку, она похожа на карточный домик, построенный без всякого соотнесения с законом тяготения, но стоит по-настоящему приложить к ней руки, утопия порождает новое зло, возникшее на месте былого, ликвидированного. Идеальное сосуществование людей, идеальный общественный строй — это задачи, по природе своей не имеющие решения. Согласие является понятием искусственным, придуманным; в природе, во вселенной, в человеческом обществе существует только борьба и временное, иллюзорное равновесие борющихся друг с другом противоположных сил Справедливость — крайне соблазнительное и популярное требование, поскольку как раз с человеческой точки зрения оно ничего определенного не значит и каждый может трактовать его по-своему. И это совершенно естественно, так как у каждого должно быть свое, особое понимание справедливости, а общество между тем едино или, по крайней мере, стремится быть таковым. В конце концов, абсолютно безразлично, кто правит — народ или тиран, избранные мудрецы или бешеная свора крикунов; всегда кто-то оказывается угнетенным, всегда кому-то будет плохо, всегда свершается какая-нибудь несправедливость.

Кому-то всегда приходится страдать. В одном случае страдает большинство, в другом — немногие, но, может быть, самые лучшие, а то просто один-единственный, терпящий несправедливость — тот, кому вменено быть «равным», меж тем как он по случайности родился самодержцем. Кто оценит, когда свершается большая несправедливость, и кто соизмерит право, какое приносит с собой на свет всякий родившийся человек? Признание верным одного принципа оказывается попранием другого, не менее «справедливого», и так всегда — без конца.

Сэр Роберт на миг умолк и провел рукой по высокому изборожденному морщинами лбу.

— Это вовсе не значит, — продолжал он, обратив взор на молчащего Яцека, — будто я считаю, что не стоит стараться исправить существующие в каждую эпоху отношения. Но делать это могут — более того, должны — люди, у которых есть иллюзии, то есть верящие, что созданное ими будет лучше существующего. В таких недостатка никогда не бывает — верить подобному в свойствах человеческой натуры

— Ты и сам так считал, учитель, — заметил Яцек.

— Да, я и сам так считал больше чем полвека назад, когда был молод. А позже, утратив эту веру, считал, что раз невозможно удовлетворить всех и создать идеальные, «справедливые» условия, то пусть хотя бы будет много, как можно больше благ, чтобы разделить их между всеми. Ты ведь знаешь, много лет я «осчастливливал человечество» изобретениями, но в конце концов убедился, что и это пустое. Hawel hawolim, omar kohelet, hawel hawolim, hakol hawel… «Суета сует, сказал Екклесиаст, суета сует — все суета». Нет, это не тот путь. Изобретениями, открытиями, всевозможными благодетельными улучшениями пользуются прежде всего те, кто и без того сыт и представляет наименьшую ценность для общества: подавляющее большинство, праздное и ленивое. Изобретения лишь усиливают эти «достоинства» толпы…

— И ты считаешь, что делать изобретения не нужно, не имеет смысла?

— Неужто же их появилось бы меньше, если бы я сказал, что их не нужно и не имеет смысла делать? Всегда будут люди, чья мысль соперничает с природой и вынуждает их служить человечеству. Они полезны и более того — они единственные и являются людьми. И я счел, что главное — думать прежде всего о них, о тех, кто представляет собой мозг и душу человеческого общества. Я уже был стар, когда принял на себя труд наставничества. Я хотел, чтобы на Земле стало как можно больше истинных, мыслящих людей. Ты знал меня в тот период и слушал мои слова.

— Мы все благословляем тебя, учитель.

— И напрасно. Мне вновь придется привести слова Екклесиаста: «Кто умножает познания, умножает скорбь». Смотрю я на вас, цвет человечества и хранителей земных знаний, и вижу, как вы горды, но и печальны, как запутаны в круговорот мирских событий, как напрягаете дух ради так называемой пользы толпы, от которой вас отделяет пропасть. Моя вина, что вы видите и ощущаете эту пропасть, что вы так печальны и одиноки, моя вина, что ваша утомленная мысль витает над крайней предельной пустотой, не находя отдохновения, словно орел, заплутавший над океанским простором.

И что же я дал вам взамен? Какую несомненную истину? Какое знание? Какую силу? Подлинно, слишком мало я знаю сам, чтобы быть учителем. Все, что я вам говорил о вселенной и жизни, было лишь неумелым анатомированием действительности, которую видят ваши глаза, но, увы, ни на одно «почему?» я так и не сумел дать вам исчерпывающего ответа.

Потому-то однажды я и замкнул двери перед своими учениками, желая прежде отыскать мудрость для себя за те немногие годы, что еще остались мне до вечной жизни… Ведь мне уже без малого сто лет, и почти двадцать из них я тружусь в одиночестве и сосредоточении.

— И что же ты теперь можешь поведать нам, учитель? — спросил Яцек.

Казалось, лорд Тедуин не слышал вопроса. Подперев руками голову и глядя в окно на бескрайнее взволнованное летним ветром море, он продолжал говорить, и временами голос его сходил почти до шепота.

— И труд жизни, и все усилия, какие способна предпринять человеческая мысль, для меня остались позади. Я всходил на высочайшие вершины, откуда зрению уже неразличим дольный мир и вокруг одна пустота, и опускался в такие глубины, где опять же одна только пустота. Я не пугался никакой мысли и никакую сущность не почитал неприкасаемой, исследуя ее до глубочайших корней, расчленяя на первичные волокна…

— И что же ты нам поведаешь, учитель? — настойчиво повторил Яцек.

Старец обратил к нему безмятежный взор.

— Ничего.

— То есть как, ничего?

— Все, что я открыл, это всего лишь взгляд на известный нам мир с близкого расстояния, изнутри капли воды, изнутри атома или колеблющегося электрона либо из такой уже дали, когда исчезают все подробности и различия, а бытие сливается в единое однообразное море. Нигде я не вышел за пределы опыта, не ответил себе ни на одно «почему?», а следовательно, мне и вам нечего сегодня сказать.

— Но что же ты открыл? Ответь!

В голосе Яцека звучало настоятельное любопытство человека, который, поднимаясь на высокую недоступную гору, вдруг встречает на дороге путника, как раз возвращающегося с ее вершины.

Сэр Роберт какое-то время пребывал в нерешительности. Он протянул руку и взял лежавшие перед ним листки, пробежал глазами колонки цифр, математические знаки и поспешно набросанные на полях замечания.

— Nihil ex nihilo — прошептал он. — Воспринимаемый нами чувственный мир поистине и дословно есть ничто.

Он поднял голову. В нем пробуждался гениальный открыватель, пробуждался учитель.

— Давняя, много веков назад выдвинутая теория так называемого эфира, — начал он, — рухнула, низвергнутая принципом относительности движения, не будучи способна согласоваться и с другим фантомом человеческой мысли — материей. Сейчас даже дети в школах знают, что свет расходится во всех направлениях с одинаковой скоростью, неважно, в покое находится источник света или в движении. Если бы мы захотели согласовать этот факт с существованием эфира как проводника колебаний, нам пришлось бы принять не одну, а столько разновидностей эфира, всеобъемлющих, неделимых и безграничных, сколько существует тел во вселенной, меняющих положение относительно друг друга. И все-таки должна быть какая-то среда, через которую со звезды на звезду летят волнообразно лучи света, тепла и электричества, через которую передается тяготение от одного небесного тела другому.

Сэр Роберт встал и принялся расхаживать по кабинету, заложив за спину руки. Внезапно он остановился перед Яцеком и положил ему ладонь на плечо.

— Эфир существует, — произнес он, — и не имеет значения, как мы его назовем, не существует лишь материи. То, что наши органы чувств извечно воспринимают как единственную реальность, не является даже сосредоточением сил, не является постоянным сгущением или разрежением эфира, но всего лишь нелепой видимостью, всего лишь волнами, которые распространяются сквозь эфир, подобно тому как голос распространяется в воздухе. Нет ни одного постоянного и действительного объекта; как солнце и системы солнц, так и каждая частица, каждый атом и электрон представляют собой лишь колебания, являются производными призраками, мчащимися в эфире, который перед исследовательской мыслью развеивается во всеобъемлющее и бесконечное ничто. Материя же еще менее, чем ничто.

Сэр Роберт сел и подпер руками лоб.

— Все течет: panta rei. Как огонь, который для нас существует и длится, хотя его образуют все новые частицы углерода, соединяющиеся с кислородом. Но после огня остается какой-то след в виде нового соединения тел, волна же материи бесследно проносится в эфире. Солнце, что мчится в пространстве, каждую минуту, каждую секунду, каждую сотую долю секунды создается из все новых колеблющихся частиц эфира, творящих его облик, и если прекратить эти колебания, оно исчезнет без остатка и следа, как радуга, когда гаснет луч света. Принцип неуничтожимости материи и энергии — иллюзия человеческой мысли, гонящейся за постоянством, ибо все обращается в ничто и все возникает из ничего.

— Но где же истина? Где незыблемое бытие? — прошептал побелевшими губами Яцек.

Роберт Тедуин положил руку на раскрытую старинную книгу, что лежала на столе.

— Здесь. Возьми и прочти.

Яцек склонился над ней и в сгущающихся вечерних сумерках стал читать.

Старинные, много веков назад вручную вырезанные из букового дерева литеры, отпечатанные на пожелтевшей, неистлевающей бумаге…

«Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и слово было Бог.

Оно было вначале у Бога.

Все через Него начало быть, и без него ничто не начало быть, что начало быть.

В Нем была жизнь, и жизнь стала свет человеков.

А свет во тьме светит, и тьма не объяла его». [11]

Яцек оторвал взгляд от страницы и с удивлением взглянул на седовласого мудреца.

Губы сэра Роберта медленно шевелились, словно он беззвучно повторял:

«Вначале было Слово… »

— Учитель?

Сэр Роберт повернулся к Яцеку.

— Да, да. Все мое знание, которому я посвятил жизнь, смогло доказать мне только одно: не существует препятствий для веры. Все это смешные призраки, все «очевидности», что якобы опровергают Откровение, развеялись перед моей мыслью, как горячечный сон, который снится душной ночью, и я встал перед пустотой, непостижимой и всетворящей пустотой, какую только слово способно заполнить и оплодотворить.

Единственной истиной и реальностью среди несущихся волн является дух. Все сущее — из него, для него и через него. Слово стало плотью.

— Аминь! — произнес чей-то голос с порога.

Яцек оглянулся.

У тяжелого занавеса, закрывающего дверь в другие комнаты, стоял молодой священник с сухим невыразительным лицом, одетый в черную сутану. Он держал в руках небольшую книжку с крестом и серебряными уголками на переплете.

Священник кивком указал на открытое окно, из которого доносился звон дальнего колокола.

Лорд Тедуин встал.

— Вот мой учитель, — представил он вошедшего. — В старости я нашел источник мудрости и истины, которые Бог ниспосылает в этот мир через уста кротких.

Яцек глянул на священника и, хотя ему отнюдь не показалось, что этот человек с тупыми резкими чертами способен быть кротким служителем Истины, промолчал.

Сэр Роберт торопливо прощался с ним.

— Извини, но проводить тебя я не могу: подошло время ежедневной вечерней молитвы.

Уже темнело, когда Яцек в задумчивости возвращался берегом моря к своему самолету. Только сейчас он спохватился, что старый учитель, в сущности, не дал ему никакого ответа и не разрешил его сомнений, как относиться к движению, которое при подстрекательстве Грабеца вот-вот начнет разворачиваться. И еще он вспомнил, что собирался задать множество вопросов, хотел рассказать о пришельцах с Луны, о том, что они сообщили про Марка, поведать про удивительного чудотворца Нианатилоку, но ему не хватило на это времени. Впрочем, беседуя с сэром Робертом, он забыл обо всем.

Яцек подумал было, не вернуться ли к сэру Роберту, а то, может, подождать до завтра и продолжить беседу…

Но он только усмехнулся и пожал плечами.

«К чему? Все равно он ничего мне не ответит. Он стар, его гнетут годы».

Неприятно кольнуло его воспоминание о молодом священнике, появившемся в дверях кабинета ученого, тем паче что было ясно: тот всецело и безраздельно завладел душой сэра Роберта.

— Да, состарился он, и мысль его ослабла, — прошептал Яцек.

Но в тот же миг он припомнил, что рассказывал ему старец о своих открытиях, припомнил исписанные цифрами листки бумаги, которые держал сэр Роберт; подумал, каким духовным мужеством нужно обладать, чтобы не побояться выдвинуть, на первый взгляд, безумную и неправдоподобную теорию, и какую нужно иметь остроту и ясность мысли, чтобы до конца развить ее, подкрепить доказательствами и неопровержимыми расчетами, и почувствовал, что вконец запутался.

Яцек уселся на каменную скамью, стоящую у самого моря, подпер рукой голову и поднял глаза к темному небу, на котором уже зажглись первые звезды.

Его мысли упорно кружили вокруг одного и того же:

«Как, почему этот священник, молодой, засушенный, никому не ведомый священник, завладел разумом величайшего мудреца?»

Он долго ломал голову над этой непостижимой загадкой, и вдруг его словно осенило — нет, возникло предчувствие.

Дело вовсе не в священнике и вообще не в каком-то ничтожном и несовершенном человеке, но в чем-то огромном, невыразимом, с чем никак не желает согласиться человеческий разум, но что живет в людских душах, мечтах, устремлениях, — в Откровении!

В каком? Чьем? Кому явленном? И почему именно в этом, а не в ином?

А может, это и безразлично?

Седовласый мудрец признался, что вся наука и все его знания смогли только — и это было их наивысшее деяние — разрушить мнимые очевидности, которые якобы стоят преградой к принятию Откровения и веры.

Может, в сущности, наука ничего иного и не совершает, кроме как раздвигает свитые нашими органами чувств сети мнимостей, чтобы сквозь них мог проникнуть свет? Творящая сила пребывает где-то в ином месте, и то, что она — творящая, знать нельзя, в это можно только верить.

Творит человеческий дух, и творит дух вселенной…

«Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог… »

И под тяжестью Слова неуловимый эфир расколыхался силами, рассиялся светом и теплом, завибрировал электричеством, и сквозь него пошли судороги материи: электроны, атомы, частицы, сливающиеся в космическую пыль, в звезды, в солнца, в солнечные системы… и в громады систем, в млечные пути, во вселенную…

Слово!

И благословенны те, кто не видел, но уверовал!

Как пробудить в себе этот огонь, неизменно говорящий: да! — единственно творческий и дающий подлинную силу и спокойствие?

Вера и действие превыше мысли и знания, но как трудно — как трудно! — дотянуться до них руками, если они сами не пробудились в душе!

Но, может, все это смешные нелепицы, всего-навсего тоска проснувшейся фантазии, которую просто нужно гнать от себя?

Яцек поднял голову.

Над морем на небе среди звезд вытянулся огромный сноп света, струя белого огня, где-то в зените истаивающая жемчужной мглой, а на западе опирающаяся световой головой почти на горизонт.

То была комета, которая неожиданно появилась несколько дней назад и через несколько дней, почти коснувшись Солнца, исчезнет из его окрестностей на веки вечные. На веки вечные… Навсегда!

Светящееся ничто, растянувшееся в пространстве на миллионы километров, символ и живой образ вселенной…

Яцеку невольно припомнилось, что давным-давно комет боялись, почитая их за предвестников несчастья или войны, и тут же на мысль ему пришел Грабец.

Может, это его комета? Его, который хочет привнести в мир действие, презрительно отринув все, что является чистым мышлением? Ведь некогда комета вела Александра Македонского и Цезаря, Аттилу, Вильгельма Завоевателя, Наполеона…

Игры теней, битвы теней, победы теней…

Единственная истина — дух!

Яцек задумался, укрыв лицо в ладонях.

 

II

Г-н Бенедикт сидел у себя в кабинете за письменным столом, на котором лежали фотографии Азы, и тут автоматическое устройство, давно уже заменившее неловких и недешево обходившихся лакеев, дало ему знать, что кто-то хочет видеть его.

Достойный старик не слишком обрадовался нежданному гостю. После того неприятного происшествия в Асуане г-ну Бенедикту пришлось порвать все отношения с певицей, которая запретила ему показываться ей на глаза. Некоторое время он пребывал в полнейшем расстройстве. Г-н Бенедикт привык к праздным разъездам по всему миру в свите дивы, которая, по правде сказать, была с ним достаточно резка, но, привыкнув неизменно видеть его рядом с собой, почти всегда заключала колкости и насмешки дружеской улыбкой. Теперь же он просто не представлял, что ему делать и как распорядиться своим временем, которого у него вдруг оказалось в неимоверном излишке. Г-н Бенедикт был весьма высокого мнения о своих достоинствах, хотя спроси его кто, в чем они заключаются, он явно бы затруднился ответить, и потому пребывал в полном убеждении, что рано или поздно Аза заскучает по нему, признает свою вину и, исполненная раскаяния и покорности, вновь призовет его к себе. Однако неделя за неделей проходили в тщетном ожидании, а певица все не подавала признаков жизни.

Наконец терпение его истощилось, и он решил отомстить.

«Женюсь! — сказал он себе. — А о ней знать больше не желаю!»

Непонятно почему, но ему казалось, что его женитьба весьма уязвит Азу.

Г-н Бенедикт довольно потер руки. Правда, подругу жизни он пока еще себе не избрал, но это дело десятое. На свете столько молоденьких бедных девушек, принужденных заниматься тяжелым трудом или выступать на крохотных сценах, и любая из них, несомненно, будет безмерно счастлива, если состоятельный отставник предложит ей делить с ним жизнь.

Г-н Бенедикт сразу же взял быка за рога, то есть поставил уведомить о сроем решении Азу.

Он осведомился в центральном адресном бюро, где сейчас находится певица, и купил почтовой бумаги меланхолического фиалкового цвета. Ему пришло в голову, что вместе с письмом следовало бы возвратить Азе и ее фотографии. Единственно он пребывал в нерешительности, должен ли он отослать вместе с теми немногими фотографическими карточками, что получил из ее рук, и то множество снимков, которые он скупал в лавках и которыми горделиво украшал стены своего кабинета и забивал ящики письменного стола.

По основательном размышлении он решил для вящего эффекта отослать ей все разом.

Ящик был уже приготовлен, и г-н Бенедикт прощался с фотографиями, мысленно составляя фразы письма, которое он собирался написать, но тут-то и явился гость.

Г-н Бенедикт тихо выругался, но, правда, не так чтобы слишком крепко. У него уже не было никакой возможности спрятать разбросанные фотоснимки. Засунуть их обратно в ящик стола? Но это заняло бы слишком много времени, а Г-н Бенедикт не хотел, чтобы нежданный пришелец увидел их. Несколько секунд в состоянии, близком к панике, он лихорадочно осматривал комнату, и вдруг ему пришла гениальная мысль: он сорвал узорчатое покрывало с софы и накрыл им стол вместе с фотографиями. После чего подошел к двери, открыл ее и нажал на кнопку, приводящую в движение электрический лифт.

Минуты через две в дверях прихожей стоял Лахеч.

— Ах, это ты…

— Да, я.

Оба обменялись кислыми улыбками.

— Давненько я тебя не видел.

— И я, дядюшка, тоже давно не видел вас.

Они прошли в кабинет.

Дошедший до отчаяния Лахеч явился к г-ну Бенедикту в надежде вытянуть у него взаймы еще немножко денег. После той неудачной игры в Асуане у него остались жалкие гроши; их хватило только на то, чтобы самым дешевым поездом вернуться в Европу. Возвратясь, он исчез настолько неожиданно, что ни Хальсбанд, не желавший выпускать его из своих когтей, ни разыскивавший его Грабец не сумели доискаться, когда и куда он пропал.

От мыслей о самоубийстве, возникших под влиянием раздражения, его спасла некая внутренняя упрямая мужицкая цельность, но, главным образом, замысел нового музыкального произведения, родившийся в душе в минуты наивысшего отчаяния, — произведения победительного, триумфального, исполненного силы, произведения, в котором будет звучать смех богов. Едва в голове у Лахеча забрезжили первые смутные очертания этого сочинения, ни о чем другом он уже не мог думать. Все куда-то отступило, исчезло, кроме единственного желания: создать, написать, услышать!

Несколько недель, несколько месяцев покоя! Покоя, чтобы иметь возможность сосредоточиться и работать, не думая все время о том, что нужно есть, платить за жилье, зарабатывать на жизнь!

Лахеч знал: у великодушного Хальсбанда он в любой момент может получить взаимообразно небольшую сумму, но при этом прекрасно понимал и то, что с этого момента Хальсбанд не даст ему ни минуты отдыха и будет назойливо выпытывать: что он сочиняет, когда закончит и скоро ли возвратится к прежним своим обязанностям?

Дядя Бенедикт казался последней соломинкой, и Лахеч решил любым способом содрать с него воспомоществование.

Правда, мысль об этой операции не доставляла ему удовольствия. У Лахеча было непреодолимое и прямо-таки болезненное отвращение к любому унижению, просьбам, ко всяческого рода изъявлениям благодарности, а поэтому по причине непостижимого строения человеческой души он уже заранее испытывал ненависть к дядюшке из-за того только, что собирался попросить у него в долг.

И сейчас, сидя по другую сторону накрытого узорчатым покрывалом письменного стола, Лахеч со злобой взирал на г-на Бенедикта, не отказываясь, впрочем, от намерения, приведшего его сюда, и играл желваками, словно испытывал желание перекусить пополам достойного старца.

— Ну, как поживаешь? — после некоторого раздумья поинтересовался дядюшка Бенедикт.

— Хуже некуда, — с ненавистью выдавил Лахеч.

Г-н Бенедикт испытал желание сказать племяннику что-нибудь приятное.

— Мне понравилась музыка, которую ты написал для госпожи Азы.

Лахеч подскочил на стуле.

— Ты, должно быть, получил кучу денег?

— Все проиграл.

— А!

Г-н Бенедикт высоко поднял брови и несколько секунд смотрел на племянника, скорбно и укоризненно покачивая головой. И неожиданно для себя вдруг произнес:

— А я женюсь.

— Вы что, взбеси…

Лахеч прервал себя на полуслове и проскрежетал, пытаясь придать голосу максимально возможную любезность:

— Поздравляю. А можно поинтересоваться: на ком? При этом он опустил голову, чтобы скрыть насмешливую

ухмылку, и взгляд его случайно упал на половину лица Азы, выглядывающую из-под покрывала.

От ужасного подозрения у него перехватило дыхание; он обеими руками ухватился за покрывало, чтобы сорвать его, но г-н Бенедикт был начеку. Старик прижал ткань ладонями, и так они боролись несколько минут, пока победа не досталась музыканту. Вслед за сдернутым покрывалом на пол посыпались фотографические карточки. Г-н Бенедикт покраснел, как мальчишка, и наклонился, собирая их, а Лахеч, напротив, залился бледностью. Он не отрывал взгляда от картонных прямоугольников, на которых было запечатлено одно и то же лицо, и прохрипел сдавленным голосом:

— На ком? Дядя, на ком вы женитесь?

— Еще не знаю! Ты что, спятил? Зачем ты их рассыпал? Я должен их отослать… А женюсь я в ближайшие дни, только еще не знаю, на ком

Лахеч расхохотался.

— Ну, это другое дело!

— Почему другое дело? — просипел побагровевший от усилий отставник. — Да помоги же мне их собирать1 Черт тебя дернул! Мне же нужно отослать их!

Музыкант вдруг смешался и почувствовал робость. Уронив стул, он опустился на колени и принялся неловко собирать рассыпанные фотокарточки, бормоча извинения. Г-н Бенедикт продолжал ворчать. Наконец работа была закончена. Они снова уселись напротив друг друга и повели странную, весьма занимательную беседу, во время которой каждый думал совершенно не то, что говорил. Г-ну Бенедикту не давал покоя вопрос, какого черта приперся к нему племянник, тем паче в столь неподходящее время, а Лахеч, рассказывая какую-то нелепую историю, мысленно играл с собой в чет-нечет: даст в долг или не даст?

В конце концов он не выдержал. Оборвав на полуслове очередную фразу, он выпалил:

— Дядя, у меня ни гроша. Мне необходима твоя помощь.

Г-н Бенедикт молчал. Некоторое время он смотрел на гостя, шевеля седыми бровями и значительно покачивая головой, покуда у Лахеча не лопнуло терпение.

Он вновь пробормотал:

— Дядюшка, не мог бы ты мне… помочь?

Но и на этот раз г-н Бенедикт ответил не сразу. Он встал, прошелся по кабинету туда, сюда, откашлялся.

— Дорогой мой, — наконец произнес он, — в сущности я должен был бы высказать тебе порицание за твое легкомыслие. В Асуане ты ни в коем случае не должен был играть, а неожиданно свалившиеся деньги хорошо поместить…

Лахеч вскочил, собираясь уйти. Г-н Бенедикт угадал его намерение, с самым сердечным видом взял за руку и, можно даже сказать, с ласковой улыбкой промолвил:

— Садись, садись! Ведь я же не отказал тебе. Как я тебе уже сообщил, я женюсь, и мне хочется по сему поводу сделать тебе что-нибудь приятное.

Он подошел к столу, выдвинул один из ящиков, долго рылся в нем и наконец извлек два исписанных листка бумаги, быстро пробежал их взглядом.

— Ты должен мне две тысячи сто шестнадцать золотых. Вот твои долговые расписки.

— Да… Если бы мне сейчас такую же сумму… Или хоть бы половину…

— Переведя это в серебро, получаем…

— Даже если бы четвертую часть…

— Я уже тебе сказал, что женюсь, и мне не хотелось бы, чтобы в такую минуту между нами что-либо… Как-никак твоя мать приходилась мне двоюродной сестрой.

Г-н Бенедикт не на шутку расчувствовался. Он сглотнул слюну, глаза его увлажнились. Самоотверженно, героически он протянул расписки изумленному Лахечу.

— Возьми! С этой минуты ты мне ничего не должен! Я дарю тебе две тысячи сто шестнадцать золотых. Прими это в память о твоей матери.

Голос его дрожал от избытка чувств.

Лахеч онемел, ошеломленный столь непредвиденным поворотом. Он видел, что дядюшка стоит и ждет, когда же он бросится к нему на шею или хотя бы просто поблагодарит, и потому, буркнув что-то невразумительное, сунул расписки в карман, словно они впрямь представляли для него какую-то ценность, и стал явно продвигаться к выходу.

Г-н Бенедикт двинулся ему наперерез. Чувствовалось, он поражен холодной реакцией племянника на свою щедрость и намеревается что-то еще изречь. Он успел перехватить Лахеча у самой двери.

— Послушай, — заговорил он неуместно таинственным тоном, — ведь ты все эти три года не платил мне процентов. Капитал я тебе дарю, но проценты… понимаешь, я женюсь, мне предстоят крупные расходы… Если у тебя при себе нет денег, то в ближайшие дни, уж будь добр, пришли мне, сколько причитается по процентам. Мне хотелось бы, чтобы все расчеты между нами были урегулированы.

Сердечно обняв племянника, г-н Бенедикт вернулся в кабинет. Он никак не мог взять в толк, почему Лахеч не только не обрадовался, но, выходя, так глянул на него, словно хотел испепелить взглядом.

Глубоко вздохнув, он поскорбел над людской неблагодарностью, слезливо улыбнулся при мысли о своем благородстве и, исполненный сознания совершенного доброго дела, уселся за стол писать письмо Азе.

А Лахеч, выйдя из дядюшкиного дома, бесцельно и бездумно побрел по улице.

Большие электрические лампы за голубоватыми стеклами, несколько смягчающими их яркость, заливали светом широкие тротуары, заполненные вечерней прогуливающейся толпой. Уже давно был отменен нелепый древний запрет открывать магазины по ночам. Теперь они закрывались с одиннадцати до пяти дня, но зато до полуночи, а то и позже светились огнями витрин, были полны шума, суеты, звона золота и серебра. Впрочем, золото лилось всюду, текло рекой, то разделяясь на множество мелких рукавов, то сливаясь в одно общее русло. Этот неизменный звон раздавался везде — у входов в многочисленные театры, концертные залы, цирки и биофоноскопы; у дверей кафе, где в перерывах между голосом фонографа (Хальсбанд и компаньоны), выкрикивающего попеременно последние новости и арии в исполнении самых модных певцов, дрыгали ногами в сетчатых черных чулках якобы скромно одетые, а на самом деле бесстыдно раздетые танцовщицы; в банках, у которых в эту пору и была самая интенсивная работа; в домах терпимости, поражающих своей пышностью и тем самым как бы насмехающихся над всеми ограничениями полиции нравов, — одним словом, всюду, куда ни ступи, куда ни глянь.

Лахеч брел, не ведая, куда идет и что с ним будет завтра, брел, куда несли ноги; прохожие толкали его, оттесняли с тротуара, и он отскакивал от автомобилей, мчащихся по мостовой. Он был совершенно не в состоянии думать о положении, в каком оказался. Сквозь гул разговоров, возгласы, крики, вой сирен, кваканье автомобильных клаксонов, мерзкий рев фонографов и визг тормозящих колес до слуха Лахеча доносились обрывки его собственной музыки, что, казалось, вырывалась из самой его души, окутывая благодетельными волнами измученную голову. И тогда он на миг останавливался в уличной толчее, мысленно находясь от нее за тысячи миль, и ловил долетающие звуки, прежде чем они исчезнут, прежде чем их подхватит и заглушит всепобеждающий шум. Но тут вновь кто-нибудь толкал его, кто-нибудь выкрикивал над ухом название только что вышедшей газеты, а то страж общественного порядка велел ему не останавливаться, дабы не препятствовать свободному движению, и он опять торопливо и машинально шагал, как будто и впрямь куда-то спешил в этой толпе.

Наконец он остановился под аркой ворот, толком не понимая, зачем он тут встал У него было ощущение, что это место ему знакомо, даже очень хорошо знакомо. Он поднял голову. Напротив, на другой стороне улицы была огромная надпись, не сказать чтобы уродливая, напротив, даже игривая, составленная из разноцветных лампочек, — «Хальсбанд и компаньоны. Компания усовершенствованных граммофонов».

Лахеч вскинулся, как конь, напуганный внезапно взорвавшейся под ногами петардой. Из окон здания неслась чудовищная какофония, которую издавали сотни инструментов, заведенных, надо полагать, для опробования; каждый из них играл свое: одни пели, другие, в которых были заключены на вечные муки оркестры, отчаянно стенали, словно умоляя сжалиться над их горестной судьбой, а были и такие, которые воспроизводили голоса животных либо перебранку рабочих в предместье.

У Лахеча волосы встали дыбом. Он хотел уже бежать от этого ада, этого своего узилища, как вдруг уловил, подобно чудовищной насмешке, победно рвущийся из трубы какого-то инструмента свой «Гимн Исиде». Он узнал возвышенные, могучие слова Грабеца и бурю собственной музыки, и голос Азы, искаженный, изуродованный жестяной глоткой граммофона.

В глазах у него потемнело, он привалился к стене и впился взглядом в дом с такой беспредельной ненавистью, с такой исступленной враждебностью, что у него даже губы судорожно подергивались, а пальцы машинально — до боли — сжались в кулаки. В голове у него, подобно молнии, вспыхивали всевозможные свирепые, но неисполнимые замыслы: взорвать этот дом, перебить, искалечить все аппараты, перерезать Хальсбанду горло или же привязать ему к ушам две самые громогласные машины и замучить их ревом насмерть.

Но тут же он ощутил свое бессилие и вжал, словно устыдившись, голову во вздернутые плечи. Брови у него сошлись к переносице, и он угрюмо уставился куда-то в пространство тупым, помертвевшим взглядом.

Он долго стоял так в отупелом оцепенении, как вдруг на плечо ему опустилась чья-то рука. Лахеч обернулся. Перед ним был Грабец.

— Я уже давно разыскиваю вас. Идемте со мной.

Лахеч машинально подчинился этому повелительному голосу и, даже не поинтересовавшись, куда его ведут, последовал за Грабецом по запутанным слабо освещенным боковым улочкам.

Они долго шли в молчании. Миновав людные, шумные кварталы, полные сверкающих магазинов, они добрались до окраины, где высились огромные фабрики, за черными стенами которых днем и ночью не прекращалась работа. Здесь почти не было мощеных дорог и площадей, в основном, они были присыпаны гравием да шлаком и прикатаны; вместо светильников, льющих мягкий свет, как в центре города, тут горели дуговые лампы, которые на высоких столбах с перекладинами выглядели точь-в-точь как звезды на виселицах. В их ярком холодном свете тени фабричных труб, снующих людей, катящихся по рельсам вагонов казались еще резче и чернее. Огромные окна фабричных корпусов, разделенных переплетами рам на множество небольших мутных от вековечной пыли стекол, полыхали багровым светом, точно жерла адских печей.

Грабец и Лахеч молча остановились на углу возле одной из фабрик. Там как раз должна была произойти пересменка: после двух часов работы одна смена уступала место другой. В широкие двери потоком вливались молчаливые люди, одетые в серые штаны и серые холщовые блузы. Было хорошо видно, как они разошлись по громадному цеху и встали у машин за спинами работающих. Кто-то засучивал рукава, кто-то растирал мозолистые ладони. Прозвучал первый свисток, на лицах сменяющих появилось какое-то тупое, напряженное выражение.

При втором свистке работающие вдруг отошли от машин, и в тот же самый миг, без секунды перерыва сотни новых рук опустились на рычаги, подхватили рукояти регуляторов, взяли отставленные масленки. Закончившие работу в каком-то замедленном темпе толпились посередине цеха, разминая занемевшие мускулы, потягивались, словно выйдя из каталептического сна; они вновь становились людьми. А возле неутомимых машин стояли новые манекены.

Из распахнутых дверей на обширный двор начал вытекать поток людей. Грабец бросал быстрые взгляды на проходивших мимо рабочих и вдруг окликнул одного из них.

— Юзва!

Тот оглянулся и остановился. Высокий рыжий парень с угрюмой физиономией. Но в глазах у него затаенным огнем тлело упорство и решительность.

— А, это вы, Грабец…

— Да, я.

Рабочий подозрительно покосился на Лахеча.

— Кто это с вами?

— Новый товарищ Пошли.

Отделясь от толпы, они направились к ближнему кабаку, где рабочие ночной порой после смены собирались отдохнуть и повеселиться.

В больших комнатах было людно и душно. Лахеч с любопытством и не без некоторого удивления поглядывал на лица здешних посетителей, на их крепкие, мускулистые, приземистые фигуры, так не похожие на те, что он видел в центре города, в театрах, на улице, в кафе, конторах. За несколько столетий между рабочими и остальной частью общества непостижимым образом разверзлась такая пропасть, что на вершине «цивилизованной» толпы уже и забыли о их существовании.

Они устроились в углу за отдельным столиком. Пользуясь тем, что Юзва отошел то ли чтобы сделать заказ половому, то ли поговорить с приятелями, Грабец, кивнув на сидящих вокруг, спросил у Лахеча:

— Вы знаете, что это такое?

Лахеч вопросительно посмотрел на него.

— Море. Море, которое нужно всколебать, разбушевать, взметнуть и затопить им весь мир.

В голове у ошеломленного Лахеча начало что-то проясняться; ему показалось, будто он начинает понимать.

— И вы хотите?..

Грабец, все так же пристально глядя на него, кивнул.

— Да.

— И позвали меня…

— Да.

— Чтобы не было больше Хальсбандов, граммофонов, старых отставников?

— Да. Да! Чтобы не осталось ничего из того, что существует, а было бы одно только море, поглотившее земные нечистоты, а над ним — повелевающие волнами боги!

Подошел Юзва и тяжело опустился на стул.

Грабец и Юзва разговаривали, склонив друг к другу головы. Поначалу Лахеч, ошарашенный тем, что сообщил ему Грабец, не улавливал смысла долетающих до него слов. Он лишь глядел на эти сблизившиеся головы, такие не похожие, но в то же время объединенные одной общей идеей. Начиная говорить, Юзва тяжело распахивал глаза и не отводил от собеседника пристального, испытующего, неподвижного взгляда. Слова он выговаривал медленно, каждое по отдельности, с полнейшим и, казалось, невозмутимым спокойствием, однако порой вдруг чувствовалось, что где-то глубоко под ними клокочет неумолимая, свирепая ненависть и сила, удерживаемая от взрыва одним только напряжением воли.

Круглый череп, низкий лоб… На первый взгляд, лицо его казалось тупым и неприятным. Но когда через несколько минут Лахеч внимательней присмотрелся к нему, ему пришло в голову, что этот человек не простой рабочий. И он стал прислушиваться к его словам.

— Грабец, — говорил Юзва, положив тяжелые кулаки на стол, — уж не воображаете ли вы, что я ушел в рабочие и потратил десять лет жизни на отупляющую работу на фабрике для того, чтобы сейчас исполнять чьи-то указания? Послушайте меня, Грабец. Мне плевать на благо человечества, утопий я не сочиняю и не мечтаю о светлом будущем для людей. Я знаю лишь одно: временами нужно, чтобы наверху оказалось то, что веками было внизу, чтобы подземное пламя вырвалось наружу. А что станет завтра, завтра и поглядим.

— Однако вы же не отказываетесь идти вместе со мной? — заметил Грабец.

Толстые губы Юзвы скривились в чуть заметной ухмылке.

— Нет причин отказываться, — ответил он. — Пока что цель у нас общая. Только вы хотите использовать нас, варваров, как вы мысленно нас называете, в качестве орудия, а я смеюсь и над этими вашими намерениями, и над вами. Лучше всего будет, если мы объяснимся ясно и откровенно. Вы полагаете, что победой, одержанной с нашей помощью, воспользуетесь вы, мудрецы, ученые, художники, ну и другие того же покроя. А вот я вам скажу, что потом не мы вам, а вы нам будете служить, натурально, если нам еще придет охота воспользоваться тем, что вы сможете нам дать.

— Время покажет. Эксплуатировать вас мы не собираемся.

— Собираетесь. Ладно, хватит об этом. Время все покажет, тут вы правы. А пока спорить нам не о чем. Сейчас у нас с вами интерес общий: уничтожить то, что существует, раздавить распоясавшихся ничтожеств, произвести переворот. Мы идем вместе. И там, где мы пройдем, останутся одни развалины, пожарища и кровь.

Лахеч слушал, затаив дыхание; эти новые идеи ударили ему в голову, словно крепкое вино.

 

III

Близился полдень, когда самолет Яцека, возвращавшегося от лорда Тедуина, опустился на платформу на крыше его варшавского дома. Яцек стремительно спрыгнул с сиденья, позвонил механику, чтобы тот занялся самолетом, и сбежал по лестнице вниз. Он испытывал непонятную тревогу, хотя не мог объяснить себе ее причину, но чувствовал: нужно немедленно быть в лаборатории; у него было предчувствие, что пока он отсутствовал, там что-то произошло.

Предчувствие это появилось у него во время полета, и он с высоты напряженно всматривался в горизонт, выглядывая, не покажутся ли очертания родного города. Он мчался с головокружительной скоростью, самой стремительной, на какую только был способен его летательный аппарат. Рокот пропеллера, взрезающего яростно вращающимися лопастями воздух, сливался со свистом ветра; Яцеку пришлось надеть на лицо маску, чтобы при такой бешеной скорости иметь возможность дышать. В висках у него пульсировала кровь, сердце колотилось в сумасшедшем ритме.

Некоторое облегчение он почувствовал, когда увидел, что дом, целый и невредимый, стоит на прежнем месте.

В передней, устланной асбестовыми коврами великолепных цветов, у самых дверей лаборатории Яцека встретил слуга, который поспешил сюда из дальних комнат, как только услышал рокот садящегося самолета.

— Что нового?

— Ничего, ваше превосходительство. Ждем вас.

Яцек пошарил в кармане, где лежал ключ от лаборатории.

— Никто меня не спрашивал?

— Нет, ваше превосходительство.

— А как посланцы с Луны?

Слуга усмехнулся.

— Все хорошо. Вот только лохматый…

Недоговорив, он замолчал.

— Что такое?

— Ваше превосходительство распорядились удовлетворять все их требования. И этот лохматый все время приказывает. Просто никакой управы на него нет. Говорит он при этом на языке, который мало смахивает на польский, и гневается, когда мы его не понимаем.

Яцек кивком отпустил лакея и, решив отложить свидание с карликами на позже, вставил ключ в секретный замок. Он нажал на несколько кнопок, сделал несколько оборотов ключом, и внезапно двери бесшумно разъехались в стороны, открыв темный провал. Металлические шторы на окнах были опущены. Яцек на ощупь нашел на косяке кнопку, вставил в отверстие под ней небольшой ключик, повернул. Поток света, слепя глаза, ворвался в мгновенно открывшиеся окна.

Яцек стремительно прошел через овальный кабинет, в котором обыкновенно работал за столом, и, отворив еще одни металлические двери, скрытые в стене, по узкому коридору направился в свою приватную лабораторию, соединенную с остальным домом одним только этим проходом.

Он распахнул дверь и невольно вскрикнул.

У прибора, скрывающего в себе страшную тайну его изобретения, неподвижно сидел какой-то человек. Во мгновение ока Яцек был около него. Человек неспешно встал и обернулся.

— Нианатилока!

Яцек бросил мимолетный взгляд на буддиста и даже не поинтересовался, как он оказался здесь, за запертыми стальными дверями и окнами. Первым делом Яцек склонился над прибором. Один из проводов, подводящих к нему электрический ток, был перерезан. Яцек взглянул на шкалу, регистрирующую напряжение тока, и помертвел. Провод был перерезан именно в тот миг, когда непонятно почему усилившееся напряжение достигло величины, при которой прибор мог самопроизвольно сработать. Еще доля секунды, и не только его дом, но весь город превратился бы в груду дымящихся развалин.

— Опасности больше нет, — с улыбкой сообщил индус. — Я прервал ток.

— Так это ты сделал?

Нианатилока не ответил. Он взял Яцека за руку и повел обратно в кабинет. Ученый, утратив способность что-либо понимать, слушался его, как ребенок. В голове у него было полное затмение; он даже боялся спросить Познавшего три мира, что тут произошло, настолько неправдоподобным и опрокидывающим все его представление о мире казалось ему случившееся.

Лишь через некоторое время, уже сидя в удобном кресле у себя за столом, он немножко пришел в себя и уставился на Нианатилоку округлившимися глазами, точь-в-точь как человек, пробудившийся ото сна. Ему страшно захотелось протянуть руку и дотронуться до бурнуса отшельника, чтобы убедиться, что тот и вправду стоит перед ним, а не привиделся, но непонятный стыд удержал его.

Но то ли Нианатилока уловил этот его порыв, то ли почувствовал мысль…

— Ты полагаешь, что чувство осязания достоверней зрения? — промолвил он. — Ведь ты же видишь меня.

— Откуда ты взялся?

— Не знаю, — совершенно искренне ответил индус.

— Как так, не знаешь? — изумился Яцек. — Нет, это совершенно не умещается в голове! Два дня назад, когда я запирал лабораторию, в ней никого не было. Я это совершенно точно помню.

— Еще вчера я был на острове Цейлон вместе со своими братьями.

— Нианатилока, сжалься же надо мной! Скажи правду!

— Я и говорю правду. Сегодня, час, а может, два назад, я молился и вдруг почувствовал, что у тебя в лаборатории происходит что-то ужасное. Несмотря на огромное напряжение воли, я так и не сумел понять, в чем там дело, и не смог на расстоянии предотвратить катастрофу, но в то же время чувствовал, что нельзя терять ни минуты. Весь лоб у Яцека покрылся капельками пота.

— Продолжай! Продолжай!

— Да мне почти и нечего рассказывать. Я затворил все органы чувств, чтобы не мешала кажущность внешнего мира, и пожелал оказаться здесь. Когда же открыл глаза, увидел провод твоего прибора и перерезал его.

— Если бы ты колебался хотя бы долю секунды, то от взрыва превратился бы вместе с домом попросту в ничто.

Нианатилока улыбнулся.

— Не веришь? — бросил Яцек.

— Но разве взрыв твоей машины способен обратить в ничто то единственное, что действительно существует, — Дух?

Яцек промолчал. Он несколько раз потер ладонью лоб, встал и принялся расхаживать по комнате. И, наверное, только через минуту отозвался:

— Сегодня я не способен беседовать с тобой. Слишком большой хаос у меня в голове, и к тому же я просто устал от мыслей. Вчера вечером у меня был странный разговор, и он все не выходит у меня из головы.

Он замолчал, остановился и вдруг резко повернулся к Нианатилоке.

— Послушай! Ответь мне, что такое дух? Я постоянно слышу это слово… Я многое знаю и только о нем одном не имею ни малейшего представления, хотя он мне ближе всего, ведь, в сущности, он является мною! И никто этого не знает и никогда не знал. Неужели же действительно нужно лишь верить в то, что является самым главным, глубинной сутью человека?

— Верить недостаточно, — шепнул Нианатилока, глядя куда-то вдаль. — Нужно непременно знать.

— И ты знаешь?

— Знаю.

— Откуда? Как?

— Потому что хочу.

Яцек разочарованно пожал плечами.

— Мы опять попадаем в порочный круг. У нас с тобой настолько разный образ мышления, что, видно, мы никогда не поймем друг друга. Разве знание может зависеть от воли?

— Оно всегда зависит от воли.

Опять наступило молчание. Яцек уселся за стол и подпер голову руками.

— Странные вещи ты мне толкуешь. Мне трудно принять результаты твоих совершенно непостижимых для меня рассуждений. И однако меня тянет, влечет к себе твое спокойное и уверенное знание, опирающееся на волевой акт. Ответь мне, чем для тебя является дух?

— Дух является тем, что он есть. Все через него начало быть, а без него ничто не начало быть, что начало быть.

Перед глазами Яцека возникла крупная седая голова лорда Тедуина, склоненная над книгой Евангелия от Иоанна.

— И ты о том же… — прошептал он. Нианатилока, казалось, не слышал его.

— Мир возник из духа, — продолжал он. — Дух является светом жизни и его единственной истиной, а все, что вокруг него, лишь видимость, возникшая из него и притом бренная. Дух стал плотью.

— А если он умрет вместе с плотью? — сам того не ожидая, спросил Яцек.

Восточный мудрец улыбнулся.

— Неужто ты способен хотя бы на миг допустить столь невероятную вещь?

— Не знаю, ничего не знаю. И откровенно признаюсь тебе в своем незнании. А если люди, утверждающие, что так называемая плоть — неважно, в какой форме она существует, — является не началом, но последней фазой духа, который сгущается в нее, чтобы наконец утратить в ней свою живучесть и погибнуть вместе с нею, правы?

— Дух не гибнет. Не может погибнуть то, что действительно существует.

— Тогда какова его судьба после смерти тела? После утраты органов чувств, которыми он видит, осязает, слышит? После утраты мозга, которым он мыслит?

Нианатилока внимательно смотрел на Яцека.

— Он становится свободен.

— И что же с ним происходит дальше?

— Он существует. Черпает единственную истину из самого себя, вместо того чтобы столь часто поддаваться по вине органов чувств истинам других духов или снам.

— Не понимаю.

— И не надо понимать. Надо знать. Что ты делаешь, когда замыкаешь все органы чувств?

— Сплю.

— Вот и дух, оставшись в одиночестве, спит, только сон этот является для него безусловной и единственной реальностью, ибо ей ничто не противостоит извне. На каком основании ты полагаешь, что у жизни, в которой мы с тобой ныне пребываем, иная основа? Что она не воображение духа? Ведь дух превыше всего. Быть может, в какой-то иной жизни, когда мы избавлялись от другой, но тоже по воле духа созданной телесной оболочки, наша последняя мысль стала началом этой вот жизни, в которой мы пребываем ныне.

— Ну, допустим. Но почему тогда мы все мыслим по одним и тем же правилам и посредством духа сотворяем для себя одинаковую действительность, поскольку я вижу то же самое, что ты?

— Потому что, в сущности, дух един и стремится через разнообразье превращения к окончательному единству, которое, видимо, было в самом начале, хотя не знаю, можно ли воспринимать это начало во временных категориях.

— Ну, а будущая жизнь?

— Я знаю, что она будет продолжаться, пока мы не освободимся от последних призраков, от заблуждений воли, от любых различий, вот только не знаю — какая. Быть может, последней мыслью перед отрешением ото всех чувств каждый сотворяет для себя эту новую жизнь и получит в ней то, во что верил, чего жаждал, на что надеялся или, напротив, чего боялся… Подумай только, как это прекрасно и в то же время страшно: сотворить себе из последней мысли новую жизнь, развить ее, наполнить, сделать реальностью! И как нужно готовиться к этой последней мысли, чтобы она не была гнусным страхом или мукой, ибо в какой кромешный ад погрузится тогда человек!

— А освобождение?

— Ничего не желать! Священное и великое слово, которым слишком часто и святотатственно злоупотребляют; всеобъемлющее бытие, неизменное, полное, подлинное; совершенное, окончательное богослияние, завершение круга превращений — Нирвана! Бог есть бездна, бездна есть Бог, и мы возвратимся к Богу!

Яцек на миг задумался, встряхнул головой и встал.

— Зря я заговорил сегодня обо всем этом, — сказал он. — Я просто не способен сейчас мыслить. При попытке напрячь мысль я испытываю страшную усталость и чувствую себя опустошенным. Такое ощущение, словно я на время утратил способность логически рассуждать. Твои речи вызывают у меня странное состояние. Не надо мне больше ничего говорить. Я просто боюсь! В голове страшная путаница, надо заняться чем-нибудь другим.

Индус тоже поднялся.

— Я пойду, — промолвил он. — Навещу тебя как-нибудь в другой раз.

Яцек воспротивился.

— Нет! Нет! Останься. Я очень о многом хотел спросить твоего совета. Сейчас я просто должен прийти в себя.

Он нажал на кнопку звонка, вызывая прислугу.

Вошел лакей. Яцек жестом велел ему остановиться на пороге.

— Приготовь нам поесть и попроси прийти ко мне посланцев с Луны.

Когда лакей вышел, Нианатилока поднял глаза на Яцека.

— Что ты собираешься делать после получения сведений о своем друге Марке?

Яцек уже привык, что этот непостижимый человек читает его мысли, еще прежде того как он выразит их словами, и потому даже не удивился, откуда Нианатилока знает о событиях последних недель. Он лишь пожал плечами.

— Пока не знаю. Очень мне эти карлики подозрительны. Похоже, придется строить новый корабль и лететь на Луну.

И тут его осенило. Он оборвал фразу и пристально посмотрел на Нианатилоку.

— Послушай, ведь ты же мог бы сказать мне, что там с Марком…

Нианатилока отрицательно покачал головой.

— Я не знаю. Я ведь уже как-то говорил тебе, брат, что человеческой воле нет границ, но знание ограничено, и сознание не всюду способно достичь. Оно познает глубинные основы, но множество частностей остаются для него сокрытыми, ибо происходят из чуждых источников.

— Но ведь ты обыкновенно знаешь, о чем я думаю.

— Когда ты мысленно разговариваешь со мной, знаю. Ты непроизвольно направляешь свои мысли моему духу.

Нианатилока положил руку на плечо Яцеку.

— И все-таки сейчас успокойся и отдохни. Ты ведь сам говорил, что устал.

Яцек почувствовал, как под взглядом буддиста мысли у него начали туманиться и какая-то странно сладостная, сковывающая мгла обволакивает все его тело… В сознании у него еще промелькнуло, что Нианатилока своею волей усыпляет его; он попытался внутренне воспротивиться, хотел крикнуть, вскочить на ноги, но тут его накрыла необоримая тень, погасив сознание до крохотной искорки, чуть тлеющей тем единственным чувствованием, какое только и может существовать в тени.

Он полностью утратил ощущение времени и места, в котором находится. И это состояние могло длиться как секунду, так и тысячелетие. Он ничего не хотел, ни о чем не знал, ничего не воспринимал извне.

Медленно, медленно возник какой-то звук, какой-то туман, поначалу густой, серый, почти не отличающийся от тьмы, но мало-помалу он становился все светлей, серебристей, растворялся мглою неопределенно-смутного рассвета.

В Яцеке начало пробуждаться детское, бескорыстное и почти безличное любопытство. Что-то возникло у него перед глазами — словно бы очертания странного пейзажа: зеленые поля, освещенные низким солнцем. Через некоторое время он обнаружил, что хотя не способен определить то место в пространстве, где оказался, тем не менее ясно видит широкую котловину, усеянную небольшими округлыми прудами, по берегам которых растут какие-то неведомые растения. Котловина была замкнута в кольцо высоких гор с иззубренными, покрытыми снегом вершинами.

Он попытался установить, где он находится и что тут делает. И еще его страшно мучило то, что, охватывая всю эту картину зрением, он не видит и, более того, не ощущает себя, своего тела, как будто оно стало невесомым и незримым.

Он как раз задумался над этим и вдруг осознал, что несмотря на собственную нематериальность способен воспринимать внешние события и посредством слуха. До него долетали какие-то звуки, напоминающие шум сражения: выстрелы, стоны, крики. Только теперь он заметил, что посреди котловины на высокой обрывистой скале находится город. А вокруг действительно кипела битва. Горстка людей прорывалась сквозь нападающие со всех сторон, с воздуха и с земли, стаи не то птиц, не то крылатых рептилий.

Четырехглазые чудовища на широких перепончатых крыльях тучами налетали на отстреливающихся людей и разили их сверху.

Яцеку вдруг почудилось, что он слышит знакомый голос. Резким напряжением воли он бросил в ту сторону свое сознание.

— Марк!

Да, он и вправду увидел, причем потрясающе ясно: Марк бежал впереди шеренг, поразительно огромный в сравнении со своими карликового роста товарищами. В руке он сжимал оружие, некое подобие длинного ятагана, и указывал им на стены города, багрово-красные в последних солнечных лучах.

Яцек хотел крикнуть, хотел позвать друга.

Шум, треск, грохот, словно рушился мир, и — все поглотившая черная молния.

Яцек открыл глаза. Он был у себя в кабинете. Перед ним по другую сторону стола сидел Нианатилока, опершись подбородком на сплетенные руки, и внимательно смотрел на него.

— Я спал?

— Да. Заснул на минутку. Что ты видел?

Яцек сразу все понял.

— Я был на Луне?

— Да, я хотел, чтобы ты там побывал. Не знаю, удалось ли мне. Ты ведь не мертвое тело, а сознающий себя дух, как и я. Дух никогда полностью не подчиняется другому духу, но ведет с ним борьбу.

— Да, я побывал на Луне. Видел Марка. Он там отвоевывает какой-то город у странных чудовищ. Возможно, он и вправду стал там королем. Но все равно, мне так мало известно! Слишком быстро я пробудился. Ты не мог бы подольше продержать меня в этом состоянии?

— Мне не удалось. Тем более что мне приходилось быть начеку, следить, чтобы ты не перестал мыслить по-своему, своими, а не моими глазами смотреть на происходящее.

Яцек хотел что-то сказать, но в этот момент отворилась дверь: слуга доложил, что вызванные карлики явились.

Они вошли, недоверчиво поглядывая на Нианатилоку. А Рода, тот вообще страшно перепугался, потому что одежда буддиста, простой белый бурнус, напоминала ему Хафида, который возил их в клетке.

Яцек не дал ему прийти в себя. Стремительно подойдя к жителям Луны, он внезапно задал вопрос:

— Зачем вы говорили неправду, будто Марк спокойно правит лунным народом, тогда как именно в этот миг он сражается с чудовищами в котловине, окруженной кольцевым горным хребтом?

Рода побледнел и затрясся всем телом.

— Светлейший господин, он действительно ведет войну…

Вдруг он замолчал. Ему пришло в голову, что ведь Яцек никоим образом не может знать, что происходит на Луне, а потому нет никакого смысла рассказывать ему об истинном положении дел. Поэтому Рода надулся и гордо вскинул голову.

— Но мне крайне обидно, — промолвил он, как бы продолжая предыдущую фразу, — что ты, господин, ни с того ни с сего обвиняешь меня во лжи. Вести войну — долг и обязанность короля, так что не было бы ничего удивительного, если бы Марк сейчас и вправду был в военном походе, хотя знать это наверное не можем ни ты, ни я.

Яцек несколько секунд молча смотрел на карликов и наконец объявил им:

— Я позвал вас, чтобы сообщить, что решил построить новый корабль и отправиться на Луну за своим другом. Хотите полететь со мной?

От недавней самоуверенности лохматого «мудреца» не осталось и тени. Ноги у него вдруг стали ватными, он снова весь затрясся и пролепетал что-то невразумительное.

Вернуться на Луну! Вернуться, оказаться снова в городе у Теплых прудов, опять быть в окружении учеников и почитающих его членов Братства Истины! Рода мечтал об этом с первой минуты пребывания на Земле, но при мысли, что ему придется возвратиться на Луну вместе с Яцеком, а возможно, и еще с какими-нибудь людьми, и тем вскоре станет известно и про его коварство, и про вранье, у него по спине побежал ледяной холодок.

Рода не знал, как вести себя, какой дать ответ, но тут краешком глаза он заметил, что Матарет, который до сих пор стоял позади него, выдвигается вперед. Страшное предчувствие чего-то ужасного, непоправимого стиснуло ему горло; он хотел рукой подать Матарету знак, удержать его, но было слишком поздно.

— Господин, — с достоинством обратился к Яцеку Матарет, — мне кажется, настало время рассказать тебе всю правду.

— Молчи! Молчи! — отчаянно завизжал Рода. Матарет, не обращая внимания на его вопли, бесстрашно смотрел в глаза Яцеку и говорил:

— Марк вовсе не посылал нас сюда. Мы обманом захватили его корабль и случайно, не желая того, улетели на Землю.

Яцек страшно побледнел.

— А Марк? Он жив?

— Он сражался с шернами, как ты сам, не знаю только, каким образом, догадался.

И Матарет стал рассказывать, как после прилета Марка, которому лунный народ сразу же дал имя предвещенного пророками Победоносца, они, считая его обманщиком, повели борьбу с его влиянием и стали объединять всех, кто не верил ему. Матарет рассказывал о его битвах со страшными лунными первожителями шернами, о поражениях и победах и, наконец, о том, как они завладели кораблем, намереваясь привести помощь с другой, недоступной стороны Луны, откуда, как они были убеждены, и прилетел Марк, а вовсе не для того, чтобы лишить его возможности вернуться на родную планету. Единственно, Матарет не сказал, что таков был только его замысел, а не Роды, который хотел всего лишь унизить ненавистного пришельца.

— И вот мы, сами того не ожидая, упали на Землю, — завершил Матарет свой рассказ, — а что было дальше, ты, господин, знаешь, наверное, не хуже нас. Лгали же мы со страху, боясь, что нам тут станут мстить. Мы же слабее вас, одиноки и беспомощны. Но теперь ты знаешь всю правду. Поступай с нами, как считаешь должным, но если, господин, ты и вправду собираешься лететь на Луну, то поторопись: Марку действительно может потребоваться помощь.

Яцек выслушал длинный рассказ, не прерывая Матарета. Лицо его все сильнее хмурилось, брови сошлись в одну линию. Он сжал губы, взгляд его был устремлен куда-то вдаль.

— Вы оба полетите со мной на Луну, — бросил он, даже не взглянув на карликов.

Матарет согласно кивнул.

— Да, господин, полетим.

Рода тоже кивнул, словно бы соглашаясь, но в душе поклялся, что пойдет на все, лишь бы не отправиться в это путешествие, во время которого он окажется в полной власти человека, могущего отомстить ему. Ему хватило недолгого пребывания на Земле, чтобы понять: здесь его охраняет закон, равный для всех, и сделать ему ничего не смогут, пока его вина не будет доказана. Да и вообще, разве это не глупость, отправляться в полет через межзвездное пространство вместе с другом его смертельного врага?

А в голове у Яцека мысль набегала на мысль. Он оглянулся, ища взглядом Нианатилоку, но того уже не было; очевидно, он тихо вышел из кабинета. Так что посоветоваться было не с кем, и Яцек, сжав голову руками, стал размышлять о судьбе друга, о путешествии, о том, что он оставляет на Земле и что может встретить его на Луне.

Здесь — ураган, который может сорваться в любой момент. Яцек не хотел принимать никакого участия в грядущих событиях, и все же у него было чувство, что, улетая на Луну, он как бы бежит от борьбы, от возможных опасностей, от окончательного решения вопроса «кто кого».

А если он будет необходим здесь? Если потребуется совершить тот последний, страшный акт, исполнение которого он принял на себя, не желая отдавать оружие ни в чьи руки, а его тут не будет — что тогда?

— Какое мне до всего этого дело? — еле слышно прошептал он. — Лечу! Пусть тут происходит что угодно. Меня призывает мой единственный друг.

В дверях вновь появился лакей с письмом на подносе.

— От госпожи Азы, — доложил он, кладя конверт на стол.

Яцек торопливо вскрыл конверт и пробежал глазами письмо, полностью позабыв о присутствии лунных карликов, которые с пристальным вниманием наблюдали, как меняется выражение его лица.

Он медленно опустился в кресло и положил перед собой исписанный листок бумаги. Аза сообщала ему, что вскоре приезжает в Варшаву и довольно долго пробудет здесь, чтобы отдохнуть от выступлений и триумфов.

«Хочу, друг мой, чтобы ты был в это время дома, — писала она, совершенно позабыв о недавней небольшой размолвке, что произошла между ними, — потому что мне хочется о многом поговорить с тобой и провести эти дни в твоем обществе. Возможно, в моей жизни многое изменится, и ты будешь первый, кто об этом узнает».

— У меня еще есть время, — почти в полный голос произнес Яцек, — пока мне построят корабль, а там…

Недоговорив, он знаком отпустил слугу и карликов, подошел к окну и с печальной отрешенностью прижался лбом к стеклу.

 

IV

— Вы должны любой ценой добыть тайну Яцека. Она позарез необходима нам.

Говоря это, Грабец как бы нечаянно отодвинул руку, к которой прикоснулась ладонь Азы. Певица заметила это и чуть отступила назад. Брови ее были нахмурены. Ее уязвил сухой, чуть ли не повелительный тон Грабеца.

— А если у меня не будет охоты путаться во все это? — вызывающе бросила она.

Грабец пожал плечами.

— Что ж, я найду другой способ и все равно добуду его изобретение. Ну, а вы будете петь дальше.

Он оглянулся, ища шляпу и перчатки. Найдя, он коротко поклонился.

— Честь имею, сударыня!

— Погодите! Останьтесь.

Сверкая глазами, она буквально подбежала к нему.

— Давайте играть с открытыми картами. Что вы мне дадите за эту… тайну?

Грабец, не торопясь, прошел от двери и сел на ближайший к ней стул.

— Ничего определенного. Я ведь уже говорил вам. Я и сам еще не знаю, что получу.

— Ради чего же мне тогда рисковать?

— Да потому что вам самой хочется. Вас манит и притягивает то, что произойдет, что может произойти, иными словами, вам безумно хочется принять участие в этой страшной и, быть может, последней битве, в которой затрещат кости всего человечества.

Аза рассмеялась.

— Только и всего? Этак вы еще докажете мне, что это я умоляю вас позволить оказать вам величайшую услугу!

Она села напротив Грабеца, оперлась локтями о колени и положила подбородок на сплетенные пальцы рук.

— А вам не приходило в голову, что это изобретение Яцека можно было бы… одним словом, я могла бы воспользоваться им в собственных целях?

— Не приходило и не придет. Я слишком хорошего мнения о вас, чтобы допустить, что у вас могут возникнуть столь нелепые и неисполнимые планы. У вас ничего не получится.

— Ну, а если вместе с Яцеком?

Грабец с невольной тревогой глянул на нее, но тут же улыбнулся.

— Попытайтесь. Быть может, он и согласится.

В его голосе звучала скрытая издевка.

Уязвленная в очередной раз, Аза встала и подошла поближе к нему,

— Уж не думаете ли вы, что у меня нет иного способа властвовать над миром и вами, кроме как выманив у кого-то секрет взрывчатого вещества?

Грабец окинул ее холодным оценивающим взором. Некоторое время он молчал, перебегая взглядом с лица на плечи, на бедра, словно и впрямь оценивая ее достоинства.

— Да, — процедил он наконец. — Вы красивы, и потому вам кажется… Нет, милостивая государыня, по крайней мере до сих пор вы не властвовали, а служили людям своей красотой.

У Азы даже дыхание перехватило от возмущения. И тут ей припомнилось, что то же самое ей недавно говорил Яцек. Сдавленный смех заклокотал у нее в горле.

— Однако же все делают то, что я захочу. Да вот и вы пришли ко мне с просьбой…

Грабец жестом остановил ее.

— Дорогая госпожа Аза, давайте попытаемся обойтись без дискуссий. У меня крайне мало времени: меня ждут. Итак, ваш ответ: вы беретесь добыть секретное изобретение Яцека, причем только за то, чтобы получить право встать по одну сторону с нами?

Говоря это, он опять поднялся и уже полуобернулся в сторону двери. Всего один миг Аза пребывала в нерешительности.

— Да! Потому что в конце концов вы все будете служить мне.

Грабец усмехнулся.

— Быть может. И такое вполне возможно. Ну, а пока — благодарю вас. Выбор средств, само собой разумеется, принадлежит вам.

В дверях он снова обернулся и бросил:

— Вам придется поторопиться. Яцек собирается улететь. Аза вопросительно посмотрела на него.

— Вы разве не знаете, что он строит корабль?

— Корабль?

— Да. Чтобы отправиться в нем на Луну за этим Марком, который прислал карликов. Время поджимает его.

Чуть поклонившись, Грабец вышел, оставив Азу в глубокой задумчивости. За все время после прибытия карликов с Луны она только однажды поинтересовалась, какие известия о Марке они привезли. Тогда еще верили лжи мнимых посланцев, и ей ответили, что у него все прекрасно и он не собирается возвращаться на Землю. Ей хотелось спросить, не передал ли Марк для нее письмо или хотя бы что-нибудь на словах, но стыд и гордость удержали ее, и она только стиснула зубы.

В этот миг ей казалось, что она ненавидит Марка так же — и, может, даже еще больше, — как всех тех, кто лебезит перед ней, пожирая похотливыми взглядами ее недоступное тело, как артистов и поэтов, что разливаются соловьями об искусстве, а на самом деле жаждут лишь с ее помощью возвыситься, обрести власть, и, наконец, как Яцека, этого мерзкого человека с могучим мозгом и мягким, как у женщин, сердцем, неспособного желать, добиться и обладать.

Но вот презирать Марка, как тех, она не могла. Негодование поднималось в ней, когда она вспоминала, что по-настоящему любила его, и она язвила себя насмешками и издевалась над ним за то, что ради каких-то глупых звездных фантазий, ради дурацкого королевства на Луне он забыл о ней — о ней, которая есть высочайшее счастье и величайшее наслаждение, называла его шальным глупцом и тем не менее не могла избавиться от удивления, что он сумел решиться и покинул ее — навсегда.

Она чувствовала, как в груди ее рождается глухое желание отомстить.

«Я буду, буду властвовать здесь, на Земле, — думала она, — а ты сиди, как пан Твардовский, на Луне!»

Никогда не умиравшая в ней неодолимая жажда власти и всемогущества нашла новую опору в этой мысли. И это стало в каком-то смысле дополнительной причиной примкнуть, хотя поначалу она очень колебалась, к сторонникам Грабеца, поскольку она свято верила, что рано или поздно увидит их всех у своих ног. И хотя вскоре она убедилась, что высокомерный, холодный Грабец не слишком-то подходит для роли подданного, но продолжала оставаться в заговоре, тем паче когда узнала, что Яцек отказался вступить в него. У Азы было ощущение, что, кроме всего прочего, это еще и игра между ней и этим молодым, красивым, как девушка, мудрецом, и хотя тот всегда делал ей только добро, она скорей инстинктивно, чем разумом, стремилась любой ценой унизить его.

По поручению Грабеца она устраивала у себя собрания заговорщиков и по мере возможности участвовала в подготовке переворота, поначалу не особенно задумываясь, с какой целью ее вовлекли в заговор. И только теперь поняла, что ей предназначалось стать орудием, с помощью которого будет выкрадено устройство, составлявшее основу могущества Яцека и так ревниво оберегаемое им. В первое мгновение это страшно возмутило Азу, и она чуть было не отказалась от дальнейшего участия. Она использовала все свои чары, чтобы пленить Грабеца, собираясь, когда он падет к ее ногам, издевательски рассмеяться ему в лицо и с презрением отвернуться, однако Грабец оказался на удивление стоек и не клюнул на ее обольщения. И тогда она начала верить, что этот невозмутимый и самоуверенный человек действительно способен властвовать над миром. Так что порывать с ним было бы преждевременно и неразумно.

Поэтому Аза согласилась обмануть Яцека, вырвать, как она мысленно определила, у него жало, которое этот «бессильный» никогда сам не использует.

«Выбор средств принадлежит вам», — сказал Грабец.

Аза мысленно усмехнулась. Да, драгоценный господин Грабец, можете быть уверены, уж средства-то она найдет, раньше или позже, но найдет. Теперь она поняла, почему Яцек так долго молчал, даже не отвечал на ее письма. Собирается сбежать от нее на Луну, как тот! И хотя ей на него, как, впрочем, и на того, наплевать, тем не менее она хочет, чтобы он остался и служил ей.

На миг ей пришла безумная мысль бросить всю эту пустую, суетную жизнь на Земле и вместе с Яцеком улететь на Луну к единственному царственному возлюбленному. Аза прикрыла глаза, ее губы дрогнули от непритворного сладостного желания: упасть к его ногам, еще раз увидеть его улыбающееся лицо…

Но она мгновенно отринула эту «детскую слабость». Хищная улыбка вновь зазмеилась на ее пунцовых устах, жесткий взгляд был устремлен куда-то вдаль, за грань нынешнего дня, словно опережая сегодняшние события.

Она позвонила горничной и велела подать переодеться, и почти сразу же ей доложили, что пришел Лахеч. Аза глянула на часы: было ровно четыре.

— Совсем забыла, — пробормотала она.

Не завершив наряд, она надела прямо на белье широкое домашнее платье из переливающегося шелка, наспех завязала рассыпавшиеся волосы узлом и так вышла к гостю.

После случайной встречи в игорном доме она не видела Лахеча. Правда, часто и со все возрастающим изумлением выслушивала рассказы о нем. Лахеч, по крайней мере по видимости, бросил музыку. На какое-то время он исчез, и никто не знал, где он укрывается, как вдруг появился на одном из народных митингов, которые последнее время стали все чаще собираться. Он призывал там к уничтожению всего существующего и к установлению на Земле нового порядка. Читая сообщение о том митинге, Аза поначалу подумала, что это какой-то однофамилец композитора, но когда подобные сообщения стали повторяться да еще с разъяснением, что бешеный агитатор — музыкант, до недавних пор занимавший скромную должность в компании Хальсбанда, сомневаться больше не приходилось. Всех участников заговора она не знала (Грабец, невзирая на видимость надменной и презрительной беззаботности, был крайне осторожен) и, однако, догадалась связать эти выступления музыканта с событиями, происходящими в мире.

Власти Соединенных Штатов Европы, издавна привыкшие смотреть со снисходительным пренебрежением на всевозможные волнения и возмущения, которые уже несколько веков не приводили к каким-либо серьезным последствиям, довольно долго не препятствовали Лахечу. И только в последние месяцы на него стали обращать более пристальное внимание. Слишком много людей слушало его и слишком большое влияние он приобрел, ну, а то, с чем он обращался к людям, естественно, никак не могло понравиться властям.

В конце концов полиции был отдан приказ арестовать его. И тут произошло нечто невероятное. Послушный народ, чтивший службу безопасности до такой степени, что ему и в безумном сне не приснилось бы, что можно воспрепятствовать ее действиям, на сей раз оказал сопротивление и вырвал Лахеча из рук полицейских.

Это был тревожный симптом. Правительство уже ради одного сохранения своего достоинства вынуждено было добиваться любой ценой победы. Было решено арестовать опасного музыканта при первой же возможности и примерно наказать, но вынести решение оказалось куда легче, чем его исполнить. Агитатор как сквозь землю провалился, и только иногда внезапно появлялся в самых неожиданных местах, произносил речи, сеял возмущение, возбуждал народ и вновь исчезал, прежде чем его успевала настичь «карающая рука закона».

Аза с увлечением следила по газетам за этой игрой в прятки со всемогущим правительством Соединенных Штатов Европы, и постепенно в ее воображении невзрачный музыкант превратился в некоего сказочного героя. И когда она вчера случайно увидела его на улице, то непроизвольно вздрогнула. Он первым узнал ее и, лавируя в густой толпе, отдал глубокий поклон. Аза тотчас велела остановить свой автомобиль, еле-еле ползший в уличной тесноте. Музыкант заметил это и тоже остановился. На лице его была написана нерешительность, но длилось это не дольше секунды, хотя ему грозил арест, если бы его опознали.

Он быстро подошел к авто.

— Вы хотели мне что-то сказать?

Но Аза уже тоже поняла, какая опасность грозит ему, если он задержится с нею.

— Приходите ко мне завтра в четыре.

Она бросила ему адрес своего дома, не понимая сама, зачем приглашает его и что скажет, когда он придет.

Музыкант исчез в толпе, а она, занятая другими делами, почти мгновенно забыла об этой встрече. И только теперь, когда она направлялась в гостиную, чтобы поздороваться с ним, эта сцена вновь всплыла в ее памяти. Аза пребывала в некотором смущении, не зная, как принимать Лахеча и о чем с ним беседовать. Воображение возносило его на вершины — пусть и не самые высокие — героизма и незаурядности, и Аза опасалась, что этот некогда комичный, хотя и гениальный композитор теперь пожелает говорить с нею именно с этих вершин, и потому уже досадовала на себя, зачем пригласила его, тем паче не имея к нему никакого дела.

С надменным и холодным видом, чуть нахмурив брови, она встала в дверях гостиной. Лахеч сорвался со стула и приблизился к ней с покорно склоненной головой. В его запавших и по-прежнему испуганных глазах читалась немая мольба и одновременно благодарность, что она позволяет смотреть на себя, быть рядом…

— Здравствуйте.

Похоже, Лахеч даже не слышал этого банального до безжалостности приветствия. Он опустился, а верней, бросился перед нею на колени и припал лицом к ее платью. Аза, по-настоящему перепугавшись, отшатнулась.

— Что вы! Что вы делаете?

Лахеч поднял на нее печальные глаза и медленно встал.

— Простите. Я не должен был этого делать. Стоит вам приказать, и я тотчас же уйду.

Он говорил с каким-то горьким смирением; губы у него дрожали, он неловко прижимал к груди руки.

Красивые губы артистки на миг дрогнули в гримасе отвращения. Долго и холодно она смотрела на него.

— Это вы выступаете на митингах?

— Я.

— Вас разыскивают?

— Да.

— Что вам грозит?

Лахеч пожал плечами.

— Не знаю. Думаю, заключение, возможно, пожизненное в каком-нибудь работном доме.

— Придя сюда, днем, вы рискуете, что вас арестуют…

Всего какой-то миг он был в нерешительности, не зная, что ответить.

— Да, разумеется. За мной следят.

— Зачем вы пришли ко мне?

Лахеч вскинул голову, словно этот холодный вопрос оскорбил его. На его лице уже не было и следа былой робости, он вызывающе смотрел на Азу.

— Я мог бы ответить: потому что вы пригласили меня, — неторопливо произнес он, — но это была бы неправда. Я пришел, потому что мне так захотелось, потому что хотел увидеть вас — любой ценой, даже если бы за это пришлось заплатить жизнью.

Аза презрительно усмехнулась.

— Странно вы со мной разговариваете. Я могу попросить вас немедленно покинуть мой дом.

Лахеч мгновенно испугался, и на его лице вновь появилась покорность, и только глаза исступленно сверкали.

— Я люблю вас, — сдавленным голосом прошептал он. — Люблю, толком даже не зная, ни кто вы на самом деле, ни что вы сделаете с моей любовью, которая вам явно ни к чему. Я говорю вам это, потому что мне нужно объясниться. Не знаю, сколько мне еще осталось жить и увижу ли я еще когда-нибудь вас…

— Почему вы меня любите?

— Нелепый вопрос. Я ведь у вас ничего не прошу.

Аза жестом прервала его. В глазах у нее загорелся едва уловимый жестокий огонек. Она медленно опустилась в кресло и из-под чуть опущенных век смотрела на него, на губах у нее блуждала улыбка.

— А если бы я была готова… отдать вам… все?

Музыкант отшатнулся. В первое мгновение в его глазах вспыхнуло величайшее изумление и некий безумный огонек. Но он тут же опустил голову и тихо, тоном, как бы извиняющимся за смысл своих слов, произнес:

— Я тотчас бы ушел от вас.

— Ушли бы? Презирали бы меня?

— Нет. Не презирал. Я знаю, вы задали этот вопрос шутки ради, но я отвечаю совершенно серьезно. Вы позволите мне продолжать?

— Продолжайте, — разрешила Аза, и в голосе ее звучал то ли подлинный, то ли притворный интерес.

Лахеч сел на низкий табурет у ее ног и говорил, не сводя с нее глаз:

— Понимаете, до сих пор моя жизнь была сплошной упорной борьбой ради возможности творить. К чему вам рассказывать, что я вынес, какие пережил падения, поражения, сколько претерпел унижений! Все это уже позади. А сейчас…

— А сейчас музыку вы бросили, — прервала его Аза. Он покачал головой и улыбнулся.

— Нет, музыку я не бросил. Просто мне раскрыли глаза. Хотя я толком даже не знаю, кто — человек ли, протянувший мне руку, или случай. И я понял, что шел неверным путем. Чтобы творить, нужно не трудиться и подыхать с голоду, а жить!

— Жить…

— Да! Лучше я вам объяснить не сумею, не могу, не способен. Знаю только, что для меня та низменная и бесславная борьба, которую я вел, закончена. Я умираю с голоду, валюсь от усталости, я затравлен, как дикий зверь в лесу, не знаю, что будет со мной через день, через час, и однако сердце в груди у меня ликует! Когда-то я карабкался вверх, и меня пинали, а теперь сошел на самое дно и поднимаюсь! Я жил среди «цивилизованных» людей, и они меня не понимали так же, как я не понимал их, а теперь нахожусь среди «варваров» и чувствую каждое биение их сердец, стремящихся к свету, пусть через пожары и развалины, но к свету, и я знаю: они слушают и слышат мой голос. И поверьте, только сейчас в душе моей рождается великая, величайшая песнь! Если я уцелею в надвигающихся событиях, она загремит, словно буря, над смертью и разрушением, загремит таким победным гимном над завываниями людских бед, что сердца людей будут рваться от переизбытка жизни, от безумного наслаждения!

Лахеч вскочил, глаза у него пылали.

— К черту театры! — выкрикнул он. — Долой кулисы, декорации, искусственное освещение! К черту бездушный, выдрессированный и трусливый оркестр! Пусть мой гимн играет море, ветры в скалах, громы на небе, сосновые леса и степи! О, как я хочу дожить до этой моей песни, как я хочу создать ее! Я создаю уже для нее слушателей, очищаю мир, чтобы она могла, когда вырвется из моей груди, широко разгуляться по нему!

Лахеч прижал к груди сжатые кулаки, пухлые губы его приоткрылись в улыбке, обнажив белые зубы.

Аза спокойно смотрела на него из-под полуопущенных век.

— Сударь…

Лахеч опомнился и опустил голову.

— Простите. Я слишком громко говорил…

— Подойдите поближе. Вы странный человек, очень странный. В вас пылает дух. И все-таки скажите же мне наконец, какое отношение это имеет ко мне? Почему вы убежали бы, если бы я… протянула к вам руку?

Прояснившееся было лицо Лахеча вновь стало угрюмым.

— Я люблю вас.

Аза расхохоталась.

— Это я уже знаю.

— Нет, не знаете. Вам даже не представить, что это значит. Когда я думаю о вас, исчезает весь мир. О, как это прекрасно, что у меня нет никакой надежды!

Он спрятал лицо в ладонях и молча стоял так несколько секунд.

Аза смотрела на него с нескрываемым любопытством.

— Продолжайте же Я хочу все знать.

— Хорошо. Вы все узнаете.

Лахеч снова смотрел на нее, глаза его горели самозабвенным, безумным огнем, и он торопливо, лихорадочно говорил:

— Не знаю, так ли бывает всегда, когда любишь, но одновременно я ненавижу вас. Я боюсь — даже не вас, самого себя боюсь! Чувствую, что если бы я хоть раз прильнул губами к вашей руке, это был бы конец всему. Я уже не смог бы оторваться от нее.

— Можете не опасаться. Если бы было нужно, я сама вырвала бы ее у вас.

Лахеч яростно сверкнул глазами.

— Я убил бы вас.

— Это все слова.

Она начала с ним играть, как кот с мышью.

— Нет, если я говорю… Ах, если бы вы только знали, сколько раз я думал об этом, следя за вами из укрытия, пожирая вас глазами!

— Думали убить меня?

— Да. Вас необходимо убить. Вы пришли в этот мир на горе людям!

— Но ведь я умею и давать счастье И какое счастье!

По телу Лахеча пробежала дрожь.

— Да, я знаю, догадываюсь, чувствую. И именно поэтому… Безумное счастье, которое ломает, унижает.. Быть сильным настолько, чтобы решиться обвить пальцами вашу белую шею и сдавливать, сдавливать, пока не отлетит последний вздох! Но перед этим даже не коснуться вас.

Дрожь непонятного болезненного наслаждения пробежала по спине у Азы.

— А почему перед этим… не прильнуть к моим устам? Неужели вы не видите, какие они алые? Неужели не чувствуете, даже на расстоянии, какие они жаркие?

Лахеч, обессилевший от волнения, прислонился к стене и молча смотрел на Азу исступленным взором.

— А что будет, если я вас поцелую?

— Не знаю. Не знаю. Мне надо идти.

Он направился к двери.

— Останься!

— Не хочу.

— Нет, ты останешься!

— Прошу вас… Прошу вас…

— Взгляни на мои уста. Ты говоришь, это гибель? Что ж, пусть будет так. Разве ты не чувствуешь, что один мой поцелуй стоит большего, чем все дурацкие попытки спасения человечества, все битвы, все высокие слова и подвиги, большего, чем искусство и жизнь? Неужели не чувствуешь?

— Чувствую. И потому… мне надо уйти…

— Никуда ты не уйдешь. Останешься, пока я не отпущу тебя.

Лахеч ощутил на себе ее пламенный взгляд, и ноги у него стали словно ватные. У него было ощущение, будто все его мышцы расслабились, в глазах потемнело, в голове был шум и какая-то вялость… он еще успел хрипло выдавить:

— Я пойду…

Аза громко, торжествующе рассмеялась, и прежде чем он успел осознать, что происходит, припала хищными устами, что так умели изображать страсть, к его воспаленным губам.

 

V

Бледный тихий рассвет поднимался над Татрами. Нианатилока неподвижно, словно застыв, сидел, обратясь лицом к заходящей Луне. Он прикрыл глаза, обвил руками колени. Холодная утренняя роса покрывала его полунагое тело и каплями стекала по длинным черным волосам. Раскидистые ели тихо покачивались над ним под ветром, что временами налетал с горных вершин, уже начавших розоветь от первых лучей встающего за ними солнца. Тишина опустилась на мир; казалось, даже дальняя речушка замерла, не решаясь журчанием нарушить безмолвие этого благословенного часа.

Нианатилока, не поднимая век, чуть шевелил губами, как бы молясь Сущности всетворения.

— Здравствуй, небо, — шептал он, — здравствуй, Земля и душа моя, ибо вы все едины, сотворены помышлением и в помышлении живы…

Спасибо тебе, душа моя, что ощущаешь небо и землю, что постигла свое праначало и знаешь, что конца тебе никогда не будет! Все возвращается в море, в полноту и силу, и ни единая капля не утрачивается, даже если упадет на песок или скалу, но ей предназначается долгий путь и упорный труд.

Не сократится круговорот бренных земных событий, ибо время — ничто и жизнь вознесена над ним; не уменьшится бремя трудов и мук, ибо не на них направляет взор стремящийся к своему праначалу дух.

Будь же благословенна, душа моя, в своей предвечной, неуничтожимой и всеобъемлющей сущности за то, что ты научилась направлять взор свой по-над временем и муками бытия к морю и единому источнику всего!

Где-то с вершины скалы сорвался обломок и рухнул в пропасть, увлекая за собой лавину камней. Прогремело далекое эхо и погасло в ущельях. Солнце поднималось; в его свете уже золотились широкие осыпи над лугами и верхушками кедров, вцепившихся корнями в отвесные склоны. В сине-фиолетовой глади озера отражалось посветлевшее небо и золотящиеся вершины гор.

Нианатилока открыл глаза. Около него возле погасшего костра лежал Яцек, завернувшийся от ночной прохлады в плащ, и спал. Его волнистые волосы рассыпались по сырому мху; рукой он прикрывал глаза, из приоткрытых, чуть побледневших от холода губ вырывалось ровное сонное дыхание. Буддист долго смотрел на него, и его задумчивый взгляд был полон грустной ласки.

— Если бы ты смог выйти за пределы своего тела, — снова прошептал он, — если бы сумел понять, каков твой истинный путь… Мне кажется, что душа твоя, которую я нашел, подобна жемчужине, а я должен сделать ее каплей прозрачной воды, которая под солнцем расплывется туманом во вселенной. И вовсе не потому, что у меня есть какой-то иной долг, кроме собственного совершенствования: мне просто жаль затемненной красоты и погребенного великого могущества…

Высоко над ними чирикали скальные воробьи, клюющие зрелые семянки горных трав, а с противоположного склона донесся резкий, отрывистый свист сурка, прячущегося в траве.

Познавший три мира еще некоторое время беззвучно шевелил губами, словно безмолвно вторя мысленной молитве, потом протянул руку и коснулся плеча спящего.

Яцек мгновенно сел и потянулся. С безмерным изумлением он огляделся.

— Где мы?

— На склоне Жабего. Видишь: Мегушовецкие вершины глядятся в Морское Око.

Яцек уже был на ногах.

— Но как я сюда попал?

Словно сквозь сон забрезжило воспоминание: вчера вечером у себя дома он разговаривал с Нианатилокой о татранских лесах… Яцек потер рукой лоб. Ну да, так все и было. У него возникло ощущение, будто он уснул за рабочим столом, а потом ему снился костер в хвойном лесу и месяц, плывущий над вершинами гор… Значит, это ему снилось, а сейчас…

Яцек оглядел себя. Плащ соскользнул с его плеч. Он был в обычном городском костюме, в котором вернулся вчера вечером домой. Яцек оглянулся: нет ли рядом его самолета, в котором индус мог привезти его, спящего, сюда. Но вокруг было пусто; осенние травы, покрытые обильной росой, стояли непримятые; незаметно было, чтобы по ним ступали, словно они с Нианатилокой прошли сюда, не коснувшись ногами земли.

— Как я здесь оказался? — повторил Яцек.

— Мы вчера разговаривали о Татрах, — несколько уклончиво произнес Нианатилока. — Ты замерз. Пойдем погреемся внизу в хижине.

Яцек не стронулся с места.

— Разве разговора о чем-то достаточно?

— Нет. Нужно думать. Дух сотворяет себе окружение, какое хочет. Воображение является единственной истиной.

— Выходит, ты своей волей перенес меня сюда?

— Не думаю, брат, чтобы это было именно так, как ты говоришь. Мне представляется, если брать в абсолютных категориях, что. мы находимся там, где и были. Изменилась только реальность ощущений.

Говоря это, Нианатилока шел вперед, раздвигая нагими коленями густые травы и стряхивая головой капли росы с веток елей. Яцек в молчании следовал за ним и машинально искал хоть какую-то лазейку для себя, чтобы разумом понять и объяснить это непостижимое перемещение с далекой мазовецкой равнины в самое сердце татранских гор. Он несколько раз ущипнул себя, чтобы убедиться, что не спит, пробовал выстраивать тончайшие логические умозаключения, требующие совершенной трезвости мысли.

Раздался голос Нианатилоки:

— Тебе не хочется остаться здесь? Вчера у себя в кабинете ты говорил, что это единственное место, где ты мог бы жить в ладу с собой и спокойно мыслить.

— Боюсь, я еще не дозрел до этого, — пробормотал Яцек. — Меня охватывает страх при одной мысли…

Все окружающее он видел поразительно четко и ясно, и только одно удивляло его: когда он открывал рот, его голос доносился к нему словно бы издалека. Яцек почувствовал, что Нианатилока остановился и внимательно смотрит на него, и его охватил стыд, как бы своими колдовскими глазами индус не прозрел его затаенную мысль. Укрывая лицо от взгляда Нианатилоки, он наклонился и сорвал растущую у ног веточку горечавки, усыпанную темно-синими цветами.

«Аза написала в письме, что сегодня будет у меня», — думал он.

И ему стало жалко, что он находится не у себя в кабинете, хотя вчера готов был бежать, стоило ему вспомнить про ее визит.

Он выпрямился, держа в руке сорванную веточку, и поднял глаза.

И в тот же миг от изумления, граничащего с ужасом, у него сжалось сердце.

Он был у себя в кабинете среди знакомых книг и картин и стоял около стола.

— Нианатилока!

Никто ему не ответил, он был один. Шторы на окнах были подняты; в комнату лился холодный утренний свет, долетал шум проснувшейся улицы.

— Приснилось! — с облегчением прошептал Яцек и поднял руку ко лбу. — Видимо, вчера за разговором я заснул, сидя в кресле…

Яцек вздрогнул. В поднятой руке он держал свежую веточку горечавки, еще покрытую каплями росы.

От испуга и неожиданности он разжал пальцы, веточка упала на ковер у его ног. Он опустил глаза и обнаружил, что обувь у него мокрая и испачканная. На черной коже отчетливо выделялись прилипшие листики брусники и сухие еловые хвоинки. А от одежды исходил терпкий запах смолистого дыма, словно он провел ночь у костра.

Яцек осторожно подошел к креслу и медленно опустился на него.

«Чем же является все то, что мы видим, — размышлял он, — чем является так называемая реальность жизни, коль я сижу тут с горным цветком в руке и попросту не понимаю, что произошло и как это стало возможно? Нианатилока говорил мне — выходит, это не сон?! — что в подобных случаях не мы перемещаемся с места на место, но дух по своему желанию создает соответствующее окружение. Но ведь несколько минут назад не дух мой был в Татрах, но тело и даже вот эта одежда, влажная от росы, с прилипшими травинками, пахнущая смолистым дымом горевшего всю ночь костра. Существует какая-нибудь теория, способная обосновать всю эту неразбериху, эту путаницу в событиях? Лорд Тедуин доказал, что физический мир существует как иллюзорная видимость, однако он вовсе не отрицает, что все происходящее подчиняется точным законам, не вырывает из глубины людских душ убежденности в нерушимости порядка возникновения и существования… Я же ничегошеньки не понимаю, совершенно ничего!»

Он сжал голову руками и молча сидел, стараясь ни о чем не думать.

У него за спиной в стене звякнуло в металлическом ящике, куда ему направляли из центрального управления утреннюю почту. Яцек встал и, чтобы хоть немного отвлечься от мучительных мыслей, нажал на кнопку, открывающую этот почтовый ящик. На столик выпала пачка бумаг; в основном тут были небольшие карточки, на которых были написаны фамилия, номер и час, когда отправитель желал бы поговорить по телефону с его превосходительством. Яцек быстро перебирал карточки, совершенно не думая о том, что делает. Вопреки его желанию мысли упрямо возвращались к событиям минувшей ночи и никак не могли сосредоточиться на важных и не слишком важных сообщениях, доставленных по почте.

И все-таки одно письмо привлекло его внимание. Это был ежедневный отчет руководителя заводов, которым он поручил построить по собственным чертежам новый «лунный корабль». Директор доносил, что работа идет медленно, но уверенно и что месяца через два-три он надеется передать Яцеку корабль, полностью готовый для путешествия.

Через два-три месяца! Яцек недовольно потряс головой.

Нет, так долго ждать он не может. Если Марк на Луне нуждается в его помощи, задерживаться просто нельзя, и к тому же кто знает, что может произойти здесь за эти два-три месяца. Неужели нет иного средства отправиться на Луну, кроме корабля, выбрасываемого в пространство сжатым газом?

Он оглянулся. В кресле сидел Нианатилока, как всегда молчаливый и невозмутимый. Яцек уже привык к тому, что индус неожиданно появляется непонятным образом в разных местах и чаще всего тогда, когда он о нем думает, и подошел к нему, не выказав ни малейшего удивления.

— Ты как-то говорил, — начал он без всякого вступления, — что для воли нет ни малых, ни больших преград и что если она преодолела хотя бы миллиметр пространства, то преодолеет и тысячи миль.

— Да, я так считаю.

— Сегодня ночью мы были в Татрах, не покидая якобы дома…

— Да, я так полагаю.

— Но мы действительно были там! На столе у меня лежит свежая цветущая веточка горечавки. Я уверен, что сорвал ее сегодня утром на склоне Жабего… Нианатилока!

— Слушаю тебя, брат.

— Я хочу оказаться на Луне — сегодня, через час, немедленно! Хочу оказаться не во сне, но в действительности, как этой ночью в Татрах, и хочу иметь возможность там действовать.

— Не уверен, что тебе удастся это сделать.

— Тогда сделай ты! Помоги мне!

Нианатилока решительно покачал головой.

— Нет.

— Почему? Ну, пожалуйста! Прошу тебя!

— Не сейчас.

— Значит, ты просто не можешь этого сделать! Значит, вся твоя мудрость, все твое могущество ограничивается умением делать фокусы, наводить галлюцинации.

Яцек осекся. Ему стало стыдно за свои слова, и он с опаской взглянул на Нианатилоку. Буддийский мудрец, чуть улыбаясь, снисходительно смотрел на него.

— Прости! — шепнул Яцек.

— Мне не за что тебя прощать.

— Я поддался гневу… — виновато произнес Яцек, опустился в кресло и сказал: — А вообще-то забавно: я так разговариваю с тобой, словно ставлю в вину тебе, что ты не способен творить чудеса.

И он снова осекся, вспомнив, что все, что неоднократно уже проделывал на его глазах Познавший три мира, было чудом и никак не меньше.

— Ничего не понимаю, — вполголоса пробормотал он, хотя говорил сам с собой.

Лицо у Нианатилоки посерьезнело.

— И все-таки, брат, ты легко и просто понял бы это, если бы захотел.

— Ты творишь чудеса!

— Нет, чудес я не творю. И никто не творит чудес по той простой причине, что господство духа над видимостью не является чудом и не выходит за пределы законов предвечного Бытия. И если я отказываю тебе…

— То почему? — прервал его Яцек.

— Выслушай меня.

Нианатилока пересел ближе к Яцеку, положил обе руки на подлокотники кресла и начал говорить, не сводя глаз с молодого ученого.

— Ты хочешь немедленно попасть на Луну, потому что ты получил известия о своем друге. Я однажды уже помог тебе мыслью побывать там и увидеть очами души, чем он занят, но тебе этого недостаточно. Ты хочешь быть там в бренной оболочке, которую называешь своим телом, чтобы иметь возможность производить определенные движения, одним словом, совершать действия в том смысле, в каком ты в настоящий момент понимаешь действие. Не думаю, что все это тебе необходимо и поможет твоей душе, а ни о чем другом речи и не должно идти.

— Напротив, речь должна идти о моем друге, который, возможно, нуждается в помощи.

— Чем же ты ему поможешь? Может, возьмешь с собой свою смертоубийственную машину и уничтожишь Луну, чтобы спасти его, если ему и вправду что-то угрожает? Да и знаешь ли ты, что там в действительности происходит? Ты вчера при мне разговаривал с карликами, и из беседы с ними я заключил, что твой друг Марк то ли намеренно, то ли вопреки своим желаниям вмешался в судьбу лунного народа и своим участием воздействует на историю. Так что же ты собираешься сделать? Прилететь и помочь ему, чтобы на Луне как можно скорей все стало таким же, как на Земле? Неужели ты считаешь, что ваши здешние порядки настолько уж хороши?

— А вдруг Марка нужно спасти от опасности? — уклончиво заметил Яцек.

— Зачем? А если такова его судьба, бремя которой он возложил на себя? Не препятствуй ему погибнуть, потому что, возможно, это и нужно ему. Ты уверен, что твой друг, живой, собственными руками сможет совершить больше, нежели блистательная легенда о нем, которая будет передаваться из поколения в поколение? Или ты хочешь в самом зачатке уничтожить ее? Разрушить? Не дать ей возникнуть? Нианатилока подошел к Яцеку, который сидел, опустив голову, и положил ему сзади обе ладони на плечи.

— Послушай меня. Не думай о Луне, выбрось из головы все эти далекие планеты — ты очень скоро познаешь их все. Не препятствуй тому, что совершается, даже если у тебя есть сила сделать это. Да, даже если у тебя есть сила! Нельзя ничему препятствовать, ибо главное не в том, что творится вокруг, но в том, к чему мы стремимся внутри себя.

Яцек поднял голову. Нианатилока стоял у него за спиной, но он не повернулся к мудрецу, он напряженно смотрел на стену, где висели несколько портретов.

— Откуда ты знаешь, а вдруг дело во мне? — бросил он. — Может, я попросту хочу убежать?

— Ты никуда не убежишь. Всему нужно научиться смотреть в лицо и все пройти, не отворачиваясь. Без принуждения и даже без радости. Нужно быть собой.

Нианатилока еще ниже склонился к Яцеку. И Яцек уже не мог понять, то ли он слышит его голос, то ли шелест собственных мыслей, которым дал толчок этот непостижимый человек.

— Все достигается только тогда, когда ничего не жаждешь, ничего не желаешь. Надо стать бесстрастным, как вселенная, беспечальным, как свет, не исследовать, но знать — как Божество!

Мысли Яцека устремились куда-то в неопределенную, смутную даль.

Знать, а не исследовать!

Стать творцом собственной истины, которая будет одновременно и истиной всей вселенной, что сосредоточилась в человеке.

Творцом, а не искателем чужих истин, которые оказываются ничем, пустотой, видимостью!

А собственная истина — это вера!

Любая вера, лишь бы творческая, прочная, сотворенная в душе и бесспорная — становящаяся тем самым неколебимой истиной!

Это означает: знать, а не исследовать!

Мыслить, а не сомневаться.

Творить, а не искать.

Не покоряться, а чувствовать, не вожделеть, а желать!

Но где путь к подобному чуду?

Нианатилока однажды сказал:

«Нужно научиться быть одиноким среди толпы и суеты, ибо вы еще не умеете быть одинокими в глухих лесах».

Сказал он это над Нилом, когда Аза возвращалась из развалин храма Исиды.

— Ваше превосходительство…

Яцек вскочил с кресла и обернулся. В дверях неподвижно застыл лакей.

— В чем дело?

— Мы беспокоились, потому что ваше превосходительство ночью не спустились в спальню…

Яцек нетерпеливо махнул рукой.

— Какие-нибудь известия?

— Госпожа Аза…

— Приехала?

— Так точно. Сегодня утром экспрессом. Мы хотели разбудить ваше превосходительство, как вы распорядились, но в спальне вас не было, а сюда мы не осмелились войти.

— Где госпожа Аза?

— Ее проводили в приготовленные для нее комнаты. Она велела передать, что через час будет завтракать и надеется увидеть ваше превосходительство.

Лакей вышел, и Яцек взглянул на Нианатилоку. Он пристально всматривался в индийского мудреца, пытаясь понять, какое впечатление произвело на того сообщение о приезде знаменитой певицы, однако лицо Познавшего три мира, как всегда, было спокойно, безмятежно, невозмутимо. Даже обычная улыбка не исчезла с его губ, в глазах не было ни гнева, ни печали, ни даже снисходительности.

— Брат, ты, наверно, спустишься вниз? — осведомился он безразличным тоном.

Аза уже ждала в столовой и чувствовала себя свободно, как в собственном доме. Она сменила дорожный костюм, надела легкое утреннее платье и сидела с ароматной египетской сигареткой в глубоком кожаном кресле с подлокотниками. Перед нею на столе, накрытом старинной цветастой льняной скатертью, сверкала серебряная чайная посуда, стояли тяжелые резные хрустальные вазы с фруктами и сладостями. Отодвинув недопитую чашку китайского чая и откинув голову на спинку кресла, она следила, сощурив глаза, за голубой струйкой табачного дыма, поднимающегося к резному потолку. Она положила ногу на ногу, и из мягких складок светлого шелка выглядывали тонкие, крепкие лодыжки, обтянутые блестящими черными чулками, и маленькие золотые туфельки.

После визита Лахеча и его неожиданной смерти Аза бросила свой дом, в котором, по правде сказать, разъезжая все время по свету, она и без того была нечастой гостьей. Странное все это произвело на нее впечатление. Люди из-за нее умирали неоднократно — и у нее под дверями и далеко, якобы убежав от нее на край света; умирали и тихо, без единого слова, без единой жалобы, без упреков, и оповестив предварительно многостраничным письмом, в котором сообщали день и час, когда они покончат с собой, обвиняли ее или лицемерно, шутовски благословляли за «горькое счастье», какое она им подарила, однако она горевала из-за этого ничуть не больше, чем из-за потерянной шпильки или сломавшейся корсетной пластинки.

А вот о Лахече она не могла думать спокойно. Всякий раз, стоило выйти из дому, ей казалось, будто она видит у дверей на улице его скорчившийся труп с поразительно белым, искаженным предсмертной мукой лицом, который непонятно зачем принесли к ее дому.

При одном воспоминании об этом она вновь содрогнулась. Ведь она знала, что Лахеч погиб ради нее и из-за нее.

Правда, противясь смутным угрызениям совести, Аза всячески отгоняла эти мысли. Ведь она ничего худого ему не сделала, так чего же он от нее хотел? Да, она довела его безумными поцелуями до утраты рассудка, а в последний момент, когда он осмелился покуситься на большее, оттолкнула его, как собаку. Но разве это причина лишать себя жизни или еще хуже — добровольно и неприкрыто нарываться на смерть?

В памяти у Азы встали его глаза — в первый миг полные изумления и страха, а потом ужасающе скорбные и словно погасшие…

Со сложенными руками он лежал на ее коленях и тянул к ее лицу голодные губы, казавшиеся в этот миг почти красивыми. Она велела ему кощунствовать — проклинать свое искусство и то возрождение через действие, которым он так хвалился; он должен был громогласно отречься от всего, что недавно осмелился сказать против нее, и признать, что он перед нею — ничто, и все в мире — ничто в сравнении с одним-единственным ее поцелуем.

Господи, она даже не оттолкнула его, когда он, охваченный любовным безумием, протянул к ней руки, чтобы обнять; она хлестнула его взглядом и ледяными словами: «Ты ничто для меня».

Уходя от нее, он произнес: «Нет, не потому, что я не обладал тобой… Я целовал тебя в уста и оттого потерял веру в себя… »

Смешная история!

Аза бросила докуренную сигаретку в пепельницу и вытянула ноги в золотых туфельках по пушистому ковру. Она злилась на себя за то, что продолжает думать об этом, как она считала, ничтожном и не заслуживающим внимания событии, и тем самым подтверждает свою глубинную душевную слабость, меж тем как должна быть сильной, сильной и безжалостной, словно кроющаяся в ветвях дерева рысь, властительница леса.

Аза обернулась на звук открывавшейся двери. На пороге стоял Яцек, побледневший чуть более, чем обычно; он поклоном приветствовал ее и извинился за опоздание. Не вставая, Аза протянула ему левую руку, холеную, с длинными розовыми ногтями. Яцек склонился к ней и прикоснулся чуть дрожащими жаркими губами; в этот миг Аза подняла глаза, бросила взгляд на дверь и с изумлением увидела стоящего в ней полунагого буддиста. Она широко раскрыла глаза, и холодок необъяснимого страха пробежал у нее по телу. Ей почудилось, что она откуда-то знает это лицо, да, знает и очень хорошо…

Она медленно поднялась; удивленный Яцек чуть отступил в сторону, а она смотрела во все глаза и напрягала память.

Постепенно, постепенно стало возникать смутное воспоминание из давнего детства: огромный наполненный людьми зал, ярко освещенная арена и эти же самые руки с длинными чуткими пальцами, которые она сейчас видит на ручке двери, и это же лицо, обрамленное длинными черными волосами…

И поет волшебная скрипка, превращенная прикосновением этих вот рук в живой ангельский хор. А она, девочка, чувствует, как у нее в груди замирает сердце от игры величайшего музыканта, несравненного скрипача, властелина струн, золота и сердец, обожаемого, прославленного, всемогущего, любимого, богатого, прекрасного, как бог…

— Серато!

Познавший три мира едва заметно склонил голову.

— Да, когда-то я действительно носил это имя, — ничуть не удивясь, подтвердил он обычным ровным голосом.

 

VI

Днем и ночью Рода размышлял, как бы избежать грозящей опасности. Он не собирался лететь вместе с Яцеком на Луну и поклялся себе сделать все, но не допустить этого путешествия. Правда, он отдавал себе отчет, как ничтожно мало это «все», на которое он способен, как слабы его возможности, и трясся при мысли о своем появлении вместе с Яцеком в городе у Теплых Прудов.

И не столько даже угнетала его вероятность мести за Марка со стороны ученого, которому он, несмотря на всю его снисходительность к себе, не слишком доверял, сколько боязнь позора, какой вне всяких сомнений ждал его на Луне.

Нет, то была бы и впрямь невероятная ирония судьбы! Он, Рода, глава Братства Истины, который всю жизнь опровергал «сказки» о якобы земном происхождении обитателей Луны, теперь возвратится с Земли и должен будет признать, что она не только обитаема, но и бесконечно превосходит Луну по части удобства и совершенства жизни!

Дело в том, что Рода стал страстным поклонником земной культуры, особенно технической. Он уже неплохо ознакомился с нею, по крайней мере в ее внешних проявлениях. Яцек, так и не изменивший своего намерения взять обоих «посланцев» с собой на Луну и обратно, хотел, чтобы до отлета они получили как можно больше пользы от пребывания на Земле, и нанял гидов, с которыми карлики посещали разные страны и города, знакомились с ними и ежедневно узнавали что-то новое.

Поначалу Рода ездил вместе с Матаретом, но потом ему удалось уговорить Яцека избавить его от общества своего соотечественника. С того достопамятного дня, когда Матарет рассказал всю правду, отношения у них ухудшились до такой степени, что они перестали разговаривать друг с другом; исключения составляли оскорбления и попреки, которыми они время от времени перекидывались. В поездках их отношения обострились еще больше, если только такое возможно. Они смотрели на мир разными глазами; Матарет, отдавая должное чудесам земного прогресса, и здесь продолжал оставаться скептиком, не закрывающим глаза и на оборотную сторону медали. Тогда как Рода всем восхищался и все хвалил, Матарет, познавая земные порядки, все чаще иронически усмехался и пожимал плечами, когда его спрашивали, согласен ли он, что жизнь здесь устроена лучше и совершенней, чем на Луне. По этой причине между обоими членами Братства Истины вспыхивали ожесточенные споры, которые в конце концов стали до того невыносимы, что их пришлось разделить.

Лишившись общества Матарета, Рода чувствовал себя немножко одиноко, однако то, что он видел и узнавал, настолько поглощало его, что он все реже и реже вспоминал про своего товарища.

Знания он поглощал с охотой и в огромном количестве. Переимчивый от природы, он на лету схватывал внешние признаки земных порядков и вскоре уже неплохо ориентировался в существующих в обществе отношениях. А поскольку его неизменно тревожила мысль о возможном и совершенно нежелательном возвращении на родную серебряную планету, он и в них искал возможного выхода.

Поначалу четкого плана у него не было, но в голове уже возникали смутные очертания, из которых со временем могло что-то сложиться.

Во время разъездов он узнал, что на Земле все явственней поднимается брожение, что оно усиливается, а дом его опекуна является неким узлом всех этих событий. Ему потребовалось относительно немного времени, чтобы догадаться, что все дело в секрете какого-то страшного и безмерно важного изобретения, обладание которым может обеспечить человеку, получившему его, безнаказанность, могущество и власть.

Рода сообразил, что целью нескольких визитов Грабеца было стремление заполучить тайну и что этим же можно, вне всяких сомнений, объяснить столь длительное пребывание Азы в доме ученого.

Но вопреки давним своим привычкам, Рода молчал, высматривал и выжидал.

«Придет и мой час, — думал он. — Я сумел похитить корабль у Марка, украду и у этого, как только появится возможность, его устройство».

Этот прибор и вправду интересовал всех. После странной, необъяснимой смерти Лахеча Грабец потерял важное орудие для исполнения своих планов и потому все сильней давил на Азу, требуя, чтобы она поторопилась. Ему необходимо было иметь в руках страшную, всеуничтожающую мощь, чтобы ставить условия обществу, всему миру, одним словом, чтобы победить без борьбы.

Дело в том, что когда Грабец в спокойные минуты начинал размышлять, его охватывал страх перед бурей, которую он вызывал. Он расшевелил подземные силы, швырнул головню в огромные массы замкнувшихся в отупляющем труде рабочих и теперь испугался взрыва, увидев, какой поднимается, вздувается, растет девятый вал. Он хотел это море взять как бы на сворку и в интересах хранителей знаний мира напустить его на гнусное цивилизованное стадо, но очень скоро почувствовал, что стоит тому разбушеваться и вырваться, никакой власти оно уже не подчинится, никакая сила не загонит его обратно за разрушенные плотины.

В один из осенних дней, после того как они с Юзвой за несколько часов облетели значительную часть страны, посетив по пути центры движения, кое-где раздув уже занявшийся огонь, а в иных местах разожгли, они опустились на выжженный солнцем холм над вечным городом. Некоторое время они продолжали разговор о насущных делах ширящегося движения, но слова все ленивей срывались с их уст, и наконец оба умолкли, любуясь чудесным городом, распростершимся у них под ногами.

Золотое солнце висело на небе, и даже воздух, казалось, насыщенный световой пылью, слепил глаза. А внизу, окутанный голубовато-золотистым маревом, мерцающим опаловым туманом, что размывал и затирал черту окоема, дремал любимый город Грабеца, единственный, вечный, царственный Рим.

Там, далеко к северу, на востоке и на западе, существовали два центра жизни, два пульсирующих золотой и багряной кровью сердца европейского континента: Париж и Варшава. Два чудовищных узла всевозможных сетей и дорог, два средоточия того, что толпа привычно именовала культурой, гигантские полипы, высасывающие тысячами отростков соки всей земли, столицы правителей и торговцев, центры развлечений, греха, подлости, бездарности. По образцу обоих крупнейших городов развивались, росли, видоизменялись, не поспевая, впрочем, за ними, давние столицы бывших европейских государств, огромные, чудовищные, кишащие толпами и все равно отодвинутые этими двумя «солнцами» в разряд второстепенных.

Рим же остался тем, чем был столетия назад — единственным городом. Каким-то непостижимым чудом он спасся от все нивелирующей варварской руки «прогресса и цивилизации». На Форуме по-прежнему высились руины, над остатками золотых домов на Палатинском холме раскачивались под ветром старые кипарисы, и под апельсиновыми деревьями цвели пунцово-кровавые розы.

В соборе Святого Петра по-прежнему звонили колокола, а в Ватикане седой старец в тройной тиаре, немощной, дрожащей рукой осеняя крестным знамением безлюдную площадь, вспоминал времена, когда отсюда его предшественники одним мановением пальца приводили в движение народы Земли и принуждали к покорности могущественных монархов.

А на Капитолии, на Квиринале, в тысячелетнем Латеранском дворце, в исполинских руинах былых терм, театров, цирков, во внутренних галереях базилик, в зданиях, помнящих зарю Возрождения, в садах, на площадях, на фонтанах стояли белые изваяния давным-давно не чтимых богов, обломки мраморных снов, осколки давно минувшей бурной, творческой юности.

Этот единственный город Грабец мечтал сделать надменной столицей духовно возрожденного мира.

Склонив голову, он смотрел на сотни залитых солнцем вздымающихся куполов, покрытых зелено-золотой патиной столетий, на стройные древние обелиски, на выщербленные стены цирка Флавиев.

В этом городе, пережившем тысячелетия и не посчитавшем нужным меняться по примеру иных городов, ощущалось спокойное и суровое достоинство.

Грабец погрузился в мечты.

Там на севере, на востоке или на западе пусть остаются гигантские современные «метрополии», центры труда, движения, ничтожных будничных забот, пусть они роятся, как ульи, пусть грохочут, как кузницы, лишь бы шум их не долетал до границ раззолоченной солнцем и осенью Кампаньи, лишь бы не нарушал задумчивую тишину под кипарисами на руинах. Здесь будет мозг и душа человечества, непреходящий храм «земных богов», обитель и столица всеведущих, которые одновременно будут и властелинами мира

В давние времена, когда в мраморных дворцах на Палатинском холме жили цезари, со всей ойкумены в этот город везли пшеницу, вино и масло, драгоценные металлы и каменья, рабов, женщин и даже богов; вся ойкумена служила ему, покорялась его воле, смыслом своей жизни почитая существование, расцвет и блеск этого единственного города.

И теперь это должно повториться. Все самое лучшее, что только есть в странах, землях и морях, будет стекаться сюда; здесь вновь будет центр мира, его мысль и воля.

По всем континентам, по дальним морским островам разойдется весть, что существует священный город, вход в который дозволен лишь избранным. Словно старинную восточную сказку, будут рассказывать о нем матери детям, что, дескать, там обитает все могущество, вся красота мира, там средоточие света, мудрости и жизни, а в неприступных его стенах такие высокие ворота, что для того, чтобы войти в них, нужно не сгибаться, а, напротив, вырасти под стать им.

О возлюбленный город, город мечты!

Хриплый отрывистый смешок вырвал Грабеца из задумчивости. Он резко обернулся и взглянул на Юзву.

Тот стоял, опершись стиснутыми кулаками на древний, потрескавшийся и уже вросший в землю саркофаг, нахмуря брови и наклонив голову, словно готовился нанести удар.

— Юзва, это ты смеялся?

Юзва вскинул голову.

— Ну, я. А что?

Он широко повел рукой.

— Уж больно смешно думать, что после нашей бури здесь останутся только бесформенные развалины да камни, которые порастут травой, потом кустарником, а потом лесом. Ух, мы им покажем, покажем этим дворцам, что простояли столетия, этим сводам, залатанным цементом, этим колоннам, скрепленным внутри железными прутьями! Ох, как будут рассыпаться в пыль эти купола! Тут будет землетрясение, какого от сотворения мира еще никто никогда не видел!

Он опять хищно рассмеялся, а потом поворотился лицом к Грабецу и бросил:

— Послушайте, Грабец, что-то вы все виляете. Как там обстоят дела с этой машиной Яцека?

У Грабеца не было никакого желания отвечать ему. Последние лучи заходящего солнца, одарившие город как бы ореолом, похожим на королевскую корону, вдруг сменились в его глазах заревом пожаров; ему почудилось, будто он видит, как рушится вечный Рим и дикая, стократ более страшная, чем давние орды варваров, чернь несется по пожарищам, по руинам — неудержимая, бешеная…

Только когда Юзва вторично и уже настойчивей повторил вопрос, Грабец перевел взгляд на него.

Какой-то миг он был в нерешительности: сказать ли ему правду, что если страшное изобретение Яцека окажется в его, Грабеца, руках, то использовано оно будет как для победы над обществом распоясавшегося человеческого ничтожества, так и для того, чтобы удержать в границах и… ввергнуть в новое рабство разбушевавшиеся на один день массы рабочих. А что, если действительно сказать ему это прямо и откровенно? И еще добавить, что, пока он жив, скорей все погибнет на свете, но ни один камень не упадет с вершин этих древних колонн?

Грабец смотрел на Юзву и прикидывал, какое это произведет впечатление. Скорее всего, услышав его откровенное признание, Юзва даже не возмутится, не впадет в гнев, а лишь расхохочется, показывая белые, крепкие, хищные зубы, всецело уверенный, что неодолимая, могучая сила, которую он ведет, принесет гибель и разрушение.

— Я послал к Яцеку Азу, — внешне спокойно и невозмутимо бросил Грабец, отвернувшись от Юзвы. — Она сделает, что сможет.

— Экая глупость! — пренебрежительно процедил Юзва. — Не понимаю этих полумер. На кой было посылать женщину да еще актриску? Что она сможет? Проще было разгромить его дом в Варшаве и силой взять, что нужно.

— Не следует забывать, что Яцек может защищаться. Одним движением пальца он способен взорвать весь город.

У Юзвы засверкали глаза.

— Вот это было бы здорово! Неплохое начало! Варшава, Париж, а потом и другие, меньшие язвы на зараженном теле Европы.

— На это еще черед не пришел, — как бы самому себе промолвил Грабец. — Если бы это случилось, вместе с Варшавой погибла бы и тайна смертоносной машины Яцека.

— Ну и что?

— Нужно, чтобы он добровольно выдал нам свое изобретение, тем более что без его указаний мы, вероятней всего, не сумеем им воспользоваться.

Юзва махнул сильной жилистой рукой.

— Это в сущности и ни к чему, — произнес он секунду спустя. — Пусть провалятся к дьяволу все мудрецы вместе с их машинами! У меня имеются неисчерпаемые склады самых мощных и живых взрывчатых материалов. Как только все мои люди выйдут да заведут танец, душой клянусь вам, Грабец, от этого прекрасного мира не останется ни следа, ни воспоминания.

Грабец уже открыл рот, чтобы ответить, но в тот же миг понял, что любые слова окажутся бессмысленны и бесполезны. Он посмотрел Юзве в глаза, пылающие яростной, неукротимой ненавистью ко всему, что было и есть — потому только, что оно было и есть, — и впервые в жизни испытал леденящий страх. Какой-то миг он думал, а не вонзить ли безопасности ради нож в эту широкую грудь, но тотчас же возмутился против этой подлой и трусливой мысли. Это было бы все равно, как перед плаванием разбить корабль, направляющийся в новые земли, из опасения, что мудрость и опытность кормчего окажется недостаточной, когда разыграется буря.

Он пристально смотрел на Юзву. Нет, Юзва вовсе не тупой и ослепленный человек, исходящий ненавистью только потому, что родился и жил в тяжелых условиях и был обречен судьбой на тяжкую, отупляющую физическую работу. Юзва получил в общественной школе прекрасное образование, и его по причине больших способностей намеревались отправить за государственный счет в Школу мудрецов, однако он внезапно исчез, как сквозь землю провалился.

О пропавшем человеке в сумятице жизни забывают очень быстро, и вскоре никто уже не помнил, что Юзва существовал, а уж тем более никого не интересовало, куда он подевался. А он, придя к убеждению, что все существующее скверно, в поисках силы сошел в самые низы и копил мощь, обуреваемый единственным безумным желанием все уничтожить.

— И все же странно, что я встретился и познакомился с ним, — прошептал Грабец и обратил взгляд на кроваво-красное закатное солнце, висящее над Римом.

 

VII

Нианатилока медленно покачал головой и улыбнулся.

— Нет, — говорил он, не глядя на Азу, как будто не ей отвечал на вопрос, — ни от чего я не отрекался, не пережил никаких разочарований, ни из-за чего не ожесточился.

Яцек бросил:

— Тогда почему же?

Он тут же осекся, устыдившись, что спрашивает, хотя сам должен был бы понять.

Нианатилока поднял на него спокойный, ясный взгляд.

— Того мне уже было мало. Я пошел дальше. Я хотел жить.

— Жить… — как эхо, прошептал Яцек.

В одно мгновение в памяти у него воскресло все, что он слышал еще в детстве об этом поразительном человеке, и соединилось с тем, что знал о нем теперь.

«Я хотел жить», — сказал Серато-Нианатилока, чье имя некогда было синонимом самой жизни, буйной силы, счастья, наслаждений, власти.

В ту пору он был всеобщим идолом. Стоило ему появиться со своей волшебной скрипкой, и люди, словно обезумев, падали перед ними на колени, а он делал с ними, что хотел. Если и можно сказать об артисте, что он властвовал над толпой, а не служил ей своим искусством, то, вне всяких сомнений, только о нем. Когда он исполнял свои знаменитые, несравненные, неповторимые импровизации, публика становилась подобна прибрежному тростнику: одним взмахом смычка, одним движением пальца он бросал людей из сумасшедшей радости в печаль и скорбь, нашептывал им волшебные сказки, пугал и повергал в ужас или же превращал ничтожных небокоптителей в буйных, мчащихся с вихрями богов, властелинов жизни.

Припомнилось Яцеку, что говорил о Серато один епископ, ныне покойный:

— Этот человек, захоти только он, мог бы своей скрипкой создать новое откровение, и люди пошли бы за ним, даже если бы он вел их в ад.

Епископ произнес это со страхом и осенил себя крестным знамением, а в глазах Яцека, тогда еще совсем ребенка, скрипач вырастал до размеров фантастических, сверхчеловеческих, став как бы олицетворением величия, властительности, царственности, избранности.

Сказать, что Серато был богат, значит, ничего не сказать, поскольку это слово не дает и слабого представления о тех реках золота, что протекали у него сквозь пальцы. Не было такой фантазии, какую он не смог бы осуществить, такого безумного плана, какой не сумел бы превратить в реальность. Один-единственный концерт приносил ему больше, чем составляли цивильные листы королей и императоров в те времена, когда они еще царствовали в Европе.

Красивый, сильный, беззаботный, пышущий здоровьем и жизнью, он полной чашей пил радость бытия, и поистине не было того, в чем отказала бы ему судьба. Женщины, глядя на него, дрожали, и он мог выбирать среди них, точь-в-точь как султан из «Тысячи и одной ночи», уверенный, как этот султан, что ни одна не отвергнет его призыва, даже зная, что наутро ее ждет смерть от его руки.

Никто никогда не видел Серато грустным или угнетенным; о нем говорили, что он смеется так, как солнце светит на небе. И когда в один прекрасный день разнеслась весть, что Серато внезапно, при загадочных обстоятельствах исчез, все, разумеется, заподозрили преступление и долго искали его следы; никому и в голову не могло прийти, что он сам, добровольно отринул жизнь, которую до сих пор пил жадными устами из полной чаши.

Яцек невольно поднял глаза и бросил взгляд на лицо сидящего перед ним отшельника.

И это он! Серато!

Нианатилока, Познавший три мира…

Полунагой, невозмутимый, живущий хлебом милостыни, но божественный…

«Я хотел жить», — сказал он.

Хотел жить!

Чем же было то прежнее, то безумное буйство искусства, любви, славы? Неужели же это не было жизнью, которая иногда летучим огнем вспыхивает в его, Яцека, мозгу, истомленном мудростью? И возможно ли было, обладая всем этим, так легко и бесповоротно все бросить?

— И тебе не жаль?

Бывший скрипач поднял голову.

— Чего? Неужели, глядя сейчас на меня, ты способен допустить, что я оставил позади что-то такое, о чем сегодня мог бы пожалеть? Я ни от чего не отступился, ничего не отринул, а лишь пошел дальше и выше. Та жизнь могла, конечно, чего-то стоить, но то, чем я обладаю сейчас, стоит несравненно больше. У меня была слава, богатство, власть. Какое имеет значение, что тогда думали обо мне другие, по сравнению с тем, что взамен я без чужой подсказки ныне знаю, кто я такой и чем являюсь в этом мире? Сейчас я тысячекрат богаче, чем был тогда, ибо не желаю ничего, что может быть исполнено другими, а вместо власти над ближними обладаю всецелой властью над самим собой.

— А искусство? — спросил Яцек. — Ты не тоскуешь по нему?

Нианатилока улыбнулся.

— Какая внешняя гармония, пусть даже самая совершенная, может сравниться с той настроенностью души, какой я достиг? Какая творческая сила артиста — с убежденным сознанием, что я сотворил свой мир и, пока хочу, удерживаю его?

Он встал и подошел к Яцеку.

— Впрочем, совершенно незачем об этом говорить, когда есть множество вещей, куда более важных, — заметил он. — Не стоит думать о том, чем был человек, а то не хватит времени подумать, чем он может быть. Причем каждый, каждый без исключения, если только захочет.

Яцек рассмеялся.

— Вот видишь, кто захочет! Кто найдет в себе сил разом отказаться от всего, как ты.

Нианатилока жестом прервал его.

— Сколько же раз мне нужно повторить, — убеждающе проговорил он, — что я ни от чего не отказывался? Ведь отказаться это означает отринуть нечто соблазнительное, представляющее для человека ценность. Я же освободился всего лишь от определенных форм жизни, которые показались мне бесплодными, как только я познал более совершенные. После многих лет духовных трудов, которые с каждым днем давали мне все большее наслаждение, после многих лет отшельничества и совершеннейшего одиночества, что бесконечно умножает жизненную силу, я достиг того, что мы называем «знанием трех миров», которое если и не является последней степенью мудрости, то уж, вне всяких сомнений, первой и основной. Теперь я мог бы вернуться к давним формам жизни, вернуться к людям вашего общества, безумствовать, как они, бессмысленно трудиться, радоваться славе, богатству, успеху и продолжать оставаться в душе тем, чем я есть, но при одной мысли о возврате к вам меня разбирает смех, до такой степени все это потеряло для меня всякую привлекательность.

Нианатилока приподнял согнутые в локтях руки и чуть поднял голову.

— Я обрел наисовершеннейшую форму жизни, — продолжал он, — личную и всеобъемлющую, потому что научился сливаться с миром и его духом в подлинном единстве, какое было вначале, прежде чем возникло человеческое сознание. Мне нет нужды смотреть на цветущие луга, слушать волнующееся море или бурю, затем что я являюсь и плодородной землей, и цветком, и рекой, и деревом, и ветром, и морем. В биении своей крови, в ритме своей мысли я ощущаю гармонию бытия — ту, глубинную, сокрытую под призрачными явлениями, под тем, что человеку, вырванному из мира, может даже показаться дурным, несправедливым или ненужным. Вся моя долгая предыдущая жизнь, хотя она и не была скупа ко мне, не сумела дать мне ни единой минуты счастья, хотя бы в ничтожной степени подобного тому блаженству, в каком я ныне пребываю постоянно, не боясь когда-либо утратить его.

Нианатилока говорил, обращаясь к Яцеку, словно забыв о присутствии Азы, которая, свернувшись клубочком в глубоком кресле и опершись подбородком на переплетенные пальцы рук, молча смотрела на него широко раскрытыми глазами.

Поначалу она слушала, но уже вскоре стала воспринимать его слова как звуки без всякого значения, обращать внимание на которые нет никакого смысла. Она слышала только голос — ровный, спокойный, мягкий, видела сбоку обнаженную мускулистую руку, хотя и несколько худощавую, которая под южным солнцем приобрела цвет зрелого плода. От этого человека исходила сила и молодая свежесть. Черные, блестящие, слегка волнистые волосы падали на открытые крепкие плечи, и Азе чудилось, будто она ощущает их свежий запах, напоминающий терпкий аромат горных трав, что растут над холодным прозрачным ручьем. Его лицо было обращено к ней в полупрофиль, и она видела выпуклую линию соединения скулы и виска, глазное веко, уголок свежих алых губ.

«Юный, светлый, божественный, — мысленно повторяла она, — такой же, каким был тогда… »

Внезапно она в страхе соскочила с кресла.

— Серато!

Он неторопливо обернулся и рассеянно на нее глянул, видимо, недовольный, что она прервала его.

Аза смотрела на Нианатилоку, словно в чем-то была не уверена, словно не доверяла собственным глазам.

— Серато? — вновь произнесла она с оттенком недоумения.

— Да, слушаю вас.

Аза, не спуская с него глаз, что-то высчитывала вполголоса.

— Шесть… десять… восемнадцать… нет, двадцать! Да, верно. Двадцать лет.

Нианатилока понял и улыбнулся.

— Правильно. Двадцать лет назад я покинул Европу и отправился на Цейлон.

— Я была ребенком, девочкой, служила в цирке… Я помню… Тогда говорили, что Серато было сорок лет.

— Сорок четыре, — уточнил Нианатилока.

Яцек, с растущим интересом следивший за их разговором, тоже вскочил с кресла.

— Выходит, тебе сейчас шестьдесят с лишним?

— Да. Тебя это удивляет?

Яцек, вперясь взглядом в невозмутимое лицо пустынника, стоял в совершенной растерянности.

— Но ведь он выглядит молодым человеком лет тридцати, — прошептала как бы самой себе полная безмерного изумления Аза и обратилась к Нианатилоке: — Ты моложе, чем был тогда, двадцать лет назад, когда я тебя увидела. Нет, это невозможно!

— Почему?

Произнося это, он повернулся на миг к Азе и хлестнул ее спокойным взглядом холодных глаз.

Она в ту же секунду умолкла, не понимая, почему ее охватил необъяснимый страх. Ей припомнилась сказка, в которой труп, сохранивший благодаря заклятию колдуна видимость жизни и молодости, чуть только заклятие было снято, в мгновение ока расползся зеленой смрадной жижей вокруг кучи костей.

Аза чуть слышно вскрикнула и отшатнулась.

Нианатилока тем временем объяснял Яцеку:

— Неужели ты не понимаешь, что по достижении определенной степени совершенства можно силою воли управлять всеми функциями организма точно так же, как обычно человек управляет некоторыми движениями? Ведь даже факиры низших степеней, столь же далекие от подлинного знания, как Земля от Солнца, умеют по своему желанию останавливать сердце и деятельность нервов и на некоторое время входить в состояние кажущейся смерти.

— Но тут речь идет о жизни. Меня поражает твоя необъяснимая молодость, — возразил Яцек.

— А разве воле не все равно, в каком направлении действовать? В сущности, речь тут идет об определенном состоянии органов, их функционировании, если пользоваться ученым языком, каким вы изъясняетесь здесь, в Европе, или же, как сказали бы мы, о том, чтобы изъять телесную оболочку из времени и поставить над ним.

Яцек сжимал руками голову.

— У меня путаются мысли, — пробормотал он. — Значит, ты мог бы жить вечно?

Нианатилока усмехнулся.

— Я не могу не жить вечно, ибо дух бессмертен, а я являюсь духом так же, как ты, как мы все. Что же до тела, которое является всего лишь внешней и преходящей оболочкой духа, то не стоит слишком долго держаться за нее. Пока тело необходимо, лучше, если оно будет молодым и здоровым, способным исполнять любые приказания, нежели дряхлым, слабостью своей мешающим духу, но как только тело исполнит свое назначение, человеку, обладающему знанием, достаточно ослабить волю, удерживающую его… — Но тут он прервался и протянул Яцеку руку. — Не понимаю, почему мы сидим в душной комнате. Пойдем. Солнце уже зашло, и мне хотелось бы немножко полюбоваться с крыши на звезды. Там мы оба с тобой погрузимся в медитацию, а потом побеседуем о бытии, о бытии по ту и по эту сторону звезд, как о едином, неизменном и непрерывном процессе.

Аза даже не заметила, как они вышли, хотя ей казалось, что она не спускает с них глаз. Некоторое время она сидела словно в оцепенении, ошеломленная услышанным; история вечно молодого скрипача, представшего перед ней в облике буддийского святого, не укладывалась в категории здравого смысла, противоречила всему, к чему она привыкла.

Ей пришла мысль, что скорей всего она ошиблась; этот человек не является да и не может быть исчезнувшим два десятка лет назад Серато. Видимо, он взял на себя произнесенное ею имя и укрылся под ним; быть может, по какой-то неведомой причине он не хочет, чтобы стало известно, кто он на самом деле.

— Он — обманщик!

Аза вскочила. Сперва она хотела позвонить прислуге, позвать Яцека, потребовать, чтобы этого человека посадили в тюрьму, не позволяли ему называться чужим именем.

Аза стояла в нерешительности.

И все же, возможно ли такое, чтобы она не узнала его, приняла его за другого? Да и может ли кто-то быть так на него похож?

Аза прикрыла глаза, и тотчас же перед нею возникла сцена, произошедшая так давно, что стала уже почти что сном, и однако же бесконечно живая и выразительная…

Некогда — двадцать лет тому — у Серато возникали сумасбродные фантазии. Бывало, ему слали телеграммы, умоляли дать концерт в первоклассном театре, об этом ходатайствовали сановники, артисты, его друзья, но он отказывался, хотя ему сулили золотые горы. А иногда выступал в совершенно неожиданных местах, и никому в голову не могло прийти, что он снизойдет до них; ему приходила шальная мысль, и какая-нибудь придорожная гостиница превращалась в концертный зал. А случалось, он, словно бродячий скрипач, уходил со своей скрипкой по пыльному проселку, увлекая за собой из города толпы почитателей.

Аза, в ту пору еще маленькая девочка, служила в цирке и слышала о нем от циркачей, которые произносили его имя со странным трепетом в голосе, и ей часто снился волшебник-скрипач, что бродит по свету и как воплощение бога, как олицетворение божественного могущества ведет за собой толпы людей. Она даже не стремилась увидеть его, до такой степени живо он стоял перед ней в ее детских мечтаниях. Нередко, уставшая, сидя где-нибудь в темном углу, она рассказывала себе одну и ту же чудесную сказку:

— Вот он придет…

Это будет день, не похожий на другие, светлый и радостный, и он придет, возьмет ее за руку и уведет по дороге под радугами, стоящими на облаках, подобно воротам.

Он придет, обязательно придет! Освободит ее, несчастную маленькую Азу, от страшного клоуна, который хочет делать с ней мерзкое и грязное, уведет ее в луга, в поля, которые, говорят, раскинулись за городом, и там она будет слушать пение его скрипки и навсегда забудет про цирк и проволоку, на которой нужно танцевать, чтобы ее не били и чтобы зрители хлопали.

Аза горько улыбнулась, вспоминая эти наивные детские мечты. Она вовсе не была такой наивной и прекрасно понимала, что означают взгляды старых важных господ, сидевших в первых рядах кресел, взгляды, скользящие по ее худенькому обтянутому трико телу, и понимала, чего хочет от нее клоун.

И все-таки…

И все-таки в эти минуты, когда она предавалась тайным мечтам, преждевременный, жизнью вбиваемый в нее цинизм исчезал, опадал, как черепаший панцирь или лягушачья кожа, которую принуждена была носить в сказке принцесса. И она выходила из нее такой, какой, в сущности, еще оставалась в глубине души: ребенком, глядящим на мир изумленными глазами и мечтающим о светлых чудесах.

И он пришел. Действительно пришел в один прекрасный день, верней, в один прекрасный вечер. Она устала превыше всяких мер. Ей предстояло взбежать по наклонно натянутой проволоке на трамплин, прыгнуть с нее на качающуюся трапецию, потом на другую, на третью, вертеться, плясать в воздухе. Она разбежалась и на полпути сорвалась с проволоки, сильно ударившись боком. В зале раздались несколько испуганных вскриков, но их тут же заглушили голоса недовольных зрителей. Шпрехшталмейстер подбежал к ней, убедился, что она цела, не разбилась, зло сверкнул глазами и шепнул:

— Разбегайся, скотина!

— Я боюсь! — прошептала она, охваченная внезапным страхом.

— Разбегайся! — еще грознее прошипел он.

Дрожа всем телом, она покорно отступила на несколько шагов. Подпрыгнула, и вдруг — словно некая незримая сила остановила ее перед самой проволокой.

— Боюсь, — почти уже плача, прошептала она. — Страшно.

Зал уже начал терять терпение. Афиши обещали в этот вечер «небывалый, единственный в своем роде номер, неподражаемую воздушную принцессу, летающую фею», и вот эта фея стояла перепуганная, растерянная, с покрасневшими веками и дрожащими от сдерживаемого плача детскими губами.

— Жулики! — донеслось с задних рядов. — Гоните назад деньги! Кончай представление!

Безжалостная толпа, требующая за свои жалкие гроши развлечений, издевалась над ней, высмеивала, осыпала обидными прозвищами и непристойными словами.

— Разбегайся!

Словно сквозь сон она услышала полный сдерживаемой ярости голос шпрехшталмейстера. Собрав остатки решимости, отступила для разбега. В глазах у нее было темно, в ушах стоял невыносимый шум, ноги подгибались — она чувствовала, что свалится, не сможет пробежать по проволоке.

Она подпрыгнула, пробежала, зажмурив глаза, несколько шагов, и вдруг кто-то схватил ее за руку как раз тогда, когда она должна была ступить на проволоку.

Она открыла глаза. Перед нею стоял элегантно одетый мужчина с черными волнистыми волосами; он сжимал ее предплечье мягкой, но сильной, как сталь, ладонью.

— Подожди.

Она не успела ни удивиться, ни испугаться — ее переполнило блаженное, покойное ощущение: кто-то пришел защитить ее. Директор, побелевший от злобы, подлетел к спасителю, но не успел даже рта открыть: тот спокойным, не допускающим возражений тоном произнес:

— Дайте мне, пожалуйста, какую-нибудь скрипку.

— Серато! Серато! — гудело по всему амфитеатру. Серато! Она вскинула голову, жадно, с замиранием сердца вглядываясь в него.

Вот оно, исполнилась сказочная, заветная мечта: он пришел, возьмет ее за руку и уведет.

Нет, в ней происходило что-то иное, в чем в первый момент она не сумела дать себе отчета. Она чувствовала его сильные пальцы на своей обнаженной детской руке, а когда он скользнул мимолетным взглядом по ее лицу, ее бросило в жар, и сердце оборвалось. Ей захотелось заплакать, исчезнуть, растаять; хотелось, чтобы он смял ее своими руками или встал ей ногою на грудь, и одновременно хотелось убежать, спрятаться.

В цирке вдруг стало тихо-тихо. Она услышала какой-то неземной, чудесный звук, словно серебряный плач, и поразилась — откуда он?

Серато играл.

Теперь на нее никто не обращал внимания. Она присела на барьер и смотрела. Шум крови в ушах заглушал музыку; она только видела его белую руку со смычком, бритое лицо, опущенные веки и чуть приоткрытый рот с влажными кроваво-красными губами. Непонятная, странная дрожь пробегала по всему ее телу, и впервые в жизни она телом постигла, что в мире существуют поцелуи, объятья, что она — женщина.

В этот миг она перестала быть ребенком.

У нее закружилась голова, и какое-то мгновение все ее существо стало одним сплошным желанием — чувствовать на себе его глаза, его руки, его губы.

И вдруг она пришла в себя. Спокойно, почти вызывающе осмотрелась. Он — Серато — не глядел на нее. Захваченный потрясающей импровизацией, превративший в орудие чуда ординарную, поданную из оркестра скрипку, он, похоже, совершенно забыл о ее существовании и внезапной жалости, толкнувшей его на арену, чтобы спасти маленькую циркачку.

Он играл для себя, а люди слушали.

В цирке стояла поразительная тишина. Она обегала взглядом ряды — везде слушатели превратились в изваяния; одни пожирают скрипача взглядом, другие сидят, закрыв лицо руками, а кто-то уставился вдаль остекленевшими глазами, из которых бежала душа, чтобы колыхаться вместе с музыкой на воздушных волнах.

И вдруг Азу охватил гнев, что он сжалился над нею, а теперь даже не смотрит, и ревность, что он завладел зрителями, которые всегда аплодировали ей, и инстинктивная обезьянья злость. Даже не сообразив, что делает, она, когда струны скрипки чуть слышно, едва уловимо для слуха запели про какой-то удивительный, святой сон, пронзительно, по-циркачески вскрикнула, стремительно взбежала на проволоку и прыгнула на висящую несколькими метрами ниже трапецию.

Ее безумный прыжок тотчас же заметили и закричали, завопили, захлопали, стали показывать на нее пальцами. Никто уже не слушал скрипку Серато, все смотрели, как она перелетает, словно птица, с трапеции на трапецию.

Горькое, ожесточенное чувство триумфа в груди. Никогда еще она не была такой яростной, такой отчаянной, такой разнузданной, как в этом воздушном танце, где одно неверное движение, ошибка в какой-нибудь миллиметр означала смерть. Она изгибалась и пружинилась, с каким-то болезненным, невесть откуда появившимся в ней наслаждением выставляла свои детские еще формы на обозрение публики, провоцировала похотливые взгляды, скалила зубы в бесстыдной улыбке, и зрители глазами срывали с нее одежду.

Ей удалось бросить взгляд на скрипача — ее толкало болезненное любопытство.

Незаметно, незаметно — так, чтобы он не поймал ее на этом. Поднимая руки, она чуть наклонила голову и — быстрый взгляд из-под мышки…

Он, положив скрипку на арену, удовлетворенно улыбался и аплодировал ей вместе с другими.

А она спрыгнула с поднебесных качелей и сломя голову убежала в уборную; там она долго не могла остановить страшные, рвущие душу рыдания.

Вот так в первый и последний раз она видела Серато. И однако же каждая черточка его лица, его взгляд, изгиб его губ так впечатались в ее память, что еще долгие-долгие годы он как живой стоял у нее перед глазами, преследовал, словно призрак, от которого невозможно избавиться.

Нет! Она не могла ошибиться! Это действительно Сера-то, непостижимый человек, каким-то колдовским способом сохранивший вечную молодость, явился сюда и произносит непонятные ей поучения, источая сверхчеловеческую, ужасающую Азу силу.

Внезапная дрожь потрясла ее тело. Точь-в-точь как в тот миг — двадцать лет назад, — когда он положил ладонь на ее детскую руку, только жаркая волна, пробежавшая в ней, сейчас была куда сильнее.

Аза сплела руки на затылке и невидящим взором уставилась куда-то в пространство.

А в голове кружила мысль:

«Я могущественней, чем все силы мира, — могущественней мудрости, искусства, даже могущественней мести! И буду могущественней, чем твоя святость!»

Она ощутила сладостное биение крови в груди, глаза на мгновение затуманила мгла, губы приоткрылись, беззвучно повторяя:

— Приди! Приди ко мне!

 

VIII

Они сидели молча, опустив головы, и со средоточенным вниманием слушали сообщение одного из «всеведущих братьев», который излагал в собрании мудрецов новую теорию происхождения жизни.

Тщедушный, светловолосый, с быстрыми серыми глазами, он говорил внешне сухим научным языком, перечисляя цифры, фамилии ученых, факты, открытия, и лишь иногда лицо его чуть кривилось в едва уловимой гримасе — когда одной краткой, молниеподобной, неожиданной фразой он соединял воедино и объяснял добытые многовековыми упорными трудами и до сих пор еще, как казалось, противоречащие друг другу наблюдения целых поколений исследователей.

А у слушателей было ощущение, что этот с виду невзрачный, но обладающий могучим умом человек возводит у них на глазах величественную пирамиду с основанием, объемлющим вселенную, где каждый отдельный блок, соединенный с другими в дерзкую надвоздушную арку, неколебимо поддерживает новый этаж, и они все дерзновенней, все стремительней возносятся к небу, и вот уже мысленно видится последняя глыба, замыкающий камень, с которого одним взглядом можно будет охватить все сооружение. Все, что до сей поры было проверено, открыто, изобретено, добыто или сотворено силой разума, становилось кирпичом и гранитом для сероглазого мудреца; временами возникало ощущение, что одним словом, подобным точному и уверенному удару молота, он отсекает от бесформенной глыбы опыта, с которым долго не знали, что делать, все лишнее и добывает из нее великолепную сердцевину, пригодную для строительства.

Слушатели, привычные возноситься в заоблачные высоты и наблюдать мир с одиноких башен своей мысли, уверенно, без головокружения всходили вместе с докладчиком на те вершины, куда он безошибочно и смело вел их.

Ученый закончил долгий доклад, его глаза вспыхнули, речь полилась живей. Он повел рукой, словно показывал сверху стены возведенной пирамиды, в которой для непредубежденного взгляда кирпичи и камни нерушимо соединились в единую, совершенную и поразительно простую целостность.

— Мы прошли, — говорил он, — по лабиринту чудес от примитивной первичной плазмы, стремившейся еще затаиться, от зародыша, верней, от возникновения этого зародыша, еще прежде чем произошло его первое деление, приведшее к появлению нового организма, до процессов в мозгу, сопутствующих горделивой человеческой мысли, рассмотрели все это и знаем, что одно можно вывести из другого, связать воедино и представить в виде точной, безошибочной математической формулы, ведущей к одному-единственному выводу. И это уравнение, подобное таинственному заклятию, которое давно уже предчувствовали, но не могли открыть, я вывел, сопоставляя опытный материал, собранный за десятки веков.

Мы рассмотрели жизнь во всех ее проявлениях от простейшего до самого сложного и уже знаем, что она строится по единому принципу без исключений, без скачков, без какого-либо произвола, каким радует себя не слишком дальновидный человеческий глаз. Мы так же определенно установили, что жизнь не является ни целью сущего, ни результатом некоего развития, без которой его просто невозможно представить, но его началом, альфой и омегой, всей совокупностью и единственным свойством бытия. Когда-то, много веков назад, упорно и многотрудно старались вывести из безграничного бытия возникновение живого организма, а сейчас мы не только знаем, что это было всего лишь первоначальной и основополагающей необходимостью, но более того — по какому принципу это происходит: и здесь и там действует одна и та же незыблемая математическая формула.

Докладчик на секунду умолк, обернулся и показал рукой на черную доску, где был написан ряд математических символов.

— Вот она — тайна бытия, — промолвил он с горькой иронией в голосе, — открытая, доведенная до банальной наготы математических знаков. Мы теперь действительно могли бы стать волшебниками и сумели бы по ней создать новый мир, новое бытие, новую действительность, если бы только… Увы, преградой на пути использования этого обретенного чародейского заклятия оказывается сущая мелочь. Взгляните, господа: в этой формуле, которую я вам тут представил, имеется некая постоянная, «С» математиков, вещество физиков, извечная vis vitalis биологов, одним словом, нечто, о чем в данном случае неизвестно, что это такое, и чего мы узнать уже не сможем, поскольку это отнюдь не вытекает из уравнения.

Докладчик склонил голову и беспомощно развел руками.

Яцек, как и остальные, внимательно слушал его. Последние слова ученого не были для него неожиданностью; едва взглянув на магнетическое уравнение на доске, он сразу понял, что людская мудрость, проникшая в самые глубины тайны жизни, вновь натолкнулась на незримую, но непреодолимую стену, опять оказалась лицом к лицу со все той же вечно встающей загадкой, со все тем же самым Ничем, которое одновременно является Всем.

«И Слово стало плотию», — как напоминание прозвучало у него в ушах. Он невольно бросил взгляд на лорда Тедуина, сидящего на председательском месте.

Сэр Роберт сидел, выпрямившись, положив руки на пюпитр, и неподвижный его взгляд был устремлен куда-то вдаль. И только чуть заметное подрагивание плотно сжатых губ свидетельствовало о том, что в этом застывшем, суровом лице есть жизнь. Яцек подумал, что сейчас, когда докладчик завершил выступление, возьмет слово сэр Роберт, и с нетерпением ждал, что он скажет, как будет доказывать собравшимся мудрецам Земли необходимость догмата веры, ибо вера дополняет знание, которое без нее — ничто.

Однако лорд Тедуин молчал, молчали и все остальные. Яцек переводил взгляд с одного на другого, смотрел на стариков, клонящих лица, изборожденные морщинами, на мужей во цвете лет со странной запредельной тоской в глазах, на тех, кто только-только расстался с юностью, но чьи плечи уже согнулись под бременем знания; он выискивал, кто же скажет слово, выскажет откровенно.

Но глухое молчание говорило само за себя и означало: «Мы не знаем». В тот миг, когда физическая разгадка бытия, эволюции и жизни предстала в виде точной математической формулы, когда после долгих и тяжких поисков наконец добрались до окончательного понимания механизма мира, в этот роковой миг страшные слова «Не знаем!» читались в растерянных глазах мудрецов, накладывали печать на их уста.

Яцек обратил свой умоляющий, требовательный взгляд на лорда Тедуина.

«Скажи! — молил, настаивал, безмолвно требовал он. — Скажи! Скажи! Избавь нас от этой черной пустоты, в которую мы погружаемся, коль ты сам избавился от нее!»

И сэр Роберт понял его.

Он обвел взглядом присутствующих, желая проверить, не просит ли кто слова, но под его взором все только ниже опускали головы, беспомощно пожимали плечами, и тогда он сам поднял руку.

Он встал высокий, внушительный, сосредоточенный, держа на широких плечах почти целое столетие. Несколько секунд сэр Роберт стоял, не произнося ни слова, словно пребывая в нерешительности.

— Здесь кончается знание, — наконец промолвил он. — Мы добыли все, что можно было добыть, услышали все, что способен вынести человеческий разум. Я поведал вам, до чего дошел в последние годы моих одиноких трудов и, видимо, последние для трудов мысли, после чего выступали многие мудрецы, цвет Земли, мои друзья либо ученики, поскольку у одного меня среди вас нет учителя, ибо я старше всех вас. Мы дошли до ядра всетворения, и, вероятно, сейчас я должен был бы распустить наше объединение естествоиспытателей, потому что дальше уже идти невозможно, упразднить наш орден всеведущих, потому что более познавать нам нечего. Отныне мы обречены двигаться по замкнутому кругу, словно рыбы вдоль стеклянной стенки аквариума, вырваться за которую нет никакой возможности. Солнце осталось далеко позади, нас охватывает стужа. У нас достало отваги дойти до этого предела, теперь мы должны набраться смелости, чтобы во всеуслышание сказать: «Здесь кончается познание».

— Неправда!

Услышав этот возглас, Яцек вздрогнул. Он почти забыл, что с разрешения лорда Тедуина привел с собой в качестве гостя на ежегодное собрание мудрецов Нианатилоку.

На какое-то мгновение сэр Роберт умолк; словно быстрая волна по морю, по лбу его пробежала тень, но тотчас же он улыбнулся с пренебрежительной снисходительностью.

— Наш гость, — промолвил он, — не поняв как следует моих слов, противоречит очевидной и, к сожалению, неопровержимой истине, что мы дошли до предела человеческого знания и уже не сможем ступить ни шагу дальше. Я догадываюсь, в чем причина этого недоразумения. Наш гость, вскормленный мудростью Востока, не вполне точно определяет для себя разницу между знанием и верой, то есть признанием достоверными вещей, которые невозможно доказать с помощью разума. Предметом как знания, так и веры является истина, но истины эти и по своему характеру и по происхождению отличны, и смешивать их непозволительно. Повторяю: мы стоим у предела знания, дальше место уже одной только вере.

Собрание вдумчиво кивало головами, признавая справедливость слов своего председателя и учителя. Яцек, обведя глазами зал, увидел задумчивые лица, одни с отрешенной улыбкой на устах, другие — искаженные непроизвольной страдальчески-иронической гримасой, но много было и таких, на которых отражалась одна только печаль. Он знал всех этих людей, мудрейших в целом свете, и ему было известно, кто что думает. Он мог пальцем указать на тех, кто изо всех сил цепляется за веру, немногочисленных католиков (поскольку католицизм оказался единственной религией, кое-как уцелевшей в пожаре веков), послушных церкви и исполняющих все ее заповеди, и тех, кто сам и только для себя создавал религиозные системы, более или менее туманные и мистические, пытаясь заполнить ими пустое и непреодолимое пространство, ударяясь о которое наука разбивалась, как море о скалистые берега Арктики. Большинство среди них составляли пантеисты высокого полета, что отрывали глаза от математических уравнений своей науки, чтобы объять любящим взглядом мир, в котором, по их верованию, проявлялась священная amor Dei intellectualis; немало было также и холодных рациональных деистов, теософов различного покроя и мистиков всех оттенков вплоть до людей, которые, невзирая на величайшую ученость и чуть ли не всеобъемлющее знание, держались всевозможных суеверий, порой попросту смешных и детски наивных.

«Horror vacui», — подумал Яцек, глядя на этих людей, которые любой ценой искали позитивную метафизическую сущность жизни и мира, хотя ее трудно было примирить с тем, что им доказывала их привычная к неутомимым исследованиям мысль.

Какое-то мгновение он ощущал зависть, мысленно сравнив их веру, пусть страшно хрупкую, с тем состоянием, в каком находились он и ему подобные, с безмерной тоской слушавшие слова Роберта Тедуина.

Ощущение тщетности, страшнейшей, ужасающей пустоты и глубочайшее убеждение, что если намереваешься жить, нужно чем-то заполнить эту пустоту, и в то же время бессилие, беспомощность мысли, вытекающая из чувства самосохранения, недостаток или переизбыток чего-то, что не дает, не позволяет, поверить только для того, чтобы поверить…

К этой группе принадлежали и несколько ярых скептиков; сейчас в их глазах было заметно смертельное отчаяние, но на губах играла презрительная улыбка. Подобно безумцам, что вечно раздирают собственные язвы, они пытливой мыслью зондировали бытие и остолбенело вглядывались в пустоту, даже не желая признаться себе, что рады были бы увидеть нечто иное, пусть даже зыбкий мираж, который они тут же и рассеяли бы; да, они согласны были и на мираж, потому что смертельно устали и смертельно боялись извечной картины кристальной пустоты.

Яцек закрыл лицо руками и, задумавшись, некоторое время не обращал внимания на происходящее вокруг. Только голос Нианатилоки заставил его открыть глаза, поднять голову и прислушаться

Буддист стоял на трибуне, видимо, приглашенный на нее лордом Тедуином. Откинув резким движением головы волосы, спадающие на лоб, он поднял смуглую руку.

— … Ибо не веру я вам несу, — говорил он, очевидно, завершая фразу, — и не прибавляю еще одно верование к тысячам уже существующих, тем более увеличивая сумятицу, но знание. С полной ответственностью и смело объявляю вам, о мудрейшие: за тем кругом, который вы сейчас очертили, существует знание — знание подлинное, радостное, дающее силу.

Мудрецы недоверчиво покачивали головами, слушая его скорей с благосклонной снисходительностью, чем с интересом. Яцек понимал: Нианатилоке дали слово и позволяют говорить только потому, что он его друг. Эта мысль странно уязвила его, словно тем самым нанесли пустыннику оскорбление. Внезапно его охватила неприязнь к собранию мудрецов, которые несомненно выслушали бы чужака, если бы он выступил перед ними как чудотворец и посулил новое откровение, но не верят ему и даже допустить не могут, безгранично уверенные в своей собственной, пусть даже не удовлетворяющей их мудрости, что кто-то в сфере познания мог пойти иным путем и зайти дальше, чем они.

Яцек инстинктивно вскочил и хотел увести друга к себе домой, но Нианатилока, заметив его движение, дал ему рукой знак не волноваться После чего, не обращая внимания на усмешки и явные признаки нетерпения слушателей, повернулся к доске, на которой докладчик записал математическую формулу жизни, и, указав на неизвестную постоянную, заговорил спокойно, словно речь шла о каком-то пустяке, а не о сокровеннейшей тайне бытия:

— Не кажется ли вам, что надо начинать с этого, а не останавливаться в безнадежности? Я хочу поговорить с вами об этой непонятной постоянной в уравнении бытия. Вы все знаете, что этот постоянный член уравнения — дух. Нет, неверно! Скорей, вы все в это верите более или менее сильно, и то, что вы только верите, как раз и недостаточно. Я смотрю на вас, о мудрейшие, и вижу печаль на ваших лицах, в глазах — растерянность, а в горестной гримасе ваших губ — тоску по непостижимому. Вас не удовлетворяет ваше знание, сколь бы огромно оно ни было, и не дает успокоения самая сильная вера, поскольку вы слишком мудры, чтобы в раздробленности бытия увидеть последний предел, и слишком привыкли все анатомировать острием мысли, чтобы без оговорок предаться вере и впадать ежеминутно в сомнение. Вы стоите на распутье; простите, что я так говорю вам, но и сам я некогда шел этим путем и считал его, как вы, единственным.

Нианатилока умолк и обернулся к седовласому председателю.

— Узнаешь ли ты меня, учитель? — спросил он. — Сорок лет назад, когда ты только начинал учить, я был одним из первых твоих учеников, но потом отошел от исследований, чтобы искать гармонию сперва в искусстве и, наконец, в сокровенном, не испытующем природу, но творческом знании далеко отсюда, на Востоке.

Лорд Тедуин прикрыл рукой глаза, на лице его отражалось высочайшее удивление.

— Это ты? Ты? — прошептал он.

— Да, учитель. Я — Серато, единственный, кого ты тщетно удерживал при себе. Ведь то было великое счастье, ежели ты кого-то соглашался принять в ученики. И вот сорок лет спустя я стою перед тобой и, как видишь, выгляжу сейчас не старше, чем тогда, когда уходил от тебя, взяв скрипку, и благодарил тебя за то, что ты хотел мне добра и, пусть сам того не желая, указал мне путь, каким идти… не нужно, по крайней мере до тех пор, покуда не обретешь иного знания, добытого из глубин духа и позволяющего с улыбкой смотреть на ничтожность бренной жизни. То, к чему вы тщетно стремитесь в отчаянной тоске, должно стать лишь началом. Взгляните на меня! Вы открыли точную формулу жизни, изобразили ее в математической форме, записали ее на черной доске и — беспомощные стоите перед ней! Я, не знающий ее, тем не менее свою материальную жизнь держу в собственных руках и не даю ей замереть, хотя не использую для этого иных средств, кроме знания и воли!

Слушателями овладело волнение. До сих пор остававшиеся равнодушными, они вскакивали с мест, повторяя друг другу издавна им известное имя странного человека, который сейчас выступал перед ними.

Кое-кто подошел поближе, другие недоверчиво качали головами и о чем-то спорили между собой. Только сэр Роберт совершенно успокоился после минутного изумления.

Он в молчании смотрел на Нианатилоку, и когда тот замолчал, неторопливо заговорил, выделяя каждое слово:

— Если ты вправду Серато и действительно сотворил чудо, то все равно должен понимать, что действовать внутри своего духа и знать — не одно и то же. Любое животное плодит жизнь, не обладая ясным сознанием собственного существования. Всякое знание является всегда и только исследованием.

— Но почему оно не может быть творчеством? — возразил Нианатилока. — Простите меня, мудрецы, за то, что я осмеливаюсь вам сказать, но сейчас вы забываете, что и для вас исследование есть лишь средство для достижения желаемой цели, а она для вас — наиболее полное осознание бытия. И собственно знание, и сама истина являются ничем иным, как осознанным бытием. А если вселенная со всеми формами жизни и всеми существующими в ней силами была сотворена самоопределяющимся духом, то почему бы этим же методом не создавать истины, да, самые основные, главнейшие истины? Почему не озарить тайну прямо внутри духа, тем паче что она умещается там целиком и без остатка? Ведь и вам знаком термин «интуиция», и вы знаете, что она стоит у самого начала и должна указывать путь любому исследованию. Так зачем же тогда умерщвлять ее при первом же движении, не давая ей пышно расцвести? Если воля разрушит внешние преграды и доведет дух до определенного совершенства, то есть до свободы, интуиция даст нам знание, не раздробленное на мелкие частности, но самое подлинное, ибо возникла она так же, как и бытие, и является его непосредственным сознательным эквивалентом.

Нианатилока вскинул руки над головами мудрецов. Никогда еще Яцек не видел своего друга таким, хотя неоднократно слушал его поучения. Глаза Нианатилоки сияли, как солнце, и вся его юношеская фигура излучала странный свет.

— Братья! — призывал он. — Примите меня как посланца ваших собственных душ, посланца, который приносит вам благую весть. Я пришел рассказать вам о том, что спит у вас в сознании, не умея выйти наружу иначе, нежели хрупкой, слабой верой в вечное царство божества, в бессмертие души, в непреходящее знание, во все, что придает жизни ценность!

Вдруг от дверей донесся смех. Яцек тотчас повернулся взглянуть, кто осмелился ворваться в обитель мудрецов и нарушить в ней торжественное спокойствие. Чуть приподнявшись с сиденья, он увидел лысый череп Грабеца. В дверях, украшенных древним египетским символом крылатой змеи, его то ли не пропускали, то ли спрашивали, по какому праву он сюда врывается, но Грабец, не отвечая, отодвинул придверника и быстрым шагом направился к креслу председателя.

Брови лорда Тедуина сошлись, он с суровым видом смотрел на вошедшего.

— Сэр Роберт! — бесстрашно выдержав его взгляд, крикнул Грабец. — Сэр Роберт, ты некогда был властелином, потому брось слушать нелепые сказки восточного обольстителя! Право же, ныне не время вам отрекаться от чего бы то ни было и искать счастья вне мира, потому что счастье рядом…

— Кто это? — бросил лорд Тедуин.

— Я — сила! Я приношу вам не туманное царство Божие и не собираюсь распространяться про бессмертие души, а хочу дать вам ваше собственное царство и утверждаю бессмертие расы великих! И пусть лучше сойдут с моей дороги все, кто хочет противиться жизни.

Грабец вызывающе глянул на Нианатилоку, видимо, принимая его за отшельника-аскета с Востока, каких в последнее время много появилось в Европе. Похоже, он ждал, что этот отшельник отзовется хоть словом, чтобы унизить его в глазах мудрецов, но Нианатилока не выказывал никакого желания вдаваться в споры. Он лишь таинственно улыбнулся, сошел с трибуны и сел, как прежде, рядом с Яцеком.

Грабец же, не обращая внимания на ропот собравшихся, решительно взошел на подиум и обратился к мудрецам, сидящим на скамьях:

— Я вовсе не прошу вас дать мне слово и не прошу извинения за вторжение на трибуну без приглашения; некоторые из присутствующих знают меня, и им известно: то, чего я хочу, вполне меня оправдывает. Я пришел на собрание мудрецов, потому что мне недостаточно поговорить с тем или другим из вас, склонить на свою сторону того или другого: я хочу обратиться к вам ко всем и всех сделать своими единомышленниками!

— Почтеннейший, говорите по делу и покороче, — прервал его председатель, которому кто-то шепнул фамилию Грабеца, — у нас время ограничено.

Грабец чуть поклонился старцу и принялся детально рассказывать план, с которым он пришел на собрание всеведущих братьев. Усилием воли он сдерживал себя, голос его звучал ровно, но чувствовалось: под этим нарочитым спокойствием кипит страшная тревога за судьбу дела, которому он посвятил жизнь. Останавливаясь на миг, чтобы глотнуть воздуха, он обводил стремительным взглядом зал, пытаясь определить, какое впечатление производят его слова, но по бесстрастным лицам слушателей ничего не удавалось прочесть.

— Итак, я вам все сказал, — закончил он. — Теперь вы знаете, чего я хочу. Дайте же мне ответ. От вас зависит, станете ли вы господами мира или погибнете в буре, которая вот-вот взорвется, но может стать лишь ветром перед разгоняющейся колесницей вашего могущества.

После этих слов в зале повисла тишина. Все взоры постепенно обратились к лорду Тедуину, который молча сидел, прикрыв глаза, с легкой улыбкой на старческом, сморщенном лице. Лишь порой у него нервно подергивались губы да невольно сжималась ладонь, лежащая на пюпитре. Казалось, он еще раз мысленно переживает историю своей жизни, вспоминает тернистый путь с вершин добровольно оставленной власти к подножию креста, сокрытого где-то в сердце, так глубоко, чтобы его не могло задеть даже острие мысли.

Тем временем самые нетерпеливые среди собравшихся, а особенно те, кто уже раньше имел контакты с Грабецом и счел его идею весьма привлекательной, стали требовать от президента — сперва робко, а затем смелей, — чтобы тот дал ответ.

Лорд Тедуин встал. Теперь он был бледен, с его пергаментных щек исчезло всякое подобие румянца; насупив брови, он посмотрел на собравшихся широко раскрытыми стальными глазами.

— Чего вы хотите?

— Действия! — закричал Грабец.

— Действия! Действия! — вторил ему хор голосов. — Только действие еще может спасти нас, вырвать из порочного круга нашего знания, избавить от бремени нашей мудрости!

— Существует только одно действие: в глубинах духа! Но его уже не слушали. Грабеца окружили кольцом,

расспрашивали в подробностях о готовящейся борьбе, предлагали разные идеи. И лишь несколько самых старших мудрецов да несколько унылых скептиков держались в стороне от этой шумной толпы.

Яцек невольно глянул на Нианатилоку. Тот сидел спокойно, сложив руки на груди, напряженным взглядом уставясь вдаль.

— Выступи! Скажи им!

Нианатилока пожал плечами.

— Не время. Я и так выступал тут лишь из дружбы к тебе, а теперь здесь даже и голоса моего не услышат.

Действительно, шум усиливался. Слышались уже враждебные выкрики, обращенные к Тедуину, от него упрямо требовали, чтобы он высказал свое мнение.

Некоторое время сэр Роберт стоял, не шелохнувшись. И только когда шум голосов на мгновение затих, он невозмутимым взглядом обвел зал, словно пересчитывая тех, кто не принимал участия в поднявшемся замешательстве. Немного он их насчитал и горько усмехнулся.

— Чего вы хотите от меня? — повторил он вопрос.

Грабец повернулся к нему.

— Ты же слышал, лорд, что я говорил, и видишь: почти все отозвались на мой призыв.

— Я никогда не шел за большинством.

— Иди за собою, лорд! Когда-то ты был властелином, самым могущественным за многие века, так согласись же стать им еще раз.

Лорд Тедуин надменно выпрямился.

— Я сошел оттуда, где стоял, по собственному желанию. Я оставил водовороты и мутные заводи общественной деятельности, потому что она слишком похожа на публичный дом, так неужто я стану вновь входить в эту реку?

— Мы как раз и хотим, — запальчиво бросил Грабец, — чтобы мир не был похож на публичный дом, хотим спасти мир от торжества заурядности.

Старец рассмеялся.

— Иллюзия! Я хотел сделать то же самое и спасти хотя бы самых лучших, создав полвека назад это братство. Хотел в ковчеге из кедрового дерева спасти людей мысли от всемирного потопа, но вижу, что вы сами рубите днище корабля…

— Мы вознесем его на вершину горы Арарат, откуда он будет повелевать миром!

— Вы пойдете на дно!

— Лорд, это твое последнее слово?

— Да.

Грабец обратился к разошедшимся по залу мудрецам:

— Кто из вас со мной?

Огромное большинство собралось вокруг него, около сэра Роберта осталось всего несколько человек.

Яцек хотел было выступить, но почувствовал, как сильная рука Нианатилоки удержала его.

— Слушай, смотри и — постигай!

С вызывающим, гордым выражением на лице Грабец взглянул на лорда Тедуина.

— Ну, видишь?

— Вижу, — ответил лорд Тедуин и, взяв обеими руками золотую книгу, в которой были записаны имена членов братства всеведущих, разорвал ее на глазах у присутствующих.

 

IX

— Пускай того я не победил, но этого-то точно обведу! — шептал Рода, крадясь, как кот, к замкнутым дверям, ведущим из кабинета Яцека в лабораторию.

В темноте при каждом воображаемом шорохе его охватывал страх, хотя он прекрасно знал, что сейчас ему ничего не грозит. Первый этап дерзкого плана удался великолепно. В ту минуту, когда Яцек вместе со своим страшным гостем, у которого такие жуткие черные глаза, отправлялся на ежегодный съезд мудрецов, Рода, воспользовавшись его невнимательностью и своим крошечным ростом, сумел спрятаться под кресло и остаться в кабинете. Он услышал звук закрывавшихся от нажатия кнопки металлических ставень, а затем, в наступившей после этого ночи, — запираемой двери.

Теперь он был один. И однако еще некоторое время он не вылезал из своего укрытия, опасаясь, как бы Яцек, выходя из дому, не обратил внимания на его отсутствие и не возвратился в кабинет, чтобы поискать его здесь. Рода сидел, скорчившись, в страшно неудобной позе, почти задыхаясь, и даже представить не мог, сколько прошло времени.

Наконец, когда по его расчетам Яцек в своем самолете успел бы уже перелететь через десяток границ — если бы в Европе еще были границы, — он тихо, осторожно вылез из-под кресла и принялся разминать затекшее тело. Вытянув руку, он нечаянно сбросил клочок бумаги, тот упал на пол, и Рода мгновенно сжался, как зверек, почуявший опасность, и долго сидел, замерев, прежде чем понял, что ничего ему тут угрожать не может. Двери кабинета звуков не пропускали, и до возвращения Яцека никто не мог их открыть. Так что у него были в запасе два, а то и все три дня.

«Самое трудное удалось, — думал он, — теперь остается последняя и самая простая часть. Нужно пройти в лабораторию, выкрасть страшный аппарат, а после этого терпеливо ждать возвращения Яцека и, когда откроется дверь, незаметно ускользнуть с добычей из кабинета»

Рода знал, где Яцек прячет ключи от лаборатории, и подсмотрел тайный шифр, без которого невозможно открыть дверь. Он стал шарить руками вокруг себя. После долгого сидения под креслом, стоящим посередине комнаты, Рода совершенно утратил ориентацию. Передвигался он медленно и осторожно. Он не узнавал хорошо знакомые предметы меблировки, на которые натыкался, их форма казалась ему странной. В результате он уже не мог определить по ним, в какой части комнаты находится и в каком направлении нужно двигаться, чтобы найти желанную дверь; он совершенно растерялся, не зная куда ткнуться. У него было ощущение, будто в темноте его перенесли в чужой, незнакомый дом.

Помог ему письменный стол, о который он стукнулся головой. Рода обошел его и нашел кресло, в котором обычно сидел Яцек. В один миг в его памяти все стало на свои места. Теперь он мог нажать кнопку и зажечь свет, но не сделал этого то ли из чрезмерной осторожности, то ли (и это скорей всего) из глупой трусости, странной при столь дерзком поведении; ведь он же не мог не знать, что при закрытых дверях и ставнях на окнах ни один лучик света не просочится наружу.

Впрочем, теперь, когда он обнаружил ту самую печку, от которой можно плясать, свет был ему уже не нужен. Он столько раз обдумывал, как будет действовать в темноте, и старательно вбивал в память все подробности и детали, что сейчас мог обойтись и без освещения.

Через несколько минут он извлек из тайника, местоположение которого подсмотрел, ключи и занялся дверью, ведущей в лабораторию. Открыть ее оказалось на удивление легко. Замок беззвучно сработал; перед Родой был длинный узкий коридор, в конце которого сквозь застекленную дверь виден был слабый синий отблеск неугасающего электромагнитного света.

Этот неожиданный свет страшно обрадовал Роду. Он опасался, что и в лаборатории придется передвигаться в темноте и действовать на ощупь, а это грозило крахом всех его планов, так как то помещение он знал гораздо хуже, чем кабинет, в котором часто сиживал, когда там работал Яцек. Стеклянные двери оказались закрытыми, а ключа от них у него не было, и он в растерянности остановился перед этой неожиданной преградой.

Конечно, он мог бы разбить стекло и пробраться внутрь, но делать этого ему не хотелось: тем самым он оставил бы ненужный след и подверг себя лишней опасности. Чтобы его план полностью удался, никто не должен знать, что он побывал здесь.

Рода возвратился в кабинет и стал ощупью искать ключ, дрожа при мысли, что Яцек мог взять его с собой и тем самым на корню уничтожить его план, который по первости так удачно пошел. Но напрасно шарил он во всех известных ему тайниках: ключа не было — во всяком случае в доступных ему местах.

Усталый и голодный, он снова поплелся к проклятой стеклянной двери, уже почти утратив надежду, что ему удастся ее открыть. Машинально, думая совсем о другом, он разглядывал замок при слабом отблеске, доходящем из-за стекол. Он уже привык к темноте, и этого света ему было вполне достаточно. В голове у него стояли страшные картины, как неожиданно возвращается Яцек и обнаруживает его здесь, где ему никоим образом не полагалось бы находиться. И картины эти пугали его все больше и больше, так как он не представлял, сколько прошло времени с тех пор, как его тут заперли. Правда, для такой оказии у Роды было приготовлено объяснение, что, дескать, он случайно попался в эту ловушку: задремал в углу в кресле и, боясь умереть голодной смертью, поскольку не знает, когда возвратится Яцек, ищет, как выбраться отсюда, однако ему и самому эта отговорка казалась не слишком убедительной.

И тут Рода радостно вскрикнул. Случайно бросив взгляд в щель, между дверью и косяком в том месте, где находился замок, он не увидел язычка. Он взял нож и осторожно просунул острие в щель. Нож прошел без сопротивления. Выходит, дверь вообще не была заперта на ключ.

Рода изо всех сил потянул за ручку: дверь не поддавалась. Видимо, имелся какой-то секретный запор, который следовало отыскать. Рода взялся за работу. Чуткими пальцами он ощупывал каждый винт, нажимал на каждое украшение, вставлял острие ножа во все щели и отверстия, какие только мог нащупать, и все тщетно.

В отчаянии он уже собирался отступиться, признать свое поражение, и вдруг обнаружил, что дверь закрыта на обычную поворотную задвижку, известную уже многие тысячи лет. Его охватила злоба, оттого что столько времени потрачено зря. Это же надо было не догадаться, что здесь, на другом конце коридора, после застрахованных от взлома дверей никто не будет ставить тайные хитроумные запоры на стеклянной двери, которая, по сути дела, не представляет никакой преграды.

Для низкорослого Роды задвижка была расположена слишком высоко, поэтому он приволок из кабинета стул, влез на него и открыл дверь.

И вот наконец он в лаборатории ученого, куда так стремился Некоторое время Рода стоял в полном недоумении, разглядывая непонятные приборы и сосуды и не представляя, где искать тот страшный аппарат, за которым он сюда и пришел. Но вскоре он вспомнил, что Яцек как-то обмолвился, будто это небольшой складной ящик, с виду похожий на портативный фотографический аппарат. Рода стал разыскивать его, с величайшей осторожностью проходя между всевозможными устройствами, чтобы, не приведи Господь, не задеть и не повредить их или, что было бы самое ужасное, не вызвать случайно взрыв, наткнувшись на эту адскую машину.

В центре лаборатории стоял большой металлический цилиндр цвета потемневшей меди, от которого шли пучки изолированных проводов, исчезавшие в пробитом в стене отверстии. Два золотистых провода, сделанные, видимо, из какого-то особого металла, подсоединяли этот замкнутый цилиндр к невзрачному ящичку на треноге; вероятней всего, это и была адская машина, которую искал Рода.

На лбу у него выступил холодный пот. Нужно было взять ящичек, а сделать это можно было, лишь отсоединив от проводов, связывающих его с цилиндром, но так, чтобы не вызвать взрыв, который не только убьет его, но и сотрет с лица земли весь город. На миг ему стало так страшно, что он готов был отказаться от добычи. Беспомощный и дрожащий, он смотрел на аппарат, как мышь на кусочек сыра, подвешенный в мышеловке. К счастью, он вспомнил, что Яцек как-то сказал Нианатилоке, что теперь, уезжая, всегда выключает аппарат.

Рода вытащил нож, поднес к проводам, однако не смог их перерезать — так у него тряслись руки. Он стоял, испуганный, неуверенный, и вдруг его взгляд упал на второй ящичек, лежавший рядом на столе, точь-в-точь похожий на первый. Рода бросился к нему в надежде, что это второй аппарат и он сможет без опаски взять его. Однако ящик был пуст. Вероятно, Яцек собирался сделать еще одну адскую машину, может, для того чтобы взять ее с собой на Луну, и заказал футляр, но еще не успел заполнить.

И тогда Рода решился. Вернувшись к аппарату, стоящему на треноге в центре комнаты, он зажмурил глаза и перерезал провода. Послышался слабый шорох. У Роды сердце ушло в пятки, но оказалось, что это просто освободившиеся от натяжения провода моментально свернулись спиралью.

Несколько минут спустя Рода возвращался с добычей в кабинет. Вместо похищенного аппарата он поставил на треногу пустой футляр, а отрезанные провода подсоединил к нему так, чтобы вошедший, даже и сам Яцек, с первого взгляда не увидел, что здесь что-то не так. Рода старательно запер дверь. В темноте, ни на секунду не расставаясь с добычей, которую он привязал платком на груди, он нашел тайник и положил в него ключи, после чего ощупью добрался до входной двери; он решил дождаться тут возвращения Яцека.

Укрывшись в складках портьеры, он прислонился головой к мраморному обрамлению дверного проема и затаился, как кот, готовый выскользнуть, чуть только откроется дверь. Его смаривала сонливость, усиленная усталостью и пережитым волнением. Напрасно он старался преодолеть ее, мысленно повторяя, что заснуть сейчас — это верный способ попасться в руки Яцеку, который, неожиданно вернувшись, вне всяких сомнений обнаружит его. В голове у него возникали какие-то видения, блаженная тяжесть растекалась по всему телу. Сознание медленно расплывалось; ему чудилось, что он на Луне, ждет во время длинной ночи прихода участвующих вместе с ним в заговоре друзей и учеников.

Сейчас…

Он никак не мог понять, почему сквозь складки материи просачивается свет. Пытался припомнить, где он и что происходит, определить, где сон, а где реальность, но вдруг нечаянно прикоснулся к привязанному на груди аппарату, и мгновенно все встало на свои места. Значит, он все-таки уснул. Рода хотел вскочить. Но вдруг чудовищный страх парализовал его тело. Если в кабинете свет, значит, Яцек возвратился.

Тут же он услыхал его голос:

— Нельзя терять времени. Этих людей охватило подлинное безумие…

После этого вновь настала тишина.

Рода не мог понять, то ли Яцек разговаривает сам с собой, то ли в комнате еще кто-то есть, но выглянуть из-за портьеры боялся, чтобы не выдать себя. Он слышал шаги, приглушенные мягким ковром, глухой звук передвинутого стула; видимо, Яцек расхаживает по кабинету, взволнованный каким-то известием или происшествием.

Потом опять стало тихо. Очевидно, Яцек перестал кружить по комнате. Донеслось несколько невнятно произнесенных слов.

Рода затаил дыхание. Прижимая одной рукой к груди похищенный аппарат, второй он сделал чуть пошире щель между дверным косяком и портьерой, чтобы лучше слышать, что говорится в кабинете.

— Что ты можешь сделать? Я вновь предлагаю тебе: брось все, уйди вместе со мной и вскоре сам поймешь: не стоило все это ни беспокойств, ни хлопот.

В один миг все тело Роды покрылось холодным потом. Он узнал голос Нианатилоки, которого инстинктивно боялся до дрожи, боялся сильней, чем Яцека и вообще кого бы то ни было на свете. Ему почудилось, что страшные глаза отшельника видят сквозь ничтожную завесу, за которой он спрятался; ему захотелось закричать, бежать, но, к счастью, внезапно ослабевшие мышцы отказались ему повиноваться. Он слышал, как громко стучит его сердце, и испугался, как бы этот звук не выдал его.

— Нет, сейчас я не могу пойти с тобой, — словно бы с неуверенностью произнес Яцек. — Я должен оставаться здесь.

— Зачем?

— Все-таки это мой долг. По этой причине я даже откладываю полет, хотя, возможно, я очень нужен моему другу.

Дальнейшего разговора Рода не слышал. Оба, видимо, отдалились от его укрытия и беседовали шепотом, как это частенько делают люди, которые должны обсудить слишком важные вещи, чтобы говорить о них громко, даже если они и уверены, что никто их не подслушивает.

До Роды долетали только обрывки фраз, отдельные слова, когда говорящий нечаянно чуть повышал голос. Чаще всего среди них повторялось имя Грабеца, несколько раз были упомянуты Аза и Марк. Потом ему показалось, что разговор пошел о Луне, а также о нем и о Матарете.

«Увидишь ты Луну!» — несмотря на внутреннюю тревогу, злорадно подумал Рода.

По стуку отодвинутого кресла он понял, что Яцек опять встал.

— А не лучше ли было бы покончить со всем разом и радикально? — громко обратился он к Нианатилоке.

Помолчав, Яцек засмеялся, и от этого ужасного смеха кровь застыла в жилах у Роды.

— Ты ведь знаешь, — продолжал Яцек, уже не пытаясь сдерживать голос, — что мне достаточно пройти за эту железную дверь и свести вместе две маленькие стрелки.

— Да. И что?

— Ха-ха! Забавная произойдет штука, даже вообразить трудно. Нет, не зря правительство доверило мне должность директора телеграфов всей Европы. Я распорядился подвести все провода телеграфной сети в мою лабораторию. Якобы с целью опытов… Хорошенькие опыты! Творить мы еще не научились, но уж уничтожать-то умеем. Так вот, достаточно в главный провод пустить искру из моего аппарата…

— И что? — невозмутимо повторил Нианатилока.

— Молниеизвержение. Гром, какой от сотворения мира не раздавался еще по воле живого существа. Вся Европа, буквально вся Европа, опутанная сетью телеграфных проводов, все ее города, равнины, горы, в один миг превратится в чудовищный взрывчатый заряд, каждый атом разделится на элементарные первичные частицы, уподобится динамитной шашке, даже вода и воздух…

— И что?

— Неужели ты не понимаешь, что такой ужасающий взрыв сорвет Землю с ее орбиты, если только не разнесет на куски? Луна, словно дикий конь, отпущенный с привязи в манеже, понесется в пространстве, и кто знает, с каким столкнется небесным телом. Нарушится равновесие всей солнечной системы…

— И что?

— Всеобщая смерть.

Помертвевшему от ужаса Роде послышалось, будто Нианатилока рассмеялся.

— Смерти нет. Ведь ты сам отлично знаешь, что нет смерти для того, что действительно существует. Ты развеял бы только жалкий мираж, причем неведомо зачем, поскольку такое множество духов с безмерным трудом выделило его из себя, сделав своей реальностью. Что тебе до других, коль ты сам одним движением воли можешь уничтожить для себя этот призрак. Но ты еще не дозрел до этого. Ты хочешь совершить ненужный, детский поступок. Вот так ребенок гасит свет, чтобы не видеть пугающую его картину, а потом в темноте боится еще сильней.

Разговор снова перешел на шепот. Через некоторое время до Роды долетел вздох и затем слова Яцека, произнесенные приглушенным, но все-таки явственным голосом:

— Да, тут мне действительно нечего делать, и все равно я не могу идти за тобой, пока знаю, что буду тосковать по тому, чем никогда не обладал и никогда обладать не буду. Ты прошел по жизни, как пламенная буря, и тебе не о чем сожалеть, когда ты решился замкнуться в себе и начал творить свой мир. У меня же порой возникает ощущение, что я все еще беспомощный младенец, которому хочется видеть сказочные, сладостные сны.

Дальше Яцек опять заговорил шепотом, так что слышать его мог только Нианатилока. Но Роде весь этот непонятный разговор был совершенно безразличен, и прислушивался он только потому, что надеялся услышать, когда откроют дверь и он сможет выбраться из ловушки. Он стоял в очень неудобной позе и к тому же опасался, что Яцек или Нианатилока по складкам портьеры догадаются, что он прячется за нею. А в довершение, после всего, что он услышал, на него нагоняла чудовищный страх адская машина, привязанная к груди. Правда, неясное предчувствие подсказывало ему, что ее, чтобы она действовала, нужно подсоединить к какому-то источнику энергии, вроде того цилиндра в лаборатории, но все равно это не успокаивало его нервического страха. Бывали моменты, когда он чувствовал, что близок к обмороку, и его била такая дрожь, что Яцек и вправду мог бы обнаружить его по колебаниям портьеры, если бы глянул в ту сторону.

Но Яцек сидел за столом, спрятав лицо в ладони, и даже не думал смотреть на дверь. Перед ним стоял Нианатилока, как всегда спокойный, и только вместо обычной улыбки на лице его лежала тень горестной задумчивости.

— Рушится мир, — говорил он, — а у тебя не хватает отваги встать и уйти со мной, не оглядываясь на то, что необходимо, неуклонно и… нейтрально, хотя выглядит так ужасно. Жаль мне тебя. И я полон печали впервые за долгие, долгие годы, я так печален, словно ты умираешь. И я еще печальней оттого, что знаю, в чем источник твоих колебаний. Ты сам себя обманываешь, выискиваешь разные причины, чтобы не признаться: тебе страшно даже подумать, что, уйдя отсюда, ты не сможешь смотреть в глаза этой женщине. Но ты представь, что, удалившись от нее и обретя самого себя, тебе вовсе не захочется этого.

Яцек поднял голову.

— А ты не думаешь, что, быть может, я и боюсь, что если уйду с тобой, то даже не захочу смотреть в ее глаза? А вдруг это желание, ставшее для меня мучением, а возможно, и проклятием, в то же время единственное мое счастье?

Он умолк, задумался, но вдруг резко вскочил и замахал руками около головы, словно отгоняя рой налетевших ос.

— Мне нужно спастись, — воскликнул он, — и у меня есть спасение, есть!

Познавший три мира вопросительно посмотрел на него.

— Друг нуждается во мне, — пояснил Яцек. — Я и так слишком долго оттягивал. Я лечу на Луну. Это мой долг. В ближайшие дни будет закончен корабль.

С несколько принужденной улыбкой Яцек взглянул на Нианатилоку.

— Если вернусь живой, что бы тут ни происходило, я пойду с тобой!

Нианатилока кивнул и, глядя в глаза Яцеку, указал рукой на запертую дверь лаборатории. Яцек стоял в нерешительности.

— Перед отлетом я уничтожу эту смертоносную машину, — наконец промолвил он. — Не хочу, чтобы она попала в чьи-то руки, быть может, даже безумца.

И тут же он с нервной поспешностью позвонил лакею и уже совсем другим тоном объяснил Нианатилоке:

— Хочу отдать распоряжение, чтобы приготовили мой самолет. Мне нужно посмотреть, как дела с лунным кораблем. А ты побудь пока у меня. Дня через два я вернусь, и мы попрощаемся.

Как только вошедший лакей отворил дверь, Рода в сгущающихся вечерних сумерках незаметно, как кот, выскользнул из кабинета и, не оглядываясь, бросился вниз по лестнице.

 

X

После внезапного отъезда Яцека Аза думала об одном: как можно скорей выполнить задание, добыть смертоносный аппарат. Разумеется, она и догадываться не могла, что исчезновение Роды как-то связано с аппаратом и что карлик опередил ее и похитил желанную добычу.

А со всех сторон доносились глухие отголоски обещанного Грабецом «землетрясения». Неожиданно вспыхивали забастовки, правда, кратковременные, но превосходно организованные; кончались они, казалось, так же беспричинно, как и начинались.

«Грабец ведет учения своих войск и определяет свои силы», — думала Аза, читая газеты.

Да, все так и было. А значит, ей категорически нельзя терять времени, если она хочет играть какую-то роль в новом движении, а не быть сметенной той разъяренной поднимающейся волной, что словно вспененное бездонное море нетерпеливо била в берег.

Вопреки всем надеждам и предположениям добиться от Яцека ничего не удавалось. Обычно отзывчивый на всякое ее слово, улыбку, даже движение, покоряющийся, как мальчишка, ее воле, да что воле — капризу, он, стоило ей упомянуть о деле, которое более всего ее сейчас волновало, сразу же замыкался и становился недоступен.

Значит, надо искать другие пути. И невольно взор Азы обращался к Серато. Правда, когда она начинала серьезно раздумывать, этот непостижимый мудрец, чудотворец казался ей еще недоступней, чем Яцек, находившийся к тому же под его влиянием, но это было последнее средство, и им нельзя было пренебрегать.

Странное чувство испытывала к нему Аза. Временами у нее возникало некое чувственное желание покорить этого человека, который первый, сам того не ведая, пробудил в ней женщину; желание, усиленное к тому же коварной жаждой принудить его отринуть святость. Она была готова отдаться ему, если бы это только удалось, и не без удовольствия воображала, как в миг наивысшего любовного экстаза его воля, которой он удерживает свою молодость, ослабнет, и она отбросит его, превратившегося в дряхлого старика, отбросит, словно ветхую тряпку.

«Это будет победа! — думала она с хищной улыбкой. — Победа, стократ большая, чем та, которую Грабец собирается одержать над миром».

Мечтая об этом, она почти забывала, что победа над Нианатилокой должна стать лишь средством для достижения главной цели, получения никчемного и, в сущности, ничуть ее саму не интересующего смертоносного аппарата, и заранее наслаждалась чудесной возможностью испробовать свои силы, вступить в борьбу, победить… В сравнении с Нианатилокой и Грабец, и даже сам Яцек казались ей никчемной добычей, не стоящей трудов.

Но к Нианатилоке даже подступиться было трудно. Мудрец разговаривал с ней, когда она к нему обращалась, но с таким равнодушием, словно она не то что женщиной, даже человеком не была, короче, как с каким-то говорящим механизмом. Взгляд его безучастно скользил по ней, и было заметно, что он лишь из уважения к Яцеку, чьей гостьей она была, принуждает себя слушать ее, отвечать и вообще замечать и воспринимать. Когда Аза однажды напомнила про то, двадцатилетней давности происшествие в цирке, Нианатилока бросил: «Да, помню», — но с такой безучастностью и отстраненностью, что она даже вздрогнула от обиды и унижения. Она-то хотела проверить, не будет ли он избегать в разговорах упоминаний об этом случае, что для нее стало бы доказательством его неравнодушия к ней, но он, никак не проявляя инициативы в разговорах на эту тему, беседовал о нем, когда того хотела Аза, с тем же холодным и вежливым равнодушием, с каким отвечал на ее хитрые вопросы о его прошлой жизни, отношениях с женщинами, любовных увлечениях и романах.

Однако такое его поведение, вместо того чтобы убедить в бессмысленности этих попыток, только еще сильней распаляло Азу, и вскоре она уже не могла думать ни о чем другом, кроме как о путях и средствах обольщения мудреца, которому, казалось, были чужды все людские страсти.

А Яцек все не возвращался. Вместе с пространным письмом Нианатилоке пришла небольшая записка Азе, в которой Яцек извинялся, что бросил ее одну в доме, и оправдывался заботами, какие ему причиняет периодически бастующий завод, и необходимостью лично проследить за работами.

Аза задумалась, прочитав эту наспех написанную записку. Как же она не похожа на те письма, какие совсем еще недавно писал ей Яцек, даже когда, чем-то обиженный, старался быть холодным и равнодушным, пытаясь освободиться из-под ее власти. Она понимала, что это влияние Нианатилоки, пусть не прямое, но во всяком случае косвенное, и ее охватила еще большая злоба к этому человеку, явившемуся сюда, видимо, только для того, чтобы перечеркнуть все ее планы.

«Если бы не он, — рассуждала она, — не этот скрипач, превратившийся в индийского факира, все было бы просто и легко». У Яцека не хватило бы сил противиться ее очарованию.

Да, она сделала бы с ним, что хотела — раньше или позже. Вне всяких сомнений, он выдал бы ей тайну своего изобретения и даже, кто знает, мог бы согласиться воспользоваться страшной этой машиной, вместо того чтобы отдавать ее кому-то, и вместе с нею властвовать над миром. Вот тогда бы она стала подлинной королевой, и ей не пришлось бы оглядываться ни на Грабеца, ни на кого другого.

Но Нианатилока все испортил.

«Я отомщу! — мысленно клялась она. — Ты сам, старый колдун, отдашь мне его силу, предашь друга, как Иуда, а когда я захочу, умрешь, сдохнешь на моих глазах, как подыхали гордецы почище тебя».

Но случались минуты, когда она не слишком-то верила в успех этих своих замыслов. И тогда ей приходила мысль, а не лучше было бы махнуть на все рукой и податься куда-нибудь отсюда.

Вот, кстати, Яцек летит на Луну. Если она захочет, он, конечно, возьмет ее с собой к Марку, который — тут уж не может быть никаких сомнений — является королем и самодержцем всей серебряной планеты.

Аза прикрыла глаза, и ей, словно во сне, предстала такая знакомая улыбка этого сильного, настоящего мужчины, который с радостью встретит ее на Луне; да, он обрадуется, что видит ее, хотя и не надеялся на это, будет благодарен, что она о нем помнила и рискнула, ради того чтобы соединиться с ним, отправиться в опасное, безрассудное путешествие.

Аза почти тосковала по Марку. Даже не по его улыбке, взгляду, прикосновениям рук, а скорей, по его спокойной мужской силе, ни в чем не схожей с холодной, высокомерной, замкнувшейся в себе безучастностью Познавшего три мира; по силе, которая обуздывала ее, как взгляд укротителя обуздывает дикую пантеру, и наполняла сладкой умиротворенностью.

Подобные «минуты слабости», как она сама их называла, длились недолго, но случались довольно часто, так что ей приходилось бороться с ними, противопоставляя весь холод рассудка этим фантастическим, невесть откуда возникающим порывам.

Однажды в таком настроении Аза написала Яцеку — отвечая на записку, в которой он предупреждал, что еще некоторое время пробудет в отлучке. Нет, она не сообщала ему напрямую о своих мимолетных планах и не требовала, чтобы он взял ее с собой, но тем не менее в письме звучала какая-то грустная нота и глубокая, дружественная сердечность, так редко у нее проявляющаяся.

Письмо это застало ученого на большом механическом заводе, где ему строили корабль для полета на Луну. Яцек был раздражен непредвиденно медленным ходом работ и постоянными помехами, тем паче что знал их причину и весьма опасался, как бы развитие событий не поставило крест на его планах. Поначалу решение его лететь на Луну было чисто инстинктивным и продиктовано желанием помочь попавшему в ловушку приятелю, но сейчас оно стало чем-то вроде спасительной соломинки или щита, которым он защищался — по крайней мере, пытался защититься — от ширящегося вокруг и в нем самом смятении.

Это был простейший способ выйти из душевного разлада. Улететь и ничего не знать, избавиться от необходимости выбора позиции в начинающейся буре — с Грабецом или против него, — уклониться от выбора между Нианатилокой и Азой и при этом иметь оправдание перед собой: дескать, он совершает благородный поступок, рискует ради друга жизнью. Яцек прекрасно отдавал себе отчет, что его нынешнее поведение продиктовано, скорей, слабостью и нерешительностью, но при том понимал: это — единственное, на что он может решиться без угрызений и сомнений, не должен ли он был поступить иначе.

У него было только одно-единственное опасение, что события пойдут гораздо быстрей, чем он предполагает, начнется мятеж, корабль не будет закончен, и он не сможет отправиться в межпланетный полет. Потому он подгонял и дирекцию завода, и рабочих, занятых на строительстве корабля, но с отчаянием видел, что работы еле-еле продвигаются.

Письмо Азы вселило в него новые сомнения. Из него он почувствовал, вычитал между строчек, что Аза была бы не прочь вместе с ним покинуть Землю, и в первый миг в нем дрогнула какая-то светлая радость.

Да. Да! Улететь вместе с нею от этой жизни, от удушающих условий, от этого гнетущего общества и от надвигающихся битв, вырвать ее у прошлого, которое останется здесь, внизу — на Земле, — словно его и не было, и начать новую жизнь…

Яцек горько усмехнулся.

— Да, и передать ее в объятия Марка!

Впервые он ощутил что-то вроде вспышки ненависти к другу детства. И в тот же миг у него забрезжило, что он оказался в крайне смешном положении. «Это же очевидно, — осенило его. — Аза приехала к нему и сейчас подсовывает мысль о совместном полете на Луну только для того, чтобы соединиться с Марком! Просто-напросто использует его как орудие для достижения своих целей. Впрямую об этом не говорит, но ждет, чтобы он сам предложил, а потом еще, вероятней всего, будет отказываться и заставит умолять как о милости сделать то, чего сама, похоже, жаждет всей душой».

Ему даже пришла мысль распорядиться прекратить работы.

— Останусь, — бормотал он. — В конце концов какое мне дело до судьбы сумасброда, который когда-то был моим другом! Как все мерзко, отвратительно, подло! Даже мудрейшие не способны сохранять спокойствие и тянут алчные руки за призрачной властью, даже достойнейшие не могут удовлетвориться величием собственного духа… Хватит с меня всего этого. Нет, вправду хватит! Нужно вернуться домой, положить руку на рычажок выключателя моей машины и уничтожить весь этот мир, который ничего другого и не заслуживает.

Яцек вдруг встревожился, вспомнив, что после возвращения с последнего собрания мудрецов даже не зашел к себе в лабораторию и не взглянул на смертоносный аппарат.

Но тут же пожал плечами.

«Глупости! Кто может без меня проникнуть в лабораторию? Разве что Нианатилока. Но он был вместе со мной на собрании, хотя кто знает, не способен ли он быть одновременно в двух местах?»

Вспомнив мудреца, Яцек вновь погрузился в глубокую задумчивость. Его соблазняла мысль отправиться вместе с Познавшим три мира в цейлонские джунгли или в недоступные Гималаи и искать там знание, которое в корне отличается от того, какое можно найти в Европе и у народов с европейским складом мышления, но в то же время боялся, что пока еще не обретет спокойствия, необходимого для постижения этого нового знания.

Но в любом случае эти мысли помогли ему стряхнуть с себя чары, навеянные письмом Азы, и избавиться от тревоги, какую оно принесло.

Яцек решил ответить вежливо, но холодно, так, словно он ничего не понял и не заметил высказанного между строк желания сопутствовать ему в путешествии на Луну.

А лететь надо, и обязательно! Только бы поскорее закончили корабль!

Торопливо написав в гостинице письмо, Яцек велел подать автомобиль и вновь помчался на завод, откуда уехал около часу назад, чтобы ответить Азе.

По пути его встревожил встречный поток людей, которые, как ему показалось, были рабочими завода и сейчас должны были бы находиться на своих рабочих местах.

«Опять, видно, забастовка, — подумал он. — Какой-то злой рок висит над моим кораблем и полетом на Луну!»

Он велел водителю прибавить скорость, тая надежду, что его влияние сможет удержать рабочих от нового прекращения работы, которая имела для него сейчас такое огромное значение.

У дверей завода Яцек встретил директора. Тот стоял, сунув руки в карманы, и насвистывал сквозь зубы.

— Что слышно? — бросил Яцек, выскакивая из автомобиля.

Директор пожал плечами, даже не поклонившись ему, хотя обычно относился к Яцеку с предупредительной почтительностью.

— Что рабочие? — спросил Яцек.

— Ушли, — безмятежно сообщил директор.

— Опять забастовка?

— Да.

— И когда кончится?

— А она не кончится.

— Как это понять?

— Так и понимайте. Ушли и нет их. Сказали, что не вернутся. Мне это все осточертело. Да пропади она пропадом такая работа!

Промолвив это, директор повернулся спиной и неторопливо пошел, оставив Яцека в полнейшем недоумении.

Только сейчас Яцек заметил, что неподалеку от него стоит кучка людей; они с интересом поглядывали на него и перешептывались между собой. Некоторых из них он знал. Тут были заводские рабочие, старшие мастера, но некоторых он никогда не видел в здешних местах. Сперва ему пришла охота спросить, чем они тут занимаются и почему так на него смотрят, но потом он подумал, а какое ему, в сущности, до этого дело!

Расстроенный, беспомощный Яцек спускался по ступеням, направляясь к ожидающему его автомобилю.

На последней ступеньке ему преградил дорогу один из рабочих.

— Погодите-ка!

Яцек с изумлением взглянул на него.

— Что нужно, дружище?

Рабочий не ответил. Загородив Яцеку одной рукой путь, другой он делал за спиной какие-то знаки. Яцек невольно бросил взгляд в ту сторону. Из-за угла вышел огромного роста человек с лохматой, нечесанной головой и угрюмым, ожесточенным лицом.

— Вы — доктор Яцек? — спросил он, подойдя почти вплотную.

— Да. Но я не знаю, кто вы.

— Это значения не имеет. Зовите меня Юзва.

— А! Грабец как-то упоминал вас.

— Возможно. Мне он тоже говорил о вас. У вас есть машина, которой можно уничтожить города и целые страны…

— И кому до нее какое дело?

— Мне. Мне нужна эта машина.

— Но вы ее не получите.

— Получу!

Юзва кивнул рабочим, и те в один миг окружили их плотным кольцом.

— Я могу приказать убить вас на месте!

— Можете. И что из того?

— А вот мы задержим вас тут, а тем временем перетряхнем всю вашу лабораторию в Варшаве.

Несмотря на опасную ситуацию, Яцек непроизвольно улыбнулся. Он презрительно смотрел на Юзву из-под полуопущенных век. Ему хотелось спросить этого хмурого человека, сумеют ли они, взломав двери его лаборатории и завладев смертоносной машиной, добраться и до его мозга и извлечь оттуда секрет, как пользоваться этим устройством, без чего оно останется всего лишь никчемной, ни на что не пригодной коробкой.

Но в этот миг к Юзве подбежал мальчишка и подал ему листок, на котором было написано несколько строчек. Юзва прочел, усмехнулся и знаком велел рабочим отойти от Яцека.

— Все, вы нам больше не нужны, — бросил он. — Мой друг Грабец сообщил мне, что…

Юзва оборвал фразу и с вежливым, слегка ироничным поклоном указал Яцеку на ожидающий автомобиль.

— Можете возвращаться домой. И советую вам получше караулить свои сокровища.

Яцек пожал плечами, сел в автомобиль и приказал ехать в гостиницу.

Никаких дел у него здесь больше не было. Завод, вероятней всего, остановился надолго; придется отказаться от мысли о скором завершении корабля и пока забыть о полете на Луну.

В гостинице Яцек приказал приготовить на вечер самолет, он хотел поскорей вернуться в Варшаву.

А тем временем Аза у него в доме доводила свою игру до конца.

Вечер был парной, душный. В воздухе чувствовалось приближение грозы. Ее близость ощущалась и на улицах огромного города. Правда, едва спустились сумерки, как обычно загорелись фонари, но через некоторое время целые кварталы стали погружаться в темноту, словно некая злокозненная рука обрывала провода и ломала электрические машины. Но движение на улицах не прекращалось ни на минуту, вот только вместо привычных прохожих, сейчас почему-то прячущихся по домам, появились толпы неведомых людей; в центре они объявились впервые, и никто, пожалуй, не смог бы сказать, откуда они вылезли и где укрывались до сих пор.

Безмятежный, холеный и до сей поры спокойный обыватель с изумлением смотрел на одетых в холщовые блузы людей с угрюмыми, озлобленными лицами; людей, о существовании которых он, если и знал, то лишь по слухам и воспринимал чуть ли не как сказку, что они действительно существуют и являются такими же человеческими существами, как он сам.

На улицах стоял какой-то странный гул, хотя внешне все еще выглядело спокойно. Аза слушала этот гул с крыши дома Яцека, куда поднялась, спасаясь от духоты в комнатах, которую не могли разогнать даже работающие во всю мочь вентиляторы. Она сидела в шезлонге на плоской террасе и смотрела на хаос внизу, пока еще освещенный фонарями, горящими на ближних улицах. А дальше уже была непроницаемая тьма, и чувствовалось: там течет толпа, готовая в любой миг осветить темноту поджогами и взрывами богатых зданий. Певица понимала, что все это означает. Некоторое время она сидела, не шелохнувшись, со странным наслаждением впитывая всеми порами электрическое напряжение бунта и борьбы, уже разлитое в воздухе. Ноздри ее хищно раздувались, губы застыли в сладострастной полуулыбке. На миг ей почудился возбуждающий запах хищного зверя, бросающегося из зарослей на жертву.

Вдруг, опомнившись, она вскочила на ноги. Ей же нужно действовать! Нельзя больше медлить! Если завтра начнется мятеж и она не явится перед восставшими, как огненный ангел, со страшным аппаратом, несущим гибель и уничтожение…

Аза быстро сбежала по лестнице этажом ниже и пошла прямиком в кабинет Яцека. Она знала, что Нианатилока там.

Мудрец сидел в кресле, склонив голову на грудь, и можно было подумать, что он спит, если бы не широко раскрытые глаза, которыми он уставился куда-то в пространство перед собой. Он был почти нагой, в одной лишь шерстяной набедренной повязке. Длинные черные волосы прядями спадали ему на плечи.

Аза замерла в дверях. Ее неожиданно охватила робость, но в следующее мгновение она ощутила безумное желание вырвать этого человека из неподвижности и всегдашней уравновешенности, сорвать незримый покров святости, вызвать дрожь страсти… В этот миг она почти забыла, что не в этом ее цель, что ей нужно покорить и попрать этого человека лишь для того, чтобы открыть проход к двери за его спиной.

— Серато!

Услышав свое имя, он не шелохнулся, не поднял глаз, даже не вздрогнул.

— Да, — промолвил он обычным ровным голосом.

Все планы победы над ним, которые Аза долго и хитроумно выстраивала в мыслях, во мгновение ока спутались и рухнули.

Подчиняясь инстинкту, она бросилась к нему и припала губами к его нагой груди; ее ладони блуждали по его лицу, касались рассыпавшихся волос, гладили плечи. Прерывающимся от страстных поцелуев голосом она шептала нежные слова, говорила о несказанных наслаждениях, каких он не познал за всю свою жизнь, просила, умоляла его прижать ее к себе, потому что она умирает от любви…

В эти минуты Аза и сама не понимала, действительно ли она думает и чувствует то, что говорит, или играет чудовищную комедию, захватившую и подчинившую ее самое. Она чувствовала, что теряет всякое соображение, и последним проблеском сознания оставалась мысль, что сейчас она все бросила на единственную карту.

Нианатилока даже не дрогнул. Он не отталкивал ее, не пытался уклониться от поцелуев, даже не закрыл глаз. Можно было бы подумать, что это не человек, а восковая кукла, если бы не легкая презрительная улыбка, скользнувшая по его губам.

Внезапно ощутив укол страха. Аза отшатнулась от него.

— Серато… Серато… — с трудом выдавила она прерывающимся голосом.

На его смуглом лице не было и тени румянца, кровь не побежала быстрей по жилам.

— Что вам угодно от меня?

— Как! Ты еще спрашиваешь? Я хочу тебя! Хочу тебя! Разве ты не чувствовал моих поцелуев?

Он чуть пожал плечами.

— Чувствовал.

— И…

Он бесстрастно и спокойно посмотрел ей в глаза.

— И удивляюсь, что людям это доставляет удовольствие.

— Как!

— А равно удивляюсь, что когда-то и мне это доставляло удовольствие.

Взгляд Азы нечаянно упал на острый бронзовый нож для разрезания бумаг, лежащий на столе. Прежде чем отдать себе отчет в том, что делает, она схватила этот нож и со всего размаху всадила его Нианатилоке в левую сторону груди.

На лицо и на платье ей брызнул фонтан крови. Она еще успела увидеть, как отшельник вскочил, судорожно напрягся и откинулся назад.

С криком ужаса Аза кинулась к двери.

В передней Аза наткнулась на Яцека, который только что опустился в самолете на крышу дома и спешил к себе в лабораторию. Увидев залитую кровью Азу, Яцек испуганно остановился как вкопанный.

— Аза! Что с тобой? Ты ранена?

Яцек хотел поддержать ее, но она оттолкнула его руку.

— Нет, нет… — бормотала она, словно во сне, скользя по нему невидящим взглядом. Но когда Яцек направился к двери кабинета, откуда она выбежала, Аза закричала:

— Не ходи туда!

— Что такое?

— Я… я…

— Да что?

— Убила… Нианатилоку.

С криком ужаса Яцек рванулся к двери, но в тот же миг она распахнулась, и на пороге появился Нианатилока. Он был бледен, как труп, в побелевших губах, казалось, не осталось ни кровинки, а все его тело и набедренная повязка были обильно залиты свежей, чуть засохшей кровью. На груди под левым соском был явственно виден только что затянувшийся шрам.

При виде Нианатилоки Аза пошатнулась и припала спиной к стене. Вопль замер у нее в горле.

Яцек попятился.

— Ничего страшного. Все уже прошло. Я был близок к смерти.

— Ты весь в крови, на груди у тебя шрам!

— Еще минуту назад здесь была рана. Да, я мог умереть: нож прошел сквозь сердце. Но в последний миг, когда сознание уже покидало меня, я вспомнил, что я еще нужен тебе. Усилием гаснущей воли я поймал последнюю тлеющую искорку сознания и стал бороться со смертью. За всю свою жизнь я не вел тяжелее борьбы. Но как видишь, в конце концов я победил.

— Ты едва стоишь на ногах!

— Ничего страшного, — улыбнулся бледной улыбкой Нианатилока. — Это дает себя знать слабость, но сейчас она пройдет. Я знал, что ты вернешься этой ночью, и ждал тебя. Скорее идем отсюда.

Яцек вдруг вспомнил и направился к двери.

— А моя машина?

Мудрец жестом остановил его.

— Ее уже нету здесь. Машину похитили. Я вовремя не почувствовал этого. Но так, может быть, и лучше. Без тебя никто не сумеет ею воспользоваться?

— Никто.

— Прекрасно. Давай навсегда уйдем отсюда.

Только теперь Аза пришла в себя. В мозгу у нее словно вспыхнул яркий свет. Она бросилась к Нианатилоке и упала к его ногам.

— Прости меня! Прости!

Познавший три мира улыбнулся.

— Я нисколько не сержусь на тебя.

Он хотел пройти, но она обеими руками обхватила его ноги. Ее золотые драгоценные волосы рассыпались от резкого движения по паркету у ног Нианатилоки, губами она припала к его стопам.

— Ты — святой! Ты воистину святой! — восклицала она. — Сжалься надо мною, божий человек! Возьми меня с собой! Я буду верна тебе, как собака, буду тебе служить, буду делать все, что прикажешь! Очисти меня, надели святостью!

Нианатилока равнодушно пожал плечами.

— Женщины не могут обрести благодати знания.

— Но почему? Почему?

Но он не ответил на ее вопрос, похожий на стон. За окнами прогремели выстрелы, забурлила, взвыла толпа. В стекла ударило кровавое зарево. Нианатилока обнял Яцека за плечи.

— Идем!

Яцек не противился. За спиной, словно во сне, он слышал крики Азы, ползущей за ними по полу, слышал, как она заклинает чудотворца не отталкивать ее, угрожая, что если он пренебрежет ею, то она погрузится на дно порока, преступления, подлости.

Яцек взглянул на мудреца; ему почудилось, что губы Нианатилоки чуть шевелятся, словно тот шептал:

— А мне что за дело до этого? Ведь у женщин нету души…