Каток перед знакомым подъездом мягко присыпало снегом. Юрий чуть не упал. Выстоял все-таки. В Борькином подъезде, как всегда, даже днем горели пыльные лампочки и пахло «ванелью». Любимый запах рябой бабы Софы, включает в себя любую гамму, кроме театральной. По утрам вместо «здравствуй» баба Софа говорила входящим актерам бандитским голосом: «В церкви-то даже нос отдыхает, ванелью там пахнет, как праздник. А тут от вас бездомьем да табачищем так и шибает, гореть будем, одно слово – гореть», – и бандитски вздыхала.

В подъезде пахло пирогами с капустой, такая была сегодня «ванель». Юрий позавидовал кому-то. Кто прибежит в перерыв, похватает с тарелки горячие пироги, скажет еще, что пропеклись плохо и лучше бы с мясом. И убежит себе. А завтра ему будет с мясом, с чем хочешь. Таков, наверное, настоящий дом, которого Юрий не знал никогда. Матери тоже все некогда было, не до пирогов.

Юрий бы научил свою Розку готовить. Обязательно. Не почему-нибудь, а просто потому, что человеку надо есть. Вкусно. Это тонизирует. И проще всего, если сам можешь себя накормить. Правда, сначала пришлось бы самому научиться. Ради Розки он бы себя заставил. Но Розка просто решила не затруднять его, взяла и не родилась.

Он встретил Лену на площадке четвертого этажа. Как всегда. Хотя поднимался сегодня позже обычного, специально, значит, ждала. Наверное, все же что-то случилось. Впрочем, она и всегда подгадывает. Больше нигде они уж давно и не видятся, только здесь, на лестнице. Несколько фраз, ни к чему не обязывающих. Чуть-чуть неназойливой теплоты. Юрий, правда, когда успевал, видел Лену еще на телеэкране. Но она-то его не видела. Нет, ничего. Судя по лицу, ничего не случилось.

– Ты помолодела, – сказал Юрий. '

Он считал своей даже обязанностью иногда говорить такое. Чтобы она чувствовала тонус и что кто-то все замечает, женщинам это обязательно нужно. Хотя обычно она только вяло усмехалась в ответ. Больше Юрий себе не позволял ничего. А хотелось. Сорвать, например, эту шапку с нее и отправить ее, шапку, куда давно следует – в лестничный пролет. Интересно, будет звук или нет. Когда долетит донизу. Меховая шапка ширит ее и без того неузкое лицо. Шарфик для нее слишком ярок, прямо кричит из-под пальто. Абсолютно нет вкуса к вещам, чего нет, того нет. И Борька, конечно, должен был унаследовать, по закону подлости.

Если бы что-то случилось, уже бы сказала.

– У тебя новый шарф, – сказал Юрий.

Отметил. На большее права он не имеет, сколько раз Лена давала понять, когда Юрий еще бывал у них часто и пытался нащупать дружескую струю. Но скоро заметил, что именно его дружелюбие и задевает ее больнее всего. Оскорбляет. Женская психология: все или ничего, так, видимо. Глупо, но пришлось примириться. Про шарф ей никто не скажет. Женщины не любят друг другу глаза открывать на такие вещи. А Наташа поморщится, когда Увидит.

– Подарили, – " сказала Лена, и лицо осветилось.

Кажется, он не польстил: правда, помолодела. Лицо не такое усталое. Даже коричневые блестки появились в глазах, если не врет пыльная лампочка. Как раньше. Любимая работа в любимом коллективе постепенно делает свое дело. Юрий выбил ее из колеи переездом в этот город. Надежды всколыхнул, как всегда бывает. Зря всколыхнул. Из-за Лены, конечно, нельзя было ехать сюда. Не по-мужски. Но Борьку тогда он бы не знал вовсе. И потерял бы Хуттера, а это уже кровавые жертвы.

Работникам телевидения тоже не мешало бы иметь вкуса побольше, чем вобрал этот шарфик. Вечно они что-то дарят друг другу.

– Опять юбилей? Сотое заседание телеклуба юных любителей мыла?

Она улыбнулась. И Юрий, как всегда, удивился, что полные, в общем-то красивые губы могут улыбаться так бесцветно. Осталась в ней замкнутая испуганность девочки переходного возраста, на которую сверстники не обращают внимания. А она тихонько боится. Мальчишек. Пустых комнат. Дождя. Громкого радио. Юрий помнил, как уже взрослой, уже с Борькой, она не могла пройти через собственный двор, если там играли в снежки. Была уверена, что все снежки обрушатся на нее.

Если ее приглашали на танцах, она становилась должницей. Тут же, на месте. Так верноподданно и благодарно она вскидывала глаза на пригласившего, Юрий даже всегда отворачивался. Неловко было смотреть. Она, наверное, думала, что он просто ревнует. Говорила потом: «Хочешь, я больше ни с кем никогда не пойду?» А ему как раз надо было, чтоб ее приглашали, чтоб рвали ее нарасхват. Чтобы выбор его был заметен и оценен. Он даже просил Лену: «Ходи королевой. Ты же красивая у меня». Но она только улыбалась ему благодарно и верно. Юрий видел, что она чувствует себя должницей и перед ним. Он целовал ее, чтобы не видеть этой улыбки. И даже целуя, чувствовал, как ресницы ее дрожат рядом – благодарно и верно.

Впрочем, это сейчас так легко разложить по полочкам. Тогда ее беспомощность вызывала в Юрии бессильное желание заслонить ее грудью. Бессильное потому, что никто ведь не нападал. Юрий был общителен, но Лену ему почему-то хотелось тогда загородить ото всех. Раздражение пришло позже, копилось постепенно, не вспомнишь, с чего началось.

Просто он не сумел ее расколдовать. Может, другой кто-то сумел бы. Нужно, видимо, было прийти со стороны, чтобы суметь. Сделать ее уверенной. Победительной, как Наташа. А Юрий знал Лену слишком давно, нельзя жениться на том, кого знаешь с детства. Это пахнет кровосмесительством. Поздно он это понял. Даже в разочаровании нет тогда новизны. Только уносишь с собой щемящее чувство вины, когда все уже кончено. И оно остается в тебе на всю жизнь. Будто предал сестру.

А на дружбу они потом не идут. Это уж исключительный случай, чтобы потом они шли на дружбу и давали тебе возможность дружескими заботами подавить в себе чувство вины. Освободиться.

– Все шутишь, – сказала Лена. В голосе ее Юрий не уловил привычной горечи и порадовался.

В полумраке лестницы лицо ее казалось даже оживленным. Только шарф резал глаза. И шапка. Просто счастье, что с экрана телевизора, как бы она ни была одета, Лена смотрится обаятельной. Вот кто расколдовал ее лицо – телевизор, поистине безграничны его возможности. И неистощимы секреты. Вялое, малоподвижное лицо Лены вдруг расцвело на экране. Оказалось удивительно эмоциональным с экрана. И ровный, чуть глуховатый голос вдруг набрал волнующую полноту. Юрий никогда бы этого не подумал. Пока не увидел сам. А когда он впервые услышал, что Лена устроилась диктором на телевидение, его передернуло. Она уехала от него и была уже в другом городе. И попасть сюда он не думал. Но все равно Юрий представлял ее лицо на экране и почти стонал. Будто слышал замечания зрителей и ехидные смешки У нее за спиной, на студии. Не ее это дело, как нетрудно сообразить, достаточно взглянуть в зеркало. И никто ей не скажет правды. И Юрий, один Юрий, был виноват.

Слава богу, что он сюда перебрался и хоть одна тяжесть спала с души. Увидел своими глазами. И понял, что просто не знал этого лица. И недооценивал телевидение, хоть издавна успешно подрабатывал в этой конторе. На экране у нее даже глаза делались уверенные.

Теперь Юрий уже привык, что Лена – лучший диктор. Давно не удивлялся. Только иногда ее лицо на экране вдруг рождало в нем странное желание: хотелось сорвать Лену с экрана, нет, вырвать ее оттуда, из телевизора. Так быстро, чтобы лицо не успело сменить выражения и осталось бы тем же пленительным и живым, как с экрана. На всю остальную жизнь. Иногда вдруг ловишь себя на необъяснимых порывах.

– А я посмотрела вашу премьеру, – сказала Лена. – Ты мне понравился.

– Чепуха, – сказал Юрий, чувствуя, как в нем медленно закипает непонятное раздражение, которое последнее время все чаще прихватывало его в театре. Как приступ. – Повторение собственных азов на отметку. И пьеса дрянь. Я этих театральных физиков скоро возненавижу. Особенно облученных. Как облучен, значит носитель высокой морали и общий судия. Будто нельзя быть высокоморальным, не помирая.

– Ты просто устал…

Всегда она легко переводила его тонкие духовные муки в простые физические. Усталый и больной сразу ближе. Его можно лелеять, и жалеть его сладко, как себя. Не меняется Лена.

– Может быть, – сказал Юрий уже спокойно.

– А я тебя давно на сцене не видела. Только у нас, на телевидении, это же не то. И смотрела с большим удовольствием. По-моему, ты очень вырос.

Это у нее вдруг сказалось почти важно: «очень вырос». Как мнение общественности на зрительской конференции. Когда-то Юрий очень ее просил не высказывать ему лестных мнений. Особенно сразу после спектакля. Когда близкие родственники искренне поражаются твоей одаренностью. Это не помогает работать и ни о чем вообще не говорит. Кроме того, что твои родственники трогательно к тебе относятся. Не дай бог спутать это с чем-нибудь другим, посерьезней. Всем хочется иметь в роду знаменитость, хоть медную, да свою.

А Лена никогда не умела держать при себе лестное мнение. Теперь и не к чему.

– Вырос и даже уперся, – усмехнулся Юрий.

Но она не остановилась и еще сказала:

– Я всегда в тебя верила.

Именно. На том и расстались. Вера – это прекрасно, когда в ограниченных дозах. Как всякий яд. Если дома ты окружен только безграничной верой, срочно вербуйся на Камчатку. Лучше пусть тебя хоть чуточку поненавидят. Так Юрий считал, пройдя через веру. Слепая вера расслабляет мускулы, и в один прекрасный день вдруг обнаруживаешь, что сидишь, как муха в патоке. Тогда начинаешь рвать ноги из сладкого, жужжать и кусаться. А кругом удивляются твоей неблагодарности.

Он поступил после школы в Институт международных отношений, была такая блажь, и услышал от Лены: «Я так рада за тебя. Я так в тебя верю».

По правде – попасть туда было сложно, конкурс страшенный. Попал. Выгнали со второго курса, потому что на институт просто не оставалось времени: студия отнимала все ночи, а спать и готовиться к роли тоже когда-нибудь надо. Жаль, что не из них получился «Современник». Мог бы. «Современника» не получилось, и вышибли с треском.

И Лена сказала, когда выгнали: «Я так рада. Теперь ты сможешь полностью отдаться искусству». Его чуть покоробила выспренность, но Лена не вешала носа и была рядом – это тогда было главное. Сейчас легко рассуждать и выискивать, а тогда это было нужно. И ему тоже. Он чуть тогда не сказал: «Давай, наконец, поженимся». Но что-то его все-таки удержало, может, просто девятнадцать лет. Все чисто и ясно. Все будет, все впереди. А на Лену, как потом выяснилось, жали родители. Родителям всегда надо: если торопятся – удержать, если медлят – толкнуть, без этого они прямо не могут.

Когда его вышибли из института, никакому искусству он не отдался. Ни полностью, ни частично. Просто пришла повестка в армию. Юрий попал на флот. Далеко. И уже через месяц Лена прислала туда телеграмму: «Я без тебя не могу выезжаю». Это, пожалуй, единственный раз, когда она поступила решительно и сама. До того как совсем от него ушла и переехала в этот город.

Лена действительно прикатила туда, и они поженились, как только было получено разрешение. Вот тут ему все завидовали, приятно вспомнить. Он был бритый и страстный жених. Все лез целоваться. Вообще лез, она даже пугалась вначале. Хотя для того и приехала.

Потом Лена ждала его в Ивняках.

Правильно сделали, что тогда выгнали из института, какой уж из него дипломат! И еще – парень должен прослужить свое, полностью, так Юрий считал. Это мужское дело, через которое надо пройти. Для себя надо. И для других. Хорошо, если Борька это поймет в свое время. Именно в армии, пока служат, начинают сознательно любить матерей. А это мужское чувство – любовь к матери. И понимать, что такое твердый локоть, справа и слева, это тоже мужское.

А Ленины письма тех лет Юрий до сих пор возит с собой, есть такая странность. Хотя вообще письма хранить бессмысленно. Они или тянут назад, или просто занимают место. И в том и в другом случае старые письма даже вредны, не мобилизуют. Обычно Юрий уничтожал их сразу, но те, Ленины, он хранил до сих пор. Напрасно только она никогда не скрывала, что он, Юрий, был для нее даже первее Борьки. Так безгранично нельзя доверять даже собственной ноге – подвернется. А человеку обязательно нужно иногда намекать, что он может чего-то лишиться. И намекать раньше, чем человек дойдет до того, что уже только обрадуется потере.

Какого черта она не давала ему вставать к Борьке ночью? Сейчас это так и выглядит в памяти – не давала. Как сладко себя пожалеть: он рвался вскакивать к любимому сыну десять раз за ночь и стирать ему пеленки, а Лена ему запрещала. Лишала такого удовольствия. Как все-таки приятно соврать хотя бы себе. А ведь тогда он совсем и не рвался. Не очень-то Борька был симпатичным первые месяцы. Друзья, правда, находили какое-то сходство. Но друзья льстили, как выяснилось. Борька – копия Лены, давно ясно.

Маленький Борька ногами сучил, как паук. Бессмысленно разевал красный рот и старательно заталкивал туда красную ногу. Юрий боялся к нему даже притронуться. И слегка брезговал. Может, у других бывает иначе, их счастье, а у него было так – даже брезговал. Это побольше, к году уже, Юрий полюбил таскать его на руках и вообще – открыл. Как главное для себя. Как единственное – свое. Но тогда Юрий даже обедать домой не ходил. Чтоб не сбивать настроения перед спектаклем детским бессмысленным визгом. Это было уже чистое свинство – даже не заглянуть домой за день, но Лена все равно одобряла. Другую это насторожило бы. Или обидело. Но Лена считала, что правильно, незачем ему заходить, у него слишком нервная работа, чтобы еще думать о пустяках. О каких «пустяках»? О ней и о Борьке?

Но ведь пока они «хорошо дружили» в школе и еще долго потом, все было иначе. И Лена была умна, Юрий тогда любил ее слушать. Она говорила много точного даже о его работе. Только все это почему-то забылось, ушло куда-то, заслонилось на все случаи жизни одним: «Я так в тебя верю!» Его раздражение Лена объясняла только работой, работа у него адова.

Время тогда было тяжелое, это верно. Он сменил несколько городов. И театров. Разумеется, в глубинке. Чему-то уже научился. Его хвалили, но это не приносило радости. Не хвалили – похваливали. И не было настоящего режиссера, это главное. Беда эта могла затянуться на всю жизнь, где его найдешь – настоящего, своего, режиссера, когда сидишь глубоко и тебя коряво вписывают в программку химическим карандашом. Сбоку, как заменитель. А Лена твердила ему после каждого спектакля: «Я сегодня чуть не расплакалась, так хорошо. По-моему, лучше всех». В любви, может быть, как нигде, обязательна доля здорового скептицизма.

Он становится теоретиком, можно уже выступать с лекциями. Наташа тоже, конечно, верит, но она верит еще и в себя, это другое дело. Только, пожалуйста, без прямых сравнений.

Теперь не вспомнить, на чем он в тот раз взорвался. Наверное, она сказала обычное после спектакля: «Ты сегодня великолепно работал!» А ему просто хотелось повеситься от отвращения к себе в этот вечер. Он попросил: «Не надо!» Но ей было до боли жалко его сейчас, такого усталого, с чужим, неприятным от крайней усталости лицом. Она горячо сказала: «Нет, ты действительно отлично работал!» – И хотела поцеловать, но он отстранился. Потому что еще не снял тон с лица, так она подумала. А он почувствовал, как изнутри у него поднимается что-то слепое и разрушительное. Горячее, как магма. Он сглотнул и сказал еще раз: «Ты помолчи пока. Пожалуйста». Но она все равно не поняла. Она только видела, что ему плохо. И что надо быть рядом. Ближе. И поэтому она сказала еще, так горячо, как могла: «Ты сегодня лучше всех работал, честное слово!» И тогда он вдруг крикнул, даже не успев испугаться: «Да замолчи же ты! Ну! Заткнись!»

И все сразу потухло.

Так это и было. Бесполезно делать вид, что этого не было. Что сейчас на площадке четвертого этажа, под пыльной лампочкой, стоит безукоризненный джентльмен и разговаривает с дамой. Он-то разговаривает, но она тоже, помнит. Как он тогда крикнул ей в лицо: «Заткнись!»

Лена ни разу не сказала ему даже «Юрка».

Хорошо еще, если он тогда крикнул так, как помнит теперь. Хорошего мало, конечно, но все-таки еще хорошо. Потому что порой Юрию казалось, что он тогда крикнул ей хуже. Страшно вспомнить, до ломоты в зубах. Юрий морщился даже сейчас, когда думал об этом. Иногда он не был уверен, что не крикнул и еще что-нибудь, похлестче.

Все равно что. Хорош. Наташа бы сразу ушла, только и видел. А Лена тогда впервые посмотрела на него так – беспомощно и прямо, взгляд он запомнил, это был для нее новый взгляд. Потом она часто на него так смотрела. Беспомощно и прямо. Как смотрела, когда вдруг сообщила, что уезжает от него совсем, в другой город, и Борьку, конечно, забирает с собой. Даже Борька не пересилил. Юрий только попытался тогда насколько можно скрыть свое облегчение, огромное облегчение, это точно.

А через полгода его нашел Хуттер.

– Как там у вас в конторе? – спросил Юрий, чтобы как-то еще проявить интерес. – Зашиваетесь, как всегда?

Лена заметно обрадовалась вопросу:

– Еще как! Мы же опять одни с Дубницким остались на все редакции, а вещания нам прибавили. Надоело, ни одного свободного вечера. Я бы на радио перешла, там куда спокойнее и давно уже зовут…

Радио ей, конечно, больше подходит. По характеру. На радио можно хоть в ночной рубашке вещать, никто тебя не видит. А на телевидении ей, наверное, каждый раз нужно сделать усилие перед выходом на экран. Другой женщине это шутя бы давалось, а ей нужно сделать усилие. Чтобы радостно взвинтить себя перед выходом. Причесаться еще раз. Даже просто – в зеркало лишний раз поглядеться, ее даже это наверняка утомляет. Утомляет необходимость подбирать помаду, которая лучше смотрится. Пробовать новые бусы. То брошь, то бусы, то воротничок. Чтоб телезритель ахнул: «Как она туалеты меняет!»

Тайны экрана – другой женщине это была бы радость. В Лене Юрия всегда удивляло неумение радоваться вещам на себе, просто нет вкуса. Он представил, как она облегченно вздыхает, когда ее сменяет перед глазком великолепный Дубницкий. У этого даже ногти выхолены, для ЭКСПО он их,

что ли, растит. Юрий всегда презирал мужчин, взращивающих на себе ногти, есть в этом занятии непонятная мелкость души, почти извращение.

Радио ей по характеру, конечно, больше подходит, но она прямо создана для телевидения.

– Нельзя тебе перейти, – сказал Юрий. – Твой голос должен подаваться вместе с лицом. Обязательно.

– Все говорят, – кивнула Лена. – Нельзя.

Она кивнула с каким-то потаенным облегчением. Юрий понял ее и даже на миг опустил глаза. Собственно, он это и раньше знал. На радио спокойнее и все вечере свободны, как у нормальных людей. Но Лена никогда не уйдет с телевидения, напрасно стараются радишники. Она не уйдет. Просто она боится праздников и воскресений наедине с собой. Или даже с Борькой, все равно. Праздников, когда отцы чинят детям велосипеды, сорят в комнатах, бросают окурки не туда, ходят в магазины за тестом. И потом семьи чинно гуляют по улицам, в полном составе. Или чинно идут в гости. А тут еще суббота прибавилась, целый лишний день.

Где-то за спиной вдруг шорхнуло. Юрий оглянулся. На площадке четыре двери, и все они были как будто тихи. И закрыты. И глухи к чужим мыслям. Но Юрий вдруг вспомнил слабую лапку с полпудом картошки через нее, и ему стало не по себе. На этой лестнице. В окружении любопытных дверей, которые все знают про Борьку и про Вовчика, И когда сбежал у Вовчика папа. И какую сорочку он оставил в шкафу.

– Ты ничего не слышишь? – громко спросил Юрий.

– Нет, – удивилась Лена. – А что?

– Так. – За одной из дверей легко прошелестело и замерло вдалеке. – Показалось, что мы тут с тобой не одни.

– Ты о соседях? Соседи у нас очень приличные… – Но Лена сказала излишне громко. – А ты разве знаком с кем-нибудь?

– Откуда же, – сказал Юрий.

Ему показалось, что ответ ее успокоил. Помолчали. Так долго они, кажется, никогда не стояли на лестнице. Странно. Сегодня она не торопится. Спросить про звонок…

– Ты ничего от бабушки не получил? – Мать Юрия она всегда называла «бабушка» в отличие от своей. – А я вчера получила. Виталий Акимович скончался.

– Кто? – не понял Юрий.

– Профессор Ивановский, – сказала Лена. – Это для бабушки такой удар, я прямо беспокоюсь.

Юрий представил крутое брюхо, появляющееся из-за угла на полчаса раньше всего остального, и лысину. И толстые пальцы, убирающие в толстый портфель очередную статью. И не испытал ничего. Но Лена, пожалуй, права, для матери это удар, очередная брешь в ее поколении, к этому мать стала чувствительна.

Раньше мать как-то не обращала внимания на черные рамки з газетах. А теперь обращала. И даже читала Юрию вслух: «Коллектив сборочного цеха и родные с прискорбием извещают…» Вдруг спрашивала: «Юра, почему же сначала – цех?» Ее настороженная тяга к извещениям в черной рамке тревожила Юрия. Поэтому он сказал: «Какое это имеет значение?» – и позаботился, чтобы вопрос прозвучал легко. «Для меня бы имело», – упрямо сказала мать. Она научилась нагнетать, раньше она этого не любила. «Наверное, цех просто платил за объявление», – сказал Юрий, чтобы как-то покончить с этой темой. Но мать окончательно расстроилась: «Ты думаешь? Значит, родные даже не сочли нужным заплатить?»

Но кончина профессора Ивановского все равно его не задела. Пришлось сделать усилие, чтобы стать на точку зрения матери.

– Ты напрасно так его не любил, – сказала Лена. – Он не такой уж был плохой человек…

Сказала, как мать когда-то, теми же словами.

– Какое это имеет значение? Любил – не любил…

– И не очень-то счастливый. Даже мне как-то сказал: «Приходится, Леночка, признать, что материал испорчен и используется боком». Это он о себе так.

Память подсказала Юрию голос профессора Ивановского: «Молодец, что убежал, мы все, так сказать, закопались, а ты вольный служитель». – Голос был сытый.

– Я бы поехала к бабушке, но сейчас никак. Мы же только двое с Дубницким остались на все вещание, даже говорить бесполезно.

– И незачем ехать, – сказал Юрий. – Это еще зачем? Неприятно, конечно, но не в такой же степени.

– Ты не понимаешь, – сказала Лена. – Бабушка же любила его.

В голосе Лены Юрий услышал сдерживаемое превосходство, это было ново. Смысл дошел не сразу. Когда дошел, Юрий засмеялся.

– Ивановского? Ты с ума сошла! Мать? Ивановского? Она просто его тащила за уши, как собаку из проруби!

– Сначала – просто тащила, – упрямо сказала Лена.

– Это смешно, – сказал Юрий, чувствуя, как что-то в нем рушится. – Ты не знаешь мать. Ты сама это придумала или помогли добрые люди?

Вот за что Юрий всегда эти поселки терпеть не мог: слишком замкнутое пространство, надоели они там друг другу до белых ромашек. И галлюцинируют. Друг на друга. Забавно вдруг услышать это от Лены, в слухах она ориентируется еще хуже, чем в шарфиках, не ее это.

– Просто я помню, – сказала Лена. – Папа однажды пошутил за столом: «Верочка, да отбей ты его у Ани, и дело с концом. Ничего же тебе не стоит отбить». Бабушка с ним с тех пор не разговаривает. Уже девять лет.

– Шутка не очень удачная. Ну и что? Ровным счетом ничего не доказывает.

– Может быть, – сказала Лена.

Будто она знает больше. Но девять лет молчала и еще полета помолчит. Эта снисходительная сговорчивость сделала ее позицию неожиданно убедительной. Юрий не хотел, но почувствовал – бездоказательно-убедительной, ощущать это было колко.

Мать всегда была скрытной, заметить можно только поступки, поступков тут, конечно, не было. Н-да, ему стукнуло тридцать четыре, и он все еще делает открытия – что за человек его мать. А Борька в одиннадцать должен разобраться и все понять правильно. Очень логично. И все-таки были же рядом с ней люди. Кроме. Получше. Хотя профессора Ивановского он толком не знал, по совести – нет. Вряд ли сыскались бы россыпи, но он не знал. Теперь уже окончательно.

Надо мать оттуда вытаскивать. Из родных Ивняков. Теперь ей там совсем будет плохо.

– Я не думала, что это тебя так заденет, – сказала Лена. – Я вообще думала, ты давно знаешь.

О том, что они с Леной разъехались, мать тоже узнала последней. Юрий и до сих пор бы, наверно, скрывал, если б не Лена, ей нужно было испить чашу до дна. Это называется – «всякая ложь мне противна, почему я должна врать даже родителям?!» Не должна, конечно. Испили.

– О чем ты? – удивился Юрий.

– Так. Бабушка пока взяла к себе тетю Аню, Ивановскую, так что они пока – двое.

– Прекрасно, что двое, – сказал Юрий.

– Пишет, что тетя Аня в очень плохом состоянии, плачет все ночи, не ест ничего, даже «Скорую» вызывали. А про себя ничего не пишет, ты же знаешь бабушку…

– А ты знаешь, – сказал вдруг Юрий, – этот новый шарф тебе не сильно идет.

Собственная бестактность его отрезвила. Потому-то у нас в «Пигмалионе», как правило, две Элизы и ни одного Хиггинса. Не то воспитание, хоть ищем другие причины.

Но Лена не расстроилась, как бывало. Она осторожно потрогала шарфик, поправила его на шее, сказала только:

– Ты считаешь? А мне нравится. – И улыбнулась ему забытой, доверчивой улыбкой.

– Главное, чтоб самой нравилось, – сказал он, чувствуя, как забытая улыбка растапливает в нем что-то.

Широкое лицо ее в нелепой меховой шапке было сейчас совсем рядом. Прохладное, крепкое лицо, без косметики. Которое он знал, как свое. Даже лучше. Вдруг захотелось наклониться к этому лицу. Просто наклониться. И все. Может, она даже ждала этого, вдруг подумал Юрий. Она даже сейчас, наверное, еще ждет, хотя сама уехала от него в этот город. И увезла Борьку.

– Я пошел, – сказал Юрий.

– Конечно, – торопливо сказала она. – Мне тоже некогда.

Но оба они все еще стояли на площадке. Из-за Ивановского она и звонила? Вряд ли…

Да, он был бы счастлив, если бы она как-то устроила свою жизнь. Но она ее никогда не устроит. И всегда будет на нем эта тяжесть – ее одиночество. Как пышно. Она стала настолько самостоятельна, что не спешит сорвать с себя шарф по первому его слову, и все-таки это ничего не меняет.

Юрий уже сделал несколько шагов вверх, когда

она сказала:

– Мне вообще-то с тобой нужно поговорить.

Вот оно…

– Нет, не на лестнице. Как-нибудь потом, дома. Успеем еще.

– Он считает, что я все-таки прихожу слишком часто? – спросил Юрий прямо. И сам почувствовал, как противно сел голос.

– Нет! Нет! – испугалась она.

– Значит, опять…

Но она перебила:

– Тоже нет. Совсем не то, что ты думаешь. И не к спеху. Это успеется. Как-нибудь.

– Хорошо, если не то.

Она все порывалась вернуться к разговору об алиментах. Обязательно она хотела, чтоб были эти клятые алименты – «чтоб все было официально, мне так легче». А не конверт, который Юрий оставлял у них на столе. Хотя в конверте всегда было больше. Но его оскорбляла самая мысль – платить Борьке алименты, будто он отказался от собственного сына и его принуждает закон. Даже думать об этом было оскорбительно. И объяснять Лене – тоже, это же просто нужно понять. Но она не хотела понять, она только твердила: «Каждый раз, когда я беру в руки этот конверт, я чувствую, что ты нас облагодетельствовал. Пусть будет официально, так нам всем лучше, вот увидишь…»

Дверь в квартиру была небрежно утыкана звонками, но ни одной таблички при этом не висело, и каждый желающий мог сыграть на любом. Юрий никогда не звонил, потому что дверь в эту квартиру была открыта весь день. Слишком много детей, чтоб запирать за каждым, так здесь считали. Восемь семейств жили здесь суматошно и вольно. Кто как хочет. Не упирали даже на чистоту. Чистота признавалась в меру, без вылизыванья и ссор по этому поводу.

Насчет этих соседей Юрий был спокоен, слабая лапка тут бы не ужилась, ее бы съели вместе с авоськой. Или бы она всех съела – это вернее.

В коридоре здороваться было не с кем.

Все матери в этой квартире работали, все бабушки страдали радикулитом и телевизором. Понятно: свой диктор! Дети здесь сами смотрели друг за другом, как в деревне, и кухню предпочитали прочим игровым площадкам.

Удивительно, что Борька все-таки растет нелюдимом. Чего удивляться, опять в Лену. Нелюдимые привязчивей, они знают цену общению, раз общение им так трудно дается.

А Юрий раньше легко обрастал людьми, бессчетно. И терял легко, забывал адреса и фамилии. Даже Леху Баранова потерял. Как его родичи подались куда-то из Ивняков, так и Леха пропал. Тоже хорош! Тогда все казалось, что главные встречи впереди, топай и не оглядывайся. А последнее время все чаще хочется встретить именно того человека, с которым дружил в детстве и потом потерял надолго. Леху, что ли. Кажется, только он тебя и поймет. До конца. Один он. Фамилия у Лехи больно баранья, с такой фамилией разве найдешь. Да еще – без отчества, отчество тогда не котировалось, может, мать вспомнит. А встреться на самом деле, и говорить не о чем. Скорей всего так: «Платят-то хоть прилично в вашем вшивом театре? Что? За такие деньги и девочки не работают».

Кухня раскололась визгом, Юрий даже споткнулся. В другой квартире на такой визг сбежалось бы все нетрудоспособное население. Здесь даже не почесались. Может, нет никого?

Из общего вопля вырвался острый и тонкий голос, голос-тростник. Вырвался вперед и повел:

Ехал кто-то тем! ным! лесом! За! каким-то ин! тересом! Ин! инте! инте! рес! Вы! ходи! на букву «э»с!

Юрий смело шагнул в темноту, знакомо свернул, нажал плечом Борькину дверь.

Как всегда, комната поразила забытым уютом, только вышитых салфеточек не хватало. Так наши матери жили, когда приходил средний достаток. Ивняки родимые. Слегка он, может, преувеличивал, но все же. Хотя в этом уюте была своя какая-то правда, казалось Юрию. Больно уж надоели за последнее время голые стены, торшеры и причудливые корни дерев. Тот же стереотип с другого конца. Но с такой коричневой шторой Юрий бы жить не мог, уже давит на психику. И абажур на лампочке сидел низко, как тряпичная кукла на самоваре.

Книги. Книг много. Одна немецкая полка, как-никак Лена иняз успела закончить, пока он служил. Опять появились новые книги. Юрий давно уж старался не покупать. Поскольку нет миллионов, чтоб стать библиофилом. Глядя на полки во всех знакомых домах, испытываешь неловкость. Хочется ерзать на стуле. Не подходя, ясно: по корешкам, по суперам, по формату. Набор испытанный, как дорожная аптечка. И такой же неизменный. Вроде прошли уже времена, когда умилял сам факт личной библиотеки. Плащи и те стали цветные носить. А книжки скучно свидетельствуют только о нашей грамотности. Не более.

– Я уж думал, ты не придешь, – сказал Борька.

Интонация была неопределенной, но во всяком случае дружелюбной. Приятно, что все-таки думал.

– Почему же вдруг не приду?

– Мало ли? – сказал Борька.

Он надул щеки и сбрызнул рубашку водой.

Борька гладил. Новое занятие. Лена молодец, приучает. Борька гладил смешно, рубашка под утюгом морщилась, рукава сползали до самого пола. Борька поправлял их, не раздражаясь. Ленина старательность. Или упрямство Юрия. Почему-то упрямство всегда лестнее, за упрямством принято подозревать незаурядную натуру.

– Я сейчас кончу, – сказал Борька без отрыва от утюга.

Уж он ее догладит, будьте уверены. Еще клопом Борька всякое дело любил довести до конца. Велосипедный кросс до сих пор приятно вспомнить. Сколько ему тогда было? Едва ли три. Но со своим трехколесным велосипедом Борька управлялся легко, и Юрий вывел его на соревнования, вдруг их город разразился таким почином, не пропустить бы. На старте младшая группа была уморительна. Она ковыряла в носу, выискивала глазами мам, вдруг вываливалась из седел сама собой и на сигнал «вперед» не откликалась никак. Тогда энтузиасты-родители выпихнули их под зад по сигналу. Юрий дал Борьке приличную скорость. И вся эта мошкара понеслась, виляя рулями и сталкиваясь. Но Борька все равно отстал сразу же, безнадежно. Он ехал самым последним и ревел на всю площадь отвратительным басом. Потом даже как-то завыл. Жал на педали и выл. Слезы сыпались на асфальт, ах, ах.

Мамы вокруг Юрия перестали смеяться и затрепыхались. «Чей мальчик? Так плачет, бедный! Разве можно давать ребенку так плакать! Это же звери, а не родители! Ребенок прямо зашелся».

Но ребенок, хоть и ревел, ехал довольно прямо. Видел еще, куда ехать. И ногами работал ровно, без истерии.

Мамы кудахтали, но никто не решился прийти на помощь «чужому ребенку», как и водится. А Юрий ждал, закусив губу. Остановится? Позовет? Свернет в сторону? Нет, Борька честно провыл весь маршрут, судьи ждали у финиша, пока он довоет. Не сошел. Потом, правда, бросил велосипед и стукнул его ногой несколько раз. За что схлопотал от Юрия небольшой шелобан, чтоб не слишком себя жалел.

Нет, мужские задатки у него были. Живи он сейчас в нормальной семье, с отцом, летал бы с трамплинов и дрался, это парню нужно. Прекрасно, когда соседки прибегают и жалуются, что их сыночка опять побили. «Ваш побил!» – «Да? А что же ваш сдачи не дал? Учите сыночка!» В мальчишечьей среде это уравновешивается, сегодня – я тебе, завтра – ты мне, разберутся сами. А у Борьки по прилежанию пятерка. Никогда не нравился Юрию этот предмет – прилежание.

Пока Борька гладил, Юрий листал его дневник. Давненько он тут уже не расписывался. Поглядеть для порядку. Юрий открыл прошедшую неделю и убедился, что странная связь иногда бывает. Между тем, что ты только что думал, и тем, например, что увидишь через минуту. В Борькином дневнике Юрий вдруг увидел сплошь исписанные внизу поля, это редкость. Выпуклым почерком переростка, каким часто изъясняются учителя, тут сообщалось:

«Безобразно вел себя на уроке физики. Грубил классному руководителю. Устроил драку в классе. Просьба к родителям явиться в школу для разговора. Иначе не будет допущен к занятиям с понедельника». Подпись.

Такого Юрий не помнил. Перечитал. Представлен весь комплекс, о котором он так мечтал. Драка – пожалуйста. Юрий покосился на Борьку. Тихий и разноухий, Борька старательно разглаживал последнюю складку. Ткнул утюгом в палец, сморщился, засосал.

– В холодную воду нужно, – сказал Юрий.

– Не по правилам, – сказал Борька. – Третий раз обжигает. Обычно раз шарпанет, пока глажу, и все…

– С кем же ты дрался? – спросил Юрий, следя, чтоб скрытое одобрение не выпирало из голоса.

Тут Борька, наконец, взглянул на дневник, удостоил. Повесил рубашку на стул, расправил, потом ответил:

– Не поняла она. Я вовсе не дрался.

– А из-за чего? – спросил Юрий, оставив его примитивные уловки без внимания.

– Правда, не дрался. На меня один налетел, из «вэ». А я просто пошел. А тут наши парни вмешались…

– За что же он на тебя налетел?

Борька пожал плечами. Он смотрел мимо Юрия, на подоконник, где в глупом аквариуме плыла по вечному кругу глупая красная рыба. Она перестала плыть и выпукло уставилась через стекло.

Юрий уже знал, что разговор не получится. Никакая, самая даже роскошная запись в дневнике друг к другу их не приблизит, раз Борька не хочет.

Нужно было переменить тему, но Юрий продолжил:

– Значит, ты позволил, чтоб за тебя другие дрались? Парни за тебя стали драться, а ты просто пошел?…

– Они за себя, – сказал Борька.

– Ты же сам говоришь, что они за тебя вступились.

Борька кивнул. Так ему неинтересно. Что же ты можешь на сцене для всех, если так неинтересно даже единственному сыну? Только, пожалуйста, без прямых аналогий. Просто на что-то похоже… Ага, сообразил! Так сам он, Юрий, в свое время кивал профессору Ивановскому на все его попытки разговориться. Очень приятно вспомнить.

– Может, ты еще и за учительницей сбегал? – сказал Юрий, чувствуя себя последним кретином.

– Чего за ней бегать? – сказал Борька. – Она сама пришла. Услышала, как орут, и пришла.

Кажется, не обиделся. Не понял. Пронесло.

– Что же, ты не мог ему сам дать по шее, раз он лезет?

– Не мог, – сказал Борька.

– Он что же, такой силач, этот из «вэ»? – осторожно спросил Юрий. – Ты просто испугался?

Нужно было сказать – «струсил». Как взрослому. Жестко. Если в одиннадцать трус, что же в тридцать четыре? Не хватало только, чтоб Борька выезжал на чужой спине. В Ивняках они не чирикались с такими любителями, не хватало, чтоб Борька… Но в последнюю секунду Юрий не смог сказать ему «струсил» и заменил детским словцом «испугался». Все сразу другое. Мальчик испугался собачки, чужой тети, заводной жабки, хулигана. Ребенок просто испугался. Дитя испугалось.

– Сильный, – сказал Борька. – Не в этом дело. Просто я не могу по человеку ударить. Мне противно.

– Даже если тебя ударили первым? И ни за что?

– Все равно – противно…

– Если бы ты был чемпионом, я бы тебя понял. Тогда это было бы даже великодушно.

– Чемпионом?

Теперь он, наконец, поднял глаза на Юрия. Это были знакомые глаза, в коричневых блестках, и сейчас они смотрели в упор, как Юрий того добивался. Беспомощно и прямо. Как у его матери. И все это были ее штучки.

– Очень удобное оправдание, – сказал Юрий. – Для слюнтяев.

– Я не испугался, – сказал Борька. – И мама так тоже считает.

– Я так и думал, – сказал Юрий.

Они замолчали и оба не знали, чем заняться в этом молчании. Борька ненужно прибирал на столе. Юрий следил, как двигались его пальцы. Узкие, детские еще пальцы, ногти с темными заусенцами. Когда-то Борькины пальцы любили ползать по лицу Юрия. Взбираться на нос. Разглаживать брови. Осторожно коснуться притаившихся век и бежать. Мучительно хотелось сейчас услышать Борькины пальцы на своих веках. Притянуть их. Заставить в конце концов. Сжать, чтобы он взвыл. И понял. Молчание наедине с Борькой изматывает хуже любого прогона, это не новость.

– Нет, я не испугался, – вдруг сказал Борька. – Я вообще-то ему пощечину дал. И пошел. А он налетел сзади…

Пощечину. Вот как. А ты что подумал? Успел прочитать мораль. И испугаться. Если настолько не доверяешь собственному сыну, значит сам ни черта не стоишь. Когда родители охотно говорят о собственном сыне: «Он же у нас совсем телок. Кто поманит, за тем и пойдет. Его же сейчас затянуть ничего не стоит, возраст такой», невольно начинаешь сомневаться уже в их порядочности. Чувствуют, значит, хрупкость собственных принципов, если считают, что собственный сын ни в чем хорошем не укрепился за двенадцать лет рядом.

Борька влепил кому-то пощечину. Вот как. Уже так. Больше не нужно спрашивать. Он достаточно взрослый. И нельзя вымогать откровенность, хватит.

– А за что же ты ему дал? – услышал Юрий свой голос.

Борька ответил почти сразу. По лицу видно было, как ему не хотелось, но он ответил:

– Он про Вовчика сказал одну вещь…

Опять Вовчик. Так. Юрий отвел глаза.

Мелькнула коричневая штора. Окно. Форточка. Что-то хотел он от этой форточки. Вспомнил. Еще позавчера она была разбита, с улицы видел.

– Сам форточку починил? – сказал Юрий, чтобы сказать что-нибудь.

– Гуляев, – сказал Борька.

– Я бы сделал сегодня, – сказал Юрий. – Зачем же вы эксплуатируете жадного Гуляева, даже неудобно.

– Он не жадный…

– Я в другом смысле, – сказал Юрий.

– Он ни в каком не жадный, – сказал Борька.

Защитничек выискался. Это Гуляев сам о себе любил говорить: «Я мог просто со стороны на всех вас смотреть. Но мне мало со стороны, я жадный. Ух, какой я жадный! Я хочу с вами поработать…»