Стих ураган, на развалинах разрушенного им города уже начинал зеленеть бурьян; я выбрался из-под обломков и грелся на солнцепеке, во мне была знакомая, но длящаяся всего сутки или чуть более досада: вылет отменен, погода в месте высадки наисквернейшая, парашюты на склад, рекомендуется сон и чтение воспитательной литературы.

Теперь сон и чтение — не на день и не на два.

Двухкомнатная квартира (мебель казенная) — на Фестивальной, деревья скрадывают шум, чувствуется запад, в углу приткнулся ликербар, женщина, приставленная квартиру убирать, оказалась соседкой, принесла виноград, ушла — и я ощутил прелесть безопасного одиночества, не помешало бы иметь под рукой хотя бы «вальтер».

Один! Один на всем белом свете. Когда еще найду Алешу, а свидеться с Григорием Ивановичем уже не придется. Этери, конечно, выйдет замуж, и ничто не дрогнет во мне — вот каким мерзавцем стал, вот в чем ужас. Даже словечка упрека не найдется, да и можно ли осуждать девушку, трижды получавшую похоронку на жениха, на меня то есть.

И мать умерла, в 1944-м. А я живой.

Кое-кто находит изысканную прелесть в одиночестве посреди толпы. Можно бы согласиться, но толпа движется, толкается, матерится, тащит тебя неизвестно куда.

Мое одиночество — вечерние часы в пустой квартире на Фестивальной. Сижу на диване, открыта бутылка вина (отхлебнется не более полстакана), ни шороха в комнате, зато из-за стен пробиваются человеческие голоса, звуковое сопровождение того бытия, в какое погружены соседи справа, слева, сверху. Кто-то мордует Моцарта, на шестой минуте убеждаясь в собственном бессилии. Ребенок всплакивает. Супруги бранятся. Это уже стало потребностью и наслаждением — сидеть в квартире, не зажигая света и слыша соседей. Из тумана выплывали клочки, в белесой пелене проступало нечто, позволяющее установить, где сейчас Чех.

Но возвращаться к старому не хотелось. Знал примерно, где ныне Костенецкий, Лукашин, Богатырев, но никакого желания видеть их не испытывал.

Я разматывал катушку воспоминаний и раздражался, находя обрывы нитки, связывал узелочки, чтоб продлить путешествие вглубь времени… (Кстати, не в пустыне жил Чех, общался со многими людьми. Один из инструкторов рассказал мне удивительную историю. В 1936 году вся Франция знала о поезде № 77 Париж — Перпиньян, он увозил в Испанию интербригадовцев, и все они попадали под око властей. Зная это, Чех с поезда спрыгнул, границу перешел без проводника, пропадал целый месяц и нашелся в доме колдуньи, которая пичкала его своими космическими знаниями и наркотиками.)

Эти погружения в прошлое открыли мне многое в немце Вилли, «который не Бредель». Он одинаково ненавидел и фашизм, и коммунизм, и конечно же — он и есть тот «преданный советскому командованию товарищ», который давал нам сигналы смятыми пачками сигарет. А майора с портфелем решил-таки уберечь от русских.

Нет, доверять ему — опасно. А день встречи приближался, до 18 мая не так уж далеко.

Однажды меня — я выходил из библиотеки — робко окликнула некая женщина, в полутьме не разберешь, кто такая. Остановился. Она подошла. Фонарь неподалеку светил, женщине по виду лет тридцать пять, портфель, грубоватая юбка, какой-то жакет, прически никакой. Сказала не без смущения: ей нужен мужчина, она истосковалась, всю войну без них, а занимает такой пост в городе, что спутайся с кем-нибудь — пересуды пойдут волнами. А врач — настаивает, все странности ее психики — от женского одиночества, уже и мужеподобные черты в облике появились… Глаза — умоляющие, страдающие, насмехающиеся над собой, и плечи вздрагивающие. Так стало жалко ее! А была суббота, ей некуда спешить, мне тоже, я сутками позже, на своем диване, воздал хвалу себе за верно выбранный стиль поведения и одежды. Скромный чистый парнишка, не таящий зла на людей и власть, к такому милиционер не прицепится, такому доверится советская служащая.

Чех однажды высмеял Алешины рассуждения о воле, свободе, осознанной необходимости. Чех привел в пример вековую загадку, трагедию буриданова осла, подыхающего с голоду при достатке пищи. Осел страдал свободой выбора. Перед ним — две связки сена (два одинаковых диска к автомату?!), осел умирает, поскольку не может отдать предпочтения ни одной связке, ибо мучительно гадает: какая связка лучше? Вырвешь клочок из правой — совершишь ошибку, в левой-то сена уже больше! Потянешься к левой — связки уравняются, вновь провоцируя проблему. Здесь, уверял Чех, загадка мироздания, и никто не решается приступать к ней. Свобода — это прежде всего возможность выбора, и никакой свободы нет, потому что любой выбор — бессмыслица, и если одна охапка сена больше отвергнутой, это уже следствие чего-то или кого-то, внешней силы…

Люди живут просто так! И я живу как придется. Почему-то не стал музыкантом, архитектором, писателем, строителем, шофером. Мой жизненный путь предопределен. Двадцать один год уже, а все один-одинешенек, уж не жениться ли на какой-либо студентке, тем самым привязав судьбу свою к рулю, которым правит пока еще незнакомая девушка?

Как жить? Что делать?.. Ни у кого спрашивать не надо, в этом было что-то сладостное.

До апреля 1948 года жил я так безвольно, безропотно, тихо, — я жил читающе. Надо бы употребить слово «рефлексия», но я так и не понял до сих пор, что оно означает. И не терял надежды, что однажды во мне возникнет строчка, удивительная по простоте и ясности, к ней не может не подцепиться такая же — и потечет сказовый речитатив. Наверное, я постарел, потому что все чаще вспоминалось детство; я находил много несуразностей в сталинградской жизни и начинал подозревать: не от болезни умер отец и не по своей воле мать подалась в Грузию.