* * *

Сирень проклятая, черемуха чумная, Щепоть каштанная, рассада на окне, Шин шелест, лепет уст, гроза в начале мая Опять меня дурят, прицел сбивая мне, Надеясь превратить привычного к безлюдью, Бесцветью, холоду, отмене всех щедрот — В того же, прежнего, с распахнутою грудью, Хватающего ртом, зависящего от, Хотящего всего, на что хватает глаза, Идущего домой от девки поутру; Из неучастника, из рыцаря отказа Пытаясь сотворить вступившего в игру. Вся эта шушера с утра до полшестого — Прикрытья, ширмочки, соцветья, сватовство — Пытает на разрыв меня, полуживого, И там не нужного, и здесь не своего.

* * *

Под бременем всякой утраты, Под тяжестью вечной вины Мне видятся южные штаты — Еще до Гражданской войны. Люблю нерушимость порядка, Чепцы и шкатулки старух, Молитвенник, пахнущий сладко, Вечерние чтения вслух. Мне нравятся эти южанки, Кумиры друзей и врагов, Пожизненные каторжанки Старинных своих очагов, Все эти О’Хары из Тары, — И кажется, бунту сродни Покорность, с которой удары Судьбы принимают они. Мне ведома эта повадка — Терпение, честь, прямота — И эта ехидная складка Решительно сжатого рта. Я тоже из этой породы, Мне дороги утварь и снедь, Я тоже не знаю свободы Помимо свободы терпеть. Когда твоя рать полукружьем Мне застила весь окоем, Я только твоим же оружьем Сражался на поле твоем. И буду стареть понемногу, И может быть, скоро пойму, Что только в покорности Богу И кроется вызов Ему.

Вариации

1

Говоря в упор, мне уже пора закрывать сезон. Запереть на ключ, завязать на бантик, Хлопнуть дверью, топнуть, терпеньем лопнуть и выйти вон, Как давно бы сделал поэт-романтик. Но, пройдя сквозь век роковых смешений, подземных нор, Костяной тоски и кровавой скуки, Я вобрал в себя всех рабов терпенье, всех войск напор, И со мной не проходят такие штуки. Я отвык бояться палящих в грудь и носящих плеть Молодцов погромных в проулках темных. Я умею ждать, вымогать, грозить, подкупать, терпеть, Я могу часами сидеть в приемных, Я хитрец, я пуганый ясный финист, спутник-шпион, Хладнокожий гад из породы змеев, Бесконечно длинный, ползуче-гибкий гиперпеон, Что открыл в тюрьме Даниил Андреев. О, как ты хотел, чтобы я был прежний, как испокон, — Ратоборец, рыцарь, первопроходец! Сам готов на все, не беря в закон никакой закон, — О, как ты хотел навязать мне кодекс! Но теперь не то. Я и сам не знаю, какой ценой, Об одном забывши, в другом изверясь, — Перенял твое, передумал двигаться по прямой: Я ползу кругами. Мой путь извилист. Слишком дорог груз, чтоб швыряться жизнью, такой, сякой, Чтобы верить лучшим, «Умри!» кричащим. Оттого, где прежде твердел кристалл под твоей рукой, — Нынче я вода, что течет кратчайшим. Я вода, вода. Я меняю форму, но суть — отнюдь, Берегу себя, подбираю крохи, — Я текуч, как ртуть, но живуч, как Русь, и упрям, как Жмудь: Непростой продукт несвоей эпохи. Я Орфей — две тыщи, пятно, бельмо на любом глазу, Я клеймен презрением и позором, Я прорвусь, пробьюсь, пережду в укрытии, проползу, Прогрызу зубами, возьму измором, Я хранитель тайны, но сам не тайна: предлог, предзвук, Подземельный голос, звучащий глухо, Неусыпный сторож, змея-убийца, Седой Клобук У сокровищниц мирового духа.

2

Александру Мелихову.

Степей свалявшаяся шкура, Пейзаж нечесаного пса. Выходишь ради перекура, Пока автобус полчаса Стоит в каком-нибудь Безводске, И смотришь, как висят вдали Крутые облачные клецки, Недвижные, как у Дали, Да клочья травки по курганам За жизнь воюют со средой Меж раскаленным Джезказганом И выжженной Карагандой. Вот так и жить, как эта щетка — Сухая, жесткая трава, Колючей проволоки тетка. Она жива и тем права. Мне этот пафос выживанья, Приспособленья и труда — Как безвоздушные названья: Темрюк, Кенгир, Караганда. Где выжиданьем, где напором, Где — замиреньями с врагом, Но выжить в климате, в котором Все манит сдохнуть; где кругом — Сайгаки, юрты, каракурты, Чуреки, чуньки, чубуки, Солончаки, чингиз-манкурты, Бондарчуки, корнейчуки, Покрышки, мусорные кучи, Избыток слов на че- и чу-, Все добродетели ползучи И все не так, как я хочу. И жизнь свелась к одноколейке И пересохла, как Арал, Как если б кто-то по копейке Твои надежды отбирал И сокращал словарь по слогу, Зудя назойливо в мозгу: — А этак можешь? — Слава Богу… — А если так? — И так могу… — И вот ты жив, жестоковыйный, Прошедший сечу и полон, Огрызок Божий, брат ковыльный, Истоптан, выжжен, пропылен, Сухой остаток, кость баранья, Что тащит через толщу лет Один инстинкт неумиранья! И что б тебе вернуть билет, Когда пожизненная пытка — Равнина, пустошь, суховей — Еще не тронула избытка Блаженной влажности твоей? Изгнанники небесных родин, Заложники чужой вины! Любой наш выбор не свободен, А значит, все пути равны, И уж не знаю, как в Коране, А на Исусовом Суде Равно — что выжить в Джезказгане, Что умереть в Караганде.

* * *

Мне не жалко двадцатого века. Пусть кончается, будь он неладен, пусть хмелеет, вокзальный калека, от свинцовых своих виноградин. То ли лагерная дискотека, то ли просто бетономешалка — уж какого бы прочего века, но двадцатого точно не жалко. Жалко прошлого. Он, невзирая на обилие выходок пошлых, нам казался синонимом рая — и уходит в разряд позапрошлых. Я, сосед и почти современник, словно съехал от старого предка, что не шлет мне по бедности денег, да и пишет стеснительно-редко — а ведь прежде была переписка, всех роднила одна подоплека… Все мы жили сравнительно близко, а теперь разлетелись далёко. Вот и губы кусаю, как отпрыск, уходя из-под ветхого крова. Вслед мне парой буравчиков острых — глазки серые графа Толстого: сдвинув брови, осунувшись даже, с той тоскою, которой не стою, он стоит в среднерусском пейзаже и под ручку с графиней Толстою, и кричит нам в погибельной муке всею силой прощального взгляда: ничему вас не выучил, суки, и учил не тому, чему надо! Как студент, что, в Москву переехав, покидает родные надгробья, так и вижу — Тургенев и Чехов, Фет и Гоголь глядят исподлобья, с Щедриным, с Достоевским в обнимку, все раздоры забыв, разногласья, отступившие в серую дымку и сокрытые там в одночасье, словно буквы на старой могиле или знаки на древнем кинжале: мы любили вас, все же любили, хоть от худшего не удержали — да и в силах ли были? Такие бури, смерчи и медные трубы после нас погуляли в России… Хоть, по крайности, чистите зубы, мойте руки! И, медленно пятясь, все машу, — но никак не отпустит этот кроткий учительный пафос бесполезных последних напутствий — словно родственник провинциальный в сотый, в тысячный раз повторяет свой завет, а потомок нахальный все равно кошелек потеряет. А за ними, теряясь, сливаясь с кое-как прорисованным фоном и навеки уже оставаясь в безнадежном ряду неучтенном, — машут Вельтманы, Павловы, Гречи, персонажи контекста и свиты, обреченные данники речи, что и в нашем-то веке забыты… И найдется ли в новом столетье, где варить из развесистой клюквы будут суп, и второе, и третье, — кто-то, истово верящий в буквы? Льдина тает, финал уже явен, край неровный волною обгрызен. Только слышно, как стонет Державин да кряхтит паралитик Фонвизин, будто стиснуты новой плитою и скончались второю кончиной, — отделенный оградой литою, их не слышит потомок кичливый. А другой, не кичливый потомок, словно житель Казани, Сморгони или Кинешмы, с парой котомок едет, едет в плацкартном вагоне, вспоминает прощальные взгляды, и стыдится отцовой одежды, и домашние ест маринады, и при этом питает надежды на какую-то новую, что ли, жизнь столичную, в шуме и блеске, но в припадке мучительной боли вдруг в окно, отводя занавески, уставляется: тот же пейзажик, градом битый, ветрами продутый, но уже не сулящий поблажек и чужеющий с каждой минутой, — и рыдает на полочке узкой над кульками с домашней закуской, средь чужих безнадежный чужак, закусивший зубами пиджак.

* * *

Старики от нас ушли,
Н. Слепакова

Ничего не зная.

Покойник так от жизни отстает, Что тысяча реалий в час полночный Меж вами недвусмысленно встает И затрудняет диалог заочный. Ему не ясно, кто кого родил, А тех, кто умер, — новая проблема, — Он тоже не встречал, когда бродил В пустынных кущах своего Эдема. Он словно переспрашивает: как? Как ты сказал? И новых сто понятий Ты должен разъяснить ему, дурак, Как будто нет у вас других занятий, Как будто не пора, махнув рукой На новостей немытую посуду, Сквозь слезы прошептать ему, какой Ужасный мир нас окружает всюду И как несчастен мертвый, что теперь, Когда навек задернулась завеса, Здесь беззащитен был бы, словно зверь, Забредший в город из ночного леса. И кроткое незнанье мертвеца — Кто с кем, какая власть — мне так же жалко, Как старческие немощи отца: Дрожанье губ, очки, щетина, палка. Я только тем утешиться могу, Что дремлющей душе, лишенной тела, В ее саду, в листве или в снегу До новостей нет никакого дела, Что памяти о мире дух лишен И что моя ему досадна точность, И разве что из вежливости он О чем-то спросит — и забудет тотчас; Что там, где наша вечная грызня Бессмысленна и не грозна разруха, — Бредет он вдаль, не глядя на меня, Мои рыданья слушая вполуха.

* * *

О, какая страшная, черная, грозовая Расползается, уподобленная блину, Надвигается, буро-желтую разевая, Поглотив закат, растянувшись во всю длину. О, как стихло все, как дрожит, как лицо корежит, И какой ледяной кирпич внутри живота! Вот теперь-то мы и увидим, кто чего может, И чего кто стоит, и кто из нас вшивота. Наконец-то мы все узнаем, и мир поделен — Не на тех, кто лев или прав, не на нет и да, Но на тех, кто спасется в тени своих богаделен, И на тех, кто уже не денется никуда. Шелестит порывами. Тень ползет по газонам. Гром куражится, как захватчик, входя в село. Пахнет пылью, бензином, кровью, дерьмом, озоном, Все равно — озоном, озоном сильней всего.

Быков Дмитрий Львович родился в 1967 году в Москве. Окончил журфак МГУ. Обозреватель еженедельника «Собеседник», «Вечернего клуба» и «Огонька». Автор четырех поэтических книг. Печатался в «Знамени», «Октябре», «Новом мире». Живет в Москве.