От детских считалок (произнесенных ли, записанных ли со среднеазиатским либо кавказским, то есть не соответствующим «национальной идее» акцентом) до сладко-липких строк в скобках:

там правит слово пьяный винокрад
о треснувший асфальт в словоподтеках…

Сколь хороши эти «словоподтеки», ставшие, видимо, следствием словопотоков. Столь хороши, что удивляешься степени владения голосом — в разных разнообразных регистрах: от «Народной песни» до «Гундосой песни», от звукоподражания до чревовещания, от силлабо-тоники до скоморошьей метрики… От полного мухоедства до неполного Введенского, от поэтических экономов лианозовской школы до Левина самого по себе… Городской фольклор и мещанский романс провоцируют здесь новую поэтику со старыми дырками. И она рождается на топком болоте сновидения, увиденного через кинескоп телевизора или монитор компьютера. Эта поэтика — просто речь, показывающая язык классической поэзии. Нырнет, например, в бойкую журналистику — и вынырнет как можно дальше от нее:

Ужасное, кривое юрлицó бежит за мной по топкому болоту, отбрасывая ноги и хвосты, копыта, и печати, и валюту.

Страшный новорусский анекдот, вечерок на вилле близ Диканьки… Корсчета, маржа, инвестор, трейдер, трансферт, нерезидент…

Боюсь! Боюсь! Проснуться и забыть…

«Трансфертный» кошмар левинского персонажа — не пародия на бойкую газетную трепотню. Или не только пародия. Термины, теряя по дороге свое истинное значение, проникают в живую речь, превращаются в языковых монстров, владеющих нашими представлениями. Просторечие становится сказово-демоническим.

Я неликвидный! Отпусти меня!.. —

это звучит как просьба о снятии проклятия (порчи). Заклятие не смехом, а новейшим жаргоном.

Поэтическая культура, таким образом, вбирает в себя нагло расширяющиеся субкультуры быта, финансов, может, даже производства. Их смыслы и бессмыслицу. Блинизация (от просторечной частицы «блин») слога оговорена заголовком подборки (интересно перевести сие на немецкий: wohinblin-dahinblin). Междометно-грубоватая добавка, впрочем, может играть роль некоего фонетического ля-ля-ля.

Уходит на запад кудбаблин-тудбаблин, спокоен, взволнован, упрям и расслаблен. Несут его в море колибри-корабли, палят гарнитуры большого калибра, гремят полонезы прощальные вьюги, и машут платками подруги-задрыги.

Но дело не только в «ля», а в детском подходе к языку. Когда недостает слов, их выдумывают, когда опять не хватает — берут в словаре (например, гарнитура — не только полиграфический термин, но и технический: совокупность приборов, деталей, узлов). Как замечал Ленин, русский язык мы портим. Иностранные слова употребляем без надобности. Левин здесь небольшую поправочку делает: по поэтической надобности. Тут и «задрыги» воспринимаются не как с улицы взятые, а как у французов, скажем, украденные… Ибо для нашего автора нет разницы между каким-нибудь тупиком Свободы (фотодокументально запротоколировано наличие такого места в Уфе) и, предположим, Елисейскими полями. А его «Народная песня» представляет нам красивый, почти хороводный взгляд на этносы — взгляд человека, в них, то есть в народностях, специально запутавшегося. Потому что чем больше мы в прозе рассуждаем о национальном самоосознании, тем больше приходим по этому вопросу в полное бессознание.

Я хлебну еще отравы и усядусь на пеньке, и народы, словно травы, зашумят на языке!..

Общественно-политический подтекст этой мастерской игры в слова столь же существен, как существенна рама для понимания картины. Народы-дети, зашумев на языке, превратятся в музыку. Возможно, в божественную музыку. И страх, таким образом, превратится в прах…

Узоры «словоподтеков» — это не заумь, а скорее — до-умь. Во всяком случае — до взрослого рационального умозрения. И поездка на автобусе под наблюдением кондукторбов-кондбукторов, и игра дурака-дудака на дудочке-дурочке в «Гундосой песне» («игдает падтию любви»), и парикмахер, командующий: «Извольте бриться!» (в противоположность мастеру у Маяковского, испугавшемуся просьбы: «Причешите мне уши»)… Любая бессмыслица здесь художественно осмыслена — и через ритм, и через метр, и через причудливые сближения. В той же «Гундосой песне», например, содержится дурацкая инвектива в адрес «модальных удодов» (то есть моральных уродов). А человек, испорченный филологическим образованием, читая эту пиесу, может вспомнить логико-грамматическую категорию модальности. Так что дудочка дурачка — инструмент, возможно, философский.

Такие серьезные выросли дети! «Вот ведь как один маленький человек может помочь понять обществу другого, большого» (Евгений Попов). Например, такого:

Мимо острова Буяна, мимо сада Монплезир едет девушка Татьяна, бывший красный командир.

Едет и размышляет:

«И куда я этак шибко в белом венчике из роз?..»

Цитаты из Пушкина и Блока — как дорожные знаки, размещенные на колхозном тракте советской (антисоветской) смеховой культуры. «Наклонительное повеление» — так называется другое стихотворение. Этакие прогулки на руках, этакая постмодернистская акробатика-аэробика. Все вертится, и кружится, и несется кувырком — в сторону от всякого ПМ, мимо концептуализма, к большей свободе — к воле.

Александр Левин, превозмогая свою склонность к игре (с гитарным аккомпанементом — бардовская все-таки выучка), выходит на просторы какой-то новой лироэпичности. Когда игра важнее жизни, но жизнь — дороже текста.

Думаю, всего сказанного достаточно.

И для читателя, и для психоаналитика.

«Я раскрыл заговор слов. Нам только кажется, что мы владеем словами по какому-то не нами установленному закону, как движениями своей руки, как мыслями, как воздухом, как дыханием. А на самом деле все наоборот. Ведь на самом деле дыхание владеет нами, а не мы им. Так и со словами. Мы — лишь форма существования слов», — сказано в романе Михаила Шишкина «Взятие Измаила», который печатается в той же книжке «Знамени».

На самом деле заговор раскрыл Александр Левин. Раскрыл и превратил его в текст.

Уфа.