Пушкинский юбилей позади. По миновении года отгремели его последние залпы, и в наступившей тишине хочется спросить: а что, собственно, мы праздновали? в чем суть грандиозных торжеств, которые по своей помпезности могут сравниться разве что с юбилеем 1937 года? Нисколько не подвергая сомнению солидный культурный навар от этого общегосударственного мероприятия, в ходе которого многое было профинансировано, издано и отреставрировано, смею все-таки поделиться ощущением, что патологическая надсадность последних пушкинских торжеств прямо свидетельствует о какой-то серьезной общественной болезни.

Каждое пушкинское празднование в нашей истории имело свой особый стиль и свое содержание — соответственно стилю и содержанию эпохи. Открытие опекушинского памятника в Москве в 1880 году, положившее начало традиции пушкинских дней, обернулось важнейшим событием для русской общественной мысли и для русской литературы — прежде всего благодаря речи Достоевского. К ней по-разному можно относиться — как к откровению о значении Пушкина для России или как к «агрессии идеологической» (А. Битов), но важно вспомнить, какое действие имела она тогда, в непосредственном ходе общественной и литературной жизни. Присутствовавший при всем Н. Н. Страхов описал впоследствии торжества с их содержательной стороны, описал, как он выразился, «внутренний ход той драмы», которая на них разыгралась, — идейной драмы самого высокого накала, в которой имя Пушкина сопрягалось с исторической судьбой России. Описание Страхова позволяет почувствовать, что пушкинский праздник 1880 года был исполнен для его участников животрепещущего смысла, что происходившее переживалось ими как событие поистине историческое и одновременно личное. Как сформулировал позже Борис Зайцев, «будто русские просвещенные люди того времени ощутили, что созрел Пушкин для духовного представительства России». Произнесенные в те дни речи И. С. Тургенева, Ф. М. Достоевского, И. С. Аксакова, А. Н. Островского, при всем различии позиций, объединялись двумя свойствами — силой и насущностью мысли и реальной духовной связью с Пушкиным.

Вот этой-то реальной духовной связи и вообще какой бы то ни было содержательности не наблюдалось в процессе нынешнего юбилея. То, что происходило в Москве 5 июня 1999 года, во время ударных мероприятий у опекушинского памятника, воспринимается как печальная пародия событий 1880-го. «Уважаемые москвичи!» — обращался мэр с трибуны для почетных гостей. Обращался неизвестно к кому, поскольку улицы, прилежащие к памятнику, были перекрыты и потому пустынны, а «народная тропа» изображалась ковровой дорожкой через Тверскую, по которой шествовали мэр с премьером, чтобы «возложить цветы» руками курсантов, замедленно чеканящих шаг. Гремели оркестры и пели хоры, и все-таки это действо сильно напоминало возложение венков к Мавзолею или к могиле Неизвестного солдата и уж во всяком случае не имело отношения к Пушкину (не случайно и дату его рождения диктор провозгласил на всю страну с ошибкой). Русская литература была представлена поэтом Владимиром Костровым — комментировать его выступление, как и другие официальные речи, не хочется. Достоевского с Тургеневым не было. Камера то и дело наезжала на памятник и давала вид сверху. Боюсь, что сверху Пушкину все это было видно в истинном свете; впрочем, и «грозных часовых», и кое-что еще он предсказал незадолго до смерти: «И, чтоб не потеснить гуляющих господ, пускать не велено сюда простой народ…»

Кажется, что история памятника, а вместе с нею история нашего отношения к Пушкину прошла свой круг — событие 1880 года было подлинным обращением к Пушкину интеллигенции и всего народа, собравшего деньги на памятник, а сам Пушкин был еще источником живых смыслов и субъектом настоящего общения, он был живой частью духовного тела нации. Теперь же происходило что-то вроде закрытия памятника, его окончательного превращения в мертвый медный монумент, под которым хоронили с почестями все, что некогда с именем Пушкина связывалось.

Главной особенностью минувшего юбилея стала его формальность, бессодержательность, пустозвонство, отрыв имени от сущности. Наверное, все советские юбилеи носили такой же формальный характер, но это легко списывается на тогдашнюю тоталитарную идеологию. Теперь вроде как свобода — отчего ж мы не слышим осмысленного слова о Пушкине? Сразу оговариваюсь: из круга предлагаемых здесь рассуждений и выводов сознательно выключаются профессиональные литературоведы, среди которых еще остаются люди читающие и понимающие. Я говорю не о них, не о пушкинистике, а о месте Пушкина в современной культуре, в общественном сознании, о его соответствии или несоответствии сегодняшним тенденциям нашего развития.

И тут надо сказать совершенно определенно: грандиозность официального пушкинского праздника 1999 года не отражает реального интереса к Пушкину как художнику в российском обществе. Как и других классиков, Пушкина не читают или читают мало. Опросы в Москве — повторяю: в Москве, где полгорода составляют студенты, — показали, что более 60 процентов не открывали Пушкина после школы (среди остальных, надо думать, много тех, кто не хочет признаться). Невозможно себе представить, чтобы сегодня повторилась ситуация 1887 года, когда толпа снесла книжные прилавки и раскупила весь тираж нового собрания сочинений Пушкина в течение часа. Это относится не только к Пушкину. Это — всем очевидная черта новой культурной эпохи, в которую «читателя плавно сменяет зритель официозных церемоний, юбилейных молебствий, театральных шоу, телевизионных затей — и все это вокруг славных имен, украшающих переплеты непрочитанных или уж точно неперечитанных книг. Имя все больше отрывается от своего означаемого, то есть от корпуса сочинений, и становится этикеткой на кадавре, которого можно загримировать по-разному». «Этикетка на кадавре» — сказано резко, но уж очень похоже на правду, во всяком случае — в отношении Пушкина.

Новые поколения, generations ’П’, рожденные теле- и компьютерной революцией и воспитанные в рекламно-клиповой эстетике, смотрят, конечно, не в сторону Пушкина. Они создают собственную, очень далекую от Пушкина, субкультуру, а если и читают что-то, то своим писателем выбирают в лучшем случае Виктора Пелевина. Беру на себя смелость утверждать, что поколение, выбравшее Пелевина, ни Пушкина, ни Толстого читать никогда не будет. То, что теперь называется «мейнстрим», идет в какую-то неведомую сторону, а Пушкин, и вместе с ним вся великая русская литература, остаются уделом очень тонкой и все более истончающейся (попросту вымирающей) прослойки, которой только и остается, что аукаться именем Пушкина в надвигающемся мраке, как сказал об этом Владислав Ходасевич еще в 1921 году.

Этих процессов не чувствуешь, пока находишься внутри профессионального круга и читаешь разнообразные пушкиноведческие издания, которые в прошедшем году взошли как на дрожжах на юбилейных дотациях и грантах и явили нам картину почти отрадную. Другую картину отражают средства массовой информации, чутко реагирующие на потребительский спрос, и в частности — спрос на Пушкина. Так, представитель постмодернистского мейнстрима Владимир Сорокин сообщил в юбилейные дни по ТВ, что Пушкина никогда не посещало вдохновение, а его более добропорядочный коллега, тоже флагман современной литературы Дмитрий Александрович Пригов, называющий Пушкина поп-героем, признался в газетном интервью: «Я никогда с особой дотошностью не вникал ни в его творения, ни в его жизненные перипетии». В том же интервью он обобщил свой личный опыт: «Хочу заметить, что всенародная любовь к Пушкину — несколько инсинуированное явление. Эта любовь скорее общегосударственная. Пушкин внедрялся в народное сознание образованием и большими государственными кампаниями, сопровождаемыми слоганами типа: „Ленин — Сталин, Пушкин — Лермонтов — Толстой“. Как только культура в своем тоталитарном и государственном значении ослабла, Пушкин в народном восприятии занял свое вполне нормальное место в пределах развивающейся культуры». О том, что такое «вполне нормальное место», и, в частности, о том, как Пушкин питает современную литературу, можно судить по проекту «лермонтизации» «Евгения Онегина», реализованному Приговым: еще в период самиздата он перепечатал пушкинский роман на машинке, заменив все прилагательные на «безумный» и «неземной». Как и любой постмодернистский эксперимент с классикой, этот опыт говорит о том, что сам по себе текст «Евгения Онегина» уже не является для современного литератора источником смыслов.

Еще один пример юбилейного писательского слова о Пушкине — чистосердечное признание поэта Льва Рубинштейна в журнале «Итоги»: «Сказать о нем что-нибудь не сказанное раньше практически невозможно. „Что я могу еще сказать?“ Да ничего». О Пушкине в статье действительно — ничего, зато верно определена отличительная черта последнего юбилея: «Как здоровая реакция на грозящие госюбилейные пушкинские „мероприятия“ возникает, растет и набирает силу альтернативная „Пушкиниана“. Мучительно не хочется хоронить хорошего человека в душных объятиях „властных структур“ <…>. Мы несем ему свои подарки, будучи уверенными, что умнице, непоседе, насмешнику и ходоку, каковым наше всё и было, они пришлись бы по душе куда больше, чем торжественное заседание в Большом театре, не менее торжественный молебен в ХСС и целая свора монументальных кучерявых страшилищ, безумным взором озирающих „племя младое, незнакомое“. Здравствуй, мол, племя, Новый год!» Сам Лев Рубинштейн внес вклад в альтернативную пушкиниану, нарисовав образ «огромного, надутого горячим воздухом поэта, парящего над столицей», и предложив переименовать Пушкинскую площадь в Страстную, а через сутки — опять в Пушкинскую.

Подобное остроумное, забавное или просто легкое пушкинианство пышным цветом расцвело в юбилейном году в эфире, на телеэкране, на страницах газет и глянцевых журналов. И это, как говорит кукла Немцова, «совершенно понятно». Нагнетаемая всей тяжестью государственного пресса, официальная «клевета обожания» (так в 1899 году публицист Михаил Меньшиков озаглавил свою полемическую статью о Пушкине) вызвала общенародную тошноту, которую можно словесно оформить выкриком Эдуарда Лимонова: «Нельзя превращать когда-то живого и, очевидно, крайне обаятельного человека в такое тяжеловесное мурло <…>. Лучшее, чего хотел бы сам Пушкин, наверное, чтобы его памятник тоже взорвали. Поскольку это не он!» Беда только в том, что альтернативный юбилейный Пушкин тоже оказался — «не он».

Яркий образец такого альтернативного Пушкина дан в фильме Александра Гордона из цикла «Собрание заблуждений», показанном на ОРТ 17 июня: история гибели поэта в нем представлена по-новому, в свете свежей догадки о его гомосексуальных наклонностях и не сложившихся соответствующих отношениях с Геккерном. Добро бы это было в шутку — но нет, больше всего фильм раздражает своей невыносимо претенциозной серьезностью и глубокомыслием. Уж и не знаю, что лучше — официальный медный Пушкин или гордоновский голубой. Оба хуже.

По другому пути оживления медного истукана пошло радио «Эхо Москвы», построившее свой долгосрочный пушкинский проект на анекдотах и забавных историях из жизни юбиляра. Все это было изящно и довольно симпатично и сопровождалось народной викториной. Викторина не знаю чем закончилась, но думаю, что слушатели не сильно обогатили свои знания о настоящей — творческой — жизни Пушкина и не приблизились к пониманию его судьбы. Впрочем, такая задача не ставилась, что само по себе показательно.

Опорным слоганом альтернативной пушкинианы стали многострадальные слова Аполлона Григорьева «Пушкин — наше всё», каламбуры на эту тему вошли в большую моду. Выборочные примеры из прессы: «Пушкин <…> наше всё что ни попадя» (Павел Белицкий, Григорий Заславский), «Пушкин — наше всуе» (Ольга Кучкина), «Он стерпел наше всё» (Дмитрий Абаулин), «Пушкин — наше ничто» (Борис Парамонов) и т. п. Совсем не чураясь таких языковых игр (без них и наш «великий и могучий» закоснеет, и сами мы завянем от тоски), я хочу напомнить себе и читателям, что имел в виду Аполлон Григорьев — бьюсь об заклад, что ни один из поименованных острословов в его статью 1859 года не заглянул: «А Пушкин — наше всё: Пушкин — представитель всего нашего душевного, особенного, такого, что остается нашим душевным, особенным после всех столкновений с чужим, с другими мирами. Пушкин — пока единственный полный очерк нашей народной личности <…> Сфера душевных сочувствий Пушкина не исключает ничего до него бывшего и ничего, что после него было и будет правильного и органически нашего». Вот эта «сфера душевных сочувствий» Пушкина, по-моему, не вызывает никакого интереса у наших молодых современников. Да и осталось ли у нас «наше душевное, особенное» после всех столкновений с чужими мирами, или эти столкновения оказались роковыми и «всё наше душевное, особенное» поглотили?

Из всей альтернативной пушкинианы я бы выделила примечательный опыт журналистов газеты «Ex libris НГ» — они отрецензировали ряд пушкинских произведений как если бы эти произведения были написаны сегодня (и только что изданы издательством «Наше всё»), прочитали их в контексте современной литературы, гуманитарной науки, театра и кино. Пушкин у них знает не только Джона Фаулза и Умберто Эко, но и Титуса Советологова; в «Дубровском» он развивает мотивы песни Гребенщикова, а в «Медном всаднике», испытавшем сильное влияние мирового кинематографа (Медный всадник — Годзилла), Пушкину «удалось перенести на бумагу этот чудный и неповторимый опыт человека, у которого в руках камера». «Сказка о рыбаке и рыбке» прочитывается как притча об августовском кризисе 1998 года, а также о финансовых пирамидах и обманутых вкладчиках, а образ синего моря моделирует колебания финансовых рынков и одновременно, вместе с золотой рыбкой, символизирует Международный Валютный Фонд («Долго у моря ждал он ответа…»). Но особенно повезло «Истории Пугачевского бунта», поданной так, как ее предположительно будут читать еще через двести лет: в этом «историческом плазмоиде» Пушкин «свободно сканирует, артикулирует, квантует и голографирует бывший некогда запретным мир исторических резервуаров „бунта“». В целом перевод Пушкина на язык современной и будущей культуры получился очень выразительным, а пародия — вполне серьезной. Этот несомненно удавшийся проект показал, что для современных, продвинутых, бойко пишущих молодых людей пушкинский мир с его ценностями оказывается безнадежным анахронизмом. Чтоб этот мир хоть как-то воспринять, приходится с ним что-то делать, модернизировать, пристраивать его к собственной системе культурных ценностей. Так остроумно играть можно только с мертвыми текстами. Уж не знаю, хотели того или нет журналисты «Ex libris ’ а», но они реально продемонстрировали пропасть между текстами Пушкина и сегодняшним культурным сознанием.

То же показал, по-моему, и проект ОРТ по всенародному построчному чтению «Евгения Онегина». По поводу этой акции с удовольствием приведу два противоположных мнения двух моих равно уважаемых коллег. Андрей Зорин: «Безусловно, одним из самых ярких проектов всего юбилея стало коллективное телечтение „Евгения Онегина“, когда сотням людей, а в некотором символическом измерении и каждому носителю русского языка дали возможность побыть с Пушкиным на дружеской ноге. <…> Смотреть это зрелище было захватывающе интересно — сегодняшняя Россия говорила о себе пушкинскими словами. И Александр Сергеевич снова не подкачал, в который раз дав возможность своей стране выглядеть достойно». Татьяна Чередниченко: «Телеканал пометил красивыми латинскими цифрами онегинских строф собственный эфирный календарь. Об этом свидетельствовали лица читающих, каникулярно-радостные, но принципиально далекие от „Вдовы Клико или Моэта / Благословенного вина / В бутылке мерзлой для поэта…“, а близкие бутылкам „пепси“ или „фанты“, сопровождаемым рекламным слоганом „Вливайся!“. Оказавшиеся под руками чтецы произносят доставшиеся строчки без особого старания попасть в нужный тон, напротив — „отвязанно“ демонстрируя свободу от пиетета и собственную праздную стильность. „Евгений Онегин“ в проекте ОРТ слился с опорным жанром телевидения — рекламным роликом. „Фишка“ — в том, что в обычном рекламном ролике обыватели ласкают себя пылесосами, стиральными порошками и подгузниками. К. Эрнст придумал ролик необычный. В нем потребители пылесоса дополнительно обласканы (самообласканы) аристократической по генезису „культурой“. Но в телеконтексте эта „культура“ становится бытовым предметом. <…> Текст встраивается в ряд с не сходящими с телеэкранов „звездами“ наших дней. Так „демократически“ съедается дистанция между духовным аристократизмом пушкинского мира и консуматорными радостями / политической суетой современной культуры. Но одновременно обнажается и пропасть, их разделяющая».

Читатель, наверное, догадался, что вбидение Татьяны Чередниченко мне ближе и в данном случае я к ней присоединяюсь. Именно поэтому отношение Андрея Зорина к этой телеакции и вообще к юбилейному Пушкину мне более интересно, и я остановлюсь на нем подробнее. В противовес общеинтеллигентскому вою Андрей Зорин находит, что юбилей «удался сверх всякого разумного ожидания» и дал нам «Пушкина конца второго тысячелетия. Он получился веселым, домашним, ярким, нарядным, избыточным, назойливым, чуть пошловатым. <…> Из тех Пушкиных, которых видела Россия, этот далеко не худший». Может, и не худший, может, и прав Андрей Зорин, что «дистиллированного бессмертия не бывает»… Да только бессмертие ли это? А может, смерть? Уж больно далек этот профанированный и оторванный от пушкинских творений образ от того, например, каким он предстает в статьях Гоголя или в серьезных профессиональных исследованиях. Наша эпоха востребовала такого Пушкина — «яркого, нарядного, чуть пошловатого». А еще Пушкина-гея, Пушкина-гастронома, Пушкина-картежника — такой образ ей, эпохе, внятен. Это не новый миф о Пушкине — в мифе живет глубокая правда, а это больше похоже на смену грима на кадавре. И приходится признать, что «русский человек в его развитии» не приблизился к Пушкину через двести лет, как пророчил Гоголь, а ушел от него далеко в сторону.

Понятно, что в массовом восприятии культурных явлений неизбежна их аберрация. Но сегодняшняя проблема в другом. Никогда еще в России между небольшим культурным сообществом и всеми остальными не пролегала такая бездна. Касается это и филологии. Раньше молодое поколение было вольно или невольно к ней причастно, хотя бы через школу, теперь — полностью от нее отрезано. Двадцать лет назад для литературоведческих книг нормальным был тираж от 20 000 до 50 000, они широко продавались и автоматически поступали во все библиотеки. И столичные и провинциальные учителя литературы могли по ним преподавать. Тиражи пушкинианы были выше средних: в 1984–1985 годах книга П. В. Анненкова «Материалы для биографии А. С. Пушкина» и двухтомник «А. С. Пушкин в воспоминаниях современников» были переизданы тиражом соответственно 75 000 и 100 000 экземпляров, а книги Ю. М. Лотмана в издательстве «Просвещение» печатались тиражом 300 000 — 60 0 000, и все это прекрасно расходилось. Сейчас хорошие литературоведческие книги выходят тиражом 1000–2000 экземпляров на всю страну, а значит, филологи пишут теперь друг для друга. Но и эти ничтожные тиражи не очень-то расходятся. Единственный литературовед, кому удается сейчас доносить свое слово до массовой аудитории через радио и телевидение, — это В. С. Непомнящий. В целом же литературные и литературоведческие передачи, некогда столь популярные, ушли в прошлое. Изменился сам статус филологии, которая, при всей ее неоднородности, была в советское время средоточием интеллектуальной и духовной жизни нации, а теперь вместе со своим предметом отодвинулась в тень. Фигура писателя, будь то Пушкин или какой-то современный гений (впрочем, я таких не знаю), уже не может вызвать такого энтузиазма и восторга, от какого в 1880 году рыдали слушатели Пушкинской речи Достоевского, а один студент даже лишился чувств у его ног.

Жив или мертв Пушкин сегодня? Эта острая коллизия символически выражена перекликающимися названиями двух телесобытий юбилейной недели — фильма «Медный Пушкин. Семь юбилеев, или Страстная седмица» (авторы — Андрей Битов, Игорь Клех, Максим Гуреев) на канале «Культура» и пятисерийного фильма «Живой Пушкин» Леонида Парфенова на канале НТВ. В «Медном Пушкине» живой классик Андрей Битов грустно поведал о том, что юбилейные славословия вызывают у него «ощущение постоянного убийства, постоянного распятия». Сюжет этого убийства и сюжет фильма — это история пушкинских праздников начиная с 1880 года и до 1999-го. «Медному Пушкину» противостоит в фильме Пушкин Андрея Битова — «какой он был свободный!». «Живой Пушкин» Леонида Парфенова тоже внутренне полемичен по отношению к «медному Пушкину» — встроенные в рассказ ведущего сценки в эстетике немого кино в большинстве своем носят эпатирующий характер: Пушкин с идиотским выражением лица надевает на невероятно длинный ноготь защитный золотой футляр; Пушкин примеряет отцовские башмаки, хохочет, от хохота валится на пол; Пушкин в темном коридоре пристает к престарелой фрейлине, приняв ее за горничную; Пушкин безобразничает в бильярдной, и его выбрасывают в окно; Пушкин в красной рубашке неумеренно поглощает апельсины, разбрасывая кожуру; Пушкин, лежа на подоконнике, развлекается с Калипсо Полихрони и т. п. Как видно, Парфенов хорошо знает, какой Пушкин сегодня востребован широкой телеаудиторией. Вообще фильм талантливый, динамичный, стильный, красивый, он изобилует роскошными видами (Эфиопия, Париж, Петербург, Москва, Крым, Кавказ, Молдавия, Одесса, Михайловское, Болдино, Оренбургские степи) и не менее роскошными интерьерами. Парфенова консультировали хорошие специалисты, обеспечившие его надежными биографическими сведениями и массой бытовых подробностей: боливар, брегет, шампанское «Вдова Клико»… Но я очень сомневаюсь, что после парфеновского фильма удовлетворенный зритель пойдет Пушкина читать. Этого импульса там не заложено. Пушкин Парфенова — это не творящий Пушкин, и нет в его жизни трагизма и тайны гения. Беглые слова о творчестве проходят как дополнение к биографическому ряду, а временами можно и забыть, о ком, собственно, речь. Ожидать от такого фильма серьезного анализа пути и судьбы поэта и не следует, и все же нельзя оставлять зрителя с уверенностью, что экстравагантные привычки и многочисленные романы с барышнями — это и есть настоящая жизнь Пушкина.

Впрочем, в самый юбилейный день, 6 июня, в программе «Итоги» Парфенов наконец сказал о феномене Пушкина нечто весьма существенное, «изронил золотое слово», к которому мы еще обратимся.

Расхождение российского читателя с Пушкиным началось не сегодня и не вчера. Об этом заговорили хором сто лет назад, под юбилей 1899 года, который, пожалуй, был самым содержательным в истории пушкинских круглых дат. В канун нового века и новой культурной эпохи работами сначала Д. С. Мережковского и В. С. Соловьева, а затем и В. В. Розанова, Вяч. Иванова, М. О. Гершензона был осуществлен подлинный прорыв в философском осмыслении Пушкина. Но в недрах той же нарождающейся традиции оформилась и мысль о начавшемся умирании Пушкина в русской культуре. Кажется, первым сказал об этом Мережковский в статье «Пушкин» 1896 года: «Слава Пушкина становится все академичнее и глуше, все непонятнее для толпы. Кто спорит с Пушкиным, кто знает Пушкина в Европе не только по имени? У нас со школьной скамьи его твердят наизусть, и стихи его кажутся такими же холодными и ненужными для действительной русской жизни, как хоры греческих трагедий или формулы высшей математики. Все готовы почтить его мертвыми устами, мертвыми лаврами, — кто почтит его духом и сердцем?» Мережковский говорил не просто об отдалении, но о «смерти Пушкина в самом сердце, в самом духе русской литературы» и видел в этом знак оскудения русского духа. Иначе объяснял охлаждение к Пушкину Розанов в «Заметке о Пушкине», напечатанной в 1899 году в юбилейном пушкинском номере «Мира искусства»: «Пушкин по много-гранности, по все- гранности своей — вечный для нас и во всем наставник. Но он слишком строг. Слишком серьезен. Это — во-первых. Но и далее, тут уже начинается наша правота: его грани суть всего менее длинные и тонкие корни, и прямо не могут следовать и ни в чем не могут помочь нашей душе, которая растет глубже, чем возможно было в его время, в землю, и особенно растет живее и жизненнее, чем опять же возможно было в его время и чем как он сам рос. Есть множество тем у нашего времени, на которые он, и зная даже об них, не мог бы никак отозваться; есть много болей у нас, которым он уже не сможет дать утешения; он слеп, „как старец Гомер“, — для множества случаев. О, как зорче… Эврипид, даже Софокл; конечно, зорче и нашего Гомера Достоевский, Толстой, Гоголь. Они нам нужнее, как ночью в лесу — умелые провожатые. И вот эта практическая нужность создает обильное им чтение, как ее же отсутствие есть главная причина удаленности от нас Пушкина в какую-то академическую пустынность и обожание. Мы его „обожали“: так поступали и древние с людьми, „которых нет больше“. „Ромул умер“; на небо вознесся „бог Квирин“».

Рассуждали Мережковский и Розанов по-разному, и даже противоположным образом, но ощущения у них были общие: Пушкин перестает соответствовать «действительной русской жизни» и меняющейся душевной жизни русского человека. В том же юбилейном году те же ощущения выразил Ф. Сологуб: «Дух века настолько далек от того, чем жил Пушкин, что почти радостно думать о его недоступности для толпы, которой с ним нечего делить». Вступая в новую, переломную эпоху, Россия обнаруживала себя в новых отношениях с Пушкиным. Еще острее это чувствовалось в первые пореволюционные годы, когда случившийся исторический разлом провел резкую границу между пушкинской Россией и современностью — похороны пушкинского солнца у Мандельштама («Сестры тяжесть и нежность…», 1920), прощание с Пушкиным у Блока («Пушкинскому Дому», 1921), затмение пушкинского солнца в «Колеблемом треножнике» Ходасевича (1921). Ходасевич говорил в своей знаменитой пушкинской речи о наступлении внекультурной эпохи, которую отделяет от прошлого «какая-то пустота, психологически болезненная, как раскрытая рана», об органической неспособности нового, пореволюционного человека «слышать Пушкина, как мы его слышим», о неизбежном расхождении российской истории с Пушкиным: «Может случиться так, что общие сумерки культуры нашей рассеются, но их частность, то, что я назвал затмением Пушкина, затянется дольше — и не пройдет бесследно. Исторический разрыв с предыдущей, пушкинской эпохой навсегда отодвинет Пушкина в глубину истории. Та близость к Пушкину, в которой выросли мы, уже не повторится никогда… <…> Отодвинутый в „дым столетий“, Пушкин восстанет там гигантским образом. Национальная гордость им выльется в несокрушимые, медные формы, — но той непосредственной близости, той задушевной нежности, с какою любили Пушкина мы, — грядущие поколения знать не будут. Этого счастия им не будет дано».

В перспективе уходящего столетия видно, что предсказание Ходасевича сбывается — и в отношении близости к Пушкину, и в отношении «несокрушимых, медных форм». Если подряд почитать речи видных деятелей культуры XIX века о Пушкине и юбилейные речи советские, можно наглядно увидеть обвал русской мысли о Пушкине. Как сформулировал при анализе этих речей В. С. Непомнящий, открывается «зрелище исторически мгновенного в своей радикальности падения уровня культуры, какой-то мутации сознания и духа». В махрово советские времена пушкиниана, конечно, существовала и процветала — в художественной форме (литература о Пушкине, живопись, кино, театр, музыка), в форме литературоведческой науки в основном позитивистского толка, однако на какую глубину человек новой формации воспринимал Пушкина, и Пушкина ли, а не его советскую идеологему? Об этом мне судить трудно. Но сегодняшний итог вполне очевиден.

Процесс отчуждения от культурных ценностей прошлого связан не только с перипетиями исторической судьбы России. В этом отношении Россия пошла общим путем — общим для Европы, а может быть, и для всего мира. Вторая половина XX века показала справедливость всех пророчеств о грядущем умирании искусства и вытеснении культуры цивилизацией, которыми были так обильны 1910-1930-е годы. Одновременно со знаменитой книгой Освальда Шпенглера «Закат Европы» (1918–1922) и в России появились тогда работы о кризисе культуры, и в частности искусства. «Мы присутствуем при кризисе искусства вообще, при глубочайших потрясениях в тысячелетних его основах», — писал в 1918 году Николай Бердяев. К чему приведет этот кризис, было еще не ясно; так, Блок завершил статью «Крушение гуманизма» (1919) упованиями на грядущую победу «духа музыки» над цивилизацией. Но если в начале века о судьбе искусства в развивающемся мире можно было спорить, то сегодня мы реально наблюдаем стремительный процесс вытеснения искусства из жизни современного человека.

В последние два-три десятилетия технократическая цивилизация приобрела такие черты, какие и во сне не могли присниться ни Шпенглеру, ни Бердяеву. На наших глазах меняются параметры существования человека в мире, и соответственно, меняется сам человек, состав его крови. Скорость, шум, информационный вал оказывают на него страшное давление, и он все больше выталкивается на поверхность жизни, лишается возможностей углубленного существования. Цивилизация предлагает человеку бесконечное разнообразие материальных ценностей, неумеренное потребление которых заполняет индивидуальную жизнь. Противостоять этому трудно. Средства поддержания и усовершенствования жизни превращаются в ее содержание. Как существо духовное человек сейчас под угрозой больше, чем когда бы то ни было.

Неслыханное доселе расширение информационного поля способствует не установлению связей между людьми, а, напротив, их разъединению. Как сформулировал недавно Александр Неклесса, «техногенная коммуникация активно вытесняет и подменяет прямое человеческое общение». Эмоциональные запросы современного человека тоже меняются: теперь их формируют и удовлетворяют СМИ. Искусству остается все меньше места в жизни, а его питательная среда постепенно сходит на нет. В самом искусстве, в таких его первичных органических формах, как музыка, живопись, литература, идут процессы дегуманизации: человек становится все менее интересен сам себе. Корень всех этих процессов залегает глубоко. В книге «Умирание искусства», впервые вышедшей в 1936 году (по-русски — в 1937-м), Владимир Вейдле, проанализировав состояние различных видов искусств, пришел к выводу, что причина умирания искусства в XX веке состоит в иссякновении религиозных источников творчества, в отсутствии у современного художника религиозного отношения к миру. В последние полвека худшие прогнозы развития искусства оправдываются: внутри его все сильнее дают себя знать разрушительные тенденции, а само оно смещается на периферию и в общественной жизни, и в индивидуальной жизни личности.

Россия втянута в эти процессы, и на таком общем фоне вряд ли можно ожидать глубокой и осмысленной любви к Пушкину. Но что же отразил столь широко отпразднованный юбилей, если не всенародную любовь к поэту? Думаю, что литература здесь, в общем-то, ни при чем.

Прежде всего он отразил общенациональный комплекс неполноценности. Мы переживаем такой период в русской истории, когда у многих, если не у подавляющего большинства мыслящих людей в России, нарастает ощущение, что великая Россия уходит в небытие, превращаясь в одну из стран третьего мира, в почти банановую республику, политическая жизнь и международная роль которой зависят от случайных факторов, а не проистекают из логики ее внутреннего развития и многовековых традиций. Россия теряет вектор развития и отрывается от своего славного прошлого, одним из символов которого является великая русская культура и ее центральная фигура — Пушкин. Все мы видим, сколь безуспешно в последние годы идет нащупывание национальной идеи, поиск опор в дальнейшем движении по не вполне ясному пути.

Весной 1999 года этот общенациональный комплекс неполноценности обострился в результате натовской агрессии на Балканах, в цели которой входило оттеснить Россию с европейской политической сцены. Меня мало удивляло тогда постоянное соседство балканской темы с Пушкиным в юбилейных статьях. Пушкин вообще как никакой другой русский писатель императивно выводит думающих о нем на историко-публицистические и политические темы. И не только потому, что сам он был и публицистом, и историком и оставил глубочайшие мысли об особенностях исторической судьбы России, а главным образом потому, что в Пушкина, по сути, упирается вопрос, жива ли Россия и как она будет жить дальше.

Прошедшей весной власти было как никогда важно заявить, что Россия жива, что она была и остается великой державой. А поскольку и то и другое под вопросом, то приходилось об этом кричать. И соответственно кричать о Пушкине, потому что он — «наша слава перед миром», «одно из наших главных прав на имя великого народа» (А. Незеленов, 1887) и при этом — единственная твердая валюта, оставшаяся у России после дефолта (Б. Парамонов, 1999). Власть и так называемая «политическая элита» в ходе юбилея присвоили Пушкина — не собственно Пушкина, а опять же этикетку, символ, способствующий их самоутверждению. Пушкина декламировали все: Степашин, Лужков, Примаков, Зюганов… Но полный апофеоз юбилея, самый показательный для него эпизод — это Александр Лебедь, сбивчиво читающий «Из Пиндемонти»: «Я не ропщу о том, что отказали боги / Мне в сладкой участи оспоривать налоги / Или мешать царям друг с другом воевать; / И мало горя мне, свободно ли печать / Морочит олухов, иль чуткая цензура / В журнальных замыслах стесняет балагура…» Дело не в том, насколько эти стихи подходят сенатору, облеченному правом «оспоривать налоги» и объявлять или не объявлять войну. Дело в том, что Пушкин остался Пушкиным, а Лебедь — Лебедем, и звучало это так, что хоть святых выноси.

Как точно заметил Леонид Парфенов, Пушкина в 1999 году раскручивали по всем правилам рекламной кампании и как будто выбирали в президенты. И вот в разгар этой кампании случилось поистине невероятное событие: 5 июня в парижском пригороде Сен-Дени на стадионе «Стад де Франс» российская сборная по футболу под руководством Олега Романцева выиграла со счетом 3:2 отборочный матч чемпионата Европы у чемпиона мира — сборной Франции. По меньшей мере у половины населения России национальный комплекс неполноценности мгновенно сменился «национальной гордостью великороссов». Евгений Киселев открыл свою воскресную передачу «Итоги» 6 июня, в главный день пушкинских торжеств, возбужденным сообщением об этой славной победе; радио «Эхо Москвы» предложило сделать футбол нашей национальной идеей; газеты вышли с заголовками «Романцева — в президенты!».

Думаю, что при альтернативе «Пушкин — Романцев» выбрали бы, конечно, Олега Романцева. Сразу хочу сказать, что ничего не имею против футбола и Олега Романцева, более того — считаю его замечательной личностью. Но дело не в нем. Этот футбольный эпизод в процессе лихорадочных поисков национальной идеи продемонстрировал, что гигантскую брешь в нашем национальном самосознании мы готовы закрыть чем угодно. Пушкин для этого тоже подходит. А 12 июня 1999 года случилось еще одно невероятное событие — стремительный бросок наших десантников на Приштину, сделавший неизбежным участие России в миротворческой операции в Косове. Многие тогда высказывали недоумение по поводу этой эскапады, а по-моему, она понятна: мы хотим показать всем, что мы мировая держава, но у нас почти не осталось способов это доказать.

На открытии пушкинского праздника в Москве Лужков говорил о том, что Пушкин «признан в мировой культуре и мировом сообществе», что «весь цивилизованный мир отмечает эту великую дату», что Пушкин «доходит до каждого гражданина вселенной», что «память о Пушкине будет жить <…> до тех пор, пока на планете существует хотя бы один культурный человек». Увы! Это совсем не так. За пределами России Пушкина не признают и, в общем-то, не понимают. Пушкин — явление чисто национальное, он практически непереводим и может быть понят только в стихии национального языка. Он как будто табуирован для других народов, как бывает табуирована национальная или религиозная святыня. Шекспир не имеет национальности, а Пушкин имеет. В этом нет ничего унизительного для нашего гения — в этом его особенность и ценность для нас. И с этим же связан вопрос о жизни Пушкина в веках. На эту тему и высказался Леонид Парфенов 6 июня 1999 года в сюжете программы «Итоги», к которому я обещала вернуться. Обрисовав роль Пушкина как «основателя русской цивилизации», он заключил: «Пушкин, признаемся, величина не международная. В мире с ним скорее принято считаться как со святыней на исключительном пространстве от Германии до Китая. И в силу этого Пушкин не вечен. Вот было великое государство Урарту — и нет его, и нет его великих поэтов. Пушкин будет жить столько, сколько Россия и понимание того, что значит быть русским». Не хотелось бы с этим соглашаться, а приходится.

Пушкин настолько тесно связан с исторической судьбою России, что нынешний ее упадок не мог на нем не сказаться. Пушкина родила молодая империя, только что победившая Наполеона, воевавшая за порты на Черном море и влияние на Балканах — бодрая страна, уже не только прорубившая окно, но и распахнувшая дверь в Европу, страна, в которой кипела энергия внутренних преобразований. Сегодня российская история прошла свой круг — и вот мы, кажется, теряем Пушкина, а с ним — основные устои нашего общенационального бытия. Историчен Пушкин или вечен? Этот вопрос зависит от того, как мы видим Россию — вечной или исторически конечной, как государство Урарту.

В статьях последних лет В. С. Непомнящий развивает мысли о том, что именно Пушкин удержит Россию на краю бездны и что Россия призвана всему миру указать путь спасения. Прав ли он — не знаю. Может или не может Россия что-то еще предложить миру — это вопрос веры. А значит, и Пушкин, и его будущая судьба — тоже вопрос веры. По вере нам и воздастся.

Сурат Ирина Захаровна — литературовед, пушкинист. В 1981 году окончила филологический факультет МГУ; кандидат филологических наук, старший научный сотрудник Института мировой литературы РАН. Автор более семидесяти работ, в том числе книг «Жил на свете рыцарь бедный…» (1990), «Пушкинист Владислав Ходасевич» (1994), собраний статей о Пушкине «Жизнь и лира» (1995), «Пушкин: биография и лирика» (1999), значительная часть которых публиковалась на страницах «Нового мира». Из числа последних см. ее статью о гибели Пушкина «Да приступлю ко смерти смело…» («Новый мир», 1999, № 2).