А в моей смене работал разухабистый бездельник, любитель выпить, за что я не раз взыскивал с него, бабник, пускавший слюни при виде каждой юбки и творец басен о своих победах на юбочном фронте. Он все время что-то пописывал в общей тетради (48 листов) и удовлетворенно потирал руки в восторге от некоторых фраз. Наконец обратился за помощью. Я, сказал, хочу стать писателем, для чего надо поступить в Литературный институт, предварительно либо опубликовав что-нибудь, либо предъявив рукопись. Опубликованного у него ничего нет, но три рассказа написаны, так не может ли супруга, то есть жена моя, критически оценить их и отнести в приемную комиссию института? Сам он не решается, ему боязно даже появляться во дворе святого учебного заведения.

Рассказы я прочитал — и был поражен. Слюнявый бабник, эротоман, любой глагол относивший к акту соития, — этот развратник писал о возвышенной любви раненого сапера к медсестре, меня мутило от слащавости и дурости, встречались ошибки, позволительные школьнику, на войне не побывавшему, но этот-то — все четыре года отгрохал, от рядового поднялся до старшего лейтенанта, иногда память его восстанавливала сцены фронтовой жизни, от которых у меня дрожь проходила по телу. И этот воин раскисает на бумаге, про какую-то вечную любовь сочиняет рассказики…

Читая его творения (показывать их жене духу не хватало), я укорачивал свои стремления стать писателем, но для проверки, что ли, умения прикладывать грамотно фразу к фразе описал рассказанный бабником случай, стараясь приноровиться к нему, стать как бы им самим, перенестись в 1943 год. Позевывая, кстати, припоминал этот случай бабник, а ведь человек пережил трагедию. Рота его взяла двадцать с чем-то пленных, обосновалась в селе, укрепилась, окопалась, как вдруг приказ: село оставить. Он потребовал уточнения: а что делать с пленными? Ему ответил штаб полка: село оставить немедленно, приняв меры к тому, чтобы взятые вами пленные не влились в состав наступающего немецкого батальона. То есть убить, всех расстрелять. Вот тут-то и забегал бабник, потому что убить одного безоружного — это не представляет никакого затруднения, но двадцать… Строем выстраивать и косить из пулемета Дегтярева? Завалить сарай с пленными соломой и поджечь? Бабник собрал сход, на котором поставил вопрос: селяне и солдаты, что будем делать с немцами?..

Так и не рассказал бабник, как протекал этот митинг и как выполнил он приказ командира полка. Зато я представил себе, как пленных расстреливали с разрешения самой высшей инстанции, народного собрания то есть, перепечатал на машинке и понес свой шедевр в журнал «Знамя», вожделенно глянув на здание Литературного института, куда уже подал заявление (втайне от жены). Пришел через три недели. Рассказ мой был прочитан, письменного отзыва на руки мне не дали, но в коридоре некий грамотей потрепал меня дружески по плечу и негромко посоветовал:

— Дружок, я тебя умоляю: не пиши больше. Ни о войне, ни о мире.

Так на меня дурно подействовал этот совет, что и многие страницы сего романа как бы исполняют завет знатока войны и мира, потому что все я чего-то недоговариваю, что-то комкаю, и, к примеру, случай, описанный в главе, где я искал и нашел в членомогильнике ампутированную руку, имел вовсе иное продолжение, да и начало я скомкал из непонятных мне соображений. А ведь правда, истинная правда: друзья мои после белорусской операции страдали в госпитале, куда я — с младшелейтенантским кубиком в петлице — проникал, веселя почему-то раненых и медсестер, хотя знаки воинских различий под белым халатом не заметны. С превеликим трудом шли на поправку мои друзья. Три пулевых ранения Григория Ивановича загноились, пожилой, профессорского вида дядя четырежды таскал к себе в операционную нашего отца командира, и наконец-то в Калтыгине пробудился аппетит и тяга к бабам. Но из легких Алеши неумелые врачи никак не могли вытащить осколок, пока не попал мой друг к главному хирургу, красивой женщине с дурной привычкой курить.

Из тела Алеши она все-таки извлекла осколок, я не мог не присутствовать при этом, я стибрил в ординаторской халат и косыночку, легко сойдя за медсестру, я слышал короткие, как перед взятием языка, переговоры врачей, я видел порхание их пальцев над телом Алеши. Осколок, мне подаренный, отмыл в спирте, покатал в пальцах и подивился неразумию природы: какой-то крохотный кусочек металла — и думы Алеши о будущем и прошлом, его воспоминания о предках и проклятья некоторым живущим. Нет, что-то не так в этом мироустройстве, какая-то гибельная ошибка! Хирургом буду я!

Так вот, хирург, которого я вытащил из Особого отдела, достав ампутированную им руку из вонючего членомогильника, все-таки нашел способ отблагодарить меня. Подозвал однажды и шепотом, отведя в угол коридора, сказал, что есть в госпитале одна дама, которой очень хотелось бы, чтоб на нее обратил внимание, уделя хотя бы час, какой-нибудь мужчина, причем внимание это уделялось бы в интимной обстановке («Надеюсь, ты понимаешь, о чем идет речь?..»). Мужчина, продолжал нашептывать хирург, должен быть не из госпиталя, не врач ни в коем случае и вообще человек как бы со стороны, а таким условиям я вполне удовлетворяю. Дама эта очень занята, нагнетал хирург, договариваться заранее с ней нет возможности, но она сама обо всем догадается, когда я возникну перед ее глазами, желательно часиков эдак в десять вечера…

Без чего-то десять он повел меня к соседнему с госпиталем зданию бывшего гороно (вывеска еще сохранилась), ввел в коридор, пальцем ткнул в направлении какой-то двери и, видимо, ошибся, потому что я оказался в комнате, где была кровать, стол, диван и та самая женщина, главный хирург госпиталя, спасительница Алеши. Она была явно смущена чем-то, приподнялась и села, а я, обиженный ее неверием в то, что стану выдающимся хирургом, начал доказывать обратное, с чем она быстро согласилась, резко поднялась и сказала, что мне пора уходить. Боюсь, я нарушил ее отдых или она ждала кого-то другого.