Машевский Алексей Геннадьевич — поэт, эссеист, педагог. Родился в 1960 году в Ленинграде. Окончил Ленинградский электротехнический институт. Автор четырех поэтических сборников и статей о поэзии, литературе, философии.

Готовясь писать эти заметки о Лидии Яковлевне Гинзбург, я перечитал ее книгу «Человек за письменным столом». Перечитал и затосковал… Вот ведь какой должна быть настоящая проза, все время держащая читателя в напряжении, увлекающая резким, опасным поворотом мысли, суггестивная, страстная, как какой-нибудь лирический цикл. Кстати, лет пятнадцать назад я уже писал статью, в которой пытался показать, что повествования (она сама так определяла некоторые из своих текстов) Лидии Яковлевны отнюдь не повествовательны, а лиричны. Их объединяет с поэзией способность воздействовать на читателя каким-то боковым, косвенным по отношению к прямой логике высказывания образом. В замечательных стихах — это ощутимый, тайный пульс интонации. В эссе Гинзбург — лихорадочный пульс мысли. Именно лихорадочный, несмотря на внешнюю размеренную аналитичность безукоризненных в своей стилистической завершенности фраз.

Это необычайное — интеллектуальное, я бы сказал, беспокойство, если бы не боялся неуместного в данном случае оттенка суетливости, — определяло и личность Лидии Яковлевны. Лишь дважды в своей жизни я видел людей, наделенных таким отчетливым ореолом мыслительной мощи. Вторым был Мераб Мамардашвили, блистательную лекцию которого мне довелось слышать в ленинградском Доме ученых.

Меня познакомили с Л. Я. в начале 1984 года. Она жила в то время на улице Шверника, в очень зеленом и относительно тихом районе. Помнится, приятель показал ей несколько моих стихотворений, и они ее заинтересовали. Это было так важно тогда — любое профессиональное внимание. Кто такая Лидия Гинзбург, я, конечно, знал, но смутно представлял себе ее книги, пугаясь чопорного термина «литературоведение». Как выяснилось позднее, сама Л. Я. его не переносила, предпочитая говорить, что занимается историей литературы.

Дверь открыла маленькая и при этом очень грузная старая женщина с совершенно седыми волосами. Я даже слегка опешил, по рассказам представляя ее совсем иной. И точно — через полчаса нашего общения ничего не осталось от первого впечатления.

Она пригласила нас (я был с Колей Кононовым) в комнату, села у большого письменного стола и сразу же предложила читать стихи. Это было тоже неожиданно, но оказалось самым верным способом «налаживания взаимопонимания». Как-то сам собой завязался интересный и динамичный разговор, продолжившийся на кухне за круглым столиком, на котором возникла бутылка водки, селедка и яйца под майонезом — неизменные атрибуты всех наших кухонных бесед, сколько их помню.

Самое замечательное, что мы очень скоро перестали чувствовать возрастную дистанцию (в шестьдесят лет), настолько увлекательно, остро и энергично Лидия Яковлевна откликалась на любую мысль, любой тезис, можно сказать, впивалась в них, извлекая нечто общезначимое, важное и неожиданное. Эта умственная гибкость и динамичность раз и навсегда заслонила физическую дряхлость моей собеседницы. Иногда мне приходилось делать усилие, отождествляя Л. Я. с ее «далеко за восемьдесят». И еще одно: никакой позы, никакой артистической упоенности собой в ее интеллектуальном лидерстве не было. Все происходило очень просто, строго и зачаровывающе изящно — как будто вы играли в шахматы с гроссмейстером. На какой-то стадии оказывалось, что все возможные ходы ваших «мыслей-фигур» учтены и дело движется к неизбежному и прекрасному в своей логической завершенности эндшпилю. Куда бы ни отклонялся разговор, Л. Я. всегда удерживала главную линию, всегда умела в самый неожиданный момент сопрячь «далековатые понятия». И если вспомнить, что Ломоносов считал именно такую способность признаком настоящего поэта, то можно сказать: Лидия Гинзбург была настоящим поэтом интеллектуальной беседы. Мы испытывали, общаясь с ней, почти физическое наслаждение — тем более, что разговор всегда шел на равных.

Возможность слушать ее, спорить, задавать вопросы была не просто редкостным в наше время удовольствием, но каждый раз еще и стимулом к творческому усилию, а может быть, и уроком интеллектуального бескорыстия. Как часто косвенно в разговоре мы выясняем отношения, стараемся отстоять себя или «дружески» потеснить другого! Эти невидимые заряды взаимного соперничества, недоверия и раздражения пронизывают самые отвлеченные темы, заставляя постоянно быть начеку, чувствовать дискомфорт и усталость. Игра самолюбий, привносимая в любую беседу, — явление теперь тотальное, свидетельствующее об уязвимости современного человека, о неумении мужественно сопротивляться всяким и всяческим комплексам. В таких условиях общение из радости превращается в тяжелую обязанность, от которой стремишься увильнуть, до предела ограничивая круг, замыкаясь в себе самом. В этом отношении Лидия Яковлевна была человеком уникальным, совершенно свободным от мелочной озабоченности «своим», точнее, «своим» для нее становился предмет разговора, поиск истины, уяснение нового, удовлетворение почти юношеского интеллектуального любопытства. Отсюда необыкновенная раскованность, радость, самоуважение, какое-то умственное, нравственное обновление, которое ощущали многие, переступавшие порог ее дома. Кстати, подобная атмосфера позволяла вполне откровенно обсуждать темы, казалось бы, затруднительные, имеющие непосредственное отношение к гостям и хозяйке, к их творчеству.

Я, например, несколько раз читал ей свои записи, касавшиеся отдельных ее работ или наших разговоров. Их было много, самых разных, — и о политике, и о стихах, и о счастье, шуточных (Л. Я. обладала неподражаемым чувством юмора, всегда требовала, чтобы ей рассказывали свежие анекдоты) и серьезных. Размышляя о романе Пруста, мы могли заняться «исследованием» любви или, говоря о «Форели» Кузмина, коснуться проблемы индивидуалистического сознания.

Как-то в ноябре 1986 года я заехал к Лидии Яковлевне вернуть рукопись «Возвращение домой». Л. Я. поинтересовалась, как мне понравилось ее эссе, и я, пытаясь суммировать свои впечатления, начал говорить о соотнесенности этой прозы с Прустом, даже, точнее, с «Любовью Свана», и о различиях, которые, может быть, еще заметнее сходства.

Я говорил об экономности средств и многообразии внутренних связей, о емкости формы, отличающей ее записи от Пруста, о том, что ее произведения выглядят более суггестивными, интеллектуально «заряженными». Она засмеялась, поблагодарила и возразила, что форма гигантского, разворачивающегося на протяжении многих томов, вовлекающего в рассмотрение огромный материал романа была совершенно необходима Прусту: «Ведь в этом все дело, это и есть поиски утраченного времени». Лидия Яковлевна, правда, тут же заметила, что «утраченного» — «поэтизация» переводчиков. У Пруста — проще и интереснее: «В поисках потерянного времени». Вот человек терял, терял, а потом попытался найти и написал книгу.

Она еще долго рассказывала о том, как строится этот роман, какие части его не переведены на русский и что в них. По ходу дела речь зашла о последней книге — «Обретенное» (или найденное) «…время», где, по мнению Л. Я., наблюдается уже явная деградация.

— Он, знаете ли, был сильно болен, понимал, что умирает, и торопился довести работу до конца. За исключением финала, который, как известно, был написан раньше, эта часть очень сумбурна, и потом, там уже проступает настоящая патология: гомосексуалистами оказываются решительно все, за исключением разве одного автора… Насколько это автобиографично?.. Вопрос сложный. Например, известно, что образ Альбертины связан с секретарем Пруста, неким Альфредом, которого тот держал в своем доме так же, как Марсель Альбертину в «Пленнице».

— Вам не кажется, что амбивалентность Пруста наложила отпечаток на его любимую идею «ускользания» — идею вечной тщетности наших надежд на обладание?

— Да, безусловно. Но ведь бисексуалами были и вполне счастливые люди, отношение которых к миру не укладывалось в прустовскую схему ревности. У Пруста же это главное чувство, только и делающее возможным и любовь, и вообще всякое стремление человека. Ценностью для него является лишь то, чем он в данный момент не обладает. Обладание же сразу делает предмет страсти ненужным, скучным.

— А это потому, что Пруст — чувственный человек.

— Чувственный, гм… Пожалуй, но его книга вся проникнута глубочайшим интеллектуализмом. Ведь весь метод его строится на своеобразном объяснении мира. Собственно, там различные типы объяснений. Есть и простейшие, когда он по отдельным деталям понимает что-то о психологии или причинах поведения своих героев. Но это было и до него. Гораздо важнее то, что, пользуясь конкретным человеком или событием как толчком, он совсем от них уходит, начиная рассуждать о явлении в целом, например, о смерти или ревности… Получается, что весь роман представляет собой единое движение мысли.

— Это так, Лидия Яковлевна, но знаете, интеллектуальность Пруста всегда оставляла у меня странное впечатление. Дело в том, что его, в сущности, совершенно не интересует результат рассмотрения. Тут своеобразное интеллектуальное чревоугодие. Пока идет процесс наблюдений, он получает удовольствие, конечная же цель — ничто. Любой вывод, любое найденное определение словно бы не затрагивает автора, он их сразу же бросает для новой увлекательной погони. Здесь опять действует механизм «ревности — скуки». Интеллектуальное движение интересно лишь постольку, поскольку, пока оно длится, мыслитель может испытать наслаждение. Кстати, это с неизбежностью должно было привести к грандиозной многотомной форме циклически развертывающегося повествования. Он просто не может остановиться, делая все новые и новые витки, используя этот найденный им чудесный способ вторичного чувственного переживания жизни. Удваивает, утраивает, удесятеряет.

У вас, кстати, — иначе. Вы человек интеллектуальный, кроме самого движения мысли вас волнует еще и результат, который должен послужить фундаментом для дальнейшего рассмотрения. Здесь различие в отношении к ценностям. Для интеллектуала ценностью является обретенное, то, что переведено им из разряда непонятого в разряд понятого. Отсюда, между прочим, и иное отношение к жизни, в частности, механизм «ревности» не работает. Я не знаю, способствовала ли нетрадиционная сексуальная ориентация чувственности Пруста, но для «ревности» она просто необходима. Ведь это же идеальный вариант: все время стремиться, не достигая.

— Ну да, ведь при такого рода отношениях связь не может кончиться ничем: ни семьей, ни рождением ребенка, ни устроенным бытом. И заметьте, ведь у Пруста любовь всегда направлена на недостойных. Сван увлечен ничтожной Одеттой, Шарлюс — мерзавцем Морелем. Марсель — Жильбертой, затем герцогиней Германтской, тоже порядочной стервой.

— А это обязательно, иначе, если речь идет о равных, нет антиномии, следовательно, и стимула — ревности.

— Причем любопытно, что любовь по Прусту — это всегда чувство однонаправленное еще и потому, что ни один из любящих не желает вмешиваться во внутреннюю жизнь предмета своей страсти, не пытается его как-то переделать, изменить. Создается впечатление, что этим влюбленным вообще не важно, в кого они влюблены, — лишь бы разыгрывалась комбинация: погоня — ускользание. Тут, кстати, вы, Алеша, не правы, связывая модель ревности Пруста с амбивалентностью. Например, у Кузмина действуют другие механизмы. Он, напротив, склонен возвышать объекты своих стремлений, и, кажется, у него достигнутое не становится скучным.

— Это потому, что Кузмин не чувственный, а нежный. Отношение же к жизни у него интеллектуальное.

— Пожалуй… Во всяком случае, в его поэзии интеллектуальный момент имеет большое значение. Так что же, получается, что говорить о чувственности или интеллектуальности можно лишь в смысле отношения к ценностям? Хм… любопытно!

Лидия Яковлевна, довольная разговором, откидывается назад в широком зеленом кресле. Ей явно доставляет удовольствие моя задиристость и увлекательная парадоксальность выводов, которым она не очень-то склонна доверять, по опыту зная, как нагромождения отдельных догадок и интуиций начинают при серьезной проверке рассыпаться в пыль. Впрочем, далеко не всегда разговоры с ней приобретали такой интеллектуально-игровой характер.

Я перечитываю сейчас записи Л. Я. — и сталкиваюсь с каким-то материализованным безумием жизни. Передо мной свидетельства высочайшего духовного наполнения бытия — грандиозная жадность и полнота видения, бескомпромиссная последовательность и одновременно диалектическая широта мысли, интеллектуальная страстность и чувственная аналитичность. Куда уж больше! Этот мир обдуман, пережит и запечатлен. Казалось бы, опыт проделан, приобрел завершенные формы, и бессмысленно повторять его, тем более в ухудшенном, неряшливом виде.

Но вот Лидии Яковлевны нет (как нет множества других жизнелюбцев и «осмыслителей»), а мы идем по тому же самому кругу, лишь отчасти переживая и понимая то, что уже было пережито и понято. Ощущение невнятной бесцельности происходящего мешается с чувством какой-то странной оправданности — тебя, чужого прошлого, мира в целом. Оправданности именно в этом чтении, в прикасании к явленной подлинности мысли и жизни. Ощущение столь достоверное, что невольно спрашиваешь: уж не оттуда ли задается вопрос? И кем?

Лидия Гинзбург была атеисткой. И в то же время как-то язык не поворачивается назвать ее неверующей. Я попробую объяснить почему.

Она любила вспоминать пушкинскую дневниковую запись 1821 года о его разговоре с Пестелем: «Сердцем я атеист, но разум этому противится». Когда разум так одухотворен, я бы сказал, так осердечен, как это было в случае Л. Я., когда сознание во всей своей полноте так совпадает с образом человека, трудно уже разделять.

Она как-то по-особому остро и мужественно умела помнить о смерти и никогда не сбрасывала ее со счетов. В эссе «Мысль, описавшая круг» Л. Я. прямо сказала о «теме понимания смерти… необходимой для понимания, может быть, для оправдания жизни». Эти слова поразительно перекликаются с фразой Мераба Мамардашвили: «Смерть, если мы сопрягли себя с символом, есть способ внесения в жизнь завершенных смыслов, внесения в жизнь бессмертия. Если что-то завершилось, то со мной ничего не может случиться».

У Лидии Гинзбург есть несколько почти точных повторений этой мысли: «Понимание смерти возможно, когда жизнь осознается как факт истории и культуры. Как биография. А биография — структура законченная и потому по самой своей сути конечная. Тогда жизнь не набор разорванных мгновений, но судьба человека. И каждое мгновение несет в себе бремя всего предыдущего и зачаток всего последующего».

Интересно, что при атеистической установке Лидия Яковлевна в этой работе как бы сбивается на почти религиозные формулы. Так, включенность человека в единый исторический поток ближе всего к христианскому пониманию, когда отдельная жизнь — лишь прообраз и часть большой человеческой истории, которой заранее назначено исполнение сроков (что, заметим, и придает процессу некую целостность, осмысленность, завершенность).

Поиск смысла, настойчивое стремление докопаться до значения явления (ну хотя бы значения собственного творческого усилия) — поразительное свойство Лидии Гинзбург. Поразительное еще и потому, что с точки зрения индивидуалистического сознания, сбитого с толку имманентностью ценностных установок, — противоестественное.

Имманентного человека мучают внеположные ценности, вернее, их отсутствие. Парадокс, на который обращает внимание один из героев повествования «Мысль, описавшая круг». Но как похожа такая ситуация на тертуллиановское «верую, ибо нелепо», на кьеркегоровский парадокс веры. Возникает ощущение, что атеизм еще не есть неверие. Атеизм — лишь начальная установка сознания. Неверие начинается при соединении атеизма с равнодушием, когда для сознания не остается уже никакого выхода, кроме бесплодного релятивизма.

«Человек не понимает, не приемлет, однако не возражает… Это установка бессвязной импрессионистической души, с подсознательным, с бессознательным, запутанной между прошлым и настоящим, между памятью и забвением и вовсе не уверенной в том, что она существует. Ей дано непосредственно лишь хаотическое, неизвестно кому принадлежащее чувство жизни; некая до безумия непонятная сущность, которую человек этот носит в себе, относительно которой вся его сознательная душевная жизнь — только недостоверное явление… При всей субъективности это сознание, в сущности, неиндивидуалистично, — оно не смеет уже удивляться собственной конечности».

Это написано в конце 30-х годов, то есть задолго до «Анатомии деструктивности» Эриха Фромма, введшего в обиход понятие кибернетического человека, чьи некрофилические реакции отягощены шизоидным комплексом расщепленности эмоции и сознания. Только такая расщепленность (хаотической, по определению Лидии Гинзбург, души) и позволяет существовать, жить, любить без понимания, без уверенности, что это именно ты, именно живешь, именно любишь.

Я не согласен только с определением такого сознания как неиндивидуалистического. Напротив, оно представляется крайней стадией индивидуализма, пожирающего самого себя, вытесняющего человека в пустоту даже с того плацдарма, который вначале представлялся незыблемым.

«В отличие от физического наслаждения, от материального блага ценности невыводимы из замкнутой личности. Они некий сублимированный идеальный опыт, не всегда абсолютный, но и в своей относительности всегда имеющий всеобщее значение. Самые непосредственные, неоспоримые, неразложимые свидетельства о смысле и ценности человек получает в актах любви и творчества». И продолжу цитату: «В любви — величайшая общедоступность самых, казалось бы, редких вещей — пафоса, блаженства и, что особенно важно, — простота и бытовая общедоступность жертвы».

Мы почти уже перешли на библейскую терминологию. И это не из-за злонамеренного желания подогнать цитату под заранее выстроенную концепцию. Просто речь о смысле… А смысл, по словам Лидии Гинзбург, — «это и есть структурная связь, включенность явления в структуру высшего и более общего порядка… Структуры иерархического ряда жизнеосмысления, вмещаясь друг в друга, набирают высоту. Так что смысл и ценность образуют неразложимое переживание».

И только целомудрие имманентного человека препятствует появлению в подобном контексте слова «Бог».

Преодоление индивидуализма вовсе не в хаотическом импрессионизме расщепленной души, не могущей соотнести способ жизни со своими теоретическими установками. Преодоление индивидуализма демонстрирует Лидия Яковлевна Гинзбург, самой своей «Мыслью, описавшей круг» как раз круг и размыкающая.

Вот цитата: «Как возможен вообще человек с имманентным переживанием ценности? То есть как может эгоцентрик найти в своем опыте предельную для него ценность, не только не выводимую из наслаждения, но почти никогда не совместимую с наслаждением? Только если самая форма прирожденного каждому переживания ценности высвободилась и сама для себя подыскивает содержание».

Форма переживания ценности в данном контексте — это любовь, творчество, привязанность к своему делу, иными словами, дар, который человек застает в себе как нечто высвободившееся, большее его самого. И эта странная противоестественная имманентная внеположность, которая для «иудея соблазн, а для эллина безумие» (то есть соблазн для воли и безумие для разума), переживается душой как величайшая достоверность — прекрасная тайна жизни, намек на нечто большее.

Последние строки «Мысли, описавшей круг» вообще звучат как замечательная проговорка верующего человека: «Недостаточно равнодушные втайне надеются на то, что форма свидетельствует о содержании». Проговорка человека, готового к встрече с… и дальше уточнять не требуется. Потому что свидетельствующая о содержании форма подсказывает: истинно прекрасное не может быть внутренне пустым, само мое стремление за пределы природной обусловленности обнаруживает нечто, скрывающееся за этими пределами, намекает на некий трансцендентный опыт.

Это то, что другой замечательный мыслитель, религиозный философ Яков Друскин, назвал верой, которая не верит, — самой сильной верой, способной творить чудеса. На эстетическом уровне эти чудеса и явлены нам прозой Лидии Яковлевны Гинзбург.

С.-Петербург.