Видимо, нет ничего странного в том, что Михаил Булгаков — писатель фантастический — породил и фантастическое булгаковедение. Современная Булгакову советская критика считала его «внутренним эмигрантом», некоторые эмигрантские авторы — а позднее и «радикально-прогрессистские» отечественные — обвиняли его в прислужничестве режиму. Нынешние сочинители кто «уличает» его в связях с масонством, кто пытается доказать, что он был знаком чуть ли не с манускриптами средневековых монастырей Западной Европы… Русские шовинисты вербуют его под свои знамена, украинские националисты — под свои. И как говорил один булгаковский персонаж: «Я… начинаю опасаться, что путаница эта будет продолжаться очень долгое время».

Есть, правда, еще булгаковедение научное (к нему можно отнести работы М. Чудаковой, И. Галинской, Г. Лесскиса и других), резко раздвинувшее в последнее десятилетие наши представления о писателе.

В этот же ряд становится и книга Мирона Петровского. За последние десять лет ее брались издать четыре издательства (московское, петербургское и два киевских), но до дела так и не доходило. Конечно, как мы помним, «рукописи не горят», но выйди эта книга лет десять назад — и, возможно, булгаковедческий пейзаж был бы сейчас не совсем таким, какой он есть.

Впрочем, главы ее печатались на протяжении ряда лет в виде отдельных статей в периодике, и булгаковеды восприняли содержащиеся там идеи и наблюдения.

Например, можно найти некоторые переклички с книгой Б. Мягкова «Булгаковская Москва» (М., 1993) — она, кстати, была издана во время или после выхода в свет глав книги (тогда еще статей) Петровского о Булгакове. Предмет ведения авторов — номинально — из одного, литературно-краеведческого, департамента: у Мягкова — булгаковская Москва, у Петровского — булгаковский Киев. В обоих случаях речь идет о городском пространстве и о городском тексте.

Для того чтобы «заметить разность» в способах прочтения, посмотрим, как авторы интерпретируют одно и то же место булгаковского романа — скажем, знаменитый «трамвайный» эпизод на Патриарших прудах.

В фантастическом мире «Мастера и Маргариты» растворено реальное городское пространство, и Мягков ловит и констатирует допущенные Булгаковым отклонения. Задаваясь вопросом, существовали ли трамвайные линии на тогдашних Патриарших, он реконструирует конкретные транспортно-топографические обстоятельства Москвы тридцатых. Подробно рассказывает о работе в архивах, об опросах возможных свидетелей из числа булгаковских современников, о том, как наконец с помощью метода биолокации были обнаружены рельсовые маршруты, не показанные ни на одной из московских транспортных схем…

Петровскому важно другое — продуктивность этих отклонений. В одной из глав книги он показывает параллельность «трамвайных» эпизодов в московском романе «Мастер и Маргарита» и в киевском рассказе Куприна «Каждое желание» (есть здесь связь и с другими киевскими текстами — например, с трактатом Льва Шестова «Шекспир и его критик Брандес»). Текстологический анализ убедительно доказывает, что московские события и московский пейзаж «писаны с киевского пейзажа и событий киевского рассказа». Уже одного этого блестящего и остроумного выявления перекличек было бы достаточно для филологической интриги. Но в том-то и дело, что Петровский здесь не останавливается. Задаваясь вопросом, а зачем было Булгакову именно в этом месте «подкладывать» киевский текст под московский, он вот что говорит: «Соотнесенность романа Булгакова с рассказом Куприна в деталях хорошо обоснована соотнесенностью замыслов двух произведений…» Это «произведения о страстной жажде нормы… Так, роман Булгакова пронизан жаждой „исполнения желаний“, размышлениями о цене исполнения и его возможных последствиях, мечтой о том, чтобы рукописи не горели (у Куприна они сгорают безвозвратно), чтобы каждому воздавалось по вере его (так воздается и купринскому герою), и даже о том, чтобы осетрина всегда была только первой свежести…»

Вот еще пример его прочтения.

Г. Лесскис, комментатор «Мастера и Маргариты» в собрании сочинений Булгакова, так интерпретирует эпизод ночного полета главной героини романа: «Полет Маргариты, купанье и развлечения, устроенные в ее честь на какой-то реке, сюжетно напоминают полеты ведьм и шабаш, но совершенно лишены оргиастического и кощунственного характера, который составляет существо ведьминских игрищ по средневековым представлениям. Булгаков использовал некоторые фантастические элементы народных и церковных легенд, придав им чисто декоративный характер» (т. 5, стр. 657).

Другой комментатор романа, Ф. Балонов, задается вопросом, куда и зачем летала Маргарита, и напоминает, что волшебный лимузин, который доставил ее обратно в Москву после купания в неведомой реке, приземлился на кладбище в районе Дорогомилово (а это — въезд в Москву с киевского направления). А раз Маргарита вернулась домой с шабаша, то возникает догадка, что побывала она на сборище ведьм на киевской Лысой горе. А у Лысой горы Маргарита могла выкупаться только в Днепре или впадающей в него речке.

«Вот в этом все дело, — полагает М. Петровский, — прежде чем попасть на Воландову „черную мессу“ (антимессу), Маргарита проходит обряд „раскрещивания“, „антикрещения“… и совершается этот обряд на берегу реки, где происходило, по-видимому, великое киевское крещение. Маргарита входит как бы в ту же воду, но с другой стороны…» И опять здесь важно не само по себе доказательство существования в московском тексте киевского подтекста, а продолжение мысли о том, что Булгаков, «если можно так выразиться, мыслил Киевом».

Это только две иллюстрации к тому, как киевское пространство, киевский текст, киевские коннотации проступают в любом сочинении Булгакова, идет ли в нем речь о Москве, об Иерусалиме или о каком-то условном городе. «Киев… был онтологической столицей булгаковского мира и творчества» — вот сквозная мысль книги «Мастер и Город». И в каждой из девяти ее глав явлено это присутствие города — на всех «этажах» художественного мира Булгакова.

«Декларация о городе». В первой главе Петровский развивает идею Николая Пиксанова, одного из основоположников современного городоведения, о том, что на всех участниках культурного процесса — выходцах из областных культурных гнезд — есть «свой особый отпечаток» (воронежский, одесский, киевский), некая печать принадлежности к определенному гнезду русской культуры, и без учета этого «общего знаменателя» трудно понять характер их творчества.

Это утверждение, в отношении Булгакова, как и в отношении Кольцова, Багрицкого, Катаева представляющееся бесспорным, для других случаев нуждается, как нам кажется, в оговорке. Вот, например, Корней Чуковский — «писатель из Одессы» (по аналогии с тем, как называли в Москве Булгакова — «писатель из Киева»). Но Одесса так мало значила для него! Почти ничего. А другому «писателю из Одессы», тоже миновавшему «влияние культурных гнезд» — Лидии Гинзбург, — как-то сказал с некоторым удивлением Борис Эйхенбаум: «Не понимаю… как это вы могли от моря, солнца, акаций и прочего приехать на север из Одессы с таким запасом здравого смысла? Если бы я родился в Одессе, то из меня бы, наверное, ничего не вышло». Можно и другие имена назвать…

Очерчивая исследовательское поле своего сочинения, о трудностях, пробелах, «пропущенных главах» булгаковской биографии Мирон Петровский говорит уже на первых страницах.

«Киев времен детства и юности Булгакова… оказывается… сплошной terra incognita. Так, между первой и второй главой следовало бы поместить воображаемую главу „Коллекция Первой гимназии“… а в четвертую главу (о киевских театральных впечатлениях Булгакова) мысленно поместить раздел о киевской эстраде и ее замечательном порождении — Александре Вертинском, чьи песенки стали одним из сквозных лейтмотивов булгаковской прозы…» — пишет, как бы заранее оправдываясь перед читателем, Мирон Петровский. Но нигде не добавляет, что эти «пропущенные главы», его же перу принадлежащие, в некотором смысле существуют: реальная глава «Киевский гимназист сто лет назад» (о киевской Коллегии Павла Галагана) в его книге «Городу и миру» (1990) — выразительная параллель «воображаемой главе» о Первой гимназии (можно предположить, что в главе шла бы речь не только о ее замечательной коллекции, но прежде всего о насыщенном культурном растворе заведения, где и могли выкристаллизоваться таланты, подобные булгаковскому). В той же книге есть и глава о «замечательном порождении киевской эстрады» А. Вертинском, содержащая и булгаковские обертоны.

«Происхождение мастера». Проблема булгаковских источников становится композиционным стержнем всей книги и задает движение ее сюжета.

«К самому популярному… источнику — Писанию — Булгаков… приникает чаще всего. Высочайший, сакральный „источник“ оказывается вместе с тем и самым демократическим, снимая этой своей двойственностью противоречие между „высокими“ и „низкими“ источниками творчества Булгакова».

Библейский, сакральный «подтекст» просвечивает, оказывается, во всех — даже самых «светских» по теме — вещах Булгакова. Мы видим, как это происходит во всех срезах его художественной структуры — от смыслового («христологические» мотивы есть везде — от «Последних дней» до «Театрального романа» и от «Бега» до «Кабалы святош»; все любимые булгаковские персонажи — пророки; каждое сочинение Булгакова повествует о «последних днях» — крестной гибели на Голгофе) до лексического, фонетического (Пончик из «Адама и Евы» — это сниженное «Понтий», Вестовой в «Беге» — «ангел» и т. д).

Тут возникает вопрос: был ли Булгаков мистическим писателем? Каковы были вероисповедные основы его творчества? На этот вопрос Мирон Петровский отвечает решительно и в то же время корректно. «Бог метафизики очень мало занимает Булгакова, но его чрезвычайно заботит Бог этики». Булгаковские представления о Боге «внецерковны» — и близки к основам протестантской этики. «Киев… приучал Булгакова к концентрированным источникам… протестантской идеологии — этой „естественной“ формы религиозности становящегося буржуазного города».

Еще один неожиданный источник «христологических мотивов» — евангельский пласт работ Н. Ге, выпускника той же Первой гимназии, что и Булгаков. Известен отклик Л. Толстого на картину Ге «Распятие» — и на образе булгаковского Мастера, полагает Петровский, лежит отсвет толстовской фразы.

«В коробочке киевской сцены». Обращение к киевским контекстам Булгакова предоставляет автору замечательно плодотворную возможность проверить его давнюю и любимую мысль.

О чем бы ни писал в своих сочинениях Мирон Петровский — о «Двенадцати» Блока («У истоков „Двенадцати“»), о литературной сказке («Книги нашего детства»), об игровом начале в стихах Хармса («Возвращение Даниила Хармса»), о русском романсе («Книга о русском романсе») или о чеховской тарарабумбии, — он всегда очерчивает и собственное исследовательское поле, которое, может быть, вернее всего определить словосочетанием «типология городской культуры» (и здесь он последователь не только Пиксанова, но и Проппа). А на этой территории главный предмет его заботы — понять, как низовые жанры культуры питают ее вершинные достижения; и одну из главных линий книги «Мастер и Город» можно обозначить как «творчество Булгакова и массовые жанры».

Петровский продолжает мысль Тынянова — о том, что литература оплодотворяется низовыми жанрами. Надо сказать (такое мнение, во всяком случае, складывается в ходе чтения книги), что Булгаков оказался писателем не просто открытым для такой интерпретации, а как будто специально позаботившимся о своем будущем исследователе, который решил бы задаться этим вопросом.

Сочинения Булгакова наполнены «чужими голосами», и это голоса не только знаменитых солистов, но и хора анонимов (так, в «Мастере и Маргарите» слышен не только «известный драматический талант артист Куролесов», но и хор служащих городского филиала Зрелищной комиссии, «оглашающих переулок популярной песней»).

Оперетта, вертеп (украинский кукольный театр), эстрада, массовая песня и массовая литература (говоря булгаковским словом — МАССОЛИТ) — вот перечень (далеко не полный) тех «низовых» жанров, которые были источниками творчества вершинного мастера. Эти источники, «как правило, принадлежат демократической, массовой и даже кичевой литературе», настаивает автор.

Здесь Петровский предстает и как наследник Чуковского, которого он считает первооткрывателем явления «массовой культуры» и «кича»: «„Кич“ сложился и был открыт как раз тогда, когда эпоха фольклора шла к своему естественному завершению. Для демократических масс „кич“ стал заменителем фольклора в бесфольклорную эпоху, а для высокого искусства — от Блока и далее — „источником“, каким прежде был фольклор…» «В массовой культуре он (Чуковский. — О. К.) открыл такие фольклорно-мифологические средства воздействия (суггестии), которые могут быть использованы для создания высоких художественных ценностей» («Книги нашего детства»).

«Как поссорились и где помирились Михаил Афанасьевич и Владимир Владимирович». Театр интересен — в нашем случае — не только как источник киевских впечатлений Булгакова. Театральные аллюзии, театральная интрига вообще занимают Петровского — и влияют на способ взаимоотношения с чужим текстом. Еще в «Книгах нашего детства» он прочитывает сказку Толстого «Золотой ключик» как «театральный роман» (там же есть и театральный сюжет с околобулгаковскими участниками — театром Мейерхольда и Московским Художественным театром). В «Мастере и Городе» отношения двух мастеров — Булгакова и Маяковского — он описывает в русле предложенной Тыняновым концепции «архаисты — новаторы». Художник консервативного типа, Булгаков (с отсылкой к близкому ему МХТ) сопоставляется — и противопоставляется — художнику «авангардного» типа Маяковскому (с отсылкой к близкому ему театру Мейерхольда). Эта антитеза становится наиболее очевидной в соотнесенности с драматургией: «Клоп» и «Баня» Маяковского и «Багровый остров», «Адам и Ева» Булгакова, оказывается, насыщены репликами и контррепликами, продолжающими художественную полемику двух писателей.

«Дело о Батуме». Одна из самых поразительных глав книги — последняя. Пьеса о Сталине становится в ряд булгаковских «христологических» сочинений о героях-пророках, «но… как-то боком». В «Батуме» Булгаков продолжает осмыслять важную для него проблему легитимной и самозванной власти — и, как блестяще доказывает Петровский, мотив самозванчества в «Беге» прочно опирается на классическое произведение о самозванце — пушкинского «Бориса Годунова». Петровский предлагает — мотивируя это и хронологически, и художественно — рассматривать в творческой биографии Булгакова «Батум» после «Мастера и Маргариты». Такая инверсия резко смещает акценты булгаковского творчества: в «Батуме» впервые у него «сила зла — оказывается самодостаточной и, по крайней мере, равной силе добра, так что исход борьбы далеко не предопределен». «Последнее его слово о мире полно безнадежности», — горько резюмирует Мирон Петровский.

Есть у Мирона Петровского виртуозный этюд о симметрии, закамуфлированный обманчиво «скучным» заголовком «Название романа как его идейно-композиционная модель». Петровский там показывает, как «графическая», «морфологическая симметрия», содержащаяся в названии пушкинского «романа в стихах» «ЕвГЕНий О-НЕГин», заключает в себе как бы модель, «матрицу» всех его уровней. Движение сюжета, композиция, конфликт, даже ономастика романа, оказывается, уже «записаны» в его названии, как в ДНК. Когда-то Юрий Олеша увидел, что в другой пушкинской строчке, «Европы баловень — Орфей», содержится палиндром: евро-орфе. Олеша восхищенно заметил, что в середину строчки будто вставлено зеркальце! Вот и Петровский — тоже такой писатель «с зеркальцем» внутри строчки (добавим — внутри мысли, внутри статьи, внутри книги…).

Петровский, можно сказать, выделил и описал «геном Булгакова». В «Мастере и Городе» представлено множество доказательств того, что в одной мастерской, одним мастером изготавливались ключи и от двери дома на Андреевском спуске в Киеве, и от «нехорошей квартиры» на Большой Садовой в Москве, и от дворцовых залов в Ершалаиме. Книга Мирона Петровского далеко выходит за границы проблемы «художник и культура города», да и сами границы оказываются совсем не там — и не так — пролегающими, как нам представлялось до ее прочтения.