Продолжаем публикацию дневников литературного критика, публициста и культуролога Игоря Александровича Дедкова (1934–1994). См. также «Новый мир», 1996, № 4–5; 1998, № 5–6; 1999, № 9, 11; 2000, № 11–12; 2001, № 11–12.

Фрагменты дневниковых записей 1987–1994 годов были опубликованы журналом «Свободная мысль» (1995, № 9 — 10).

1987. 2 января.

Вместо Индии были Новгород и Старая Русса. Пришлось прочесть книжки Балашова, Б. Романова и Слипенчука, — за тыщу страниц, и присоединиться к «экспедиции» Залыгина. В ее состав вошли Крупин, Сергей Есин, Руслан Киреев, Г. Кострова (как представитель изд-ва «Молодая гвардия»), Т. Полторацкая (от Союза писателей РСФСР) и Жора Елин (от «Литературной России»). Днем позже нас в Новгород прилетел Василий Белов. Официальное название нашей экспедиции: выездное заседание Совета по прозе СП РСФСР (возглавляет Совет Залыгин). Тема заседания: проза новгородских писателей: кроме мной перечисленных — Марк (?) Колосов и Десятсков. Над одной из центральных улиц Новгорода был протянут плакат: «Привет мастерам российской прозы». Ходить пешком нам не давали, да и времени свободного не было: то соборы, то выступления и встречи. Ни разу прежде не ездил я в такие писательские путешествия, хотя Залыгин звал и прежде. Вот съездил, буду теперь знать и вряд ли когда соберусь еще. И компания оказалась неплохой, и возможная «несовместность», — или несовместимость, — не успела обнаружиться, все равно: нагрузка для души неоправданная. То, за чем ехали, уместилось в четыре часа разговоров (заседали в просторном кабинете директора областной библиотеки; библиотека расположена в здании бывших присутственных мест, где какое-то время служил Герцен; парадный вход оказался почему-то закрытым; вместо дверей было приспособлено окно, благо окна не нынешние, и в окно — по заснеженным мосткам, пригибая голову), — разговоров не очень-то, на мой взгляд, обстоятельных, хотя именно из-за них, надо думать, переживали новгородские литераторы. Крупин не постеснялся мне сказать, что приехал, не прочитав романа Балашова, но свое выступление начал именно с этого романа, продемонстрировав знание первого десятка страниц и еще нескольких наудачу — из середины книжки. Хуже того, он и других авторов, видно, читал выборочно, поскольку говорил бегло и неопределенно. Вот чего не знаю, — заметил ли Залыгин эту едва-едва прикрытую «легкостью слога» недобросовестность? Будь обсуждение обстоятельнее, конкретнее, не заметить — было бы невозможно. А так, — что ж, — сошло с рук. И до объективности оценок — тоже было далеко. Сама обстановка и состав участников обсуждения (местные журналисты, представители обкома партии и т. д.) не располагали к полной откровенности. В итоге — обтекаемость, хотя разговор-то мыслился (кем? устроителями? такими «несведущими», как я?) профессиональным. А как говорить правду, когда наши оценки могут сказаться на дальнейшей жизни писателей в родном городе? Вот и возникала недостаточная конкретность, округлые рассуждения. А надо было бы услышать правду о своем романе тому же Борису Романову, мурманскому крепкому морячку, большому патриоту и человеку самоуверенному. Но обошлось, а он даже намек на возможную критику роману воспринял болезненно, хотя роман разваливается даже при самом чутком критическом прикосновении…

4 января.

Потом Романов был пьян, крепко, на удивленье, в автобусе, по дороге на Валдай мы сидели с Залыгиным, а он — через проход, и все зависал надо мной и пытался что-то выговорить, — знал, помнил, что мы с Крупиным сегодня уезжаем, — и спешил высказаться, — подмывало его сильно, но язык не слушался, и связности хватало на самое начало фразы, а потом — заклинивало: «Говорят, что вы — главный рупор…» — и заедало, взмахивал рукой и замолкал, а потом опять собирался с силами: «Насчет романа не могу, не согласен…» — и опять — взмах рукой и падает на свое сиденье… Когда приехали в ресторан, где нас ждал обед и посуда местных — каких? керамических, стеклянных (?) фабрик, — Романов исчез; потом мы узнали, что он отключился, и по распоряжению сопровождавшего нас зав. сектором печати обкома его погрузили в милицейский «газик» и отвезли к матери, живущей где-то около Валдая, куда вся экспедиция и должна была после обеда отправиться, но уже без нас с Крупиным…

Насчет «рупора» надо, видимо, понимать так, что я стал «чужим» рупором — «сионистским», должно быть. Правда, намеков в этом роде больше я не слышал. Когда выступали в монастырских стенах (бывший монастырь св. Антония) Новгородского пединститута, мне прислали записку с вопросом, как я отношусь к реформам Петра I? Я ответил, что отношусь «спокойно» и к т. н. «славянофилам» себя не причисляю. Конечно, Романов и Балашов — националисты, но разные, и Белов, к примеру, охотно толковал с Романовым и мурманским писателем (тоже бывшим моряком) Масловым и с Крупиным, но с некоторой настороженностью относился к Балашову, зная, что он исповедует «веру» Л. Н. Гумилева. То есть сходство воззрений не было абсолютным и о теории гумилевские спотыкалось. Однако, когда в застолье начиналась критика современных порядков, нравов, искусства, системы просвещения и всего прочего, образовывалось единство, и я вдруг испытывал редкое чувство какого-то неудобства. При всем своем критицизме я не хотел почему-то присоединяться к обличеньям, в них угадывалось что-то привычное, почти профессиональное, хоровое, что-то легкое и чрезвычайно часто — неубедительное… Подумалось: сделали общим местом поношение нигилистов прошлого века, а сами ведь хуже их, ниже их, потому что «корень зла», вами открытый, — задолго до вас открыт и многими уже рублен-искромсан, да толку нет, хоть и загублены миллионы жизней… Конечно, они ужаснутся, если укорить черносотенцами и продолжателями позднейшими, но у всякого явления такого рода есть своя логика: продлите центральные идеи до завершения и практического воплощения, и вы получите хорошо знакомые результаты…

А разговор с Залыгиным выяснил одно: наверху, то есть в Цека, против меня ничего не имеют, то есть — поддерживают, но в дела Союза напрямую вмешиваться не хотят (звонить, распоряжаться и т. п.). Вот и упирается все в конторщиков Союза, а они то ли темнят, то ли откровенно сопротивляются… Завел Залыгин разговор (и прежде, летом, была попытка в этом роде) об отношении моем к московским «партиям»… Ведь у них в руках, сказал Залыгин, журналы «Знамя», «Огонек», «Литературное обозрение»… Я помолчал, скрывая удивление (откуда мне знать, что Коротич и Лавлинский относятся к «ним» и каков у Леонарда Илларионовича состав крови с расовой точки зрения?), а потом сказал, что в детстве для меня не имело никакого значения, кто какой национальности, — просто не приходило в голову. Залыгин подхватил: «И для меня тоже, но, знаете, в Москве это так важно». Я постарался свернуть с этой дороги, потому что для меня и по сей день это не важно.

Из шуточек Елина, когда говорили о Павлике Морозове (Балашов сказал, что Павлика убил дед, и имел на это право, как и отец: право прервать свой корень, и поэтому истинный герой этой истории — дед!): Павлик Матросов — кто это, чем знаменит? А Павлик Матросов закрыл амбразуру телом своего отца.

23 апреля.

Столько всего наверчивается-накручивается, а я — не пишу, пропускаю: зачем? почему? Второго апреля разговаривал с Залыгиным в его новомирском кабинете, с шестнадцати до семнадцати, у него теперь все расписано по часам. Милая, славная беседа: знаете, не пойму, почему против вас в Союзе, никто — прямо и конкретно, но как доходит до дела — остановка; наверху (вот был на днях у Яковлева — все в порядке) — дают добро, здесь — ничего не пойму; то ли 56 год вспоминают? (в этот момент я думаю, а не прибавляете ли вы, Сергей Павлович? Экая чепуха этот 56 год!), то ли еще что? (Что-что? — хочется мне спросить, вздор все это, и только вздор!) А потом вдруг спрашивает: а зачем вы опять Белова трогаете? (Это о статье в «Знамени».) Я отвечаю: а затем, что и герой моей статьи тоже тронул бы. Кто? Да Александр Иванович Герцен, отвечаю. И еще — с прорвавшейся откровенностью: а книгу о Бакланове — пишете? Не пишу, отвечаю, но в объяснения — почему? — не вхожу. Не говорить же, что если не пишу, то не потому, что чувствую несовместимость таких занятий с возможной службой в «Новом мире». Так и расстаемся на том, что нужно ждать. В состоянии — физическом и умственном — Залыгин в хорошем, насколько могу судить.

От него пошел в кабинет Нуйкиной, там были Сергей Костырко, Белорусец, отчаливающий из «Нового мира» (он и ушел во время разговоров), потом появились Стреляный и Татьяна Толстая (вместе с женщиной из отдела прозы, с которой я знаком, но имени не знаю), чуть позже ненадолго зашли Владимир Корнилов с женой. Общая была беседа и знакомство. Стреляный показался мне человеком «безоглядно наступательного склада»; в таких случаях некоторые слова «провисают» под тяжестью своей нереальности. Толстая — красно-черная и крупная, и чувствующая, и стряхивающая свою крупность, — резкая и крепкая на слово, — произнесла целую речь (в ответ на какой-то вопрос Стреляного) о тараканах, о таракане-«дедушке», о том, что они живут миллиарды лет и могли бы дать пожить и нам, и даже изобразила, как «дедушка» простерся у стены за радиатором парового отопления, и разъяренный нож человека-убийцы напрасно ходит взад и вперед вдоль распростертого. И еще что-то — про ловушки и разные подвохи. И так далее.

Теперь появился еще один вариант московского устройства: позвонил Борис Семенович Архипов и сказал, что есть возможность взять меня политическим обозревателем «Коммуниста» (по вопросам искусства) и что речь об этом уже шла на уровне Фролова и Лациса (теперь он — заместитель главного редактора). Не знаю, какое это будет иметь продолжение.

В последние месяцы во всех устных выступлениях я поддерживаю новую, то есть задержанную, литературную волну и вслух обсуждаю все проблемы, связанные с нашим прошлым. Не знаю, чем все это кончится. Корнилов (костромской) произнес на пленуме обкома партии отвратительную речь — писателю не пристало бы, — и я счел необходимым несколько раз ее публично прокомментировать.

Я и в самом деле думаю, что время решающее: или социализм будет возрожден в нашей стране, или — похоронен на долгие десятилетия или навсегда; отношение к сталинскому прошлому — это отношение к настоящему и будущему. Можно только сожалеть, что ни в одном из официальных документов партии нового периода начиная с апреля 1985 года не упоминаются впрямую решения XX и XXII съездов партии, имена Сталина и его присных; все это как бы отдано журналистике и литературе. Что за этим? Всегда есть — оставлена за собой — возможность сказать: мы этого не говорили. С другой стороны, это можно воспринять как тактику: пусть это все происходит постепенно, то есть очищение; пусть этим занимаются литература, наука, журналистика, а у нас дел хватает. Однако я думаю, что приближается момент, когда руководство партии будет вынуждено нарастающим расхождением в обществе высказаться напрямую, и всякая аморфность, «взвешенность» в этом высказывании может снова отбросить нас назад. Горький наш общественный опыт побуждает нас ждать именно этого варианта. Что говорить, — счастье, если суждено обмануться.

Апрель к концу, а холодно, шел снег, мело и заметало; Тома уже больше трех недель в больнице, я один, кормлюсь кое-как, настроение неважное, потому что, кроме постоянного давления делаемой и несделанной работы, нет ничего надежного: <…> что будет с этими осточертевшими московскими вариантами? да и стоит ли на них соглашаться? — вот тоже вопрос, ответа на который во мне нет. Вернее, есть и сводится к тому, чтобы остаться здесь. (Впрочем, стоило мне написать «здесь», как что-то во мне снова дрогнуло: тоже ведь страшно.) Да ведь надо думать не только о себе и собственном покое, это-то я понимаю.

Нет, не могу ничего писать и об этом: что будет в мае, как я буду готовить книгу для издательства «Искусство» (неожиданно оттуда поступили прекрасные предложения) и так далее. Дай Бог мне сил справиться со всем, что мне и нам предстоит!

В связи с болтовней Бондарева на секретариате о «Сталинградской битве», о том, что нужно давать отпор нашествию варваров и лжеякобинцев, Богомолов как-то по телефону пошутил: то-то говорят, что вы похожи на Гудериана, — шутка не без смысла: раздражение этого человека против всего инакомыслящего света началось с моей статьи.

Хорошие письма от Ржевской и Борщаговского…

10 июля.

В ночь на 9-е вернулись с Томой из Москвы. Чувство такое, будто мы в чем-то виноваты, будто предали сына. <…> Проводили мы Никиту седьмого июля в восемь утра от дома культуры «Высотник» (это недалеко от его общежития, то ли улица Раменки, то ли район Раменки)… Тяжело это все и горько. То ли в тюрьму отправляют, то ли в ссылку. Родственники, провожающие образовали коридор от дверей дома культуры до автобуса, внутри коридора встали цепочкой милиционеры, и пошли по одному в автобус наши стриженые мальчики. Государство чувствует себя в полной силе, когда подавляет в человеке личность, и потому с этого начинает, когда призывает юных к исполнению «священного долга»: с подавления! И длится это десятилетиями без перемен, будто ничего в народе не меняется, будто все с теми же рекрутами имеет дело государство, называемое социалистическим. Пишу это и все чувствую: не то, не те слова, не те доводы <…>

Два года — это два года его жизни и два года нашей; если понимать ясно, что жить мне остается недолго, то два года без сына — это удар и по мне, и по Томе; дожить ведь теперь нужно до возвращения и молить Бога, чтобы вернулся живым и здоровым.

«Все служат» — это не довод. Он не был доводом и для Толстого. Толстой лучше всех российских писателей понимал опасность и глубокое, заложенное в его природе бессердечие, бесчеловечие государства.

Нормальная наша жизнь закончилась: скоро будем оглядываться назад как на счастье.

20 июля я должен выйти на работу в «Коммунист»: должность — политический обозреватель по вопросам культуры и литературы. Сначала меня отвезли в «лес» на встречу с Биккениным (он сидит на правительственной «рабочей» даче — кажется, на ждановской — и участвует в сочинении каких-то документов), затем утвердили на редколлегии.

Думать о дальнейшем не хочется: как я там буду работать, когда дадут жилье, как вообще будем жить в Москве, когда буду писать, если день станет тратиться на службу, — не знаю.

Сегодня проводил Виктора и Ларису в Киев: у них тоже — тревожная, тяжелая пора: Виктору предстоит операция. Болезнь Паркинсона его извела, и он говорит, что согласен на все, что будет ему там предложено. <…>

Теперь свобода, особенно если сравнить с тем, что было. А разве не идея свободы жила в душах моих друзей в далеких теперь костромских шестидесятых? И в 70-е — разве мы ее предали?

Кому повезло, дожили, дождались. Не дожили: художники Николай и Татьяна Шуваловы, Ярослав Штыков, журналист Аркадий Пржиалковский, режиссер Владимир Шиманский, писатель Леонид Воробьев, искусствовед, поэт и книжник Альберт Кильдышев.

Мы-то дожили, но отчего радость, которая перехватывала горло, все чаще меркнет и подступает тревога? Или не та свобода? Или тревога напрасна? <…>

27.8.87.

Уже поздний вечер, прочел статьи к завтрашней редколлегии, стало грустно, да и давно было грустно, — вот и решил написать.

Дни рождения родных мешают мне приехать домой, а очень хочется. Вроде бы недавно был, а кажется, давно. И трудно поверить, что не прошло еще двух месяцев, как Никиту проводили в армию. Тоже давно было, такая даль.

Бакланов в «ЛГ» сказал, что я пишу для «Знамени» обзор. Как припер к стенке, деваться некуда, — я все чаще стал задумываться над этой статьей. Но надо еще кое-что прочесть.

Ходил сегодня в магазин. Внес за август 50 руб., а талонов получил на сто. До 5 сентября надо выкупить — выбрать. Всего же за месяц платишь 70, а талонов — на 140. Такие вот игры. Испытываешь странное чувство. Как за границей.

Хоть бы скорее решилось с квартирой. Были бы вместе, все стало бы легче. А так — плохо. Бездомье.

Очень непривычно целый день ходить в костюме. Душно, тяжело.

Возвращался с работы по улице Фрунзе. Навстречу семья: мужчина, женщина и ребенок. Отец объясняет: «А это служащие идут с работы. Шесть часов». И в самом деле — валом валят: офицеры, штатские, сплошь — с дипломатами. (И я среди них.)

Относятся ко мне с некоторым любопытством. Не знаю, что они там думают.

Читаю Вс. Н. Иванова («Дальний Восток», № 7) о Костроме конца века. Трогает это меня, да и знакомое узнается. И еще понравилось: ощущение государства с детства — как мое. На всю жизнь оторопь и неприязнь.

Если бы только мне писать… Не хочу в партчиновники, буду писать. <…>

4.11.87.

Эта Москва тяжела, будто хожу в чем-то тяжелом на ногах и все зависаю, теснюсь в какой-то густой массе.

Политические игры-маневры хороши, и некая благая дрожь приобщенности сопутствует им, но — недолго, как нечто пустое, мимоездное-мимоходное, будто все главное, незыблемое где-то оставлено и существует.

14.11.87.

<…> Что за жизнь! Здешняя суета, вздор, какая-то рассредоточенность — и милый, исчезнувший покой дома…

Жизнь, остановись! — надо было орать тогда, когда мы были все вместе; ну хотя бы втроем, как в последние годы.

Что эта Москва, мельтешение, подчинение, включение, — зачем?!

Жалею, видит Бог, жалею, горюю, устал.

<…> Утром сегодня, когда брился (после зарядки и душа), потемнело в глазах. Сидел ждал, когда пройдет. Встал, опять не то, опять сидел. Потом гулял, и сначала едва заметно заболела голова, а во второй половине дня — сильно. Вроде бы помогла таблетка анальгина. Но боль была свирепая, намучился.

6.1.88.

Волынское. С вчерашнего дня. Лацис, Колесников, Ярмолюк, Антипов, профессор-психолог Зинченко Вл. Петрович. Пять корпусов, мы во втором, комната моя — 202-я, на втором этаже. Широкое, высокое окно. Сосны, безлюдье, горят фонари на прогулочных дорожках. Сегодня, гуляя, видели зайца. Рядом бывшая дача Жданова; там, бывает, сидят такие же, как мы, — работают: сочиняют для кого-нибудь тексты (речи, статьи, доклады). Тихо, вечерами сижу за столом при настольной лампе и радиомузыке. Почти как дома, но в одиночестве. Но временами возвращается сосредоточенность, от которой отрывает служебная трата времени.

7.1.88.

Ездил в университет по просьбе Г. Пескова. Много вопросов, но публика чересчур пестрая. Вечером приехал — наши смотрят «Декамерон» Пазолини. Успел на вторую половину. Насмотрелся того, без чего Пазолини мог бы обойтись. Остальное: толпа, соборы, художники, — прекрасно. Крупные планы — портреты в живописи. <…>

11.1.88.

Все уехали, остались Зинченко и я. Еще цековская машинистка, но она где-то в другом конце нашего дома. Почему Зинченке здесь лучше — не знаю; мне же не хотелось возвращаться к своим. Здесь я свободнее и сам себе хозяин. Здесь даже светлее — такой вроде бы пустяк. И нет этой духоты, из-за которой сегодня почти совсем не спал. Побыть одному — благо. Жаль, что сегодня не выяснилось насчет нашей дальнейшей работы. Мне очень хочется уехать домой — и два дня — счастье.

Зинченко рассказывал, что группа старейших академиков ходила к Горбачеву, возражая против назначения Марчука и проча «во владыки» Велихова. Тот якобы ответил, что согласен с ними, что Велихов — лучше, но не хочет вмешиваться в дела Лигачева.

Он же рассказывал, что Пельше под старость, хватаясь за телефон, говорил: «Слушаю, Иосиф Виссарионович!»

Из старых анекдотов:

Брежнев гуляет на том свете. Много знакомых, все здороваются. Среди них Крупская. Тоже здоровается. Он медлит. «Вы не узнаете меня? Я — Крупская». — «Как же, как же, помню, хорошо помню вашего мужа — Крупского».

Жесткий анекдот о Ленине. Рабочий: «Вы — рубль».

[Б. д.].

Здесь, в Волынском-2, незаметно и беспричинно, без каких-нибудь резких знаков я почувствовал, как зыбко то, что происходит и называется «перестройкой». Вспомнилось похожее — чехословацкое, польское: как рядом с лидером всегда на втором плане торчало твердое лицо московского слуги. И приходил его час. И прелести либерализма увядали. И твердое лицо заполняло исторический экран.

Демократия в таком государстве, как наше, должна начинаться с недемократических действий. Иначе отсчет демократического века не начнется никогда. А если начнется — прервется! Взгляните в это мрачное, едва скрывающее раздражение, широкое здоровущее лицо второго человека. Нагоняющий, подстерегающий — как на треке — в лучшей позиции. Это всем известно. Остерегись! — готов я крикнуть. — Остерегитесь!

Они — злы, а это самая темная страсть!

27.1.88.

Опять Волынское, неожиданно, сразу после возвращения из Костромы. Не знаю, к худшему, к лучшему ли или — все едино. Не знаю, что со мной. Или выбит из колеи, и это мучительно, как-то невосстановимо, или все-таки — болею. Не хочется об этом думать; тем более что и к врачам ходить нет возможности. То одно, то другое. Разъезды, труды-хлопоты…

Вечер, двенадцать, буду читать про Чаянова (в «Октябре»).

Всерьез описывать здешние впечатления пока не хочется.

28.1.88.

Написал 4+10 страниц, включая переделку прежнего своего текста. Вряд ли это устроит — не та, думаю, концентрация мысли. Нужна абстрактная, я же все время помню, что это устная речь и к тому же не доклад. Ну да Бог с ним! Завтра подведем итоги, и на этом конец.

Колесников опять заказал фильм определенного толка («Мадам Клод», Франция). Одно и то же и много раз — скучно и пошло, ни проблеска таланта. Развращение человека средствами кино и ничего более. А каково актрисе, и каковы актрисы, и трудно представить, что у них есть какая-то нормальная человеческая жизнь: семья и т. п.

А фильм заказывали по рекомендации предыдущей «команды», работавшей на даче Жданова (строение 4). И Фролов сидел с нами: а куда деваться, сбегать? И я бы сбежал, как наша машинистка, но вот сидел как дурак.

Все разъехались по домам, завтра — на редколлегию, потом опять сюда.

Читаю Гроссмана, написал слезное письмо с извинениями в Ленинград, где ждут мое предисловие к Гранину.

Вот с чем я столкнулся, что почувствовал, когда И. Т. вспоминал 60-е годы; ясное-ясное представление: он где-то поверху, я где-то внизу, он — о «Вопросах философии», о Капице, Лысенко, Кедрове; я — о чем? — о «Северной правде», о каком-нибудь Грише Илюшко, пьянице Комракове, о Леньке Воробьеве и так далее. И что же следует: жизнь одного сорта, жизнь другого, низшего, но вот — надолго ли? — перекрестились дороги. Да и не в перекрестке дело, а в том, что та жизнь, вроде бы низкая, пытающаяся подняться, но не могущая, — с тою, высокой, все-таки вровень. Если бы в романе — роман бы уравнял; там и там — жизнь, только разные персонажи, а существо — одно, и единый для них, над ними — закон.

23.2.88.

Все писанное впереди, «дачное», к «даче» относящееся, — глупости, т. е. пустое. Это тоже жизнь, но не та, какую хочу и к какой привык. Вот уже семь месяцев, как живу нежеланной жизнью.

Если б я решал только за себя и о себе думая, я бы никогда этого не сделал. Сидел бы на месте, в Костроме.

Квартира, которую дают, — вот красная партийная цена мне (моему уму и проч., и проч.). Их цена.

При всем моем благорасположении к Н. Б., и он к установлению цены имеет отношение.

Чем выше начальник, тем выработаннее у него скользящий взгляд.

Но когда доставал этот блокнот, думая, что что-то запишу, мысль моя и воображение были заняты другим, не тем, что записалось. Я думал о сыне, о нашей прошлой, счастливой жизни и о возможной будущей, в которой хотелось бы многое сохранить от старой.

Есть оттенки московских нынешних переживаний, связанных с родителями и проч., которые бы хотелось записать (выразить): но для этого нужны некоторые условия, начиная с приличного освещения, бумаги…

27.2.88.

Подумал, что если повезет, то окажемся в Замоскворечье, и Тома тогда как бы вернется в родные места и, м. б., будет проходить по знакомым улицам и думать, что вернулась. Годы, конечно, прошли; второго круга не будет, но то, что называем душой, остается прежней и даже молодой, и душа отзовется этим улицам, воспоминаниям, и это тоже ведь будет неплохо, каким-то благом.

Нет, я не могу сказать, что тридцать лет провинциальной жизни — зря, неполноценны; это примешивается нынешний вздор, будто присоединяющий меня к какой-то более высокой и значительной жизни, чем та, что у меня была, но это неверно, это — иллюзии, миражи, это тоже напрасное возбуждение ума, морок, который рассеивается.

Когда я дома, в Костроме, все возвращается: и не хочешь ничего, кроме того, чтобы остаться здесь, дома, навсегда.

Надо собирать камни, а я разбрасываю, разбрасываю, а понимаю: спасение — в сосредоточенности.

12.3.88.

Читая Авижюса («Лит. Литва», 1988, № 2).

Происходит заполнение всего объема жизни; и здесь, и в других книгах; абстрактное, приблизительное, мифологическое, частичное, выборочное или оттесняется на подобающее место, или дезавуируется, или входит в состав вровень со своим подлинным значением. Зато заполняется каждая кубическая клеточка объема, пустоты сокращаются. Когда восстанавливается конкретность на этом уровне, жизнь в литературе восстанавливается как жизнь; ее характеристики — былые! — самые уверенные, — нуждаются в уточнении, переделке, они становятся неудовлетворительными: определения — не накладываются! Когда при чтении это чувствуешь, то возвращается даже другое ощущение всей жизни, своей, давней, недавней, — тоже.

Частный случай оказывается важнее объявленного правила. Он — выпадает из привычной логики и торжествует как фантом жизни, нет, как истинная ее сущность.

14.3.88.

К вечеру приехали наши: Колесников, Ярмолюк и Володя Кадулин. В третьем и втором корпусах — полно; наши говорят: у вас как на вокзале. По сравнению с нашим январским житьем-бытьем здесь (сначала нас было шестеро, потом трое) действительно так: вокзал, толпа чиновников, хотя среди них есть и ученые люди (президент ВАСХНИЛ Никонов).

Наших поместили «у Жданова»… я к ним, уже в одиннадцатом часу, зашел. Любопытно все-таки.

Среди обилия комнат на втором этаже, нависая над крыльцом, сторожка — узкая комната метра два длиной — встать-сесть — с телефоном на столике — для охранника. Комнат множество, отделаны деревом. Дом Островского в Щелыкове (сравниваю: оба бревенчатые) много беднее: здесь за внешней обыкновенностью свободная и богатая территория жилья. Аскетизм, говорят? Может быть, может быть, но я-то не верю: под сдержанной и форменной одеждой, как под серым покровом, кто знает, что было. При любом желании могло быть исполнено все, — или они утолялись, насыщались безраздельной властью?

Прочел «Век XX и мир» № 2, где обсуждение возможностей перестройки. Этот «круглый стол» вызвал неудовольствие наверху. Я думаю, что эти речи не столько неверны или вредны, сколько напрасны и несвоевременны. А более всего имеют, как ни странно, отдаленное отношение к действительности. Вот статья т. н. Нины Андреевой, химика, — это самая что ни на есть действительность, угрожающая и тем самым «круглым столам», и вообще надеждам на выход из тупика. То, что встает и стоит за статьей, ни много ни мало силы заговора. Рухнет прикрытие, как ворота, сорванные с петель (или просто незакрепленные, как деревянный щит), и они ворвутся.

Тогда-то и будет тарарам. И конец. Так зачем я здесь? Вот вопросик!

Борюсь за жизнь. Уже восемь месяцев длится эта дурная приснившаяся жизнь.

Ватикан? Лабиринт Тадеуша Брезы. Вам бы написать еще один Лабиринт!

— Ты заметил, Б-н после обеда не курил?

Многозначительный обмен взглядами.

— Нет, он просто спешил.

— Может быть…

Но я-то знаю: наблюдение верное: Б. уехал после обеда «наверх»: м. б., хозяин того кабинета не любит запахов? Или, в самом деле, это только спешка? Но — заметили: не курил.

Дело художника отстраниться: выпасть из игры. Т. е. придерживаться старых правил, не зависящих ни от прежних обстоятельств, ни от новых. Продолжение «линии»; это и будет объективная поддержка лучшего из того, что происходит…

Н. Б. понимает ли, как это все нелепо и как мне непросто?

Или при определенном ракурсе все это мелочи в сравнении с «высотой», на которую я поднят (поднялся?)?

Все вздор, и все утешение: я свободный человек, и вот вскрикну, и сверну…

Куда?

А сам-то все надеюсь, что мои будут жить вместе и хорошо (уходящее время не будем считать. Так?).

[Б. д.]

Эти сосны уже знакомы, и повороты тщательно расчищенной асфальтированной дороги в снегу — тоже. И вид из окна на сосны — тоже. Скажи мне кто-нибудь летом, что я буду сидеть перед этим окном, что пройдет уже почти восемь (!) месяцев ожидания квартиры, что буду заниматься политикой вместо литературы, — я бы не поверил. Боже, какая ирония судьбы и времени: вернуться в Москву, чтобы участвовать в политической жизни, да на каком уровне! Тщеславию тепло, но недолго, да и другая надежда греет сильнее: это должно пройти, миновать, прекратиться, я же другого хочу, за другим ехал! Поздновато уже, верно? да и стиль, что называется, все-таки не тот. Тон не тот, книжности много, ораторские замашки остались в 56-м или 57-м…

И все-таки поднимаешь голову, и неподвижные высокие сосны, почти не оставляющие неба в огромном окне, успокаивают. Та жизнь существует. Та, где все просто: сосны, снег, сумерки, покой сырого марта… Если б я согласился на ту квартиру, мы бы уже, наверное, въехали… Впрочем, начинаю об этом думать — такая вязкая почва, так топко, неприятно… Неприятно напоминать, напоминать, напоминать…

Целый день писал, потом еще перепишу, сейчас уже есть десять страниц; м. б., напишу еще столько; кто знает, что из этого пригодится? Но пишу и стараюсь получше формулировать; это такая уже болезнь: когда пишешь, хочешь писать лучше — в достижимую сегодня силу. А насчет «формулировать» — именно так: пытаешься сложное загнать в какие-то фразы попроще, от которых отвык.

Народу здесь необычно много, а когда-то в январе мы были здесь втроем, а Фролов наезжал четвертым. Сейчас — человек двадцать: три группы, у каждой — свое.

Сейчас вернулся после «Холодного лета 53 года». Много убивают, но редкий случай — не жалко. Вышли, я говорю Володе Кадулину: «Таких бы еще фильмов десять. Ну, не совсем таких». Он закивал, тоже был взволнован. Н. Б. тоже за фильм, смотрел второй раз. «Им полезно, гадам, пусть смотрят», — то ли я сказал, то ли он. Звуков одобрения не слышали; некоторые расходились весело или сумрачно.

Я еще когда в понедельник выступал, после бессонной ночи, всем существом чувствовал реакцию аудитории: вот это принимают (вон там), здесь (слева) нет, ворочаются, шушукаются… Кончил, в одной стороне зааплодировали. Предыдущемулектору — не было, отзвонил, и с колокольни. Но как я чувствовал — и в каких стенах! — внутренний протест (вслух опасаются; мало ли что!) — не всех, конечно, но многих. Подумал: слишком пестра публика, пропагандисты. Потом понял: сидели бы другие, было бы похоже: тот же расклад. Все зыбко…

15.3.88.

«Холодное лето 53 года». Приемыхов — на месте: есть глубина; сто раз все перегорело; в разговоре с героем Папанова публика должна почувствовать (в какое-то мгновение), что такое для человека — десять лет лагерей, т. е. жизни отнятой, изуродованной… Не «Покаянием» можно пробить эту глухую стену, эти ватные матрацы, — только прямыми ударами вроде этого. Чтобы — дыра и дымились обугленные края.

В этот раз почувствовал, какая она другая может быть здесь публика. Был среди своих, из журнала, да еще Иван Тимофеевич; казалось, так и должно быть. Нет, неправда, оглянулся, обманулся — реальность посерьезнее, да и откуда ей быть иной — не проточная же вода, а стоячая, лишь взбаламученная. (Вспомни рассуждения о крымских татарах; смысл: нет, не напрасно, не просто державная воля: было за что.) А тот аккуратист, с малоподвижными, внимательными глазами, во всем иностранном, со знанием дела рассуждающий о действиях группы захвата…

В его «Истории» изящность, простота Доказывают нам без всякого пристрастья Необходимость самовластья И прелести кнута.

— Это по поводу публикации Карамзина в «Москве». Забывчивые мы люди. Самовластья хочется, кнута. Потом дешевого пряника. И опять самовластья. И так без конца.

16.3.88.

Поговорил со всеми по телефону. Утешился. Контакт. <…> Странная у меня изоляция. Был бы дом — мог бы на ночь уехать. Некоторые уезжают. У меня дома нет. Ярмолюк говорит, что в бумаге на имя Кручины (управделами Цека) написано, что «по согласованию с Яковлевым». Я этого не заметил, когда читал. Или плохо читал, обрадовался!

Читаю Гроссмана, есть прекрасные страницы, но тяжело безмерно. Литература, или возвращение отринутой, раздавленной, загубленной жизни. Литература как возвращение этой жизни и муки.

Фролов про Н. Б.: сидит как Будда. Что-то недоволен журналом. Белорусскую карикатуру из «Вожыка» обещает показать М. С. Пусть. На благо.

17.3.88.

Теперь я все вспомнил, как вспоминают расположение фигур на шахматной доске в прерванной партии.

Тот же самый дом, и вслед за помощником я поднимаюсь по той же мраморной лестнице и иду тем же коридором, по которым хожу сейчас в свою комнату — двести тринадцатую.

Тогда я был напротив, в двести четырнадцатой, мы разговаривали с Н. Б., и я видел в глубине двести тринадцатой человека, сидящего за пишущей машинкой. Конечно, это я оговорился: это сейчас я знаю номера комнат, тогда я их не видел; наверное, я слегка волновался, т. к. вообще не сразу узнал, что уже был здесь. Самое веселое, что, если бы тот человек, сидящий в противоположной комнате с распахнутой дверью (июль, начало), обернулся, он мог бы оказаться мною.

Он не был похож на меня, в каком-то свитере или джемпере, абсолютно чужой.

Но вот он оглядывается: это я.

И я тот, из июля 87 года, спрашиваю себя, этого, из марта 88 года: что ты тут делаешь? что я тут делаю? что это значит? зачем это?

21.3.88.

(После чтения «круглого стола» в «Огоньке», № 12.)

Допустима, нужна ли «моральная оценка» (сталинской деятельности и проч.).

Оценивая эту пору, можно усвоить взгляд, подобный тому, каким смотрели на эпоху Петра или Грозного.

Не важно, что это близко. Преспокойно усваивают.

Моральная оценка — это не обязательно взгляд моралиста.

Литература почти с неизбежностью такой взгляд в себе заключает, если устраивает человеческий суд эпохе.

В конце концов, человек не обязан входить в положение властителя, государства, правящей группы. Его критика, неприятие абсолютно законны.

Его интересы законно могут расходиться с устремлениями государства, рвущегося в великие и мировые державы. Он явился на свет — жить, а не соревноваться в государственных мероприятиях, и пошли они все к черту.

Минувший год — с уходом Никиты в армию, с моим согласием на московскую службу и этим бездомьем — словно отнял у меня принадлежность к прожитой жизни, оставил ее за чертой и вместе с нею — непрошедшее чувство молодости. В эти восемь месяцев я постарел, я отделил себя от чего-то, или они дали мне почувствовать, что прежнее ощущение жизни невосстановимо. Еще брезжит какая-то надежда, что это ощущение пройдет, но вполне призрачной может быть надежда.

22.3.88.

Все отлетает назад и уменьшается. Если мы помним что-то вдвоем, то мы друг другу поможем. А если никого уже не осталось, кроме тебя, от того далекого дня в кабинете директора библиотеки, когда среди белого дня, посреди работы, мы слушали Окуджаву, и это было открытие, московская новость, дуновение дерзкой свободы.

Сегодня Тома сказала, что хоронили Андрея Селиверстовича Морозова, директора библиотеки в ту пору, когда я появился в Костроме. А пленки с Окуджавой привез тогда Коля Попов, методист библиотеки, и его тоже нет, и очень давно.

Теперь я сижу на даче Цека, вечер, и «Маяк» передает Окуджаву. И Окуджавы давно много, почти сколько хочешь, он победил, и вроде бы мы победили, наше строптивое поколение.

Но полной веры в победу нет. Нам бы ее пораньше. (Нет, ты скажи: нам бы ее подарили пораньше. Наша заслуга только в том, что не все растеряли, не все разменяли. И кое-какие силы сохранились.)

Отлетай назад и уменьшайся, роман прожитой жизни.

24.3.88.

Б. Н. Билунов (отдел науки ЦК) рассказал, что Л. Леонов по телефону просил поддержать выдвижение Ю. Бондарева в члены-корреспонденты академии. Ему сказали, что поздно, выдвижение уже прошло. Леонов настаивал, объяснял, что был в отъезде. Пришлось обращаться в академию, но там это предложение отклонили.

Еще рассказал, что при голосовании кандидатуры Феликса Кузнецова на общем собрании академии распространялась «листовка», призывающая голосовать «против». Такое на собраниях АН было впервые. Кузнецова в «листовке» обвиняли в поддержке русофильских кругов.

25.3.88.

Разговаривали за завтраком обо всем на свете: от СПИДа до национальных отношений. Н. Б. вспомнил, как Федоров (хирург, глазник), выступая на «круглом столе» в «Коммунисте», сказал о 50 тыс. долларов, на которые он будет производить закупки оборудования. А присутствующий врач из райбольницы сказала: а у нас и 50 рублей нет, чтобы купить необходимое!

И тут меня как кольнуло: и представилась та далекая конкретная жизнь в каком-то селе, городке, снег, крыльцо, люди, сбивающие снег с валенок… То — жизнь.

Восемь месяцев московской жизни. Я бы отступил, да куда? Если б обойтись без костромских писателей, костромского обкома, а жить абсолютно частным лицом — хорошо! да невозможно. И вот терпим и ждем. Я произвожу здесь, должно быть, мрачное впечатление. За обеденным столом — разговоры; когда прогуливаемся — тоже, я все молчу. Редко-редко что-то скажешь, и то неохотно. И люди вроде бы располагающие, но все-таки чужие, другой клан, другие воспоминания у них. С другого этажа. И я — с другого, не с их.

Ну, рассказать ли мне что-нибудь про Леню Брежнева? Или вот про Байбакова: заседала комиссия (экономическая) по борьбе с алкоголизмом. Было создано несколько комиссий, одна из них — экономическая, и в ней заседал Г. Саркисянц (он и рассказывал). Так вот, посреди разговоров слово взял Байбаков, предварительно выставив на стол бутылку водки, какого-то особого изготовления. И принялся — старик был, не в тон уже говорил! — хвалить ее: и голова не болит, и пить приятно… Ну и пошла бутылка по рукам: рассматривают, что за чудо… А закончилось заседание, хватились, а бутылка-то и исчезла… Как же, голова не болит… Не пропадать же добру. Тот же Байбаков на каком-то заседании неожиданно и долго расхваливал «магнитную воду».

Или поговорим на тему, как Джуна лечила Райкина, а потом — прочих. И даже самого…

Или про то, как подавляли волнения в Орджоникидзе: прислали полк, экипированный по всем правилам: со щитами и дубинками. И двинулся полк на тысячную толпу, разбившись на несколько колонн по одному… И врезался в толпу, рассек ее и обрушил дубинки на тех, кто оказался между теми движущимися колоннами по одному… А командовал генерал Малахов, и донесся до него вскрик возмущенный какого-то недалекого милицейского капитана, и приказал генерал раздраженно: дайте-ка ему как следует, и дали…

Почти анекдот: в ЦК пришла жалоба из Еревана. Человек обижается, долго ждал, а дали квартиру в Афганистане (так называют район Еревана, неудобный и плохо устроенный). В Москве прочли и положили резолюцию: дать квартиру на территории Армянской ССР.

Оказывается, десантная дивизия МВД высадилась в Армении и Азербайджане — 6000 человек (из Пскова).

(Продолжение следует.)