Новая книга Владимира Салимона включает в себя почти триста стихотворений, написанных меньше чем за два года — с августа 1999-го по июнь 2001-го. Это очень много. Почти полторы сотни стихотворений в год. Стихи, как правило, короткие — две-три строфы. Чаще всего — четверостишиями, но не всегда, строфика скорее свободная. При таком объеме и структуре книги каждое стихотворение само начинает играть другую роль, нежели в книге, состоящей, скажем, из двадцати — тридцати произведений. И интересно посмотреть на этом примере на поэтический сборник как на жанр.

Мы можем отнестись к такому сборнику как к более-менее случайному набору стихов, написанных поэтом за определенный им отрезок времени. У такого отношения и со стороны поэта, и со стороны читателя есть все права на существование. Можно сказать: поэт всю жизнь пишет одну книгу, и допустимо только одно расположение стихотворений — по хронологии. В этом случае важно отдельное стихотворение и все творчество как целое; разбивка на книги вообще несущественна — есть листья травы и есть цветущий луг, и никаких клумб! Но книга стихов может выстраиваться в некоторую метаструктуру, в некоторое предопределенное авторским замыслом сверхвысказывание. Само по себе формирование книги стихов внутренне противоречиво. Поэт работает со словом на микроуровне — на уровне слога, фонемы, смысловых обертонов, полисемантических перекличек и сцеплений. Работа отливается в целое — в стихотворение. Стихотворение является самостоятельной ценностью и несет в себе вполне определенный смысловой заряд, не нуждающийся в дополнении или комментарии. А потом поэт берется из этих больших блоков, вообще-то не подогнанных один к другому, выстроить еще одно высказывание, пользуясь стихами как словами языка и порождая своего рода вторичную семантику. Если стихи не делятся в книге на жесткие тематические разделы, где тема совершенно ясно выражена (скажем, «Времена года» или что-то в этом же роде), если высказывание, порождаемое книгой, нужно реконструировать по наитию, угадывая авторские принципы построения, то шансов на удачу очень мало. Смысл такого «вторичного» высказывания для читателя слабо уловим и практически произволен. Для того чтобы состоялась книга как целое, необходимо умаление каждого отдельно взятого стихотворения, сознательное недописывание, невыделенность и недоосуществленность. Поэт почти никогда не идет на такие жертвы. Для него едва ли не всегда стихотворение важнее, чем собрание стихотворений, каким бы интересным оно ни было.

Книга Салимона — это стиховой поток. Это тот редкий случай в русской поэзии, когда поэт жертвует стихом — книге. И стихи срастаются в словесную ткань, кристаллизуются, образуют внеположную стиху структуру. Стихи коротки, недоговорены, незавершены. Кажется, поэт начал говорить, и слова выстроились в отчетливое четверостишие, а потом что-то сломалось, засбоило, пошло вкривь и вкось: ритм нарушился, и высказывание осталось незавершенным — а значит, открытым. Его можно продолжить. Можно поставить рядом один или несколько таких же незавершенных вариантов. Можно попытаться еще раз обыграть образ или потому, что он удачен, или, напротив, потому, что сомнителен. Первый раздел книги Салимона называется «Фактура грубого холста», последний — «Песка и глины смесь». И то и другое — неделимо и неперечислимо. Это — сплошной и плотный фон, на котором детали выделены как шероховатости и отступления.

Такая внешняя структура ненасильственна. Она не сковывает слово и дает возможность каждому стихотворению остаться самим собой, будучи в то же время включенным в общее движение. Она естественна, как течение широкой реки или спонтанной речи. Поэт говорит много слов, чтобы одно из них сверкнуло. У читателя может возникнуть ощущение, что остальные слова излишни. Но ведь разным читателям сверкнут разные слова, поэтому не надо торопиться с выводом.

Поэт смотрит на мир ошарашенными глазами. Он — вечный первоклассник. Он не может привыкнуть к вещам, которых мы давным-давно не замечаем. На него «листья падают, как кирпичи» (Юрий Кузнецов).

Ложка дегтя — к чувству локтя — в довершенье ко всему. А зачем и почему? Никакого смысла. Фраза в воздухе повисла.

Если мы попытаемся говорить так, как это делает Салимон, замирая в растерянности и недоумении перед каждым словом, перед каждой фразой, — мы вообще ничего сказать не сможем. Для того чтобы речь продолжалась, слово должно потерять свою полнозначность, пожертвовать чем-то, иначе речь бессвязна — она набор слов. Для ребенка его кубики не просто строительный материал, для него — каждый узнаваем и одушевлен. Каждый кубик не менее ценен, чем дом, построенный из них. Салимон строит из кубиков-слов. Он не говорит словами — он говорит слова. Говорит и смотрит, что получилось. Ничего не понимаю. Смысл утрачен, да и был ли он? Поэт не боится выглядеть глупо, не боится остаться за пределами принятого поэтического дискурса. Вот и «дискурс» этот самый, да есть ли он? «Никакого смысла», опять «фраза в воздухе повисла». Смыкание слов, срастание их в плотную ткань происходит минуя фразу, строку, строфу, стихотворение и порождает книгу как целое. Сама возможность речи возникает как следствие существования смыслового потока, который еще довербален.

Поэт задает вопрос: «В чем смысл?» Но ответа — не предполагает.

В глубоких выбоинах путь. Похоже — тут разлили ртуть. Никто не знает, на черта она была здесь разлита. Энергоемка и тяжеловесна, когда морозы грянут повсеместно — сия есть тайна велика, — ртуть плавиться начнет при минус сорока.

Это — стилевая какофония, столкновение строки «сия есть тайна велика» и «энергоемка» создает комический эффект. Но поэт не собирается никого смешить, он собирается разобраться в «сей великой тайне». А разбирается он всегда одинаково — он умолкает. И слушает, но не «шум языка», а что-то зазвеневшее глубоко внутри. Стихотворение — это повод замолчать. Озадачиться, опешить от абсолютно парадоксальной действительности и замолчать. Мы ходим по этим путям, по этим выбоинам, мы, может быть, ту же ртуть разлитую видели, но ведь не остановились. Чем же, интересно спросить, мы заняты? Что такое важное делаем? Деньги зарабатываем? Ну-ну.

Главное качество великого ученого или философа — это умение сомневаться в очевидном. (Именно великого, просто ученый интересуется сложными вещами.) Дело в том, что очевидное нужно увидеть. Оно всегда ускользает. Все смотрят и не отдают себе отчета, что перед глазами совершенно уникальное явление. Да бросьте вы ерундой заниматься, это же очевидно. Но один посмотрит и скажет: «Странно. А почему же все происходит именно так? И вообще так ли все происходит?» Далее может последовать открытие, скажем, теории относительности.

Салимон этим качеством — непониманием очевидных вещей — наделен в полной степени. Но он не ученый, у которого есть математика, есть эксперимент — языки другого уровня формализации, точные и однозначные. И ситуация складывается трагическая — как быть поэтом, не понимая языка, не доверяя речи, останавливаясь, едва начав говорить. Не знаю, как быть. Но ясно, что так быть тяжело.

Книга Салимона очень печальна. Едва ли не беспросветна. Его попытки выхода к истине одна за другой кончаются ничем, кончаются возвращением к тому, от чего ушли. И фирменный салимоновский юмор, по которому его стихи опознаются практически безошибочно, тоже совсем не весел — горек.

Ничто не предвещает роковой развязки. А по дороге столбовой в тумане мчатся инвалидные коляски. По эту и по ту сторону — тяжело и безысходно. Потустороннего мира мерзок запах, как запах сортира. Адски воняет. Верно, славный Алкид Гериона коров погоняет, а они на ходу непрестанно справляют нужду. Или такое историческое замечание: Революции забрали много сил. Без привычки к земляным работам на рытье окопов и могил трудно оставаться патриотом.

На чем держится эта книга? На усилии жить. Это усилие и есть основа «грубого холста», оно порождает ту интонацию, которая проходит книгу насквозь и делает ее значимым целым. Мир сопротивляется человеку, как слово, противостоящее поэту, и человек пытается вылепить из песка и глины не стихотворение, а себя самого. Если бы жить было легко, аналогия бы не работала. А для Салимона усилие жить и есть речь. Говорить стихом, каждый день доказывая себе самому, что жизнь продолжается, потому что продолжается речь. Потому что длится стих и, пока он длится, остается надежда.