* * *

Тихий рассвет и городской рев полчаса-час не раскачивают весы, полчаса-час реверансов, учтивых проб, видимы, но не лают слепые псы, полчаса-час выясняется, кто есть кто, только потом загорается светофор, первые расставляет цугом авто, и, закипая, лава плывет во двор. Кровь отзывается на стадионный шум той же температурой, с которой зной тихого утра под горностаем шуб черной вспухает кисточкой и белизной. Так разгоняют друг друга грохот и свет, грохот и свет; остальное вообще — ничто. Именно так начинался двадцатый век. И двадцать первый. И, кажется, двадцать вто…

* * *

Длиннее дни, но все равно приходит вечер и темно. На свете больше тьмы и мглы оказывается, чем света, и там, где мгла и тьма, там мы, а свет лишь сфера — цвет и схема вне нас. Мы провели в отце и матери десятилетья беспечные, и нам во тьме естественнее, чем при свете. Нас тянет в ствол, вовнутрь. Бревно есть свет, когда горит, и пламя длиннее дня, но все равно само есть ночь, как ночь — мы сами. Нас тянет — нас с тобой — во тьму, вглубь, головой под одеяло, там жизнь не та, что на свету, там дня ни много и ни мало, а просто день. Вернее, дни. Без черт. Там светятся не лица, а наши вдалеке ступни. Как нимб. Как бабочка. Как птица.

Антифон

— Что ты так пляшешь, легкий ягненок, в поле под солнцем, в сумрачных яслях, ножками хрупок, ребрами тонок, что это, что ты, чем ты так счастлив? Или, надеешься, смерть заблудилась, пьяная жизнью, в градах и весях? Или попал в редкую милость? Что ты так пляшешь, чем ты так весел? — Если бы ветер не затыкал мне далью гремучей ноздри и уши, я с языка бы выплюнул камни и прокричал слово пастушье, как его чуял, как его слышал в теплом закуте, в воздухе горном, как его голос шкурку мне вышил, черную белым, белую черным. — Разве оно не про гибель и жертву? Разве тебя не затем оно кличет, чтобы ты стал кровью и шерстью? Каждый твой день — разве не вычет? Ветер по крайней мере не выдаст: душит, глушбит, налегает всей тушей, но называет выпасом выпас, а не блаженством дудки пастушьей. — Да, но когда поднимает на плечи, прежде чем сделать шерстью и кровью, тело мое пастушонок, мне легче, словно мой вес вытекает любовью, словно я волос, словно я брызга. Вот что я крикнул бы, горло прокашляв, если бы ветер хищно не рыскал. Вот отчего, плача, я счастлив.

Младенцу

На-ка охапку ромашек — просто за то, что люблю, — равных по алгебре нашей желтому с белым нулю. Или примерь, раз уж гладью вышито платье, жасмин: веткой вплетется на свадьбу в лиф, а завянет — простим. Не выплавлять же из бронзы к шраму губных лепестков льнущую свастику розы, видимую в телескоп, то есть гвоздями тычинок, вбитыми в корень креста, вновь ковыряться в причинах, чья и зачем красота в аксонометрии тюрем, в печени черной, в тоске, в том, что где гвозди, там Дюрер бьет молотком по доске. Вот оно, начал о здравье — жди, что снесет в упокой: что подарю, сам и граблю той же дарящей рукой, жизнь проводя в разговорах. В общем, ромашку, жасмин, клевер — держи-ка весь ворох: ангел, ты справишься с ним.

Fuga et vita [1]

I

Ушло единственное, что было, — как кровь ушла, как с языка слюна или влага и соль из глаз, как тень из комнаты в коридор — ни рубца, ни шва, щелкнули клавишей на стене, и свет погас. Только на то и хватает за жизнь ума, чтобы понять, что она всегда позади. Только жизни и есть, что она сама, она и ее заклинание: не уходи. Не потому так плохо, что то ушло, в чем вся любовь была, все дыханье мое, а потому, что было так оно хорошо, что без него нет хорошего. Без нее.

II

Я был, лишь где ты была, где звезды, как ни сложись, вырезывает топор-пила тебя по общим лекалам, жизнь, где сплошь, как клейма, твои следы на всем, на каждом шагу, на каждом зерне, и звене воды, и крови, и на моем мозгу. Я ничего не знаю кромбе тебя, но знаю, что что ни встреть, тобой не оттиснутое в уме, то будешь не ты, а смерть: пусть я наткнусь в ней на красоту — тем горше: без красоты той, где в благоуханном поту, с кровью под кожей — ты.

* * *

Абзацы книг — это ребра рыб, спасенных в аквариуме от потопа и бегства моря, — но не интриг поклевки и дарвинского поклепа. Они используют вертикаль стихии, а не таблицу видов, ведь рыба — рыцарь, одетый в сталь тех звеньев, что склепаны в щит Давидов. А книга — рваный и в узелках, но блеском ртутным кипящий бредень, и отражает в нем сыпь зеркал когорты волн и над каждой гребень. И постоянно ныряет ум за край страницы, поскольку верит, что мир — на китовом скелете чум, и где он стоит — очевидно, берег.

Прогулки Марго.

I

Мемориальный серебряный стержень рва вместе с лебедем, как его Фидий высек, от плющенья в лезвие сдержан сумраком парка. И все это видеть некому. Нет никого, кто б заметил — лучше сказать, кто б узнал, — этот зяблый оттиск июльской Вселенной: на месте нет никого, кому я показал бы. Разве что кто-то невидимо дальний хочет любить эту воду и птицу, так же, как я, и держать это втайне, так же, как я, сорок лет или тридцать — кто-то, кто видов, изъятых из тленья, ищет — куда ему выдало паспорт новое, мне незнакомое племя, в гербе которого русло и ястреб.

II

Остывала скала, как слоеный пирог, и разряженный лес наступал, как слепой, натыкаясь клюкой на порог, и, как дети, шумел водопад. На пути черепаха стояла, спеша, я ее перенес на траву и услышал, что чья-то сказала душа — не моя, — что еще я живу. Или это был дух? Ведь вокруг ни души я не видел. А может быть, вздох? «Жив», — сказал — и прибавил кому-то: «Глуши». Цвету, что ли? Но цвет не заглох. Он стоял в форме купола, панциря, призм, синий, рыжий, какой-то еще. Как виденье слепого. Как собственно жизнь. Жизнь. И слава. И осень. И всё.

* * *

Что говорят к концу? Что земля есть плавное тело; что Рим и Иерусалим не уступят один другому ее; но главное, что она организм и он неделим. Что еще? Что арбе, поворачивая, ни на миг не сменить направленья колес, и поэтому то, что в земле есть горячего, роет две борозды по образчику слез. Что же в ней есть холодного, то — гармония: стадо холмов и мышц посреди колоннад ребер и рощ; связь их все церемоннее — кожа скрывает жар, но сама холодна. То — рудники и магма, а это — дерево, сложенный, как собор и скала, кипарис, для которого солнце, садясь, отмеривает под колокольню верх и под шахту низ. Стало быть, не обязательно, что что искусственно, то неестественно. Просто жерло утрат, свет поглощая, всхлип испускает — устное слово, то самое, что к концу говорят. Что говорят? Что говорят — то теряется в шуме воздуха. Говорят, что земля — это пауза и она повторяется, как двойная прерывистая колея.

* * *

Если, маленькая кукушка, ничего мне не прокукуешь, это значит, что очень скоро куковать ты будешь напрасно — все равно тебя не услышу.

Найман Анатолий Генрихович родился в 1936 году в Ленинграде. Поэт, прозаик, эссеист. Живет в Москве. В № 10 «Нового мира» за 1997 год был напечатан его роман «Б. Б. и др.», получивший редакционную премию.