Рейн Евгений Борисович родился в Ленинграде в 1935 году. Окончил там Технологический институт. Знал Анну Ахматову; Иосиф Бродский считал Рейна своим наставником. Автор нескольких книг лирики; эссеист. Живет в Москве. Лауреат Государственной премии России. Постоянный автор «Нового мира».

* * *

Голые ветки орешника перед моим окном, и земля уже схвачена первым снежком. Шапку надвинь на брови, руки в карманах согрей, если зима наступает, то хорошо бы скорей. Пусть поскорее стемнеет и станет простор светлей, пусть ветер и снег смешаются где-то среди полей. Пусть фонарь по дороге перечеркнет метель, пусть она ходит кругами, как праздничная карусель. Звезды на низком небе зазубрены и легки. Достань из карманов теплые, тяжелые кулаки. Подкинь их вверх и подумай, что дожил ты до зимы, и все, что вокруг темнеет, белеет, на память себе возьми. И свет жилья человечий, и легкий узор под ним… Когда все это минует, ты будешь совсем другим.

* * *

Первый снег — нелепая погода, точно позабытая тропа, по которой топала пехота, а не городская шантрапа. Он еще сгустится и растает, ибо так положено вовек, потому-то ничего не знает снегом занесенный человек. Тот, кто видел все четыре части, — видел все и ко всему привык, потому-то снежное ненастье падает ему за воротник. Не уйти, не убежать от снега, потому что этот снег — судьба, может быть, прибавить слово «эго»… «Эго-снег» — час Страшного суда.

Первое декабря

Подслеповатая, дурная Угомонилась ночь Москвы, И я один под утро знаю, Что примешал к своей крови, Что это был игорный случай, Подсказка дьявольского дна, И больше, как себя ни мучай, Мне не покажется она. Под Этной закипала лава, Масон стирал запретный знак, По мановенью автоклава Катился в пропасть «кадиллак». Мне назначалось в долю к бритве — Почти что лезвию «жиллетт» — Ошибку срезать в темном титре, Пожрать себя, как самоед. Свести Денницу и Мессию Хотя б словечком показным И наглой шуткой под ракию Подвинуть толковище им. Быть может, вонью самогона Здесь отыгрался «хеппи энд», И примиренные знамена Склонились и сдались в момент. И на всезнающем экране Дирк Богарт и Сарданапал, К ведру припавшие заране, Пустили петуха в финал. Но я, усталый до склероза, Не различал подземный гул И жадной смеси купороса Слезою детской не сглотнул. Я горько спал, не понимая, Что через девять тысяч дней, Другого случая не зная, Мы справим этот юбилей.

* * *

В темноте новогодья под обильный снежок, натянувши поводья, запад прет на восток. Под чужим зодиаком все смешалось в горсти. Город воском закапал. Подходи — отпусти. Не бывает начала, далеко до конца. Пусть паролем звучала оговорка Творца. Подведенные брови, перекрашенный рот, след запекшейся крови меж долгот и широт, долгий путь намечает нам сегодня межу. То, что он замечает, никому не скажу. Это правда обмана или тайна зимы, но сейчас еще рано от сумы и тюрьмы зарекаться под снегом, биться лбом у ворот вместе с вихрем и веком, забежавшим вперед.

* * *

Сражение сизых и алых небес на исходе зимы. И мы, словно трубки запалов, открыты и поднесены. Кентавры мои, полукони, война зажигает шнуры, на зимнем пустом полигоне смердит от ее кожуры. Но перистым сомкнутым строем уж мы ничего не простим. О алые, что же мы стоим? О сизые, что мы стоим? Сейчас пробежит, огневея, начальное это тепло, и первый раскроется веер, где город, река и стекло, запалы, поля, полукони, то кругом, то снова в одно. О тот, кто нас держит в ладони, все кончено и решено! Когда мы очнемся внезапно под небом, утратившим пыл, ни мука, ни жалость, ни жажда, а только бы ты не забыл, а только свидание это в обратном своем полусне, мешая две жизни, два цвета, пройдет по немой полосе.

Памяти Б. Р.

Голландской ночью бестелесной, за баром открывая бар, у входа в новый, бестелесный, но привлекательный угар, я поглядел — ты был усталым и, быстро выдернув банкнот, решил отгородиться малым от всех наитий и забот, от будущего в светлом мраке, от настоящего в пивной, и слепо огненные знаки ты принимал за южный зной. И, смачивая галстук водкой, поэт трагических забав из полупамяти короткой доказывал, что я не прав. И вот в поспешности немилой, заглядывая в окоем, я плачу над твоей могилой меж полной рифмой и рублем.

С***

Вот поверну настройку и снова тебя услышу — южное «р» и широкое море гласных. Но не того, что со мною гулял по Парижу, а молодого, что праздновал всякий праздник. В свитере черном, в обуженных старых брюках, с томиком польского Хемингуэя под мышкой, голодноватого, поднаторевшего в трюках и различавшего разницу между тюрьмой и вышкой. Но иссякают даже волны эфира, и вырастают дети, и старятся жены. Только в закрытом сердце можно спасти полмира, только в ночном припадке век стоит протяженный.

Прицел

Я хотел бы сидеть в приличной шашлычной как-нибудь в апреле на финском взморье над бутылкой забытой уже «Столичной» и высматривать вас, находясь в дозоре, чтобы в дюнах зюйд-вест шевелил песочек и «Цветущий май» радиола крутила, чтобы местный стиляга давил фасончик, заходил бы к даме с флангов и тыла. Вы вошли бы и сели ко мне за столик, молодые, такие, как в шестидесятом. Я сказал бы: «Привет вам, Дима и Толик! Где Иосиф? Хлопочет опять с детсадом? Сочиняет с картинками книжку для Насти о Юсуфе, Гурзуфе и Черном море?» Вот и он. И пускай за окном ненастье, нам-то что, если все мы сегодня в сборе. Вы оттуда явились. О, как бледны вы! Поскорее согрейтесь и закусите. Может, это свет такой от залива? Ничего, товарищи, не тужите. Я не знаю, откуда вы долетели, дошагали, доехали, добежали, только руки ваши захолодели, там, где были вы, плохо вас утешали. Да и мне приходилось довольно круто, только я, дорогие, другое дело — вас отвесили «нетто», меня вот — «брутто», и короста от времени затвердела. Там, где к шведской премии вьется тропка, там и глупой нежитью веет гнусно. Наша жизнь — не только переподготовка, но еще и дней череда, и это — грустно. И немеет язык, и сухо в гортани, и спасаешься лишь молоком матерним. Я предсказывал все это вам заране, но уж слишком хотелось вам роз и терний. Возражаете? Что ж, я вас понимаю — то да се, а главное, годы минут, эту смятую рукопись вынимаю, только пусть сациви нам отодвинут. Вот она — напечатана больше тыщи в антологиях, сборниках, на листовках, так раскройте еще раз свои глазищи, а потом разбегайтесь в своих кроссовках. Вот и рифмы: «самоубийство — витийство», лишь потом поставлено «византийство». Уж как вы ни говорили цветисто, получилось все-таки неказисто. Но куда уж мне заколачивать уши, да и дух-то ныне совсем свободный. Так давайте крикнем: «Спасите души», наши души от вашей муры загробной. Возвращайтесь, Дима и Ося, тоже, мы вас встретим с Толей, хоть мы чужие. Неужели все это было, Боже, в Комарово ездили и дружили и питались чаем в известной «будке», за грибами шастали и за водкой. Кто виновен — давно умывает руки, это он и стреляет прямой наводкой. Вот оно — проклятое это око, что примкнуло к снайперскому прицелу, и теперь от запада до востока все направо пристреляно и налево. И когда ты маешься в паутине, и когда совмещается перекрестье, получает за голову по полтине этот снайпер, чье имя мне неизвестно. Нажимает курок — и давай в «Науке» издавай прованские переводы, нажимает снова — и в Милуоки едешь в старом «форде», как царь природы. А потом он долго в пространство целит и сбивает шапочку академий и затем затвором бряцает перед самым точным из снайперских нападений. И лежу я, уткнувшись щекою в лужу на Воровского, около ЦэДээЛа — и тогда кладет он в загашник душу и цедит сквозь зубы: «Вот это дело». Ну и ладно. Хоть там наконец сойдемся — на пустой платформе чужого света — и отстукаем в бывший мирок содомский телеграмму имени Ленсовета.

22 октября 1984.