Новый Мир. № 2, 2002

Журнал «Новый мир»

Ева Датнова

Война дворцам

 

 

Датнова Ева (Евгения Борисовна) родилась в Москве. Окончила Литературный институт им. А. М. Горького. Печаталась в журналах «Литературная учеба», «Кольцо „А“» и др. Живет в Москве. В «Новом мире» печатается впервые.

 

1918

Верь — не верь

Если ты, Мотя, не будешь плеваться кефиром, а интеллигентно докушаешь все до конца, я расскажу тебе одну интересную историю, которая приключилась в уже очень давние времена с прадедом моим, твоим прапрадедом, короче говоря — с дедом Матвеем. Отнесись к ней, как сам сочтешь нужным.

В ту пору Матвей еще не был ни дедом, ни даже дяденькой, жил в маленьком городке Бешенковичи, что на Западной Двине, и работал в переплетной мастерской, сшивая книжные тетрадочки в толстые томики. Переплетчик — это тебе, конечно, не наборщик, но, с другой стороны, это тебе и не сапожник. Одним словом, для своего времени и своей среды дед Матвей был человеком достаточно образованным и интеллигентным.

Так он работал до двадцати лет. А потом началось странное время, когда всех убивали за то, что они жили и думали не так, а как надо, — никто толком не знал, когда граждане то объедались, то умирали с голоду и когда людям было до того страшно поодиночке, что именно в те годы основывались самые крепкие браки.

У нас, Мотенька, уникальная семья: за последние восемьдесят лет никто не погиб ни на одной войне и никто не был посажен. А вот насчет тех, кто сажал, — что да, то да. Дед Матвей по молодости решил, что это очень нужное и перспективное занятие. И когда он так решил — засунул переплетную иглу в стенку под обои, завел себе вместо кипы — фуражку и вместо талеса с филактериями — кожанку с красной повязкой. Для того времени, Мотя, и той среды такое переодевание было в моде.

Дед Матвей бросил безутешных родителей и невесту, которой, впрочем, у него еще не было, и убыл в Минск — овладевать выбранной профессией. Он изучал ее в теории и на практике, даже ездил в Гродну… хм, готовить диплом, оголодал так, что остались только глаза и партбилет. Но когда он выходил на трибуну и говорил… ах, как он говорил! Когда ты, Мотя, научишься говорить — ты станешь таким же блестящим оратором.

Да. Прожил он в Минске полгода, а потом вернулся на родину. И увидел: коммунист — он один, культурные люди, включая наборщиков, благоразумно удалились из города, газет никто не читает и тем более не печатает, а все синагогальное начальство перебила какая-то залетная банда, также и помещение сожгла. Кто-то верит в бога, кто-то в мировую революцию, кто-то сам не знает во что. Основная масса населения даже понимала по-русски хуже, чем ты. А вот дед Матвей как человек грамотный умел по-русски и понять, и объяснить. Поэтому ему и пришлось осуществлять в Бешенковичах общее руководство.

Город Бешенковичи, что на Западной Двине!.. Когда дед Матвей уже перебрался в Москву и очаровывал свою будущую супругу, он все врал ей, что родом из Витебска, — вполне извинимое преувеличение. Представь, как тяжело было жить интеллигентному человеку среди всеобщей поцеватости!

Как я уже говорила, русские, евреи и изредка попадавшиеся в Бешенковичах поляки с белорусами никакого языка, кроме своего, не знали принципиально… ты ешь, Мотя, ешь. А может быть, дед Матвей, как самый идиот, просто единственный не скрывал своего полиглотства. И вот однажды душным сентябрьским днем — уже созрели яблоки, но еще не посинел терн — дед Матвей, как обычно, осуществлял общее руководство городом, сидя в помещении разогнанной гимназии, где так и не удосужились сделать городской совет РКП(б). Он сидел в этой конуре, жевал яблоки и читал какого-нибудь Блока или, скажем, пособие по агрономии, когда раздался стук копыт, за ним — звон шпор, и в помещение на полукруглых ногах усталой походкой вошел товарищ красный командир с заместителями.

Здравствуйте, товарищи, сказал деду Матвею начдив Муравлев С. К., а это был именно он. Кто, говорит, здесь, то есть у вас, советскую власть осуществляет?

Дед Матвей подумал, на всякий случай заглянул под стол и отвечает: я то есть осуществляю советскую власть, а равно и всякую другую согласно борьбе.

О! сказал начдив товарищ Муравлев С. К., это как раз то, что надо! Не буду долго объяснять, вы, товарищ, сами знаете: обстановка в районе не сказать чтобы здоровая. И поскольку население города Бешенковичи — сплошь пролетарское, то нужно в ударном порядке провести агитацию трудящихся. И именно вы как есть свой для этого больше всего подходите. А есть ли у вас зал для заседаний или подходящее помещение, добавил он. Поскольку то, во что превратили гимназию, не подходило ни для каких собраний, и это было ясно даже красному командиру.

Есть, сказал дед Матвей, относительно подходящее помещение — Симкин лабаз. Во сколько? — спросил, не споря об остальном.

В семь ноль-ноль вечера, ответил товарищ Муравлев. А пролетарское население мы сами оповестим.

Смолк топот копыт под окнами. А часа через четверть забибикал во дворе гимназии клаксон автомобиля «Лорен-Клемент», и в помещение впорхнул пан полковник Офиарский с адъютантами. Покрутил в воздухе хрящеватым носом, поглядел на деда Матвея с отвращением и приказал адъютанту спросить: нет ли среди руководства местечка, э-э, кого-нибудь… другого?

Увы, нету, выяснил адъютант.

Пан полковник Офиарский посмотрел на деда Матвея с еще большим отвращением, но, делать нечего, сказал: доблестные войска польской армии пшинесут сюда, э-э, свободу и порядок, которых так долго не ббыло, скажешь…те об этом населению, е?

А когда? — только и спросил дед Матвей. Офиарский ему: сегодня, как только помешчэние подготовите. А плакаты мы сами развесим. И уехал, только клаксоном пискнул.

В общем, деду Матвею стало не до яблок. Он уже хотел идти мести лабаз и набрасывать тезисы — но тут к гимназии приблизился его дядя Григорий. Тихо приблизился. На своих двоих.

Мотл, сказал дядя Григорий, Новый год на носу, Рош Ашен.

У нас, сказал дядя Григорий, есть много мужчин старше тебя, но ты, так уж получилось, остался самый образованный. Мотл, мы все помним, как ты, еще маленький мальчик был, прекрасно вел праздники! Ну, мы понимаем, идет война, пировать нечем, радоваться пока нечему, сказал дядя Григорий, но… Новый год есть Новый год.

Дед Матвей не стал спрашивать дядю, где — ясно, в Симкином лабазе, больше-то негде. И не стал спрашивать когда — и так знал: с первой звездой.

А вот Мотя съест еще ложечку!.. Ешь и слушай, хочешь верь, хочешь — сомневайся.

Ну, не может хватить сил у обыкновенного человека провести одно за другим три мероприятия, да еще таких разноплановых! Впору было выматериться, плюнуть на все и пойти напиться. Однако ни ругаться, ни напиваться дед Матвей по молодости еще не умел. А потому только плюнул и отправился готовить указанные мероприятия. Как был — без всякой коммунистической амуниции: дни-то стояли душные.

Вечером стало попрохладней. Люди всех наций, профессий и убеждений на время оставили работу и иную деятельность, потянулись в лабаз. Пришли туда, как приходили в синагогу: мужчины — вниз, женщины — на антресоли, к Богу поближе. А потом пришли те, кто не в синагогу. И расселись по краям. Кто-то собирался верить в Яхве, кто-то — в мировую революцию, кто-то — в силу оружия.

В больших лабазах, Мотя, раньше делали несколько входов-выходов, чтобы удобнее вывозить зерно, когда было что вывозить. И для сквознячка хорошо, а то хоть к вечеру и посвежело, но все равно было жарковато. Дед Матвей так-таки и не оделся как положено. Только напялил фуражку — для приличия и для солидности — кобуру от маузера. Вышел вперед и едва успел рот открыть, как, осторожно погромыхивая шашками, вошел полковник Офиарский со свитой. А с другого входа, робко цвякая шпорами, пожаловал товарищ Муравлев С. К., начдив красногвардейцев.

Они друг на друга посмотрели — и кивнули вежливо.

— Товарищи, — сказал дед Матвей.

— Шановны панове, — сказал дед Матвей.

— А идн, — сказал он.

Когда ты, Мотя, научишься ходить, я свожу тебя на экскурсию в костел на Малой Лубянке. Там собираются все московские католики, и поэтому каждую молитву для них повторяют по десять раз: на русском, на польском, на литовском, на французском, на итальянском… Так и здесь. Дед Матвей, мастеровой человек и атеист, коммунар и уроженец города Бешенковичи, говорил по порядку, по фразе: для евреев — молитву, для поляков с белорусами — сводку военных новостей, для русских — революционное воззвание. А в принципе, каждый из них был волен слушать то, что ему хотелось.

И слушали. Справа белые, слева красные, спереди — правоверные, сзади — неверующие, мужики внизу, бабы сверху… а морды у всех — практически одинаковые. И надо всем этим — прадед мой, твой прапрадед Матвей, молодой и интересный. А в лабазе совсем неуловимо викой пахнет и розовой гречишной мукой… ах ты, Господи!

Дед Матвей, пусть ему будет хорошо там, чего не существует, был убежденным коммунистом. Начитанным человеком. И истинным гражданином города Бешенковичи. Поэтому сумел угодить всем, кроме себя, хотя последнее — уже мелочь, жмыхи-семечки.

Людям, Мотя, все равно, во что верить, и все едино, во что не верить. То те, кто верит, не любят тех, кому и без веры неплохо, то наоборот, и конца-края этому не предвидится. Только вот кто злее в своей ненависти — верующие или неверующие? Раньше считалось, что богомольцы, теперь — что безбожники, в общем, кого больше, тот и прав. И не предвидится этому конца-края.

Деду Матвею проще было: в ту пору и в той точке пространства одних и других набиралось примерно поровну. И каждый кивал, слыша только то, что было нужно ему. Все, кроме деда Матвея, молчали в тот душный вечер, но пели гимн своей несвободе. Никто руками не махал — но все голосовали за свое безверие.

В общем, как ты, наверное, уже понял, кончилось все хорошо. То есть всем воздалось по вере их. Скоро прекратилась война. Дед Матвей переехал жить в Москву, встретил интересную девушку, наплел ей, что родом из Витебска, родил двоих. А через пару лет его не стало… Нет, его не арестовали коллеги, не подстрелили на улице бандиты и даже не довели до инфаркта соседи по коммуналке. Для детей придумали трогательную версию о том, что папа умер, простудившись на похоронах Ленина. На самом деле все было гораздо проще: дед Матвей умер через полгода после вождя, ясным летним утром, не дожив шести минут до открытия пивного ларька. У него была очень нервная работа…

Супруга его все хотела назвать Мотей внука — да времена не располагали к подобным именам, а потом хотели назвать Матюшкой правнука — но родилась я, зато еще через четверть века появился ты, и, как жизнерадостно отмечает мой отец, твой дедушка, теперь есть кому прочесть по нему заупокойную молитву… ротик, Мотя, ро… Хоп!

Молодец.

 

1919

Птицы вольные

Когда кто-нибудь впервые увидит коростеля — не сразу верит, что маленькая пташка умеет так громко и противно орать. Только ей этого не скажешь. Не понимает коростель ни по-русски, ни по-цыгански. И вообще топает где хочет, орет где нравится. Быстро бежит, не успеешь оглянуться — она далеко. А крылья не поднимает — так чтобы вольной птицей быть, высоко летать совсем не обязательно.

Примерно об этом размышлял Волошко, топая по пыльным дорогам из Чернигова — на север, к Москве. Шел, глядя на звезды, — романи, царь дороги, — шел и по привычке развешивал по росистым кустам зеленые с синим пучки-веночки.

Волошко родился между Полтавой и Сумами, жил — по дороге из Сум в Полтаву. Он жизнь свою и вспоминал так: сестра родилась — когда шли из Овруча в Коростень, вторая сестра — на пути из Козельца в Косовку…

Желтые тополя свечками тянулись к небу, и синие волошки колыхались по краям дороги. Гаркали в колосьях коростели, а в рощах бродили маленькие птички вроде голубей, только не серые, а рыжие с розовым.

Время от времени спрыгивал кто-нибудь с повозки, срывал четыре волошка, жгутиком сворачивал, сверху делал колечко, затягивал, хвостик вытянув, и вешал на ветку у дороги или просто клал на обочину. И тем, кто понимает, было ясно: здесь прошли цыгане.

Пучки-патераны вязал обычно он: маленький, дробненький, в чем душа держится. Семнадцати лет не дашь и в базарный день. Пел хорошо — вот это верно, а больше ни на что особенно не годился.

Пел, плясал, следил, чтобы женщины приносили из города положенное количество добычи. Немножко качал мехи, немножко торговал, немножко воровал: в Сагайдаке люди не умней, чем в Миргороде.

Волошко никогда никому не задавал вопросов — ждал, когда сами все выложат. Никогда не рассказывал ни одной душе, что собирается делать через минуту, через месяц, через год, а еще дальше и сам не задумывался.

На второе лето после революции воровать стало нечего. Да и не у кого особенно. Но, в общем-то, ремесло и умение обманывать все равно требовались, как требуются всегда.

Что цыгану война, зачем революция?

Только степной пожар ему по-настоящему страшен.

Степному огню не молятся, со степным огнем не воюют — от него бегут, насколько хватит ног, копыт, колес.

Волошко в ту пору был по делам своим неправедным в Конотопе. Воротясь с относительным прибытком, вместо степи увидел горелую корку. И птиц не было. И людей.

Припятский табор пользовался не меньшей и не большей любовью окрестных жителей, чем какой угодно другой. Некоторых ромба нанимали кузнецами да слесарями в деревни, на хутора, даже в железнодорожные мастерские. А кого-то, как водится, радостно встречали с дрекольем.

Но весь табор не запинаешь, и в город не сманишь, и далеко не выгонишь. Куда ушли, где искать? Патераны волошковые сгорели, а от Льгова до Львова места много, обыщешься.

…Ай, Волошко, хоть бы себе не врал. Все можно было узнать — от прочих таборов, у других обобранных скотовладельцев, у неба, у дороги.

Не стал Волошко табор догонять. Зачем — чтобы сказать, что уходит?

Табор просто так не покидают. Ушел — значит, ушел. Искать не будут, но и помощи уже не жди во веки вечные. Так и топай один — царь себе и дороге, романи, человек.

Долго шел Волошко и ехал на попутных по бесптичью. По дороге, сделавшейся домом для тысяч, мимо сёл, превратившихся в погосты для сотен. Много чего видал, не вмешиваясь. И завидовали Волошке многие: молодой, сильный, одинокий, может дойти в Москву, а там — воля…

Чуть-чуть не дошел он до Москвы. Просто услышал:

— Гра! гра! гра!!

Коростель надрывается. А среди ржи зеленой тут и там качают растрепанными синими головками цветы-волошки. Значит, можно жить.

Свернул с тракта и зашагал по проселочной.

Птица вольная, она и в силок летит — по своему хотенью.

В село Крутое, что под Каширою, Волошко пришел — так, как приходят навсегда.

Тополя здесь были раскидистые и Ока — шире Припяти, как ни крути. Вечная и вольная, словно дорога.

Волошко, во крещении Василий, вскоре взял замуж женщину с тремя детьми — чтобы поскорее обрести не только семью и дом, но и род, историю, бессмертие. Даже записался под фамилией супруги, благо собственной не имелось.

Через год к трем девочкам добавился мальчишка, чернявый и голубоглазый.

Волошко-Василий воду носил, траву косил, за дровами ездил, даже пахать пробовал. Однако же этого мало!

А что еще? Стада в селе не осталось, молот он и поднять не мог, петь да плясать не хотел — так и людям не до веселья было.

Так что Василий-Волошко целыми днями резал прялки (что на них прясть, дурак, овец всех давно поели!), скалки (и еще раз дурак, хлеб родился плохо) да сколачивал скворечни, весь палисадник ими утыкал (это чтоб скворцы еще и яблоки загубили?).

На Василия-Волошку, правда, особо не обижались, да и смеяться побаивались: кто его, цыгана, знает, возьмет да зарежет.

А тот пилил-сколачивал и, наверное, думал о том, как хорошо, когда твой язык слушают, а понимать не понимают. Живешь тогда, как птица, все от щебета млеют, а о мыслях, что за щебетом стоят, — не догадываются.

Хотя и птица поплатиться может: хоть кому-то ее голос да покажется противным.

А потом вдруг откуда-то нанесло глины в Оку, и сам собой сверзился колокол с церкви Жен-мироносиц, и картошка сгнила в подполах. А следующим летом Волошко-Василий не нашел в полях дергача, как ни вслушивался.

Исчезли дергачи-коростели. Ржи, конечно, для них не было, — но и в густом покосе тоже не мелькали ни голенастые лапы, ни пестрые хвостики.

Однако в бедах своих крутовцы винили кого угодно, кроме Волошки, — хотя могли бы и пойти на пришлого колдуна всем миром…

В общем, бежать-то было не от чего. И Волошко, Василий Корнев, это понимал, потому как был гораздо умнее, чем считали от Льгова до Сум, и намного проще, чем думали от Крутого до Каширы.

Куда он делся — никто так и не узнал. Нечего было ни сказать, ни наврать Волошкиному сыну и приемным дочкам. Не нашлось Василия Корнева, девятнадцати лет, ни в списках арестованных каширской ЧК, ни в добровольцах Красной гвардии, ни в окском омуте у станции Акри, ни даже в припятском таборе, у первой жены Зары, которую перед следующей войной разыскал Алешка Корнев, Алексей Васильич, девятнадцати лет.

А село Крутое отныне как будто хранимо было Волошкиной колдовской силой. Ни раскулаченными, ни сосланными никого не потеряли, и немцы не дошли, и своих тогда погибло всего четверо.

И еще с тех самых пор в Подмосковье поселились горлицы… Да я и сама знаю, что не полагается им жить под Каширой, однако ж ходят там и сейчас, гугукают, рыженькие.

Прилететь сюда они не могли — пришли, должно быть. Одной лапкой да другой, потихонечку. А куда торопиться, если — навсегда?

 

1920

Катманду

Ленин Троцкому сказал: Давай поедем на базар, Купим лошадь карию — Накормим пролетарию! —

пел расхристанный, но веселый беспризорник на углу Лиговки и Расстанной около трех пополудни 16 декабря. В ушанку возле его ног неслышно падали: маленькие куски черняшки, папироса, яблоко.

У противоположной стены, ободранной и словно пропотевшей, пожевывал цигарку красногвардеец Андрей Ефимов, размышляя: дать дефективному по шее или лучше сразу отвести в Чрезвычайную.

Это что ж получается, думал красногвардеец Ефимов, уходишь воевать с германцами, интендантствуешь в версте от окопов, а то и поближе. Потом, дыхание не переводя, идешь служить революции, потому что знаешь и можешь других научить: как достать еду, как долго носить одежду, как сделать то, чего не найти нигде. Странное дело: унаследовав в деревне неплохое хозяйство, за год он почти все промотал. А интендантствовать — вдруг получилось. Теперь вот восстанавливает город революции, где заржавели петли всех дверей, сгнили все заборы, вытекло и забилось льдом все отопление. Мануфактуры и продуктов полно дурных, мало хороших, и черт ногу сломит на нормах. Он, конечно, понимает, накалял себя Андрей, что и это совершенно необходимо для победы мировой революции… но вскочить бы на буфер эшелона, и проехать ночь, и выйти в Москве, и пройти по Садовому от Октябрьского вокзала — до Павелецкого…

А тут всякие контры малолетние!

И только Андрей, уже в бешенстве, выплюнул чинарь и подался вперед для первого решительного шага — тут как раз и произошло абсолютно непредвиденное событие, в результате которого знакомство беспризорника с Андреем не состоялось, а с ЧК — отодвинулось.

За свои тридцать лет красногвардеец Ефимов видел многих. Да и сейчас можно было встретить на улицах Петрограда не только шинели-бушлаты-армяки, но и пальтишки, и остатки старорежимной моды, и то, что носили беженцы из голодной Казани. Ну и понемногу от всего — на беспризорниках.

Но таких типчиков Андрей Ефимов еще не встречал!

Откуда они: из Туркестана, с той стороны Каспия? Не похожи. Не были они и идейными нищими: нищие Петрограда мрачны, вонючи и величественны. Не похожи и на цыган — Андрей цыган навидался. (Хотя и цыгане бывают всякие: когда последний раз он приезжал в деревню посмотреть на новорожденную дочку — видел, там как раз поселился один, кажись, малахольный, но вроде не вор и не плут…)

Типчики в количестве двух были маленькие, сухонькие, с ярко горящими глазами, черными в синеву, на смуглых, будто чумазых, лицах. Лет под сорок, а может, и больше. Какие-то шапочки вроде ермолок. На теле — совершенно неизвестное. А на ногах — что-то из мешковины… бр-р!

По всему видно — давно продрогнув, они шли как из-за угла мешком битые, чуть согнув колени и благостно глядя ни на что.

Ага!

Красногвардеец Андрей Ефимов решительно поправил пояс, четырьмя аршинными шагами приблизился к заморышам в ермолках и очень сурово сказал:

— Документы, граждане!

Заморыши остановились и в молчании уставились на него.

— Что, документики в бане потеряли? — подъелдыкнул Андрей. — Откуда прибыли?

Один из них что-то сказал. В первый миг подумал красногвардеец Ефимов, что заморыш ругается: буквы «х» из его рта сыпались горохом. Но тут же понял, что это не так, и стало Андрею немного не по себе. Не слышал он еще никогда, чтобы человеческие голоса звучали, как будто ворошится сено или куча сухих листьев.

В чертей человеку на его посту было верить стыдно. Что не беженцы это и не шпионы — Андрей понял сразу. Наверное, дурачки. Каким ветром занесло их в Петроград, от кого они отстали — задумываться было некогда.

— Откуда вы? — спросил Андрей.

Молчание.

— Откуда, откуда? — беспомощно повторил он, разводя руки в стороны — для облегчения понимания.

Тогда они что-то залопотали, и в тонком этом стрекоте Андрей разобрал лишь только: «катманду… катманду…» Так не страну, не город, не волость, а только попугаев зовут!

Разум и революционный долг подсказывали: не мучься, отведи их туда, куда собирался сдать беспризорного. Но останавливало что-то еще (не душа, конечно, — в душу верить также стыдно человеку в его положении).

Еще и талонов нет, а недельный паек с оказией отослан в деревню. Не на склад же их вести, как козлов в огород. А-а!

— Пошли! — скомандовал Андрей заморышам и уверенно повернул мыски в сторону обжорки.

Они вломились в пар и вонь прогорклого жира, где царствовала, сидя в кадке-троне, разлапистая пальма, которой были нипочем что холод, что голод, что Юденич.

— Сиводеру! — скомандовал Андрей хозяйке.

Заморыши из катманды понюхали кружки и с тихим воем замотали головами.

— Замерзнете и сдохнете, эфиопы! — в отчаянии воскликнул Андрей.

А потом заморыши говорили что-то: яростно размахивая руками, то весело, чуть ли не с дроботушками, а то напевно, тягуче. И при этом раскачивались.

— С одиннадцатой версты убежали, — решила хозяйка. — Сумасшедшие.

А Андрей судорожно ворошил в памяти все, о чем ему рассказывали двадцать лет назад в уездном училище, о чем он потом читал в газетах и книжках по пятаку штука, — и не мог вспомнить ничего вразумительного.

Но вдруг первый и последний раз в его сознательной и героической жизни посетило Андрея озарение.

Даже в дальнем катманду Мужики хотят… еду. Потому что в катманде Мысли — только об еде!

И попросил:

— Расскажите мне про ваше катманду!

Неизвестно, правильно ли поняли его заморыши в многослойных рубищах. Во всяком случае, Андрей, в котором вдруг проснулся поэт и еще не заснул навеки, понял их. И от холодного города, от похабени и полной ясности целей — перенесся туда, где на двадцать восьмом градусе северной широты меж двух великих империй прыщом вклинилась загадочная страна, где сияет пик Джомолунгмы, где в долинах ходят на водопой желтые слоны, где в небесах соединяется божественное с обыденным. Там монахи по-коровьи гремят колокольчиками, там макаки корчат морды стоеросовые, там речь похожа на бой маленьких барабанов: кат-ман-ду, кат-ман-ду!..

Если пятистенку Андрея Ефимова поставить на столбы, как на курьи ножки, если вместо сохи, от которой буденновцы оторвали лошадь, взять в руки мотыгу, если дать дочке отчество — по матери, — какие различья будут между трудящимися Востока и интендантом Красной гвардии?

Никакой разницы, ни малюсенькой.

Андрей разомлел. Порозовели ямки над бровью его и на щеке (в пятнадцать лет болел ветрянкой, чуть не помер). У катмандинцев же, наоборот, от сиводера лица припухли и оспины почти разгладились.

А среди джунглей катманду белели скорлупки древних городов, и в каждой — кривил губы в усмешке вечный младенец Будда, брыластый и длинноглазый.

…Однако с заплутавшими катмандинцами надо было что-то делать. Ведь преодолели они тысячи верст, чтобы научиться у нас строить рабоче-крестьянскую республику. И все это — зря? Потерялись, отстали от своих, одеты плево, говорят — будто бранятся… Пропадут. Только куда с ними идти — в милицию? Милиция, пожалуй, здесь не поможет. Нужно рыпаться в другой комиссариат.

А между тем чувствовал интендант, что, может быть, именно от него, Андрея Николаевича Ефимова, красногвардейца из крестьян Московской губернии, Каширского уезда, зависит судьба всей мировой революции.

Тут как раз хозяйка заулыбалась: в обжорку зашел погреться милицейский.

— Слышь, товарищ, — спросил Андрей, — не знаешь, на какой улице у нас Чичерин заседает?

Через пять минут Ефимов шагал по Лиговке в направлении Московского вокзала, катмандинцы трусили за ним, как цыплята, в точности повторяя каждый взмах руки и поворот подбородка.

Несколько беспризорников что-то вылавливали из Обводного канала, перебирая его сонную ледяную воду, и в страхе уходили от разъяренных водоворотов — совсем как в катманду, где сейчас варили пищу на каменных очагах и складывали хижины из пальмовых листьев. Ни там, ни здесь не боялись ни голода, ни холода, ни пожаров, ни наводнений — привыкли ко всему.

Трое подошли к Наркомату иностранных дел.

— Эй, — сказал Андрей, — здесь вот товарищи из катманду заблуди…

— Хорош материться, — мрачно оборвал его часовой.

Ну — что потом?

По всем окраинам страны катманду в тинных речонках клацали зубами крокодилы с наждачной кожей, и бурлыкали ушастые лягушенции, и серые буйволы презрительно поджимали губы. А перед носом красногвардейца Ефимова захлопнули двери, но он, конечно, не обиделся. Даже успел крикнуть «Рот фронт!» в спины товарищам из катманду.

Позже Андрей старательно прочел кое-что из сочинений певца освобождения Востока товарища Рабиндраната Тагора. У себя на квартире долго пялился на облезлую горбушку глобуса, прежде чем кинуть ее в буржуйку. В газетах вновь стал читать не только воззвания. И все старался представить себе загадочную страну на заре революции.

В звенящем от ударов серебряных бубнов катманду снова и снова складывали пирамиды из розовых веток, из благоухающих листьев и пушистых цветов, увенчивая все это странно вытянувшимся телом очередного короля, вельможи или кого обыкновенного, и наследник касался пирамиды длинным факелом, на кончике которого подпрыгивал рогатый огонек, а после все оставшиеся в этой жизни уходили на карнавал, ибо давно поняли: человек — это песчинка. И только джунгли вздыхали, принимая еще одну частичку праха.

А в городе Петра постоянное ожидание чьей-нибудь смерти давно вошло у всех в привычку, так что люди совсем разучились не только страшиться этой соблазнительной бездны, но и сочувствовать, но и жалеть.

Люди продавали свое золотое будущее — за сомнительной пробы настоящее. Люди делали тысячи мелких и абсолютно бессмысленных дел, спешили, хлопотали. Жизнь проходила в ненужной борьбе за существование.

Перестали есть бродячих собак. Перестали бить спекулянтов — не от доброты, конечно, а по недостатку времени и иссяканию идейного вдохновения. Собаки и спекулянты мотались по городу с видом лубочных разбойников, всюду совали носы, брехали и грызлись.

Все как в катманду, думал красногвардеец Андрей Ефимов. Богатеи лежат на шелковых подушках в бельэтажах своих дворцов, окруженные слоновой костью да кокаином. Бедные же, как водится, клянчат у богатых — кто рупь, кто рупию.

…Красногвардеец Ефимов преданно служил и попутно тщательно обдумывал уважительную причину для демобилизации. Затем прошел все проверки и аттестации, долгие и трудные, как Великий пост. Вернулся в свою деревню, построил на заливном берегу Оки охотничий домик на высоких сваях. Возделал сад и поле. При помощи красногвардейского прошлого и природного дурохлопства избежал записи в кулаки. Вступил в колхоз. Научил выросшую без него дочку звать себя папанькой.

Но время от времени уносился мыслями в те места, где славные товарищи катмандинцы ходят в своем домотканом, гремят костями и все время хотят кушать.

И помнил отставной красногвардеец Андрей Ефимов: им там все-таки всегда чуть хуже, чем ему. Зато вокруг — всегда чуть красивее, чем здесь. И ему становилось чуть радостнее, когда он вспоминал, что на свете есть страна: чудесная — а значит, имеющая цену, загадочная — а значит, родственная РСФСР, древняя — и стало быть, живучая.

Там белые чаши дурмана в предзакатном мареве роняют на жирную землю ядовитый нектар, и тучи мух вьются в воздухе, дрожащем от смрада, и озябшие шакалы тявкают в издыхающем вечере, и в джунглях качается на лианах еще не выгнанный король, и радуется всяческая нечисть, и десятками тысяч мрут маленькие катмандята.

Вот-вот кинет клич товарищ Троцкий — и вспомнит Андрей свое боевое прошлое и пойдет делать революцию в великой стране катманду.

Надо помочь им, надо их образумить и хоть немного подкормить, чтобы сдюжили революцию, разруху и интервенцию…

А на углу Лиговки и Расстанной стоял уже другой сволочуга беспризорник. И голосил:

Ленин Троцкому сказал: Я мешок муки достал, Мне — кулич, тебе — маца, Ламца-дрица-гоп-ца-ца!

 

1921

Матаня

— Чв-тяк, чв-тяк, — еще затемно стучал топор, и эхо разносилось на десять домов во все стороны. И знал об этом весь квартал, а стало быть — и вся Ржакса.

По утрам под этот стук просыпаются ржаксинские петухи и будят коров, овец, телеги, кузнечные горны, амбары и погреба — вместе с хозяевами всей этой благодати.

Скрипит да громыхает русско-мордовская Ржакса целый божий день. Бабы гремят чугунками, со щелканьем чешут овечью шерсть, полощут белье в Вороне. Ребятишки неподалеку от них снуют верхом на камышовых снопах, окушков ловят, а то выйдут на берег побивать друг у друга мослы, свинцом налитые. Девки лётают, машут подолами каймленых фереязей. Мужики в руки берут вожжи, весла да косы.

У мужиков одной половины села на рубахах — цветы вышиты, у остальных — птицы зеленые. Половина баб — в платочках уголком, половина — в полотенцах через лоб.

И у всех детей по столько, что замаешься всех подзывать. Так и частят голоса по ржаксинским улицам:

— Мишка-Петька-Верка-Танька-Сережка!..

— Ванкя-Гришкя-Митькя-Сонькя, ну-ка трескать!

Поживало село Ржакса Тамбовской губернии — в меру трудно, в меру богато. Хранимо было богом, тем, кого положено вешать в восточном углу избы, и тем, что в омутах Вороны плещется и бурлит, в амбарах посвистывает, в жилах яблонь гудит по весне. Оттого, наверное, в селе и крестились на ранетовки да антоновки, зато в церкви во время службы топтались — как будто в той самой пляске, что пляшут от Орла до Царицына. И даже в псалмах слышалось ржаксинцам спокойное веселье мокшанских песен. И во время вечерни весело, и после, ах, луганяса келуня!

Лекса Галчев, правда, не помнил, когда веселился в последний раз. Он молча тюкал топориком в такт всеобщей матане — как и десять, двадцать, тридцать лет назад. Лета проходили незаметно, и не был Лекса, пожалуй, ни разу счастлив, зато бывал доволен — когда завершал хорошую большую работу.

Лекса Галчев рубил избы — в самой Ржаксе, в Перевозе, в Кирсанове, а молодым был да неженатым — и в Танбов ходил на заработки. Везде стояли его избы, попарно сенями связанные, как жених с невестою. Опалубка спереди вырезана маковкой, волны катятся по наличникам, и резные солнца многосветные сияют под коньком.

Тямкал Лекса топориком уже тридцать пять лет, а меж избой и избой жизнь вел тихую. В церковь хаживал, на драки не смотрел, даже по праздникам больше двух стаканов не бил. Семью кормил — и кормил досыта. Почти четверть века проживал с женой Марьяной. Немного надоела, конечно, — да ведь крутились с ней не только вокруг ступы, а и вокруг аналоя.

Ну и дети, само собой. Семену, главному помощнику, двадцать один, Тоньку, восемнадцати лет, вот-вот сватать, Маньке пятнадцать, а уже кружева плетет, взглянешь — и забудешь, как тебя звать, Таиске двенадцать, по складам читает, а расходы подчесть может, Верке да Митьке по десять, в огороде помощники, Кате — семь, помощница в избе, остальные две пока только жрать просят. А к Рождеству Марьяна ожидала десятого. Хорошо бы, если мальчика. Тогда можно и остановиться. А то всего два сына было у Лексы Галчева — жидковато, вдруг фамилия пропадет, да и ремесло.

Два было сына у Лексы Галчева, но Митька хоть и маленький еще — видно было: хлебопашец, не плотник. Ну что же, каждому свое дело в руки. А вот Семен…

Хотя болтать Лекса не любил, да и на ухо от вечного стука давно стал туговат, — с Семеном даже разговаривал намного больше, чем со всеми другими. Семен был ему — почти ровня. Уже семь лет Семенов топорик подстукивал отцовому. Еще год-два — и, если в армию не заберут, будет он настоящим мастером, тогда женит его Лекса и сам сделает Сеньке дом о двух горницах, сенями связанных.

И даже еще через пятьдесят лет, когда Ржакса уже наверняка станет городом, будут люди показывать на резные солнышки и говорить: «Вон избы галчевские!»

Где-то совсем неподалеку гарцевал Тухачевский, а вокруг — ВОХР, ЧОН да ВЧК баламутились. Привлекали и здешних. Сил много — да ведь и враг не слаб: 21-й полк, две армии «братьев-разбойников». Разбойниками они, безусловно, считались в Москве. Свои, танбовские, для себя решали по-разному.

Антонов Александр Степаныч, благодетель Рудовки, Кирсанова да Никольского, и ссыльным был, и служил в уездной милиции. Начальники из ЧОНа, ВОХРы да ВЧКи — тоже через одного из ссылок, из войск да из полиции. Чего-то, видать, не поделили.

Лекса Галчев по своей несознательности туго разнил одних и других. И воевать ни с кем не собирался — не его это дело, да и чем драться — топором вот этим?.. Но хотелось верить ему, что победит Тухачевский — и торговать краской, доской и гвоздями начнут по-прежнему. Не придется тогда Лексе рубить последние деревья вокруг и ставить в срубы без выдержки. А победят Антоновы — может, продразверстки не будет, что тоже куда как хорошо.

Не раз проносились вихрем через Ржаксу конные да пешие, с шашками, берданками, пулеметами. То совсем чужие, а то здешние, танбовские. Только не различались они ни чубом, ни умом, ни бешенством: все такие же, как вот Семен, ну в точности. А сам Семен в этом всем хорошо разбирался вроде бы.

— Сенькя, — изредка спрашивал его Лекса, — не пойму, ты за антоновских ай за красных?

Молчал сын, только мял об косяк пясть, где саднила мозоль от топорища. Говорил тогда Лекса:

— А! — и головой мотал, словно мерин.

И снова оба молчали неделями, оставляя болтовню топорикам. И будто не видел Лекса в доме своем ни газет, ни оружья. И не замечал, что Семен шастает то в милицию, то в ячейку.

Такого мужика учить — больше сил потратишь, чем толку добьешься. Поздно уж учить, да и чему?

Так и протямкали они топором да долотом, пока не собрался жениться всем известный, но для порядка таившийся адъютант Антонова Александра Степаныча во Ржаксе, Захаров Кирилл.

Кирилка-рыжий.

К свадьбе его да к отделению от родни и подрядились Лекса с Семеном и еще пяток мужиков помощниками, рубить Кирилке избу. До октября сообразили сруб и оставили до весны — дубеть на морозе, чтоб стоял потом век.

Зима завернула ранняя и суровая. К тому дню, когда при старом режиме праздновали Введение во храм, снег давно лежал на огородах, Ворона замерла во льду и деревья стояли скованные, молчаливые, спящие.

Рано утром кто-то стукнул в окошко. Семен вышел за порог, и Лекса ухватил краем уха странный приглушенный разговор:

— Опять на милицейский склад.

— Когда?

— Сегодня, к рассвету.

— Стрелять будем?

— Попробуем поговорить.

А больше ничего не услышал Лекса, потому что на ухо был туговат, — да к тому ж через бревна, им самим когда-то срубленные, и молодой-то не расслышит.

Потом Семен вернулся в избу и послушно кивал головой на все родительские наставления: на полтора дня они с сестрой оставались за старших, Тонька — с ребятами и у печки, Семен — по хозяйству помимо избы.

Лекса твердо решил узнать точно, будет ли у него третий сын. Вот и собрался в ближнее село Перевоз, к ворожее Матрене Кокшайкиной, которая в этих делах никогда, говорят, не ошибалась. Конечно, и Марьяну требовалось с собой захватить — да оно и к лучшему, потому что Лекса заодно прикидывал купить к разговлению сала на все рты, а при купле лишние руки никому еще не мешали.

Тронулись пешком. Сосед окликнул их на улице. Узнав, в чем дело, попытался сказать: что ж ты, Алексан Прокофьич, делаешь?! — и был подарен Лексиным непонимающим взглядом.

Еще более недоуменно посмотрела на соседа Марьяна.

…Кокшаиха заверила: мальчик будет, мальчик. С благодарностью приняла за труды клубок шерсти, а за мешочек табака оставила переночевать.

Сала так и не купили — самым ранним утром Марьяна проснулась и начала жалиться, проситься домой. И вскоре они уже стояли у железнодорожного переезда в ожидании: не пройдет ли какая телега в сторону Ржаксы? Перетаптывались на стылой земле, словно в старом танце.

…Нет, не телега подъехала, а прочухала со стороны Ржаксы «кукушка», вся людьми облепленная.

— Вень, а Вень, — окликнула голосистая Марьяна знакомого машиниста, — что во Ржаксе?

— Анто-о-о… — прокричал тот сквозь свисток.

Вот так вопрос — что во Ржаксе?

Там — Сенька…

Уже лет тридцать пять не бегал Лекса взапуски. Но успел бы, мог и должен был успеть пробежать, оскользаясь, версту по насыпи, ворваться в Ржаксу, выбить плечом двери родителей рыжего Кирилки: это я, Лекса Галчев, а вон — мой сын Семен, мы тебе, Кирилка, избу рубим к медовому месяцу.

И кинулся бы, обо всем позабыв… да вот Марьяна, с пузом-то, за ним не поспеет. Оставить тут? Замерзнет, затопчут, другой отряд антоновцев черт принесет. Да не грозит ей ничего, пытался Лекса себя уговорить. А сам понимал: грозит. И ей, и сыну, еще не рожденному, и если он их не защитит — ни ЧОН, ни ВЧК не помогут.

Это только в очень старых песнях из сына, мужа да брата выбирают того, кто единственный, кого взять неоткуда и некем заменить. А тут судьба велит выбирать меж надеждой-опорой своей и… чем?

Между тем понимал, знал, чуял старый плотник-избарь Лекса Галчев: судьба обманывает — выбора нет и быть не может.

— Сенькя, — вдруг позвал он, хотя и ясно было, что звать уже незачем и не о чем уже спрашивать.

И пошли они домой, во Ржаксу — медленно: Марьяне тяжело было торопиться.

По дороге Лекса пытался читать заупокойную молитву — и думал со страхом, что вот уже и начинает выживать из ума: и в звенящей в ушах молитве, и в пересчете шпал отчего-то слышалась ему плясовая.

И думал Лекса, косясь взглядом на Марьяну, спешащую домой, ничего еще не понявшую, что на тот год ему пятьдесят, прежней силы нету. Сам еще топором помашет, много, десять лет. Митька не помощник, его рука — для сохи. А если родит Марьяна нового сына — уже не Лексе его наставлять. Да и что ему в руки дадут — топор, или весло, или вовсе винтовку? — как с того света проверишь?

…Не будут стоять на Тамбовщине пары домов, сцепленных сенями, как переправой.

И Ржакса не станет городом.

Тут вдруг Лекса шагнул с дороги влево, к узловатой раскидистой ветле, прижался к стволу, уцепился за ветки и пообвис всей тяжестью, словно хотел не то влезть на небо, не то дерево в землю вдавить, вдавить в землю к чертовой матери…

Отметили Сеньке девять дней по христианскому обычаю. Подошел двенадцатый день — день поминок по древнему обычаю. Вновь собрали за стол родню и соседей, вновь выставили самогон, и бражно, и блины…

Сидели почти молча, почти не переговариваясь, даже самые младшие Галчевы не ревели и не клянчили со стола.

— А, сына! — заголосила вдруг Марьяна, переступая дробно и раскачиваясь. — А, где ж мне тебя искать! Помощник был, наследник был, и надо же, чтобы…

— Сметаны к блинам принеси, — сказал ей Лекса, придвигая к себе четверть.

…Марьяна вернулась чуть не через час, с тючком, совершенно не похожим на сметанный жбан.

Тючок вздохнул и пискнул. Марьяна раскрутила его, и на разложенном фартуке появилась крошечная девочка с тельцем, на котором переливался красный цвет с изжелта-синим.

— Ну да, — сказал Лекса.

Встал из-за стола, вышел за порог и ходил неизвестно где четверо суток. А на пятые вернулся.

Где он был и что там делал, никому не ведомо. Но все могли подтвердить: когда средь бела дня горели венцы недостроенной избы Кирилки-рыжего, Лексы в селе точно не было.

Нет, мне не страшно думать о том, что было бы, не пойди Лекса к ворожее, кинься спасать старшего, на младшего плюнув, не уйди он из села…

Особенного ничего бы не было. И даже я родилась бы, как родилась, через пятьдесят пять лет.

Только это была бы — совсем другая я.