Труднообъяснимо, но факт: Владимир Корнилов, обязанный возвращением в белодневную литературу новому «широкому» времени, занял по отношению к шагнувшему «за предел» расширению позицию чуть ли не самого левого крайнего! И безнравственная вседозволенность «дней свободы», и те перемены в составе и качестве общероссийской действительности (как они высвечены и отрефлектированы в новом его сборнике) столь недоброкачественны, что ничего, кроме глухого отчаяния, у автора не вызывают:

Считали: все дело в строе, И переменили строй, И стали беднее втрое И злее, само собой.

И дело тут не в словах как таковых (резко критических слов, а также жестов в нынешней словесности предостаточно), а в том, что — за словом: в эмоциональном его обеспечении, в доподлинности переживания или, если использовать корниловскую же метафору, в удельном весе «вещества гармонии». Как, каким образом, с помощью каких рецепторов мы измеряем тяжесть или легковесие этого вещества и соответственно отзываемся или не отзываемся — не знаю. Но здесь-то отзываемся! И вот что интересно: пока стих Корнилова корчится и корячится, не умея «стряхнуть» угнетающую его «муку», ему не опасны ни банальности, ни общие места. Они лишь подсобляют хорошо, то есть внятно и при этом по-своему, говорить о предметах, общих всем. Закавыченное выражение — не стряхнуть муки («но не стряхну я муку эту») — есенинское; ассоциация вроде бы далековатая, поскольку ни сродства меж ними, ни сходства в выделке и в соображении понятий нет и в помине, и тем не менее, читая «Перемены», я вспоминала именно Есенина, точнее, те его стихи, где вопиет и кровоточит боль постреволюционной перестройки быта, психики, национального менталитета:

О солнце, солнце, Золотое, опущенное в мир ведро, Зачерпни мою душу! Вынь из кладезя мук Страны моей!

Вынуть душу из кладезя мук, на которые обрек соломенную Русь «злой Октябрь», Есенину, как известно, не удалось, Корнилову иногда удается… Напряжение, с каким автору катастрофических «Перемен» даются мгновения «скорбного бесчувствия», ощущаешь почти физически, однако каждый раз в стадии искусственного обезболивания его догоняет другая беда! Освободив себя от «каторги чувств», самая отважная мысль — а Корнилов, напоминаю, никогда не стеснялся мыслить в стихе и стихом — вмиг утрачивает свою победительную суггестивность, то есть ту самую особенность, производящую сильное впечатление, которая, начиная, наверное, с «Шофера» (в знаменитых «Тарусских страницах»), от-лич-ала его поэзию (в прозе он все-таки шагал, что называется, в строю, а в поэзии, всегда и неизменно, едино-лич-но). Возьмем, к примеру, антибалладу об узнике Святой Елены («Булат и злато»), где автор «Перемен», вразрез с русской поэтической традицией, ошарашивает нас безапелляционным: «Был большая падла маленький капрал». Согласимся: сказано хлестко, однако ничто, кроме даты (год 2000-й), даже не намекает, с какой это стати Владимир Корнилов ввязывается в бессмысленный спор с Михаилом Лермонтовым, зачем стаскивает с пьедестала героя «Воздушного корабля» и «Последнего новоселья» и почему именно «маленький капрал» ответствен за весь род людской.

Наводил орудья, Насылал картечь, Гибли кони-люди, Их-то что беречь? Если было надо, Все сжигал подряд…

Можно, наверное, допустить, что речь идет не столько о Наполеоне, сколько вообще о «глядящих в Наполеоны»… Но мне, увы, процитированные строки показались не столько горестным откликом на очередной рецидив вечной (кавказской) войны, сколько непроизвольным изложением некоторых мест из книги Якова Гордина «Кавказ: земля и кровь» вроде следующих: «Потреблю вас с лица земли, и не увидите вы своих селений… Пройду с пламенем… попалю все, что не займу войсками… Вас сожгу. Из детей ваших и жен утробы выну…» (из посланий александровского орла, командующего Кавказским отдельным корпусом князя Цицианова к взбунтовавшимся горцам). Но это уже размышление по поводу, и недостаточности авторского текста оно не восполняет…

К счастью, искусственно обезболенных и уже по одному по этому выпадающих из психологического контекста или, наоборот, насильно вставленных в него произведений вроде «Булата и злата», «Острова» или сентенции по случаю находки считавшейся утерянной партитуры Вивальди в рецензируемом сборнике совсем немного, раз-два и обчелся. На них, проглядывая наискосок, переводишь дух — перед тем, как остаться с глазу на глаз с унизительными для самолюбия россиян переменами:

Сгнили начисто крепи-сваи, И в преддверии похорон Побирается на развале Это лучшее из времен. Костерю его что есть мочи, Но начхать ему на печать: Говори и пиши, что хочешь, — Слушать некому и читать. И, грозя несусветным игом, По столицам и по углам Глушит нас уголовным рыком Не грядущий, а сущий хам. Понастырней он и пошире Всех рабов да и всех господ. Восхвалив его, заслужили И приход его, и приплод.

Еще бесперспективнее выглядит постсоветская новь в короткой поэме «Дно», где дно — не знак придонной глубины-тайны, а всего лишь задворки мировой цивилизации, куда ходом вещей сбрасываются забракованные прогрессом тупиковые варианты Великого Эксперимента. Причем, по Корнилову, не в том даже злосчастье, что народ «доведен до дна», откуда никому, кроме «штукованных ребят», на своей тягловой силе не подняться. Это, так сказать, вершки, корень же нашей, одной на всех, казалось бы, непоправимой беды в ином — в том, что оказавшаяся на дне Россия вовсе не воспринимает выпадение из Большой Истории как национальную трагедию. Наоборот!

Праздники, да субботы, Да воскресные дни, И навалом свободы, И с лихвой болтовни. И такая отрада — Попросту благодать! — Оттого, что не надо Никого догонять.

«Похоронный» пафос, с каким при первом чтении «Перемен» соглашаешься почти без сопротивления, по размышлении зрелом мог бы, наверное, вызвать пусть и осторожное, но все-таки несогласие со столь жестким диагнозом, если бы… Если бы перемены в сюжете собственной судьбы автора, во всяком случае те, что зафиксированы в рецензируемом сборнике, не оказывались в итоге покорными «общему закону».

Лев Аннинский (в биографическом словаре «Русские писатели XX века») довольно точно описал, хотя и не объяснил, парадокс Владимира Корнилова:

«Тяжелый, усталый стих Корнилова, непрерывно пропускающий сквозь себя и „прозу“, и „быт“, и „подробности“, смыкается вокруг невидимой точки в самом центре существования. Есть что-то, относительно чего все остальное — не важно. Это невозможно внятно очертить словами. Это существует в несоизмеримости со всем остальным. При таком „западании“ внутрь себя — поразительна живая чуткость поэта к внешним впечатлениям, неутолимое любопытство к фактам, неутомимому труду каждодневного бытия, ложащегося в тяжелый стих».

Так вот: в «Переменах» Корнилов наконец-то сделал видимым (оче-видным!) это что-то, «относительно чего все остальное не важно»:

Дом:

Для других — неприметный, В целом свете — один…

Женщина (как и созданный ею дом, единственная):

Сорок лет я, плебей, От тебя без ума.

Дело, в которое можно «прятаться», «как в бомбоубежище».

Земля (не земля-родина, а земля — свое место) — и тоже в целом свете одна, оттого-то и жалко ее, жалость, как оказалось, держит и трогает сердце нежней и суеверней, чем любовь, даже странная:

И жалко было страну Россию, Где вихри воют в пустых лесах, Где в поле стонут кусты нагие И тучи носятся в небесах.

И как только Корнилов решился рассекретить местоположение центра своего единоличного существования, стало ясно, что эта «точка» почти идеально совпадает с тем центром, к которому бессознательно, ведомая мощным инстинктом самосохранения, стягивает покалеченные и надорванные силы жизнь, именно жизнь, существование, а не народ или страна, — потому как то, что происходит сегодня в бывшем СССР, угрожает небытием не только новой российской государственности, а вообще жизни. Больше того, после «Перемен» можно, кажется, предположить, что и раньше, до всего, в корниловском случае ярко выраженного «западания в себя» не было, а был вековечный российский разлад между умом, падким на «торжественную дичь», натурой, обожающей «роковые минуты», и тайной любовью к своим пенатам, охраняющим домашний очаг… Не утверждаю, что Владимир Корнилов вполне отдает себе в этом отчет, однако объективно его лирический герой если чем и успокоен в хаосе неустройств, так это тем, что и ему, «заодно с другими» населенцами постимперской территории, смертельно устававшими от двухвековой гонки, наконец-то не стыдно не рваться вперед («чтоб брюки трещали в шагу») и что хотя бы на восьмом десятке можно признаться:

Бестолковы великие дни, И бесплодны, и сплошь безнадежны: Выбирать заставляют они Из того, что принять невозможно. Я устал от минут роковых И от прочей торжественной дичи. Мертвым — почести, но для живых В незаметном сокрыто величье.

Согласитесь, столь чистосердечное признание сдвигает авторские инвективы переменам несколько в сторону от того, что открыто и в лоб декларируется в первом стихотворении, давшем имя сборнику. И, видимо, совсем не случайно, что книга, открывающаяся «Переменами», завершается замечательной «Погодой», где вместо дерзкой страсти отрицания и брезгливого откола от нехорошего времени нам предлагается мужество принять все, что есть, и как линию личного поведения, и как ответ на новый русский вопрос — быть или не быть:

То колкий дождь, То мокрый снег — Весь день, всю ночь, Весь год, весь век — Ни мрак, ни свет, А полумрак С тьмой разных бед И передряг. А все равно, Откинув спесь, Все, что дано, Приму, как есть, — Весь год, весь век, Весь день, всю ночь, Весь мокрый снег, Весь колкий дождь.