Издательство «Русская панорама» выпустило двухтомник известного публициста-обозревателя Максима Соколова, оформив его примерно в той же монументальной стилистике, в какой издательство «Наука» оформляло в свое время столь любимую интеллигенцией серию «Литературные памятники». Сегодня, когда читатель приучен к гораздо более лихому дизайну источника знаний (присутствие в эстетических слоях обложки компьютерных технологий как бы намекает на наличие у автора современного мышления), консервативность данного издания вызывает даже некоторый шок. «Это что за Максим Соколов — тот самый Максим Соколов?» — спрашивает покупатель, выдернувший памятникоподобный том из тугого книжного пресса на уличном прилавке. «Тот самый, тот самый, — уверяет расторопный книгопродавец, распростершийся над прилавком будто птичка над гнездом и, возможно, никогда не читавший ни „Коммерсантъ“, ни „Русский телеграф“. — А вот еще и Саша Соколов, тоже двухтомник. Тоже очень хороший писатель!»

В чем тут пуанта? Видимо, в том, что тексты, которые в условном историческом и даже в буквальном «вчера» еще были газетой, ныне предстают не просто в виде легковесного сборника, но в виде капитального труда, упакованного в такую же точно торжественно-надгробную обложку, под какой находим труды почтенные, давно упокоенные и, сказать по правде, существующие в сознании читателя скорее номинально, нежели актуально. Максим же Соколов — более чем актуален. Ликование граждан при чтении его особо язвительных статей таково, как если бы вольные писания касательно монстров текущей политики все еще были под запретом. Сладкий вкус запретного плода, который иные литераторы пытаются сохранять путем перегрева материала и добавления в него как можно больше сахару, у Максима Соколова почему-то присутствует как натуральный ингредиент злободневного текста. Плоды политического и экономического злонравия урожая 1991–1999 годов содержатся во втором томе сочинений — «Дневники», — так сказать, в календарном порядке, а первый том — «Разыскания» — систематизирует их в плане генетическом, то есть по части наследования признаков от тех не слабых сюжетов, что произрастали прежде в отечественной и — шире — мировой истории.

Расстояние между газетой и книгой можно уподобить условному, но всегда ощущаемому зрителем пустотному перепаду между ближним и дальним планами любого пейзажа: бег газетных полос являет нам движение событий и вещей, тогда как хорошая книга всегда стоит на месте. Ближний план пейзажа — это, собственно говоря, и есть реальная жизнь, где мы пребываем физически, тогда как обобщенная область у горизонта уже потому может считаться литературой, что наличие там строений, растений и людей (похожих или не похожих на то, что около нас) нами домысливается. Последнее десятилетие российской истории, ставшее объектом «Разысканий» и «Дневников» Максима Соколова, характеризуется тем, что связность житейского пейзажа оказалась полностью утрачена. Год теперь считается не то за два, не то за десять: наш паровоз рванул вперед со скоростью, неопределимой в силу отсутствия системы мер, но по ощущениям такой, какая и не снилась строителям коммунизма. Когда-то советская власть активно имитировала движение реальности к светлому будущему. «Вечная спешка (вспомним название романа Катаева „Время, вперед!“) объяснялась тем, что любая остановка — от простоя до застоя — это предательство будущего. Время торопили все — от Маяковского, обещавшего „загнать клячу истории“, до Горбачева, начавшего перестройку призывом к „ускорению“. Чтобы время прошло быстрее, его как бы уплотняли, укладывая в пятилетки, которые потом еще и выполнялись досрочно, в четыре года, что позволяло на год сокращать путь в вечность», — так Александр Генис в «Беседах о новой словесности» описал один из частных советских способов выдавать желаемое за действительное. Ныне, когда, наоборот, действительное выдается за желаемое (не нами, естественно, а некими тайными врагами россиян — демократами, сионистами, МВФ и т. д.), события замелькали так, что реальный план существования, видимый как бы из окна несущегося поезда, действительно напоминает сумасшедшую газетную гладь, ускоряемую вращением печатных машин. Память пассажира сделалась неимоверно коротка: попытка выхватить из пестрой ленты что-нибудь конкретное приводит к секундному обрыву зрения и к потере ориентации в обвально набегающих вещах. Эта утрата мнимой связности мнимо жестикулирующих фигур плюс помрачения от кризисов (никогда не знаешь, не хапнет ли тебя вот-вот неожиданный, черным ветерком щекочущий туннель) естественным образом порождают в обеспамятевших гражданах тягу ко всему фантастическому. Мифологизация событий и персоналий, не достигая советской эпичности, достигает, однако, необычайной частотности. Очень может быть, что свободные СМИ врут не только потому, что это выгодно (богатый дядя платит), но потому, что это творчески проще: когда не можешь толком ничего связать, а отписаться надо, выручает кустарное мифохудожество.

Что же касается литературы в виде статичной книги, то она помещается теперь как бы на другом берегу пустоты. Пассажиру, наблюдающему подозрительно истончившийся горизонт, уже не верится, что там все такое же, как здесь. Александр Генис, обосновывая возникший после 1991 года новый писательский выбор между литературой как «игрушечной вселенной» и литературой как «голой, обнаженной до болезненного неприличия правдой», видит причину разрыва в следующем: «Реальность взяла реванш у влиятельного миража, учившего тому, что только описанное художественным методом явление заслуживает доверия и осмысления». Если первая часть высказывания примерно отражает образовавшийся в нашем пейзаже метафизический разрыв, то вторая бьет мимо: о каком «реванше реальности» можно говорить, если связь времен распалась не на уровне веков, а на уровне буквально месяцев? Где, спрашивается в задаче, эту реальность теперь разместить? Фрагменты «правды» отменяют друг друга с такой быстротой, что цельную, сколько-нибудь пригодную для написания «нетленки» картину сложить невозможно. Кажется, что «голая правда» может существовать только как частная правда автора, как его субъективный мираж, претендующий на влиятельность ровно постольку, поскольку автор как таковой способен заинтересовать собою более чем трех читателей. Можно ли нынче вообще создать на базе «правды» книгу достаточно просторную, чтобы она могла вместить, помимо автора, хоть что-то еще?

Тем не менее — факт: публикации Максима Соколова, преодолев удельную раздробленность постсоветского десятилетия и собственную неизбежную частичность, встали в книгу. Уже одно то, что политический журналист собрал под книжную обложку свои выступления от разных лет и при этом не утратил единства собственного «я» — то есть не утратил лица, — заслуживает ныне почтительного удивления. Видимо, пребывание в периодике для писателя Максима Соколова органично: частое сравнение разваливающейся страны с мокрой разлезающейся газетой косвенно свидетельствует о прочной эмоциональной связи между профессией и бытием. Однако, оказавшись в двухтомнике, тексты газетно-журнального происхождения сами установили между собой «дипломатические связи», которых не было прежде: возможно, они сами «нашли» друг друга, когда «Разыскания» составлялись по разделам «Империя», «Умы», «Герои» и т. д. Помимо «Поэтических воззрений россиян на историю» я знаю только один пример подобной трансформации газеты в книгу и в литературу: это «Литературное сегодня. О русской прозе. 90-е» Андрея Немзера. Но тут чистота эксперимента несколько нарушена: рецензии известного критика на известных и малоизвестных прозаиков изначально были «литературным приложением» к политико-экономической части «Независимой» и «Сегодня»: здесь информационный повод — публикация, скажем, романа в одном из толстых ежемесячников — сам по себе незначительней излагаемого материала. Так что газетная критика Немзера, ставшая книгой, просто вернулась к себе домой, тогда как Максим Соколов по специализации — как раз изготовитель главного газетного блюда. Тем не менее тексты Максима Соколова вместе оказались выразительнее и явно литературнее, чем были по отдельности; «созрев» и избавившись от притяжения реального события, к которому первоначально служили комментарием, они сделались интересны сами по себе. Так из сварившегося супа удаляют топор, и суп оказывается неплох.

Что же сделал Максим Соколов для того, чтобы так заметно выделиться в широком поле новой российской периодики и наличествующих там персон? Почему читающая публика настолько к нему благосклонна, что с удовольствием фольклоризирует размеры его гонораров?

Издатели представляют автора двухтомника «одним из создателей нового стиля постсоветской журналистики» — но вряд ли дело в собственно стиле. Письмо Максима Соколова средним, конечно, не назовешь (хотя бы потому, что уровень образованности данного автора избыточно превышает среднегазетный, что не может не сказаться на богатстве как словарного запаса, так и литературных, культурных, исторических и прочих аллюзий). Но примерно так, как он, работают многие: бойко писать сегодня не штука, политик, доведенный до абсурда, ныне персонаж распространенный (тем более его и доводить не надо, сам себя доведет). Мне представляется, что постсоветская журналистика породила не столько стиль, сколько идеальный образ Продвинутого Обозревателя (этакого новейшего Супермена, бегом обгоняющего наш поезд и паровоз). Этот образ и является источником неидеальных имиджей ряда реальных персон, от Курицына до Доренко. Супермен, он же податель универсального Стиля, воплотился и в творчестве Максима Соколова — при том, что Соколов как раз из тех, кто пытается его преодолеть.

Художественность работ этого, без сомнения, писателя лично для меня очевидна тогда, когда Максим Соколов видит и показывает мне некоторые явления на иррациональной подкладке, они же загадочные элементы политического пейзажа. К таковым относится, например, РСФСР в составе СССР — сиамский близнец Империи, на пространстве которого обитатель никогда ясно себе не представлял, гражданином чего он, собственно говоря, является. Также и новейшее московское строительство с его «Обкомом Христа Спасителя» — самым большим белым грибом на грибнице финансовых структур, «правильно понимающих столичные нужды». К явлениям не менее удивительным относятся и праздники-мутанты: годовщины Октября, оставленные «пиплу» в качестве государственных выходных и являющиеся в действительности «красными пробелами» сегодняшнего российского календаря; 80-летие безбожной комсомолии с торжественным молебном; многочисленные юбилеи — Пушкина, Москвы, — ставшие способом «приватизации истории» в пользу новой российской элиты, немедленно наложившей на приобретения густой налет собственной пошлости. И, наконец, самый жуткий образ, то и дело всплывающий на страницах двухтомника: тот летаргический сон, в который должно погрузиться все население страны, чтобы программы реформ, провозглашаемые тем или иным политиком, сделались осуществимы. То есть мы должны не есть, не пить и временно не жить; реформы могут пройти только по ту сторону нашей действительности, в какой-то всеобщей загробности. Получается, что народ и его спасители не только обитают в разных мирах — они не могут больше существовать одновременно. Это значит, что постсоветское время оказалось не только дискретным, то есть разорванным на мелкие части, но и разделенным на властный «день» и электоральную «ночь». Народ и политики встали друг против друга как бы не впрямую, а в шахматном порядке: возможность диалога, таким образом, сделалась проблематичной. Если обратиться — в духе всего творчества Максима Соколова — к литературным аналогиям, то здесь воспроизводится одна из моделей «Хазарского словаря»: деятельность реформаторов есть сон народа, жизнь народа есть сновидение реформаторов. Но если ПМ-литература, освещенная присутствием в ней Милорада Павича, может себе позволить роскошь не ставить вопрос, что же есть действительная и подлинная реальность, то вне этой литературы так не получится. И потому вдвойне отрадно, что автор рецензируемого двухтомника мыслит не только образами, но и головой.

У Максима Соколова хорошая память. И это не только память «газеты», то есть тогда-то и тогда-то опубликованных текстов, зафиксировавших те-то и те-то события. То есть живая и грамотная хроника десятилетия тоже имеет сегодня мировоззренческое значение. Читая «Дневники», внезапно обнаруживаешь, что уже совершенно забыл такие, например, острые сюжеты, как скоростной обмен пятидесяти- и старублевых купюр, вылившийся некогда в народные столпотворенья возле почтовых отделений и касс «Аэрофлота», или межбюджетную войну между СССР и РСФСР, ставшую прообразом сегодняшних соревнований между любыми административно сопряженными частью и целым за перетягивание финансового каната. Память рядового читателя (в данном случае и моя) обычно работает в режиме реставрационном: добираясь до того красочного слоя, где находится интересующий меня сюжет, я как бы снимаю (то есть забываю) позднейшие слои. Эта странная регрессия, быть может, объясняется тем, что, как бы разительно ни менялась окружающая россиянина действительность, россиянин менялся еще больше, хотя и не всегда сам это замечал. Политический писатель класса Максима Соколова отличается от своего читателя, видимо, тем, что помнит события особой творческой памятью — не столько как бывшее, сколько как хорошо (самому понравилось!) описанное. Это позволяет автору полноценно восстанавливать утраченный нами контекст.

Мнемозина политического писателя не такова, какова она у автора прозы. Она не кутается в цветной туман и не пересоставляет прошлое в угоду поэтическому чувству. Ее удача — это не сошедшийся пасьянс, но хорошо составленная карта политической местности. Мнемозина Максима Соколова, несмотря на вьющуюся иронию, что оплетает каждую авторскую мысль, обладает глубинной серьезностью, формирующей, в частности, интонацию текстов. Ее специальность — установление утраченных связей замифологизированной реальности и прояснение тем самым читательских мозгов. Ее любимый инструмент — аналогия. Образованность плюс интегрирующий взгляд на суть предмета, которыми обладает автор, расширяют для Мнемозины оперативный простор как исторически, так и географически. Отнюдь не пренебрегая внешней оболочкой явления и охотно вступая с ней в пластическую игру, Максим Соколов рассматривает прежде всего законы, по которым явление существует. Так, сопоставление сегодняшней России с Веймарской республикой активно демистифицирует нынешние злосчастные русские обстоятельства, показывая: а) подобные политические и экономические «исходные данные» уже порождали примерно такие же, как у нас, результаты, б) причины и следствия связаны здесь не мистическим, но естественным, хотя и неблагоприятным, образом, в) «…когда это вообще было, чтобы новоявленные демократии представляли собой возвышающее душу или, по крайней мере, относительно пристойное зрелище? Этап становления либеральной республики практически всегда выглядит необычайно похабно, а надлежащие гражданственные мифы о героической поре становления приходят существенно позднее».

Работа с «надлежащими мифами» — одна из примечательных сторон «Расследований» Максима Соколова. Воззрения россиян на историю, наверное, потому и названы здесь (вослед этнографическому труду Афанасьева) «поэтическими», что сформированы они не столько подлинными фактами, сколько образными представлениями о них — тоже в каком-то смысле подлинными продуктами эпохи. Конечно, о «поэтичности» этих протезированных реальностей, создатели которых меньше всего заботились о художественных качествах своего продукта, можно говорить только в том смысле, в каком протез утраченной ноги является скульптурой. Однако сам момент «снятия» миража и то неожиданное, что открывается за сдернутой занавеской, вместе порой производят эффект именно художественного открытия. Наверное, дело тут в том, что, сокрушая миф, умный Максим Соколов демонстрирует читателю парадоксальную многослойность его же собственного сознания. Сегодня мы уже не удивляемся тому, что у целого поколения россиян, пребывающих в здравом уме и юридически твердой памяти, застойные семидесятые сохранились не в образах личного опыта, но в представлениях «развитого социализма». Брежневская бутафория оказалась на поверку крепче безобразной реальности, отмененной последующими, гораздо злейшими, как теперь мнится, безобразиями. Еще более витальным предстает перед нами миф о «сталинском изобилии», сохранившемся в умах в виде картинок из монументальной «Книги о вкусной и здоровой пище», — причем неукоснительное «изобилие» якобы сопровождалось не менее неукоснительным сталинским порядком. Однако подлинная картина выглядит следующим образом: «В части скудости, нищеты и отсутствия всякого слюнявого либерализма и гуманизма — все как надо. В части порядка — все совершенно как не надо, ибо по степени бессмысленной бардачности та героическая эпоха не только не уступала нынешней, но по многим параметрам даже существенно ее превосходила. Дело даже не в том, что карточная система — это голод, грязь и убожество, дело в том, что она еще и никогда толком не работала». По истечении некоторого времени (год, не забудем, идет за три) любая реальность, побывавшая под игом мифа, становится фантастичнее, чем миф. Потому так увлекательно предложенное Максимом Соколовым достойное занятие: перечитать реальность на трезвую голову.

Если говорить о преодолении стиля, задаваемого Продвинутым Обозревателем, то в случае Максима Соколова механизмом преодоления окажется, как это ни занудно звучит, ответственность автора за написанное пером. Соколову отнюдь не чужда интеллектуально-цитатная игра, которую многие продвинутые обозреватели почитают самоценной и не подлежащей обсуждению в плане обратной связи с действительностью. Но персонажи Максима Соколова, конечно, не «куклы». Так, накладывая образ Григория Явлинского на образ «душки Керенского», Соколов добивается не столько комического эффекта (хотя и его тоже), сколько понимания простого факта, что оппозиция «выдающихся общественных деятелей» реально опасна для общества. Опыт Февральской революции оказался опытом провальным: «При искренней убежденности в своем несомненном праве, заварив чрезмерно крутую кашу, с торжественным видом уйти в сторону и умыть руки — каких еще результатов можно было ждать?» Нынешняя «яблочная стратегия», нацеленная на то, чтобы быть исключительно в белом, сильно напоминает поведение февральского «ответственного правительства», на что Максим Соколов не устает указывать во многих статьях. Вообще все его наложения реалий сегодняшних на реалии прошлого оказываются удивительно экономными: конфигурации совпадают почти без остатка.

Прагматичный и серьезный взгляд на положение дел — это нынче будто маслом по сердцу. Собственно, автор не щадит читателя и его иллюзий: показывает, каков у общества реальный коридор возможностей — а именно тесный, грязный, страшноватый и отнюдь не предполагающий тех чудес благоустроения России, коих общественность ожидала немедленно после разрушения совка. При рассмотрении разных заманчивых преобразовательных идей Соколов задает себе и читателям трезвый буржуазный вопрос: во что нам, собственно, это обойдется? Конечно, и сам популярный аналитик не чужд некоторых романтических представлений о некоторых грубых вещах. Он, похоже, искренне верит в блага монархии, которая вряд ли может быть сегодня чем-то иным, кроме как дорогостоящей оперной постановкой. Любопытна также его непоследовательность по части введения имущественного избирательного ценза как меры, направленной на вменяемость властей. «Средством к необходимому видоизменению могло бы быть учреждение такого порядка, когда обязательным условием регистрации в качестве избирателя служило бы предъявление справки об уплате налогов с дохода, превышающего 500 у. е. в месяц», — пишет Максим Соколов. И далее: «Ничего более подходящего, чем избирательный ценз, допускающий до выборов ту часть населения, которой не нужно чужого (курсив мой. — О. С.), но которая чрезвычайно дорожит своим, пока не придумано». Забавно, что образ бескорыстных состоятельных граждан, починяющих примуса, лелеет в уме тот самый публицист, который в других своих очерках являет читателю механизм «расширенного воспроизводства денег» именно как систему сравнительно честных способов отъема чужого — поскольку не-чужого, которое можно было бы по большому счету взять себе, в сегодняшней России, занятой делением, но отнюдь не умножением, попросту нет. Разумеется, 500 у. е. невелика зарплата: по сравнению с доходами олигарха — просто кулек жареных семечек, — но все мы знаем, насколько условны сегодня любые цифры, обозначающие деньги, и знаем также, насколько силен в финансово накачанных структурах корпоративный принцип. Так что вменяемость парламента, избраного «верхами», одержимыми, однако, чисто шариковской идеей: «Взять все да и поделить», — вещь более чем сомнительная. Тут, мне кажется, у Максима Соколова прорезалась по-человечески понятная тоска по положительным героям и сущностям — по царю и среднему классу. Что ж, надо и язвительному публицисту чем-то дышать. Ахилла, чтобы он не утонул, приходилось держать за пятку.

Мы сегодня живем в России будто в разбегающейся Вселенной. По инерции, заданной взрывом всего, неотвратимо возрастает расстояние между богатыми и бедными, между населением и властью, между поэзией и правдой, между элитарной и массовой литературой, между «нетленкой» и текстом сегодняшнего дня, между днем сегодняшним и днем вчерашним. От грандиозности трудов, необходимых, чтобы заполнить этот незапланированный и почти непосильный простор, голова идет кругом. Поэтому любой единичный факт если не заполнения, то хотя бы пересечения пустоты, например, тот, что газета стала книгой, вызывает сдержанный, но приятный оптимизм. Возникает вопрос: какова дальнейшая вероятная судьба двухтомника Максима Соколова? Иначе говоря, какое тут возможно переиздание лет через несколько (ведь книге, чтобы стоять на месте, надо переиздаваться)? Я представляю, как по мере удаления от нас описанных событий эти книги разбухают, обрастают комментариями, которые — в духе ПМ-литературы — перевешивают исходный корпус текстов: все это вместе начинает напоминать «Подлинную историю „Зеленых музыкантов“» Евгения Попова. Однако же видится и иной, более натуральный путь развития: новейшая российская история, по-прежнему богатая чудесами, уже заготовила Максиму Соколову много интересного материала на третий том.

Екатеринбург.