Новый мир. № 12, 2002

Журнал «Новый мир»

Александр Реформатский

Из «дебрей» памяти

 

 

Об авторе публикуемых мемуарных заметок читатель, возможно, наслышан, в особенности если он причастен к миру словесности. Александр Александрович Реформатский (1900–1978) — видный ученый-языковед, представитель московской лингвистической школы, известный своими научными исследованиями, преподавательской деятельностью, лекторским мастерством. Из-под его пера вышло немало работ по разным проблемам лингвистики, и среди них неоднократно переиздававшаяся книга «Введение в языковедение», включенная сейчас в серию «Классический учебник». По ней вступали и продолжают вступать на профессиональную стезю многие поколения филологов.

Его своеобразный тип ученого и человеческий облик нашли отражение в научных статьях коллег и мемуарных очерках слушателей лекций, учеников и близких. В их числе немало авторов «Нового мира» (К. Ваншенкин, Н. Коржавин, Ю. Трифонов, А. Турков). Яркий портрет оставила писательница Н. Ильина — ученица, а позднее жена Александра Александровича, автор публицистической и сатирической прозы, публиковавшейся на страницах «Нового мира» в эпоху А. Т. Твардовского. (Сам Александр Александрович здесь не печатался, хотя с Твардовским водил доброе знакомство и пользовался его душевным расположением.)

Почитателей Реформатского привлекал в его натуре языковый дар, раскрывающийся во всех сферах — научной и бытовой, письменной и устной, публичной и частной. Это дало повод создать корпус очерков, описывающих Реформатского как языковую личность, как исследователя языка и одновременно его носителя, прочно привязанного к корням отечественной культуры. В этом году вышло научно-популярное сочинение А. В. Суперанской «Любители слова. Языкознание для детей», где главному персонажу — собирательному образу ученого-лингвиста — присвоено имя профессора Реформатского, как пишет автор, «в знак уважения его заслуг перед русской культурой». Если, вслед за Иосифом Бродским, считать, что лучшее, чем обладает каждая нация, это ее язык, то придется признать, что Реформатский удачно определил направление своих занятий. Лингвистика оказалась для него областью избранной и верховной, в ней сфокусировалось многое: и дарование ученого, и бесспорные потенции личного словесного творчества.

За исключением некоторых публикаций в ранние годы, Реформатский свои нелингвистические опусы к печати не готовил. Даже статьи, посвященные друзьям-коллегам (по случаю их юбилея или кончины), нередко далее стенгазеты не шли. Зато его домашний архив пополнялся из года в год: здесь оседали работы по поэтике (дань «формалистическим» увлечениям молодых лет), рукописный литературно-философский журнал «Дружина», составленный соучениками-филологами (Реформат ский представлен там в разных ролях — от редактора и автора статей до прозаика и обозревателя музыкальной жизни Москвы за 1925–1926 годы). К тем же 20-м относятся повести и рассказы, способные, как полагают специалисты, расширить наши представления об общих процессах в литературе послереволюционного периода.

В тумбе письменного стола Александра Александровича остались многочисленные папки — настоящие бумажные дебри! Не по хаотичности содержащегося в них (сам автор все тщательно классифицировал по темам), а по обилию жанров и качественной разношерстности. Вынесенное в заголовок слово восходит к французскому «debris» — осколки, разрозненные фрагменты. Этим словом были маркированы тетради, которые Реформатский вел на протяжении 20 — 30-х годов. Он заносил туда выписки из лингвистической литературы и художественной классики, пришедшие в голову мысли и житейские наблюдения, анекдоты и реплики, услышанные на улице, диалектные словечки и неожиданные обороты речи, забавные эпизоды и хронику собственных путешествий. Многие из этих записей послужили исходным материалом для лекционных курсов, научных работ и мемуарных очерков. К последним Александра Александровича, как он сам выражался, «влекло нещадно», в особенности когда на него находила тоска и он был в разладе с миром. Даты его мемуарных очерков — конец 40-х — начало 50-х и конец 60-х — 70-е годы — периоды идеологической реакции. Обычно, покончив с дневными трудами и опрокинув — увы, не одну — заветную чарочку, он углублялся в свои тетради-debris в поисках нужных осколков минувшей жизни, сводил отдельные записи в связный текст или выстраивал своеобразную сюиту из разрозненных кусочков, подобно художнику, пишущему картину по натурным зарисовкам, или мозаичисту, складывающему панно из мелких камешков. Ему доставляло радость само погружение в это занятие, словно переносящее его в некогда пережитую атмосферу живого общения с дорогими его сердцу людьми.

Реформатский в последние свои годы писал: «Я ее [жизнь] прожил не без волнений, но, в общем, удачно. „Кривая“ меня много раз вывозила! А люди кругом были замечательные!»

К этим замечательным людям и относятся герои предлагаемых мемуарных зарисовок. Оба принадлежали к числу выдающихся деятелей культуры. Один — Дмитрий Николаевич Ушаков (1873–1942) — известен неутомимой работой на языковом поприще, увенчанной изданием знаменитого «Толкового словаря русского языка» (1935–1940), другой — Александр Давидович Древин (1889–1938) — живописец, поражающий необыкновенным интуитивным даром, экспрессией, тончайшей одухотворенностью. Ушакова чтили и признавали при жизни, Древина ценили коллеги, но официальная критика подвергала разносу. Настоящее признание пришло после смерти. Сейчас очевидно, что Древин, как и его жена Надежда Андреевна Удальцова (1886–1961), о которой с большой приязнью упоминается в мемуарах, относятся к центральным фигурам нашего художественного процесса.

С Ушаковым Реформатский был знаком со студенческих лет. Ученичество вскоре переросло в научное сотрудничество и почти сыновнюю привязанность. Для Александра Александровича квартира Ушакова в Сивцевом Вражке, почитавшаяся в Москве лингвистической Меккой, была родным домом. Их разлучила война. Ушаков, уехавший в Ташкент, не вынес тягот эвакуации, чуждого климата, отлученности от научной среды. Он умер в Ташкенте 17 апреля 1942 года. Древина Александр Александрович потерял еще раньше. С их последней встречи не прошло и месяца, как Александр Давидович был арестован и 26 февраля 1938 года расстрелян.

Герои очерков Реформатского олицетворяют собой две его главные страсти: любовь к слову, вылившуюся в его профессию языковеда, и любовь к природе, с которой он сживался во время охотничьих путешествий. Своими охотничьими рассказами он вписывается в традицию русской литературы от Аксакова и Тургенева до Пришвина, с которым был лично знаком. В занятиях охотой для этих людей был важен не результат, но самый процесс, переживание незабываемого наслаждения, которое доставляет весенняя тяга или охота на зайца по первому снегу. Когда в конце жизни Александру Александровичу изменили физические силы и охотничьи поездки прекратились, он не забывал впечатлений этих далеких дней: «А в березняках-то, поди, хорхают? А на жнивьях-то, поди, чуфыкают? А жизнь-то прожита…» — писал он моей маме, тоже увлеченной охотнице и его многолетней спутнице в охотничьих странствиях.

Заметки об Ушакове были частично использованы автором при написании статьи к столетию со дня рождения Дмитрия Николаевича. Я сочла возможным дополнить архивный текст несколькими фразами из печатного варианта, заключив их в квадратные скобки. Очерк о Древине печатается с незначительными сокращениями по варианту, который был составлен Реформатским в 1974 году к вечеру памяти Александра Давидовича в московском клубе искусствоведов на Кузнецком мосту.

 

Дмитрий Николаевич Ушаков

Дмитрий Николаевич был самым очаровательным человеком, каких я встречал в жизни: живой, умный, изящный, точный, озорной — редкое сочетание качеств в одном человеке! И все это в соединении с исключительным благородством мыслей и чувств, с безупречной честностью в науке, в деятельности и в жизни.

И его любили не только мы, его ближайшие ученики, его близкие и домашние друзья, его любили и учителя, и ученые разных стран, и студенты, и простые люди.

Не любили его чиновники, сектанты марровского толка, завистники и мракобесы.

Располагал к себе Дмитрий Николаевич прежде всего своей внимательностью, простотой и «уважительностью» к любому, кто к нему приходил. Он ни к кому не относился наперед неуважительно, хотя умел острым прозвищем, колким юмором и пародией заклеймить и дурака, и жулика, и полноценного мерзавца.

В Дмитрии Николаевиче было много «чеховского» — и его отвращение к фразе, его простота и изящество, его тонкий юмор. Недаром в его кабинете рядом с Пушкиным висел и портрет Чехова. Это были его любимые писатели.

И до чего же он понимал и чувствовал людей, и как его коробила любая фальшь и пошлость. А это тоже ведь «чеховское». К тому же Дмитрий Николаевич замечательно читал Чехова (в ВТО и в Институте русского языка АН СССР есть запись в его исполнении рассказа Чехова «Дачники», сделанная для артистов и чтецов). [Слушая эту запись, можно получить удовольствие от «музыки речи» исполнителя и его артистического дарования.] А какой он был рассказчик и собеседник! Великолепный мастер и знаток русской речи и талантливейший хозяин интонации и повествования. И все так просто и непринужденно.

Для нас, его ближайших учеников, он всегда был образцом и идеалом человека, учителя и друга. Когда Дмитрия Николаевича не стало, мы осиротели. Для меня Дмитрий Николаевич был гораздо ближе родного отца. После смерти Д. Н. я стал сиротой.

5/XII 62.

1

Впервые услыхал я о Дмитрии Николаевиче от моей матери, когда она в зрелых годах (40 с лишним!) решила получить высшее образование и поступила на Высшие женские курсы. И вот все сидела и учила: «Мыжжыла, атедзбыл…» А как-то раз пришел я из театра и вижу — записка от мамы: «Сдала Дмитрию Николаевичу и на „весьма“. Мама».

2

Впервые лично я увидал Д. Н. в университетской, большим амфитеатром, аудитории на знаменитом и традиционном его «просеминарии» по русскому языку, где молодые лингвисты получали гораздо большее крещение, чем на лекциях по «Введению в языковедение», которое читал очень учено, но не слишком увлекающе высокообразованный В. К. Поржезинский.

Здесь, у Д. Н. на просеминарии, говорилось обо всех языковедных вопросах; их ставил и сам Д. Н., ставили и наиболее «храбрые» из студентов. Лучшей школы для начинающих лингвистов трудно себе представить. Тут были и случаи прямых и переносных значений, и народные этимологии («Дрова-то выложены с проблемами»), и грамматические случаи «у куме» и «вода пить», и вопрос о «г фрикативном» в русском литературном языке… Тут было и сходство и различие языков, и звуки и буквы, и «вещественное и формальное значение».

[Это было незабываемое «введение в науку о языке» и на живом, нам понятном материале!] И все это — как бы играя, в манере беседы и «рассказов кстати», причем любую ересь «храброго» первокурсника Д. Н. переносил удивительно уважительно.

3

Как в этом очаровательном просеминарии, так и в своих курсах, и в уже «серьезных» семинариях Д. Н. сохранял свой стиль и метод. Даже многие лекции переходили у него в исследовательскую беседу, когда он ставил вопрос и начинал нас опрашивать: как мы произносим, как мы понимаем, как «чувствуем» какую-нибудь форму.

Вот это поразительное чувство равенства, которое Д. Н. считал для себя обязательным с любым собеседником — будь он академик, учитель, студент или школьник — или даже непричастный к языковедению человек, — оставалось у него всегда.

4

Помню мой первый экзамен у Д. Н. — на паперти университетской церкви. Он дал вопросы, и лишь только я начал отвечать, как экзамен перешел в беседу, где мы по очереди ставили вопросы, и Д. Н. говорил и отвечал так, будто мы сидим у камина. Так было и во всех других случаях, когда я и мои товарищи приходили к Д. Н. экзаменоваться или советоваться о семинарских или о «кандидатских» работах и когда, гораздо позднее, мне приходилось вместе с Д. Н. принимать аспирантские экзамены. Последнее особенно показательно (это заставляет меня прыгнуть в 30-е годы, но хочется сразу досказать).

Помню, как мы принимали «фонетический вопрос» у аспиранта ИФЛИ В. Д. Левина (бывшего моего и Р. И. Аванесова ученика по Городскому пединституту), был и Г. О. Винокур — научный руководитель Левина. Дело было в Сивцевом Вражке, у Д. Н. на квартире. Левин рассказывал о классификациях русских согласных; рассказывал дельно, знающе, с огоньком. Д. Н. был явно доволен. Но почему я именно здесь об этом говорю? Было четыре человека, разного возраста и положения, был серьезный вопрос, который всех интересовал, и как Д. Н. совершенно «на равных» говорил и думал. Он не поучал, не подвергал испытанию, а опять же беседовал, выяснял спорные места, ставил вопросы не только Левину, но и Винокуру, и мне, и себе. [Так незаметно экзамен перешел в дружескую беседу трех поколений лингвистов.] А потом, конечно, пили чай, знаменитый «ушаковский чай»!

5

Так же Д. Н. говорил и с «начальствами». В 1936–1937 годах мы с Д. Н. регулярно ходили к А. С. Бубнову, тогдашнему наркому просвещения, на Чистые пруды для постатейного чтения «Свода орфографических правил», составленного Орфографической комиссией Наркомпроса, где Д. Н. был председатель, а я — ученый секретарь. И тут Д. Н. «беседовал» так же, как дома, как со студентами и аспирантами или со своими друзьями. Бубнов это сразу понял, мы пили чаек, иногда А. С. отклонялся в воспоминания о революционных делах прошлого или при нас же отчитывал своих «начальников департаментов», причем и покрикивал иной раз: «Черт вас всех подери!» — и тому подобное, сильно грассируя. Так что у нас с Д. Н. остались самые приятные воспоминания от этих бесед.

6

С моей легкой руки все мы имели прозвища. Общее для нас было: «Ушаковские мальчики», выдуманное какими-то зоилами, но нам это нравилось, и мы с гордостью носили эту кличку. [Вышло как в свое время ироническая кличка «могучая кучка»: не в насмешку, а во спасение.] А «внутри» были свои клички и прозвища. Сам Дмитрий Николаевич назывался Шер-Метр, причем обе половины сего наименования склонялись: Шер-Метр, Шера-Метра, Шеру-Метру и т. д., а ударение притом — наконечное. О самостоятельности обеих половин этого «шеронима» может свидетельствовать тот факт, что дочь моя Мария, будучи во младенчестве, называла Д. Н. — дедушка Шер.

С. И. Ожегов назывался — жидовин Ожеговер, с эпитетом «бабьскъ ходокъ» в свете его успехов в среде женского пола (по деловой линии Шер-Метр называл его Талейраном). Г. О. Винокур (имевший в более молодые годы сложносокращенное наименование ГригóсВин) назывался Цвяток, что шло и от его соответствующих качеств, и от реплики Достигаева в «Егоре Булычеве» на сообщение мадам Звонцовой прослушать анекдот: «Это такой цветок!» — «Хорош цвяток!» У А. М. Сухотина была кличка Феодал, в силу его дворянского воспитания и особых талантов и интересов, иногда возникало и «анларжисман» Феодал-Титькин через песенку: «Сухотин, Сухотин — пташечка…» посредством ступени «Сухотин, Сухотин, Сухотитечкин…», откуда: Сухотитькин и просто Титькин. Р. И. Аванесов прозывался Крупный, т. к. в одной ведомости на «литербеторное снабжение» (паек по литере Б) Р. И. был поименован: «крупный профессор». А. Б. Шапиро именовался Обраменько Борищ (где намек на «Синтаксис» педагога Абраменко, коего как автор учебника заменил А. Б.). При этом фамилия А. Б. склонялась по 1-му склонению: у Шапиры, к Шапире, с Шапирой… М. В. Сергиевский был возведен в шотландский ранг яко: мак-Сим, а я имел два наименования: бытовое — Шерелев и «парадное» — Александр, глаголемый Сукин (по имени одного персонажа «Гистории о Великом князе Московском» А. М. Курбского, о чем я писал «кандидатскую» работу Д. Н., оканчивая университет).

Когда Д. Н. исполнилось 65 лет, решили мы его «фетировать». Сложимшись, послали нас с Винокуром по букинистам, где у известного нам Александра Сергеевича Бурдейнюка (что возле Художественного театра) купили мы шеститомный словарь польского языка Линде, а попутно сочинили приветствие Д. Н. в виде пародии на строки Евангелия, помещенные в «Пособии для просеминария» Д. Н., по которому мы все учились. Начиналось дело с дательного самостоятельного, а «влъсви, пришедше поклонитися» учителю, были обозначены в вышеуказанных наименованиях.

Собрались сперва у меня, день Татьянин — 25 января 1938 года — выдался морозный, знойкий. Обсудили процедуру, кто могли, выпили с морозу и пошли. Каждый нес один том словаря Линде и готовил «слова». Так и вошли в любимый дом: Сивцев Вражек, 38. Там, конечно, нас ждали и прочее… До чего же мы любили этот дом! И как там было все «свое». Д. Н. чувствовал себя в этот вечер хорошо. Пришедший с нами милый человек Константин Александрович Аллавердов, выпив третью, встал и сказал: «Я буду краток. Ушаков — это культура! Пью!» — и выпил четвертую. Дальше пошли всякие тосты. Очень изящные тосты произнес Сухотин касательно способностей Д. Н. в области живописи и инженерии. Я что-то пытался тщетно изобразить вокруг темы: Д. Н. — наш учитель, а Бодуэн — заочный-де и тоже и между прочим — проче… Но запутался, и ничего не вышло (хорош был!). Тогда «взял слово» оный жидовин Ожеговер (который перед тем в передней, приложившись к содержимому моего внутреннего кармана шубы, сильно плясал с престарелой соседкой Варварой Гавриловной), встал в позитуру и… откашлялся, многообещающе махнув рукой. И так, покачиваясь, «еще раз и еще много, много раз…». Д. Н. внимательно слушал и через 20 минут промолвил: «Пушка на колесах!» Сие наименование в дальнейшем также украсило чело С. И. А вечер-то все-таки был прекрасный! И запомнился навеки.

7

Когда я впервые в 1934 году пробовал читать курс «Введение в языковедение» и доходил до основ грамматики, то невольно пытался построить эту лекцию так, как ее читал Д. Н., а у него это была одна из самых блестящих лекций, где все рассуждение строилось на «модельных» (и бессмысленных) словах: велый, веловатый, веленький, велить, отвеливать, вельнуть, велее и т. п., т. е. это была своего рода «глокая куздра» Л. В. Щербы. Пытался и я так читать, и… ничего не выходило! Странно, думал я, ведь у Д. Н.-то выходило, да еще как выходило! А у меня вот не выходит… Пришел поплакаться к Д. Н. Он выслушал и говорит: «А вы, Шерелев, бросьте и передумайте все по-своему, так будет лучше!» Я последовал его совету, и действительно, вышло гораздо лучше. Эту мудрость я запомнил на всю жизнь и всегда внушал это своим ученикам.

8

Звонит как-то Д. Н. по телефону и рассказывает, что у одного преподавателя ИФЛИ, где Д. Н. заведовал кафедрой, Ожеговера (это С. И. Ожегов) какие-то недоразумения со студентами, и добавляет, что «он, студент-то, и всякий бывает, но его, сукиного сына, любить надо, тогда и дело пойдет на лад».

9

Д. Н. часто мне говорил: «Тот не лингвист, кто ни разу не увлекался фонетикой». Я не только охотно этому поверил, но и претворил завет моего учителя и в свою биографию, и в биографии моих учеников. Понаблюдав разных «лингвистов», я утвердился в мнении, что это правильно.

10

О том, как надо читать лекции, Д. Н. мне рассказал одну поучительную историю. «Читал нам Фортунатов готский язык, как всегда, на широком фоне сравнительного языковедения и обязательно „по-своему“, а не по чему-то писаному. Одна из этих лекций была особенно памятна по новизне и своеобразности трактовки вопросов. Приходим в следующий четверг, Фортунатов говорит: „Все, что я изложил вам в прошлой лекции, — неверно. Я это понял за неделю. Прошу зачеркнуть вашу запись, а я изложу вам эти вопросы сегодня совсем иначе“. И прочитал совершенно иную лекцию. „Вот, если даже в пустяке ошибешься на лекции, обязательно надо об этом сказать студентам, чтобы они „зачеркнули““».

11

В начале века образовалась Московская диалектологическая комиссия, ее председателем был Ф. Е. Корш, ученым секретарем и заместителем председателя — Д. Н. (после смерти Корша в 1915 году председателем стал Д. Н.).

Когда Ушаков приходил к Коршу подписывать протоколы и прочие «бумажки», Корш «входил в ритм» и, подписывая, почти приплясывал. «Наконец я понял, — говорил мне Д. Н., — что он приплясывает это на мотив „Камаринского“; он пританцовывал свою подпись „А-ка-де-мик пред-се-да-тель Федор Корш“».

12

В 1933 году при Научно-исследовательском институте ОГИЗа удалось организовать подготовку «Справочника корректора», где предполагался большой раздел орфографии. Составляли этот раздел я и Владимир Николаевич Сидоров, но 13 февраля 1934 года, в тот день, когда были спасены челюскинцы и в их числе О. Н. Комова, Володина сестра, самого Володю изъяли и выслали. Его работу я передал А. М. Сухотину. Обоюдными усилиями удалось кое-что накопить и систематизировать. Но встал вопрос: «кто утвердит» наши параграфы к публикации?

Летом 1934 года, узнав, что в Академии наук затеяли орфографическую комиссию, я написал письмо возглавлявшему эту комиссию С. П. Обнорскому, интересуясь, в каком плане пойдет работа, какие будут рубрики и принципы унификации орфографии? С. П. Обнорский любезно мне ответил, но их система мне показалась неубедительной. Тогда я решил подбить на аналогичное предприятие Д. Н. Ушакова. Пошел к нему в октябре 1934 года, показал ему письмо Обнорского и высказал свои соображения. Д. Н. они показались убедительными, и так была в октябре 1934 года «решена» Орфографическая комиссия Наркомпроса. Получить санкции и средства взял на себя Д. Н. В качестве членов наметили А. Б. Шапиро, Р. И. Аванесова и экс-оффицио М. В. Сергиевского (он был в то время председателем Ученого комитета Наркомпроса, и дело должно было идти через него). Я предложил Д. Н. обязательно включить А. М. Сухотина. Д. Н. не был с ним знаком и сперва оставался в сомнении, но стоило мне только привести Сухотина лично в Ушаковым, как все сомнения пали, и в дальнейшем это знакомство перешло в очень трогательную привязанность.

Экспансивный Сухотин благоговел перед Д. Н. — ему невероятно импонировало изящество ума Д. Н., его моральные и человеческие качества, его остроумие. Д. Н. в свою очередь быстро понял и оценил «чудака феодала» с его энциклопедизмом, одаренностью, азартностью и редкостной точностью в работе. Маленькая гордость есть и у меня, что удалось познакомить этих двух замечательных людей.

13

В 1936 году один из «непременных членов» нашей комиссии — А. Б. Шапиро — подвергся незаслуженной и несправедливой опале в наркомпросовских кругах в связи со своим учебником русского языка для средней школы. Д. Н. очень переживал все это, и когда вдруг оказалось, что на «примирительную» сессию в Ленинграде Наркомпрос командировал Д. Н. Сухотина, Сергиевского и меня, а Шапиро не получил командировки, то Д. Н. был совершенно возмущен, специально ездил к Бубнову, а позднее поднял бучу в Ленинграде и добился, чтобы Шапиро была немедленно выслана командировка, что и было сделано потщанием другого моего незабвенного учителя, чудака и острослова академика А. С. Орлова.

14

Для многих из нас, и, в частности, для меня, Д. Н. был и отцом духовным, и духовником. Бывало, нашкодишь и сам просишься прийти и покаяться. Д. Н. сразу чуял, в чем дело. Запрет дверь на ключ, сядет и пощипывает бородку: «Ну, рассказывай» — в таких случаях Д. Н. переходил на «ты». Изложишь все — тут уж ничего нельзя скрыть. Отутюжит Д. Н., доведет до сознания, а потом отопрет дверь и кричит: «Шура! Принеси-ка большую рюмку, надо Реформатскому дать». И Александра Николаевна идет с бутербродами и с «большой рюмкой» для меня.

15

Любил Д. Н. шутку и был даже озорник. Бывало, зайдешь к нему, Д. Н. полеживает за ширмочкой в своей заветной комнате под сенью Пушкина и Чехова (его любимые писатели), он обрадуется и, прежде чем перейти к «делам», — сразу: «Вот, Шерелев, кстати — есть анекдот, распирает рассказать, а некому, а уж и анекдот!» И такое расскажет, да с жестами, с мимикой, не говоря уж об интонациях. Особенно памятен в его передаче анекдот о красноармейце, впервые попавшем в отпуск на Кавказ (вариант анекдота с фейерверком). Кое-что я зарегистрировал и инкорпорировал в разделе анекдотов с пометкой: «Сообщил Д. Н. Ушаков».

А то раз ждали мы в этой же компании прихода С. П. Обнорского, и Д. Н. говорит: «Уж вы, Шерелев, при нем не больно „тово“…» Когда же пришел Обнорский и в пылу разговора речь зашла о замечаниях к «Своду орфографических правил» В. Д. Павлова-Шишкина, Д. Н. первый «сорвался»: «А, это — Пауло-Сиськин!» (а мы так промеж себя звали сего мужа).

16

И с ним бывали анекдоты. Как-то раз в ИФЛИ на лекции Д. Н. получает записку, адресованную «Ушакову». Разворачивает и читает вслух: «Когда же ты, сволочь, отдашь мне три рубля?» Д. Н. остановился и наклонил голову… Записка эта была написана студенту Ушакову!

17

В молодости Д. Н. преподавал русский язык в Николаевском сиротском училище, что было на Солянке в том же доме, где и Воспитательный дом. Начальницей этого училища была в то время моя гран-тант (даже: гран-гран-тант — сестра моего прадеда) Наталия Адриановна Головачева. Д. Н. любил вспоминать, как он, тогда еще совсем молоденький, что-то процитировал ей из Фета, а она не моргнув глазом подхватила цитату и досказала все стихотворение до конца. «Вот память-то была!» — восхищался Д. Н. Так вот, в этом училище была одна классная дама, невероятно строгих правил. Шел раз юный Д. Н. по длиннющему коридору этого знаменитого дома, а где-то вдали навстречу выходит эта классная дама с выводком питомиц. И вдруг — спешно назад. Что за оказия? Оказалось: идет мужчина, это так неприлично! — Но позвольте, он ведь одетый! — Да, но под одеждой-то он все-таки голый!

18

Как-то, как и обычно, «зазаседались» мы у Д. Н. по делам Орфографической комиссии до свету. По обычаю в этом, скажем, четвертом часу Д. Н. ходил нас «провожать», т. е. мы с ним делали «кружок» и уже совсем «засветло» — расходились «по домам своим». Вот и тут вышли, я поглядел на дверь и говорю: «Шер — говорю — Метр! А на ловца и зверь бежит!» — «А что?» — спрашивает Д. Н. «Да глядите на дверь-то вашу — диалектология!» А на двери мелом значилось: «Ябена мать».

19

Когда В. Д. Левин сдавал вступительные экзамены в аспирантуру ИФЛИ и когда очередь дошла до «экзамена по специальности» и Левин все «ответил» по билету, — тогда Д. Н., пощипав бородку, сказал: «Ну, разберем какой-нибудь случай, возьмем, например, БЛЯДЬ. Вот и расскажите об этом». Левин сперва помертвел от неожиданности, но, оправившись и объяснив «реальную суть дела», перешел к чередованиям: БЛУД, БЛУЖДАТЬ, ЗАБЛУЖДЕНИЕ, ОБЛЯДЕНЕНИЕ. Д. Н. был явно доволен находчивостью и сообразительностью абитурьента. Шер-Метр не ошибся: действительно В. Д. Левин позднее оказался знатоком этих вопросов.

20

Д. Н. любил контроверзы переводов. Например, как изящно болгары обозначают особый проход на зрелищные предприятия для женщин: «Взлаз на бабата». А как перевести на чешский латинскую поговорку «Арс лонга — вита бревис»? — «Штука длоуга — живот кратек».

21

Были у Шера-Метра суждения и о личностях:

О Томашевском: «Умница. Какая ясная голова!»

О Сидорове: «Володя — умница. У него — голова и сердце».

Кстати: в московском просторечии обычно говорили: «Рубен Ивавич и Володя Сидоров».

Об Аванесове: «Вот беда с Рубеном! Просишь что-нибудь сделать. Обещает, а по глазам вижу, что сам-то он знает, что не сделает. А дальше тянет и все отговаривается разными случаями и, главное, выискивает их, чтобы не сделать! И ведь не сделает…»

22

В конце 30-х годов, когда я «несбриваемо» отрастил бороду, я часто менял ее фасон, то из-за дурех парикмахерш, то из дурацких собственных умозрений. Д. Н. этого не одобрял. В один ясный и очень морозный январский день сидел я у Д. Н., и мы чего-то редактировали. Звонок. Пришел Л. В. Щерба, замерзший и благожелательный. Ввели его в Шера-Метровую комнату и сразу к печке-голландке — спину греть. Стоит этот долговязый Дон Кихот Лев Владимирович и трется спиной об печку, а маленький изящный Ушаков против него в кресле, положив ножка на ножку. Они друг друга очень любили. Первый начал Щерба: «Что-то у вас, А. А., опять другая борода?» Д. Н. в ответ: «Вот именно на этом ему и надо остановиться. Как вы думаете, Л. В.?» Щерба велел мне стать в профиль и в фас, подробно осмотрел и предложил Ушакову: «Ну что ж, Д. Н., утвердим так?» Д. Н. еще раз обошел меня вокруг и только после этого заключил: «Быть по сему, Шерелев». Вот почему я с тех пор не считаю себя вправе менять фасон бороды.

23

В тот день, когда К. Н. Игумнов получал орден (а в те времена у интеллигентов нетехнического толка это было редко), мы, как обычно, заседали у Д. Н. Пришел Игумнов, зашел в комнату Д. Н., показывает орден и «инструкцию орденоносцам», где тогда значились всякие «льготы», насчет «с передней площадки» и чего «без очереди». Кроме того значилось еще и бесплатное посещение бани. Д. Н., вертя в руках «права» орденоносца, спрашивает Игумнова: «Ну, Константин Николаевич, вы, конечно, в женскую?»

24

[Д. Н. был необычайно хозяйственным человеком: все делал споро, кругло, аккуратно и добротно.]

Д. Н. не выносил, когда при разворачивании пакетов резали веревки. «Постой! Так нельзя. Я развяжу». И аккуратнейшим образом распутывал и развязывал. Но был еще более обратный случай: Д. Н. купил в кондитерской торт, а продавщица никак его не могла толком завязать. Д. Н. вежливо попросил дать это сделать ему, а когда он быстро и изящно это сделал, наблюдавший старый продавец сказал: «Ну, гражданин, вы без куска хлеба не останетесь!»

25

По другой своей ипостаси тех лет — по «Толковому словарю» — Д. Н. ввел для работы карточки на неплотной бумаге форматом примерно 8 на 10. Быстро все поняли их пригодность не только для вокабул и толкований словаря, но и для иных уединенных нужд, непосредственно со словарем не связанных. И окрестили их «ушаковками». Когда их в редакции словаря накапливалось достаточное количество, Д. Н. всенепременно звонил и докладывал: «Шерелев! Накопилось. Зайдите за „ушаковками“. Цалую!»

26

Когда Д. Н. возвращался из Болшева, где любил отдыхать, он привозил с собой много акварелей, до чего он был очень охоч, и устраивал в своей комнате «выставку». Бывало, звонишь ему: «Вы уже встали? Так можно прийти?» — «Погодите, Шерелев, полчасика: закончу экспозицию, тогда и приходите смотреть». Придешь, а Шер-Метр весь сияет и показывает: «Вот, главное, небеса. Глядите, какой лиловый тон. Ведь можно не поверить, а это так. Я не вру в акварели». Действительно, его «небеса» были очаровательны. А еще — другая страсть — это осенние листья: желтые, красные, бронзовые, лиловые, бурые, с какими-то парадоксальными прожилками. И опять же и здесь Д. Н. ни на йоту «не врал». Чудесный он был акварелист, и эта его «страстишка» многое объясняла и в его облике ученого, например, его шедевр «Г фрикативное в русском языке», 1916. [Этот стиль акварельной миниатюры был присущ Дмитрию Николаевичу органически и проявлялся во всем, будь то лекция, статья, обработка словарного абзаца или забавная поговорка, удачный каламбур или ладно скроенный анекдот.]

 

Давидыч

(Памяти моего друга А. Д. Древина.)

С Александром Давидовичем Древином я был знаком с 1925 года и до самой его кончины. И это было не просто «знакомство», а дружба, многолетняя и проверенная.

Познакомил меня с А. Д. Древином мой приятель А<лександр> Н<иколаевич> Никольский: жена А. Д. Древина, художница Надежда Андреевна Удальцова, была сестрой жены Шурки — Варвары Андреевны. И вот мы 15/VIII 1925 года поехали на охоту в деревню Шбиболово на Волгуше, где жили тогда Древины (это от Влахернской на восток через Парамоновский овраг километров семь). У Древина был в то время ирландский сеттер Чок, принадлежавший художнику Храковскому, который сам не охотился, а давал Чока на охоту Древину.

С утра ранбенько пошли мы к Язбыковскому болоту. Там мы сразу напали на тетеревиный выводок, и каждый взял по штуке, а Древин еще подбил одного, которого мы найти не смогли. Ночевали мы на сеновале в деревне Сокольники, и ночью была страшная гроза, даже, как мы это увидали утром, и с градом. Под эту грозу мы с Александром Давидовичем, полеживая на сене, натолкнулись на общих знакомых, о чем и спорили. Это касалось О. М. Брика, Маяковского, «ЛЕФа» (а когда-то Древин был с ними вместе в питерском объединении «Искусство коммуны», но он «отошел» от них, а я, бывший член ОПОЯЗа и «старый», но младший приятель О. М. Брика, был на распутье, тоже вроде «отходил», но тем для споров оказалось много). На следующее утро мы на обратном пути нашли в Языковском болоте подбитую накануне Давидычем тетерку и, обложив взятую дичь градом, вернулись в Шиболово к Надежде Андреевне. И с тех пор наша дружба с Древинами прошла через все виды охоты: мы ходили по выводкам, и стояли на весенней тяге, и гоняли зайцев и лис и по чернотропу, и по белой тропе, и это бывало и под Влахернской, и на Урале, и на Мологе, и в других местах.

Как-то раз в том же 1925 году в начале декабря гоняли мы в том же Языковском болоте беляка под тихохода, но удивительно верного по чутью и вязкости Гогу Александра Давидовича. Снег был уже глубокий, а заяц ушел в самую середину болота и там ходил одним и тем же небольшим крýгом, а Гога, утопая в снегу, медленно его преследовал. А подойти поближе к пробитой ими тропе было невозможно, так как этот островок вокруг был опоясан кольцом воды, а мы были все в валенках. Несколько раз по мелькнувшим ушам мы перевидели зайца и несколько раз стреляли, но все бесполезно: заяц ходил, как по канаве в снегу, мелькали только уши, а наши выстрелы шли выше самого зайца. Давидыч от этой бесполезной бестолочи озверел и говорит мне: «Лексанич! Надо лезть через воду!» Мы с ним полезли, как были, вымокли по пояс, но зато на гонную тропу вылезли и встали в противоположных концах «острова». Заяц вышел на меня, и я его убил. Полезли мы с этим зайцем, мокрые, но довольные, опять через «опояску» воды, а наши друзья, моя жена Надежда Васильевна и Шурка Никольский уже разожгли костер, очистили и подогрели копчушек и налили нам сразу по стопке! А мы разоблачились вплоть до штанов и, подобно пляске индейцев в американских романах, начали скакать вокруг костра, чтобы согреться…

В эту зиму мы много ездили с Гогой и Найдой Древина и гоняли и под Влахернской, и под Дмитровом, причем один раз заяц из-под гона выскочил на мост через Яхрому и побежал по улице Дмитрова! И тем, конечно, спасся. Бывали у нас и удачные охоты, и «пустые»; как когда.

Весной 1926 года ездили на тягу в Шиболово, а осенью решили ехать на Урал. Но куда именно, мы точно не договорились и как-то разминулись, договорившись лишь, что на Чусовую. Они уехали раньше, а мы ждали письма с адресом, но его все не было, а пора было уже ехать! Я ходил во ВХУТЕМАС, что против почтамта, где преподавали Древин и Удальцова и где они в том же доме, во дворе, жили в одной квартире с поэтом А. Е. Крученых, а по соседству жили в том же дворе Асеев, Лавинские, Храковский и многие еще художники и писатели. Во ВХУТЕМАСе у какого-то старичка-сторожа я узнал, что Древины действительно на Чусовой, за Висимо-Уткинском, что ближе всего к Нижнему Тагилу. Более точного этот старичок мне не мог сообщить. И мы решили все-таки ехать на Урал, что называется, «на ура»: и без точного адреса, и без собаки. Молоды мы тогда были и ничего не боялись!

От Свердловска мы попали в Нижний Тагил, откуда была узкоколейка до Висимо-Уткинска. Приехали мы на местный вокзальчик узкоколейки на краю города, скорее похожий на общественную уборную, чем на транспортный пункт. Решил я пойти на почту, чтобы хоть что-то разведать; вхожу — и кого же я там встречаю? Давидыча и Надежду Андреевну, которые пришли, чтобы отправить нам телеграмму с точным адресом! Вот какие бывают чудеса! Пришли мы обратно на «станцию», наши обомлели, а Давидыч говорит: «Ведь это не поезд, а так, „самоварчик“, а к нему привязаны сидячие (то есть вагоны)».

Так вот мы и втюхались в эти «сидячие», а «самоварчик» все-таки запыхтел и повез нас мимо горы Белой по унылому пейзажу с маленькими сосенками на болоте. Но так или иначе, а он довез нас до Висимо-Уткинска, где мы смогли нанять у какого-то Петухова лошадь, а он нам показал молодую кобылку, которую недавно мишка приласкал и ободрал ей заднюю ногу до кости! Это была иллюстрация «воочию» к рассказам Давидыча о здешних медведях, чем он нас занимал, пока мы ехали в «сидячих» с «самоварчиком». Да, с медведями здесь шутить нельзя! Мы ехали в телеге, а Древины верхами, и чем дальше, тем интереснее становился лес: огромные, величественные сосны, лиственницы и пихты, под которыми люди и лошади кажутся маленькими, как на иллюстрациях к Жюлю Верну, но там это эвкалипты, которые не дают тени и не хранят влажность, а здесь и то, и другое в изобилии.

Перевалив «хребет» и пересеча обе Горевые и Большой и Малый Лебедь — это там речки так называются, бурливые, но не глубокие, так что можно их пересекать вброд, — мы в сумерках спустились в пойму Чусовой и прибыли в деревню Усть-Утку, где Древины занимали весь верхний этаж, а мы сняли комнату с отгороженным отсеком в том же доме на первом этаже. Давидыч привез с собой опять того же Чока, и мы ходили либо вчетвером с Чоком, либо с местными лайками. Так что и эта «проблема» как-то разрешилась.

На первых же днях разыгралась медвежья эпопея; медведи здесь по преимуществу «скотинники»: задирают скот, и поэтому для местного населения они бедствие. Тем более понятно желание Древина во что бы то ни стало добыть медведя. Он свел знакомство с местным старожилом и знатоком уральской охоты, Еремеем Кондратьевичем Долматовым. Ерема был малый хитрый, но охотник и знающий, и опытный. До нашего приезда он уже три раза водил Давидыча посидеть на медведя. А делается это там так: на месте, где лежит упáдь, по-местному — задранная медведем корова. Наевшийся досыта медведь обычно не оставляет недоеденное втуне, а, как здесь говорят, «квасит» упадь, то есть зарывает останки и заваливает их листвой, ветошью, ветками и выходит доедать. Здесь-то и строят «лáбаз», помост из жердей, прикрепленный к стволам пихты или сосны лыком, где и караулят приход медведя на заре. Влезают на лабаз прямо с лошади, чтобы не было следа, и натираются пихтой, чтобы отбить человечий дух. Но походы Давидыча с Еремой пока что были безуспешны: медведь не выходил. А с нашим приездом — вдруг повезло. Сперва осторожно вылезла лисичка, но, почуяв медвежий дух, быстро скрылась в кустах; сорвались где-то неподалеку глухари и «залапали» своими могучими крыльями, а ты сиди, коли ждешь медведя, не шолохнувшись, хотя отчаянно жрут комары, а репудина в то время еще не выпускали — единственное средство от комаров! Медведь вышел бесшумно, как кошка, но его сразу наши охотники заметили и сразу стреляли оба, а когда он тяжело повернулся, Давидыч послал ему еще одну пулю, оказавшуюся смертельной, она прошла сквозь кишки и легкие и попала в сердце, а первые две, по черепу, не задели мозга, а прошли наискосок по скулам. А. Д. хотел сейчас же бежать за ним в заросли, но Ерема его удержал: не дай бог, чтобы мишка был еще жив, но тяжело ранен, тогда с ним шутки плохи!

Наутро его обнаружили в кустах: он лежал во мху, и ушки наверх, что значило, что он мертв, а у живого уши прижаты, и тогда близко к нему не подходи! Когда его привезли в деревню, это было всенародное торжество. Пока его обдирали, мы наслышались множество всяких поверий, заклинаний и примет: кто медвежьего сальца просил для приворота сбежавшей жены, кто — чего. А весил он 11 пудов; медведь был крупный и тем более опасный для местных стад. (Вся эта статья была потом мною описана в ненапечатанном рассказе «Мишка», где, конечно, я многое и присочинил, хотя и писал от первого лица, но все, рассказанное мной, там основано и на личных впечатлениях, так как мы с Никольским тоже сидели потом на лабазу, но медведь не вышел.)

Вниз по Чусовой мы спускались на плоскодонке с шестами километра за полтора-два: туда — 10 минут, а обратно — почти два часа по системе старых волжских бурлаков: такое сильное течение. Там, на крутом перегибе Чусовой, был Красный Камень — очень чудесное место; его уже когда-то писал художник П. П. Верещагин, а тут за него взялся Древин, и это получился один из лучших его пейзажей. Я потом его видел на выставке в Москве, здесь на Кузнецком мосту (сейчас передан в Третьяковку).

Там, у Красного Камня, мы ставили перемет на пескарей, а вытаскивали и голавлей, и даже налимов, а на удочку ловили на перекатах хариусов, таких нежных, что приходилось их укладывать в мокрую крапиву, чтобы довезти в целости до дома, но зато уха получалась отменная!

Ходить вчетвером под одну собаку и неудобно, и небезопасно: легко перестреляться. Поэтому мы то ходили все-таки под Чока с Давидычем, то с какой-нибудь местной лайкой (все они были не чистопородные, а вымески, но работали!). Но самое замечательное — это их хозяева, местные охотники. Ружья у них были допотопные, так называемые «крымки» (полагали, что они появились у нас со времен Крымской войны и Севастопольской обороны, а по-настоящему это были ружья чешской фирмы «Krnka»). Но еще удивительнее были там рябчики. Сидит рябчик на ветке, стреляют по нему из «крымки»: раз осечка, два, три, а рябчик все сидит! Наконец с пятого выстрела его «сваливают». Таковы были там в то время охотничьи повадки.

Ходили мы с Древином и вверх по Чусовой на «глядень», откуда действительно открывался очень широкий огляд и на реку, и на горы. Ездили мы с Давидычем и в сосновые боры на речку Йокву с изумрудной бурливой водой; она течет между нависшими берегами, которые могут легко обвалиться. Шурка Никольский полетел там в воду, и ружье у него унесло течением метров за пять, такова сила водяной струи в тамошних речках! Ночевали там в «балагане» — это односкатный шалашик, крытый лапником и берестой, сквозь которые дождик свободно заливает спящих. Раз как-то, ежась под этими ласковыми дождевыми потоками (дождь еще только накрапывал и не разошелся), мы еще не встали; вдруг тут же загремели выстрелы, а это Давидыч стрелял из балагана в цель! Это с ним тогда «вполне бывало». На охоте мы там дважды переругались: один раз из-за лодки (ему понадобилась лодка, а мы с нее ловили рыбу), а другой раз из-за его деспотизма, когда ходили вместе под Чока. Но — и только. Охота на Чусовой — одно из самых моих замечательных воспоминаний 20-х годов.

Обратно с Урала мы с Древинами уехали врозь: они еще оставались, а нам пора было в Москву. И поехали мы с плотовщиками по Чусовой. Путешествие это незабываемо! По дороге мы стреляли уток, а на ночевках, когда плот не идет, а должен, как там говорят, «ыматься» к берегу, ловили ершей и ставили на них жерлицы; попадала и щука, которую мы варили тут же на плоту, а спали в шалаше, пособляя хозяевам править «прав`илом», когда они просили нас им «подрóбить».

А в Москве мы с Древином больше общались, гоняя зайчиков; и до чего же он был неутомим и на лыжах, и «так» — по сугробам. Помню, как-то на обратном пути в поезде речь зашла о Рембрандте, и Древин в восторге говорил: «Ви подумайте, Лексанич, все чернó, выступает фигура Христа, а рядом пес (он говорил: пес, а не пёс) гадящий! И Рембрандт этого не боялся! Какая смелость!» Тут мы не спорили: да, это гениально, это необыкновенно и дико смело!

Очень он любил французских импрессионистов, Сезанна и Ван-Гога (не потому ли и гончий его кóбель — так произносил Давидыч — назывался Гога?). А еще любил Вламинка и Анри Руссо, про которого рассказывал, что в день своего рожденья он явился к столу голый и со скрипкой, на которой замечательно играл… Так это или не так было на самом деле, но рассказ этот я очень любил.

Осенью 1931 года он ездил на Алтай, где караулил диких козлов («теке») и их писал. Этот период его творчества мне был как-то не по душе. А зайчиков под Гогу с Найдой мы опять погоняли.

В 1932 и 1933 годах мы с Никольским ездили на Мологу, где были чудесные моховые болота в бывших угодьях Мусиных-Пушкиных между Мологой и Шексной (по-местному: «Шохной», срвн. Пошехонье). Но в 1934 году я слег с тяжелым приступом ишиаса и пролежал почти три месяца, после чего мне запретили лезть в болота, но тут подвернулась удачная комбинация: брат моей жены Василий Васильевич работал на Южном Урале по проводке высоковольтных линий, куда он пригласил Древинов и звал и нас. Древины уехали раньше. Поехали мы сначала через Златоуст, где была штаб-квартира В. В. Вахмистрова, а оттуда через Миасс на юго-запад в район рек Иремелей (их две) и Уя в поселок Октябрьский. Пока Вася с Давидычем охотились под Верхне-Уральском, я был в Миассе в обществе с Надеждой Андреевной, с которой мы много ходили по окрестностям, в геологический заповедник, по озерам, по лесу. Говорили о многом и о разном: о живописи, о природе, о детях. Она была человек удивительно приятный в обращении, талантливый, интересный и умный. И говорить с ней было — золото.

6 августа вернулись из-под Верхне-Уральска и дядя Вася с Древином; охота у них вышла средняя. А через день мы все погрузились в полуторку и поехали в поселок Октябрьский (37 км от Миасса на юго-запад). Там мы с Древинами снимали совместно 11/2 чулана у лесника, бывшего партизана, а ныне законченного алкоголика К. И. Гордунова. В одном чулане располагались Древины с Адей, а в другом лежали наши вещи; спать мы предпочитали на сеновале. <…>

Охота там была и разнообразная, и интересная: на запад, к «хребту», — лес, бор и глухарь, на восток — березы и тетерева, на юг — холмы и поляны, где много перепела и серых куропаток. И главное, для данного года мне — сухо! Ходили мы обычно на вечерние зори: а то тащиться по солнцепеку с дичью и устав в утреннее время — тяжело, а тут возвращаешься по звездам и по холодку. И утром спишь себе и оглядываешь погоду. Жили в нашем же поселке в то время еще знаменитый кинолог М. Д. Менделеева (дочь великого ученого и сестра жены Блока) и ее муж Б. М. Лазарев. И мы, и Древины водили с ними дружбу. Давидыч ходил с ней под ее знаменитую Липочку (по титулу «Олимпию — Норм-Нартуарт») и дивился ее анонсу. Собака была умна и великолепно дрессирована, но… на мой вкус несколько пресновата и скучновата в работе. А у Древина был в этот год впервые ирландец Милорд: крупный, породный, но трудный и злой.

Александр Давидович, как и всегда в жизни, был очень страстным, и поэтому успехи его на охоте были неровные: так, на Урале в 1934 году у него случалось: 18 выстрелов и 12 битых птиц, а иной раз — 36 выстрелов и 8 штук, даже и так: 25 выстрелов и 3 штуки.

Очень мил был сын их — Адя; волосы его напоминали оперение коростеля, и когда ему исполнилось 13 лет, я его приветствовал стишками, которые начинались так: «К нам сегодня на постель / прилетает коростель…» Очень забавно он сопровождал нас, когда мы ходили на юг по серым куропаткам. Он очень смешно подкидывал шапку при первом взлете выводка (говорят, что тогда куропатки ближе садятся, разлетевшись в разные стороны). Несмотря на различие возраста, я с ним явно дружил, и он мне очень нравился <…>.

В общем, жили мы с Древинами там очень дружно и охотились удачно.

Летом 1935 года Древины жили на Керженце, и Давидыч привез оттуда много зарисовок и готовых вещей. Керженец — ведь это места китежские, а вода в нем черная-черная. А течет он среди лесов и весь в завалах и полон изгибов и бочагов. Эти пейзажи оказались у Древина очень удачными; он в них нашел явно что-то «свое», а также много рассказывал о мастерах из Семенова, где делают плошки и ложки с яркой росписью, а ведь сначала это просто полено или болванка, по которой тамошние мастера ловко работают и часто только одним топором, а потом уж долизывают ножом. Был он у меня, когда я почему-то был в одиночестве, мы гуляли по новостроенному парапету набережной Москвы-реки и, конечно, сильно надрались от радости свидания. Древин у меня ночевал в этот раз. Я ему рассказывал еще о Мологе, и он решил обязательно к нам приехать в этот год.

Мы поехали в конце июля, а Древины приехали на пароходе 8/VIII. Я ходил их встречать, переправившись на другой берег Мологи, в Перемут. Откуда я проехал с ними задаром на пароходе до Лами, где нас ждала лошадь. Шурка Никольский в это время переехал уже в Ташкент и отпал; у нас гостила в то время Елена Васильевна со своей сучкой — пойнтером Спортихой; у нас был скучный тихоход, но верный пойнтер Най, а у Давидыча его красавец Милорд, с которым произошла одна довольно опасная история. Как-то на болоте (по бывшей гари от 1932 года) в кустах гонобобеля напали мы на выводок белых куропаток, и Давидыч красивым дуплетом выбил пару; подошел он, чтобы поднять битых, но Милорд как на него зарычит! Мы подходим и видим такую картину: Давидыч сидит на кочке с разорванным рукавом, а из руки у него хлещет кровь; против него оскаленный Милорд, а между ними — битые куропатки: он, изволите ли видеть, не пожелал отдать хозяину дичь и покусал его даже! Елена Васильевна как врач сейчас же оторвала от рукава Давидыча кусок материи, промыла рану и сделала необходимую перевязку. Зная бешеный характер Давидыча и злой нрав Милорда, я боялся, чтобы еще чего хуже не вышло: либо собака загрызет хозяина, либо хозяин ее убьет… Но все обошлось дальше благополучно: никто никого не прикончил. Но в таком униженном и печальном состоянии я Давидыча, слава богу, никогда больше не видал.

Потом ненадолго приезжал мой отец, профессор химии. Он не был охотником, но страстно любил собирать грибы, что и делал, ходя по нашим опушкам <…>.

Весной 1936 года была собачья выставка в садике у Андроньева монастыря. У Древина в то время не было собаки. Милорд помер от поздней чумы, которая перешла в 3-ю фазу, «нервную», и кончилась в результате общим параличом. А я выставлял своего молодого Муската, который со своим братом Джоном получили «пополам» первый-второй призы на этой выставке, а Давидыч к «сезону» приобрел великолепного английского сеттера Ивика, с которыми мы и охотились в 1936 году.

Перед этим как-то зашли ко мне Давидыч и его приятель, тоже латыш (художник Якуб, которого Давидыч ласково звал «Кубик»). Я был один и очень обрадовался их приходу. Разговор был интересный, и была затронута еще одна тема: о женах охотников. Я им развил теорию «трех сортов» таких жен:

1) сами охотницы и помогают мужу в охоте;

2) сами не охотницы, но мужу в охоте помогают;

3) не только сами не охотницы, но и мешают в жизни мужу в охоте. Вот это уже — жены-сволочи!

А «Кубик», слегка подвыпив, трогательно говорит: «Нет! Моя Эльза не сволочь! Она — жена второго сорта». Мы много смеялись и дружественно провели этот вечер.

Осенью 1936 года у меня была очень сложная ситуация. Надежда Васильевна должна была родить в сентябре и была в добром здравии; поэтому мы решили, что я в августе поеду на Мологу с Давидычем, а она будет благоразумна в Москве. <…>

Я поехал на Мологу с Древинами <…> и с одним моим старым охотничьим другом Вячеславом Антоновичем Яловецким (в рассказе Пришвина «Запах фиалок» он фигурирует под названием «юрисконсульт Я.», каковым он действительно и был). А Древины захватили с собой еще впоследствии известного художника Яшу Ромаса с женой «Алешей».

Первый же наш выход вышел удачным: и Ивик, и Мускат великолепно обложили выводок, и мы вернулись с трофеями и довольные началом, а дома нас ждала телеграмма: «Преждевременно родился мальчик. Приезжайте». Мы то ли сдуру, то ли с радости выпили, а в 4 часа утра я уже бежал в Весьёгонск. <…>

В общем, Древины, Яловецкий и Ромас охотились то время, которое я провел в Москве. Мальчик наш умер через несколько дней. Надежда Васильевна была и физически, и психически совсем больна. Но чуть ей стало полегче, как нас потянуло опять на Мологу! И 27/VIII мы уехали. На подступах к Морозихе нас встречали Давидыч и Надежда Андреевна. И эта встреча, и дальнейшая забота их о Надежде Васильевне навеки останутся в памяти как образец подлинной дружбы и близости.

Ходили мы с Давидычем на охоту так: день под Ивика, день под Муската, чтобы собаки по очереди отдыхали.

Охота была и интересная, и добычливая. Обе собаки работали прекрасно. А у нас по белым куропаткам было такое правило: при первом вылете, когда они рассыпаются веером на фоне голубого неба и сосен, выбить одну-двух, чтобы они не улетали далеко, а размещались по ближним кустам и кочкам. Иной раз на два ружья нам удавалось выбить и трех, и даже четырех! Как-то в один день мне удалось убить крупного самца-куропача, очень эффектной окраски. Когда я его показал Давидычу, он залюбовался этим экземпляром и говорит: «Лексанич! Подарите его мне, я сделаю из этого натюрморт; у меня уже сразу есть план!» Конечно, я с удовольствием подарил ему этот трофей, а Давидыч в течение двух дней сделал обещанный натюрморт. Я потом еще видел его на выставке в Москве: коричневато-красная русская печь, а на золотом одушнике висит красавец куропач с бронзовыми крыльями и белым подперьем! А где же он сейчас? Даже Адя (скульптор Андрей Александрович Древин, сын Давидыча) мне не смог ответить.

Весной 1937 года Давидыч звал меня ехать под Няньдому на глухариные тока с какой-то компанией охотников из латышского издательства «Прометей» (куда в 20-е годы я писал для какой-то их энциклопедии о философии, музыке и профдвижении (!), а также переводил для сборника «Ленин в европейской поэзии» стихи с немецкого, английского, французского и польского языков…). Но тут я стал отговаривать Давидыча: «Ведь вы же не знаете, какие они охотники и что за люди?» Но он все-таки поехал. А охотники они оказались в самом деле никудышные: надрались у костра, разложили тут же свои патронташи и заснули. А огонь-то подобрался к патронташам, и пошла пальба! Слава богу, никого не убило. А ведь могло и всякое быть! Очень боюсь, что эта поездка в роковой судьбе моего друга сыграла какую-то нехорошую роль.

После поездки в Армению, откуда мне писал Давидыч очень забавную открытку (она у меня цела), он позвал меня в одиночку посмотреть то, что он там написал. Я пришел, долго глядел, было это все очень интересно (пейзажи). А Давидыч еще спрашивает: «А на что это еще, Лексанич, похоже?» Я подумал и на риск отвечаю: «На японскую живопись!»; а он (громко): «Верно!»

В этот последний его год я часто встречался у него с художником Владимиром Евграфовичем Татлиным, которого очень любил Древин. В Татлине все поражало: от густых бровей и манеры пить водку до музыки, ведь он сам делал струнные инструменты типа домбры, под которую он хрипловатым басом замечательно проникновенно пел старинные русские песни, из которых мне особенно запомнилась песня про заросшую травой улицу, где жила милая… А рядом сидела и угощала нас в черном бархатном платье какая-то особенно вдохновенная и бесконечно милая Надежда Андреевна…

Сколько разных воспоминаний храню я об Александре Давидовиче Древине! Сколько дней, ночей, утр и вечеров мы провели вместе! И бывало это и в Москве, у них или у нас; бывало и под Москвой, где-нибудь на Волгуше или Кул`ыже! Бывало и на Урале: на Чусовой и на юг от Миасса, в районе Иремелей… И очень бывало на Мологе, в милой, ныне затопленной Морозихе и окрестных моховых болотах. Сколько мы могли друг другу поведать и всегда понимали друг друга.

За последние годы я как-то был на одной выставке в Музее восточных культур, где почему-то были выставлены и работы моих покойных друзей — Давидыча и Надежды Андреевны. Особенно сильное впечатление на меня произвел его «Белый домик» в Средней Азии. Кажется, что тут? Домик и домик. А оторваться нельзя. До чего же это было просто, неотразимо и незабвенно! Так в современной музыке мог писать только Равель.

А в последний раз видел я дорогого Давидыча 29/XII 1937 года на похоронах моего отца, куда пришел и он, и Надежда Андреевна. Я, конечно, и в уме не имел, что это наше последнее с ним свидание. Я был очень тронут их вниманием и ясно вижу, где они сидели и какие были у них глаза…

Мир праху моего дорогого друга Давидыча!

 

Три дня июня 1941. Минск

Адам Ася Ефимовна — кандидат технических наук; урожденная минчанка; работала в авиационной промышленности; доцент Всесоюзного заочного машиностроительного института; ныне на пенсии. В настоящее время живет в Москве. Свои воспоминания она написала к 60-летию с начала Великой Отечественной войны, однако в наш журнал передала их позднее.

В первые три дня войны был сокрушен старинный город Минск, столица Белоруссии. Драматизм и необычность этих дней, детали событий на долгие годы остались в памяти переживших.

Сколько ни твердили в печати и по радио, что война неизбежна, день 22 июня 1941 года, день начала войны, большинство жителей Минска восприняли как полную неожиданность, к которой были совершенно не подготовлены ни материально, ни психологически. Верили, что воевать придется на вражеской территории, а не на своей. После 19 сентября 1939 года, когда войска Красной Армии перешли западные рубежи и к нашей стране были присоединены Западная Белоруссия и Западная Украина, граница была отодвинута вглубь, на запад. Минчане стали безбоязненно выезжать в ранее закрытый пограничный район станции Погорелое.

Так хотелось дождаться лучшей жизни, что лозунг «Жить стало лучше, жить стало веселее» воспринимался как реальность. Особенно молодежью, которая и не знала, как может и должно быть по-другому.

Негласно, как-то не очень заметно для основной массы рядовых горожан из города в середине 30-х годов исчезали репрессированные; об арестах говорили только тайком, и многие верили во «врагов народа». Так же тихо скорбели о погибших на финской войне. Войне, как говорилось, необходимой для защиты границ Отечества.

В Минске появилось немало приезжих, военных и инженерно-технических специалистов. Ранее в город перебралось много сельских жителей. Между тем город оживлялся и обновлялся. Шло промышленное строительство. По городу впервые пустили трамвай. За короткий срок был построен Дом печати (Дом друку), где были размещены расширяемые издательства детской, учебной и политической литературы, возведено красивое здание Белорусской академии наук, величественное здание Дома правительства (Дома ураду) с памятником Ленину перед фасадом. Было возведено не менее грандиозное здание Оперного театра для только еще создававшейся труппы. Были построены корпуса Белорусского политехнического института, новое здание Дома офицеров, клуб «Пищевик», начато строительство Университетского городка. Все эти здания сохранились до сегодняшних дней.

Для проектирования и строительства новых зданий и сооружений, для преподавания и работы в город были привлечены видные специалисты из Москвы, Ленинграда и других крупных городов. Из Вильнюса вместе с историческим архивом переехала часть научных сотрудников, на строившийся радиозавод были приглашены специалисты с Виленского радиозавода. В Белорусский политехнический институт приглашались известные профессора и преподаватели из МВТУ им. Баумана и других ведущих вузов Москвы; они периодически приезжали в Минск. Приглашенным специалистам, как правило, создавались благоприятные материальные и бытовые условия, превосходившие скудный уровень жизни коренных минчан.

На месте ветхих деревянных домишек для приезжающих специалистов и военных строились современные дома. Надежда на получение благоустроенного жилья появилась и у коренных жителей города, впервые после всех послереволюционных передряг.

Облик города изменялся, но отчасти сохранялись его древние исторические здания и памятные места. Красный костел, словно изысканное старинное украшение, до сих пор стоит невдалеке от Дома правительства и памятника Ленину. Костел подлежал сносу, в нем пытались устроить клуб, но он все-таки остался нетронутым. По сей день на площади Свободы (Пляцу Воли) стоят древние православные соборы; в предвоенные годы в этих, тогда облупленных и плохо ухоженных, зданиях размещались профсоюзные организации. Лишь пустырь, образовавшийся после сноса православной церкви, зиял, как дыра. На нем ничего, кроме нескольких жалких парковых скамеек, так и не появилось. Скрашивало унылость этого места красивое здание бывшей женской гимназии, ставшей народной школой.

Достопримечательностью предвоенного Минска было место, отведенное под строительство Университетского городка. Оно до этого долго служило своего рода городским парком, летом там играли дети, устраивали гулянья и свидания молодые люди, не обходилось и без драк, пьяных разборок, убийств. А было это место заброшенным более пятидесяти лет назад еврейским кладбищем. Заросшее высокой травой и дикими плодовыми деревьями, скрывавшими ушедшие в землю небольшие надгробные памятники, это место давно утратило облик кладбища и уже не стесняло веселья и развлечений.

В середине 30-х годов кладбище стали сносить под стройплощадку. Городская еврейская община занялась перезахоронениями на действующее еврейское кладбище. Могилы раскапывались, останки складывались в специально сшитые белые мешки, на мешках черной краской наносились имена и даты, сохранившиеся на могильных камнях. Останки вывозились на катафалках и с молитвой хоронились в общей могиле…

Среди обновленного городского населения в первые же дни войны проявили себя вражеские соглядатаи, которые проникали в город вместе с приглашенными приезжими. Оказалось, что в пограничном городе, где столько говорилось о бдительности и борьбе с врагами народа, каким-то путем селились немецкие агенты, свободно владевшие русским языком и той или иной специальностью. Некоторые из них выдавали себя за евреев, которых в Минске, бывшей черте оседлости, было немало.

Так, по рассказам уцелевших минчан-очевидцев, вблизи вокзала, на Ленинградской улице, в одном из частных домов проживал некто Биргер, которого соседи считали евреем. Дом Биргера был отделен от заброшенного еврейского кладбища, сносимого под Университетский городок, высоким непроницаемым забором. Со стороны улицы к хорошо ухоженному дому примыкал небольшой сад. Дом казался необитаемым. Кроме самого хозяина и его малолетнего сына, никто на улице не появлялся. В этом доме незадолго до начала войны были замечены посетители в военной форме неопределенного образца. Как уже во время войны выяснилось, там собирались немецкие военные. В конце войны дом сгорел, а его территория была присоединена к Университетскому городку.

На той же улице пересуды соседей вызвал неожиданный брак молодого приезжего, красивого блондина, с привлекательной девушкой, жившей довольно замкнуто с матерью в небольшом деревянном домишке. О девушке соседям было известно, что она нигде не учится и не работает. Ее общительный молодой муж, одетый в неопределенную полувоенную форму, выдавал себя за сотрудника органов госбезопасности. Он легко входил в доверие к людям и даже предлагал хлопотать за репрессированных соседей. В годы войны подлинное лицо этой пары выяснилось — муж был немецким военным. А новый преподаватель английского языка Белорусского политехнического института сразу же после оккупации города появился на улицах в офицерской немецкой форме. Своим бывшим студентам-евреям он рекомендовал уходить из города и якобы даже содействовал этому.

В немецкой форме появился в городе и бывший вожатый пионерского лагеря, который считался евреем. Этого молодого мужчину с неприметной внешностью от других пионервожатых, говоривших с белорусским или еврейским акцентом, отличала безукоризненная русская речь. Рассказывали, что он исчез из города, когда ему кто-то заметил, что он совсем не похож на еврея, на белоруса тем более, — а когда пришли немцы — вернулся.

Первый день. 22 июня 1941 года, в воскресенье, была прекрасная солнечная погода. Событием этого дня был дневной спектакль МХАТа «Школа злословия» с участием выдающихся актеров — Андровской, Яншина, Кторова, Массальского. К Дому Красной Армии, где в недавно построенном здании был один из лучших в городе театральных залов, направлялись минские театралы. Мало кто из горожан обращал внимание на отдаленные звуки взрывов — все уже привыкли к военным учениям и учебным тревогам. Время от времени по радио раздавались призывы:

— Граждане! Воздушная тревога! К городу приближаются вражеские бомбардировщики!

Но и эти призывы не воспринимались всерьез; некоторые от них даже отмахивались: мол, тоже нашли время для учений. Да и радио было не во всех квартирах.

В хорошем настроении, без всяких опасений обладатели дефицитных билетов отправлялись в театр.

А война уже шла на окраинах, и огромное, ни с чем не сравнимое горе надвигалось на город!

Спектакль начинался в 12 часов дня. Первый акт искрометной пьесы, разыгрываемой великолепными актерами, прошел с большим успехом. После антракта, когда зрители настроились на второй акт, поднялся и тут же закрылся занавес. Перед ним на авансцену вышел военный и, как казалось, будничным тоном заявил, что на нашу страну вероломно напали фашисты. В зале после его слов наступила тишина, а потом раздались приглушенные стоны и всхлипы. Военный уверенным голосом со сцены призвал к спокойствию, он коротко сообщил о выступлении по радио Молотова и попросил не поднимать панику. Затем он объявил, что военнообязанные должны направиться в свои военкоматы, а остальные могут оставаться в зале, так как спектакль будет продолжаться. И спектакль продолжился и закончился как положено!

На улицах тем временем стали собираться минчане в ожидании новых сообщений и каких-либо указаний от властей. Никаких новых сообщений не последовало, но жители были уверены, что завтра, в понедельник, все определится, партия и правительство обо всем позаботятся. Толпа возбужденной молодежи собралась у здания горкома комсомола на Ленинской улице, все готовы были выступить на защиту Отечества. К шумевшим вышел рядовой работник горкома и объявил:

— Военнообязанные должны направиться в свои военкоматы, об остальных мы подумаем, когда надо будет, вас вызовут, а сейчас расходитесь по домам.

Расходились неуверенно и неохотно. По радио продолжались сообщения о воздушных налетах, но налетов на город в этот день не было. Город затих к вечеру в состоянии тревоги и неопределенности.

Второй день. В понедельник 23 июня трамвай, основной городской транспорт, появился на улицах вовремя, и это упорядочило утреннюю городскую жизнь. Ночь прошла спокойно, но на рассвете снова послышались уже близкие разрывы бомб. Люди знали, что во многих зданиях, в новостройках, имеются бомбоубежища. Поэтому, оставив имущество и квартиры на произвол судьбы, многие пришли на работу со своими домочадцами и после рабочего дня остались в бомбоубежищах ночевать. В этот второй день уже стало известно, что еще вчера, в первый день войны, самолеты на городском аэродроме были разбиты бомбовыми ударами и не успели подняться в воздух.

Стало также известно (не из радиосообщений), что разбит Станкостроительный завод им. Кирова и что имеются человеческие жертвы. И тем, кто оставался на ночь в бомбоубежищах, и тем, кто вернулся вечером домой, было по-прежнему же не ясно, что предпринимать и как быть дальше. Некоторые обитатели деревянных домов перебирались к родственникам или друзьям в каменные дома, которые казались надежнее. Воздушные налеты на третий день развеяли эти надежды. Высящиеся каменные дома под ударами небольших бомб обрушивались в первую очередь, а деревянные и даже жалкие хибары на окраинах оставались целы, они были разрушены и сожжены много позднее, в наземных операциях.

Весь второй день прошел под непрерывный гул самолетов, летавших над городом, очевидно, для воздушной разведки. Городские власти вроде бы никак себя не проявляли, но по радио периодически звучали рекомендации не поддаваться панике, и горожане верили, что о них позаботятся, что Красная Армия их защитит.

Третий день. 24 июня, вторник, не только сокрушил надежды жителей на защиту, но оказался сокрушительным для города. Утро началось, как и накануне, с призывов по радио:

— Граждане, воздушная тревога! К городу приближаются вражеские бомбардировщики!

Гражданам все так же было не ясно, что делать. Но трамваи ходили, и работающие дисциплинированно направлялись на работу. Остальные обыватели, не забывая о воздушной тревоге, пытались заниматься своими повседневными делами.

Неопределенность разрешилась довольно скоро — на город обрушился шквал бомбовых ударов. Казалось, что бомбежка ведется целенаправленно по жилым домам, значительные правительственные новые здания почти не пострадали, уцелели и многие древние исторические постройки. Первые удары пришлись по центральным улицам. Самолеты летали низко над беззащитным городом, сбрасывая бомбы не очень большой разрушительной, но вполне устрашающей силы. Жители заметались, казалось, что укрыться негде, что самолеты летают над всеми улицами сразу. Организованных действий по обороне или самообороне, по эвакуации населения не было. Видимо, паника охватила и городское руководство.

В какой-то мере растерянность городских властей объяснялась тем, что в их составе было много новых людей, недавно направленных из центра взамен репрессированных. Они еще не успели освоиться с управлением городским хозяйством. И в этот же, третий, день войны многие руководящие работники, используя вверенный им транспорт, вывозили свои семьи вместе с домашним скарбом. Для таких семей встреча с немецкой оккупацией была бы особенно опасна. Находились и те, кто говорил своим подчиненным: «Предприятия (учреждения) больше не существует, я уже больше не директор (не начальник), поступайте сами как знаете». У людей, воспитанных на подчинении начальству, не приученных к самостоятельным решениям, такие слова вызывали чувство безысходности.

Спасались, как могли. Бросая жилища и имущество, часто прямо с мест работы горожане бежали куда глаза глядят. Вскоре определилось общее направление бегства от бомбежек: на окраины, к лесу. На восточной окраине собралась большая беспорядочная толпа, хорошо заметная летчикам, которые стали строчить по ней из пулеметов. Никем не управляемая, толпа бросилась в ближайший лес и далее на Могилевское шоссе, которое вело на восток. Встречным потоком на защиту города уже шли войска Красной Армии. Молодые солдатики кричали в толпу:

— Возвращайтесь домой, мы защитим вас!

В то же время встречными небольшими группами шли в Минск — как потом оказалось — мародеры! После дня ураганной бомбежки покинутые горожанами квартиры подвергались ограблению.

Однако минчане, неорганизованной толпой уходившие из города 24 июня 1941 года, именно они в большей своей части спасли себе жизнь. Шли пешком почти триста километров, прячась, как могли, от бомбежек и налетов, по пути приобретая какую-то еду и питье, — и, добравшись до организованной посадки в товарные вагоны, были направлены на восток в пункты эвакуации: в Куйбышев, Казань, Саратов, Среднюю Азию.

Оставленный город к вечеру третьего дня войны казался полностью опустевшим. Но это было не так. Вдали от центра и бомбовых налетов затаились люди, которые еще надеялись, что город отобьют войска Красной Армии.

Оставалось и немало жителей, почитавших немцев как культурную нацию и ожидавших их прихода. Как жестоко они потом были разочарованы! Тяжкая участь постигла многих из тех, кто не смог или не захотел убежать 24 июня…

Наш рассказ о событиях первых трех дней войны в Минске будет неполным без еще нескольких свидетельств очевидцев.

Рассказывали, что в центре города небольшая группа людей пряталась от бомбежки в нижнем этаже Центральной городской поликлиники. Помещение казалось надежно укрепленным массивными колоннами. На это здание бомбы не падали, но гул самолетов и удары по соседним зданиям держали людей в страхе. Вместе с тем в этом помещении бесстрашно обретались какие-то подозрительные типы, как бы обо всем уже осведомленные. Когда кто-то из прятавшихся сказал: «У, фашистские гады! По мирному городу палят!» — один из таких «типов» прикрикнул: «Молчите! Еще не такое увидите!»

Администрация поликлиники ожидала распоряжений своего начальства, указаний врачам и медсестрам, которые были военнообязанными. Никаких указаний не поступало. Вечером медперсонал и прятавшиеся присоединились к общей массе, уходившей из города по Могилевскому шоссе. Из бомбоубежищ Белорусской академии наук сотрудники, не возвращаясь домой, уходили в ту же сторону. Слух об общем спасительном направлении бегства распространялся по городу.

Трагическая судьба постигла довольно известную в городе семью. В относительно безопасном месте укрылись четыре как на подбор молоденькие красавицы с родителями. Мать была после операции, а старшая дочь — с грудным ребенком. Ждали мужа старшей дочери, который ушел в военкомат и намеревался вывезти всю семью. Прождали напрасно. Из этой семьи, погибшей в гетто, спаслась лишь одна из сестер, которой удалось убежать в лес, в партизанский отряд. Таких семей, сгинувших в гетто, было много.

Еще один эпизод. Семья ответственного работника, за которой был прислан автомобиль, в тот же день вернулась с половины пути домой за тещиной швейной машинкой. Когда снова собрались ехать, автомобиль был конфискован военными. Семья с двумя маленькими детьми вынуждена была остаться и пережила оккупацию, потеряв из-за болезни одного ребенка.

Не обошлось и без комичных ситуаций. Некий солидный гражданин из числа командированных вышел из гостиницы в двух надетых один на другой дорогих заграничных костюмах и в габардиновом пальто поверх них. И это в жаркий летний день! В таком виде он передвигался от укрытия к укрытию. Прохожие смеялись, хоть и было не до смеха. А вот спасся ли он, неизвестно.

Организованно в этот день удалось уехать семьям москвичей, командированных на строительство и освоение авиационного завода. (После войны его территория и недостроенные корпуса были переданы Минскому автомобильному заводу.) Это был завод из числа тех, строительство которых в Минске, Могилеве и других городах было развернуто накануне войны для обеспечения возможных военных действий на вражеской территории. Завод проектировался и строился высококвалифицированными специалистами из Москвы и других центральных городов. Для строительства был выбран прекрасный участок вблизи леса.

Летом 1941 года в недостроенные корпуса уже свозилось новейшее импортное оборудование. Оно устанавливалось с размахом и техническим вкусом. Великолепные сосны, оставляемые строителями в интерьерах корпусов, обдуманно сочетались с расстановкой агрегатов. Освоение завода шло полным ходом, но фашисты налетели раньше, чем завод был готов к выпуску самолетов.

В первые же два дня встал вопрос о необходимости вывоза отсюда специальной и секретной документации. Сразу стало ясно, что оставаться в городе работающим и их семьям — опасно, хотя завод и размещался на окраине города, в тишине лесной зоны, а бомбардировщики, летавшие низко над заводом, казалось, его не замечали. На третий день уже были готовы автомобили для эвакуации москвичей и их семей. Небольшое количество мест было отведено минчанам.

И все же все произошло внезапно. 24 июня в начале рабочего дня над заводом появилась «туча», не менее двадцати бомбардировщиков. С земли, из окон корпусов, были видны их опознавательные знаки. Завод они не тронули, но их зловещие намерения были очевидны.

— Ну, началось! — закричал кто-то из сотрудников, увидев «тучу», затмившую свет.

Прежде чем опомнились все остальные, была дана команда расходиться, а московским семьям готовиться к отъезду, немногим минчанам тоже. На сборы отводилось всего два часа. Последними к месту отъезда автомобилей примчались минчане. Они пытались за эти два часа доставить к пункту сбора свои семьи, метались по городу — и опоздали, машины уже тронулись в путь.

Опоздавшие стали кричать вслед проезжавшим автомобилям:

— Возьмите нас! Мы с этого завода!

Машины не останавливались.

Ход события изменил немецкий летчик, возвращавшийся после бомбежки города. Самолет стал кружить над колонной из пяти открытых грузовых автомобилей с людьми. Его маневры выглядели угрожающе, и, опасаясь обстрела, руководители колонны остановили автомобили, а отъезжающим приказали прятаться под ними. Покружив над автомобилями, самолет удалился. Очевидно, смертоносный груз и горючее были уже израсходованы. Предполагать, что летчик пожалел беглецов, после всего, что стало известно о бесчинствах фашистов, не приходится.

Самолет улетел, стало как-то очень тихо. Отъезжающие вместе с опоздавшими погрузились в машины. Автомобили ехали через Борисов, Вязьму, Смоленск на Москву. В Можайске автомобили были мобилизованы на военные нужды, а людей отправили в Москву на поезде, куда они прибыли 28 июня, когда Минск был уже фактически оккупирован.

В Москве авиационщики были приняты в Министерстве авиационной промышленности, их снабдили необходимыми документами, командировочными и подъемными и направили на работу в Казань и Куйбышев. Так для этой группы закончилось то, что им пришлось пережить на третий день войны в Минске.

3 июля 1944 года Минск был освобожден.

Город отстроили и восстановили сравнительно быстро.

Минчане считают, что этому способствовало энергичное и деловое руководство Петра Мироновича Машерова, комсомольского и затем партийного руководителя Белоруссии. О страданиях города и его жителей во время оккупации есть немало свидетельств, но это отдельная тема. Теперь Минск — современный европейский город. Его прежний провинциальный облик исчез. Но это город с совершенно другими людьми других поколений. Большинство тех, кто ушел пешком из города или уехал на грузовиках 24 июня 1941 года, не вернулись в него…