Булкаты Игорь Михайлович родился в 1960 году в Тбилиси, окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Печатался в журналах «Литературная Грузия», «Литературная учеба», «Дружба народов». Живет в Москве. В «Новом мире» публикуется впервые.

Любительские кинокадры, снятые с высоты четырехэтажного дома, — это все, что связывает меня с ним. Нынче, спустя много лет, когда уже нет отца, а время сматывает свою бобину, я хватаю конец пленки, вставляю в лентопротяжный механизм старенького проектора и, закрепив на принимающей кассете, запускаю фильм, где все еще молоды и источают любовь. Иногда он снится мне, большой и неуклюжий, похожий на буйвола, развалившегося посреди дороги и греющегося на солнце. Глина присохла к бокам, слепни вьются над ним, от него тащит за двадцать шагов, но это его не волнует, — он спокойно и тщательно пережевывает жвачку, обмахиваясь тугим хвостом да поводя мордой с огромными блестящими глазами, окаймленными пятисантиметровыми ресницами. Я ушел из моего города детства, но, простите за банальность, сердце мое осталось там. Часто повторяю, что ненавижу его, поскольку он предал меня с отцом, но это неправда, ибо по-прежнему просыпаюсь ночами в слезах. И тогда не важно, что сосед по лестничной площадке, учитель черчения Котэ Хучуа, пожилой холостяк с крашенными хной волосами, смущающий вечерами сопливых мальчишек рассказами о своих любовных похождениях, Тэко Чуаху, как мы переиначивали его имя, заявил мне однажды, дескать, осетины — гости в Грузии и пора бы мне зарубить это на носу. Не важно, что на митингах звиадисты в длинных чухах с чужого плеча требовали, чтобы мы с отцом, седым как лунь сердечником, высказали наконец-то перед народом свое отношение к осетинам. Мне не хочется вспоминать, как толстый мент Леван Никурадзе, недавно получивший лейтенантские погоны, ворвался со товарищи в кабинет к отцу и заявил, брызжа слюной, что ежели тот станет артачиться, то они доберутся до его младшей дочери. Отец прогнал их как шавок, затем позвонил моей сестре в больницу, где та работала, и велел исчезнуть на несколько дней из города. А Гия Стуруа, отличный вратарь нашей дворовой команды «Рогатка», что плакал, если его не ставили в ворота, — рыжий Гия окликнул меня как-то на ступеньках Дома культуры: «Игора, ты не в счет, никто тебя и пальцем не тронет. Я же помню, какие ты забивал голы». Но и это не важно, не стоит переживаний. Как и реплика аккумуляторщика Резо, брошенная им во время застолья, когда произносились пламенные тосты за великую и униженную Грузию, а я молчал, ибо любое мое слово было бы истолковано превратно, — он повернулся ко мне, держа в руке полный стакан, и сказал: «Послушай, если ты не поедешь в Цхинвал и не убедишь своих осетинцев убраться с нашей земли, то ты пидарас!» Я плеснул ему в морду содержимое моего стакана. Смешно, но Резо возмутился тем, что я вылил вино, коего и так недоставало. Господи, прости нам наши грехи! Я не держу ни на кого зла, но порой не могу сладить с собой, и тогда вместе с воем хлещет горлом застоявшаяся в груди боль. Отец помер от тоски и безысходности, потому что и земля наша обетованная не приняла его как должно, и мне пришлось выносить гроб из чужой каморки, а рядом не было никого ни из друзей, ни из тех, кто до недавнего времени считался завсегдатаем нашего дома. Но мне плевать и на это, потому что ночь и вроде как под покровом темноты не видать человеческих слабостей, и я позволяю себе ненадолго вернуться в город моего детства, совсем ненадолго, ровно настолько, чтобы успеть спрыснуть растрескавшуюся, подобно старому футбольному мячу, торбу души из фонтанчика, где гипсовый мальчик заливается смехом и аист щекочет его крылом…

Мы оставили себя там, примерно на середине улицы Руставели, вдоль которой растут самые красивые в мире кленовые деревья и асфальт изрыт от частых наводнений, во время которых мы с Джигом гоним утлые плотики до самой бакалейной лавки. Джиг — это друг детства, длинноносый и голубоглазый коротышка. Мать его, Мэри, которую мы в шутку называли Мехико, раньше купала нас в одной лоханке, а потом, подхватив обоих, несла на плюшевый диван и вытирала огромным махровым полотенцем. Я знаю, чем пахнет детская дружба. Она пахнет сатином с привставшими на дыбы рыжими лошадками, из которого шьют трусы на вырост, и на речке, выскочив нагими из ледяной воды и отстукивая дробь зубами, мы не тратим времени на выяснение их принадлежности, а надеваем те, что попались под руку. Она пахнет сырым подвалом, куда нас заперли в наказание за то, что мы курили бычки на футбольном поле, а Герка Туквадзе заложил нас. Она пахнет карамельками, горсть коих мы стащили в бакалее и принесли во двор и, хвастаясь, стали угощать мальчишек, а отец, узнав об этом, велел отобрать остатки конфет и отнести обратно в бакалею, и мы так и сделали — собрали конфеты и отнесли их, а войти в лавку не решились, да так и стояли у входа, обливаясь слезами, а сопровождавшая нас детвора хохотала до упаду, и тогда выручила продавщица — бабушка Лилби — с морщинистым, как печеное яблоко, лицом, — она вышла из-за прилавка, взяла меня с Джигом за руку и повела во двор, где и заявила нашим родителям, что сама угостила нас конфетами. Она пахнет псиной, лохматой дворнягой Гуляш, заболевшей под ноябрьские праздники, и мы выхаживали ее, а восьмого утром нашли мертвой — кто-то проломил ей череп. Она пахнет деревней Ианети и горячей мамалыгой, к которой невозможно притронуться, и отец Джига, Гоги, коренастый мужичок, зачесывающий с левого виска на лысину волосы, говорит: «Берите свои тарелки — и десять кругов вокруг яблони бегом марш», — и мы бежим. Она пахнет рекой Губисцкали, где мы учились плавать, а Гоги голыми руками извлекал карасей из-под коряг, и однажды ему в трусы заполз водяной уж, и он до смерти перепугался, — то-то была потеха. И еще она пахнет хлоркой и карболкой районной санэпидемстанции, где ежеутренне мне колют в живот прививки против бешенства, потому что меня цапнула собака, а хозяин вывез ее за город и застрелил, — и Джиг сидит за дверью, обитой черным дерматином, на алюминиевом стуле и, болтая ногами, терпеливо ждет, и, когда я покидаю кабинет с невысокой кушеткой, покрытой простыней, старым деревянным письменным столом с массивной чернильницей, круглой спиральной плиткой возле медицинского шкафчика, на которой в блестящем биксе кипятят шприцы, тихо спрашивает: «Больно?» С врачом дядей Мишей мы подружились, а после курса уколов он принес нам за пазухой двух ослепительно белых голубей. Я слушал воркование птиц, что вполне умещались в его ладонях, видел огромный горбатый нос с голубыми прожилками, улыбчивые глаза с пучками морщинок по углам да густые седые усы над толстыми губами и понимал взаимозависимость пропорций человеческого лица и душевных качеств.

Нас изгнали из города. Джиг был единственным человеком, кто заступился за нас, но звиадисты быстро заткнули ему рот. Другие вообще молчали — и Юра Керенский, и Сосо Нанейшвили, и Гиви Гаганидзе. Понятное дело, у всех семьи, кому охота нарываться на неприятности, тем более когда с тобой особо не церемонятся. Вот они и помалкивали. Зато друзья отца проявили завидное рвение — они просто сдали его, втоптали в грязь.

Я не расставался с любительской кинокамерой «Кварц-2», купленной отцом по случаю в универмаге, таскал ее повсюду с собой и снимал все подряд, изводя километры пленки. Мог, например, израсходовать целую кассету на старушку Милию, кормящую с рук голубей и улыбающуюся беззубым ртом, или на толстую молодящуюся Магули, присевшую на скамейку отдохнуть и опустившую между расставленных ног увесистую авоську, а глаза печальны, и тушь потекла, и красная помада размазалась, тут подбежала дворняга Гуляш, размахивая хвостом, разлеглась в ногах и выставила пузо, и Магули чешет ей ногтями налитые молоком соски. Я снимал улицы и дома, знакомых и незнакомых людей (иногда тайно), канализационные люки, переполненные нечистотами, снимал деревья и птиц, устраивающих гомон в кронах, и многое, многое другое. А по утрам мы с Джигом поднимались на крышу нашего дома заснять рассвет, и клубящийся туман, и отражающееся в окнах напротив красное солнце. По-кошачьи пробираясь между балками по пыльному чердаку, старались не шуметь, чтобы нас не засекла живущая на последнем этаже тетя Юля, мать Тенгиза Чхеидзе, прозванного Отставкичем. Отец его, Серго Чхеидзе, служил районным военкомом. Тенгиз был старше лет на семь, а то и на восемь, что не мешало ему общаться с нами. Дородный детина с наметившимся брюшком, он носил бакенбарды. Вечерами Отставкич выкатывал из подвала свой гоночный велосипед — некогда он состоял в юношеской сборной Грузии по велоспорту и даже завоевал бронзовую медаль в заезде Кутаиси — Зугдиди — протирал его паклей и травил матерные анекдоты, приводя в восторг толпящихся вокруг окрестных мальчишек. Серго успел его комиссовать, выдал белый билет и устроил на деревообрабатывающий комбинат учеником мастера, после чего со спокойной совестью вышел в отставку выращивать виноград. А Тенгиз стал Отставкичем.

На комбинате он работал довольно прилежно, добился разряда и вскоре стал приносить домой жалованье. О страсти его к автомобилям, велосипедам и прочим колесным средствам передвижения ходили легенды. Он умудрился починить старый, загаженный курами, казалось, безнадежно сломанный «Москвич», вросший в землю спущенными шинами во дворе у тети Паши и используемый ею в качестве склада для стеклянной тары. Отставкич отдраил машину, перебрал движок и, как ни странно, завел его, а затем преподал нам первые уроки вождения. Естественно, все мальчишки влюбились в Отставкича. Меня он, в отличие от других, нередко звал в гости. Не знаю, по какой причине делалось это исключение. Возможно, потому, что я снимал фильм, или потому, что мой отец был известным писателем, и общение с членами его семьи льстило ему, а может, потому, что вдобавок ко всему я еще и играл на скрипке и не стыдился прозвища Паганини. Причем ударение делалось на втором слоге — Пага-анини. Отставкич сам поигрывал на аккордеоне, но известно было об этом не многим. Он забирал у меня кинокамеру и шел первым к подъезду, прижав к глазу резиновый ободок окуляра и разглядывая прохожих через объектив. Я не спеша плелся следом, чувствуя спиной завистливые взгляды, а сердце мое переполняла гордость. Дверь открывала тетя Юля, невысокая женщина средних лет с гладко зачесанными волосами и бородавкой на щеке. Серго привез ее с фронта. Говорят, она спасла ему жизнь, вытащив на себе с поля боя. Тетя Юля никогда не повышала голос.

— Игорек, будете еще лазить по крышам? — спросила она.

— Нет, тетушка Юля, чтоб мне провалиться, — нагло соврал я.

— Вот я пожалуюсь Клаве, — со значением закивала головой тетя Юля. Клава — это моя мама.

Из-за ее спины Отставкич наставил на меня объектив кинокамеры и, корча рожи, нажал на пусковую кнопку. Моторчик приятно зажужжал. Меня раздирал смех, но я крепился, как мог, однако, когда он, установив на возвышении работающую кинокамеру, полез под кровать за аккордеоном, спешно нацепил на плечи ремни и, широко раздувая мехи, заиграл знакомую мелодию, хохот вырвался из груди вместе с насморочным содержимым носоглотки.

Я больной, ты больной, Приходи ко мне домой, Вместе станем стрептоцид Глота-ать. Если это не поможет, Доктор в больницу положит, Вай, шени чириме-е!

Тенгиз пел густым приглушенным баритоном, видно было — дай волю голосу — и вся слободка сбежится.

— Сумасшедший, ох сумасшедший! — заткнула уши тетя Юля. — Чтоб тебя этой бандурой придавило! Пошли, Игорек, я тебя вареньем угощу.

— Сними меня одного, Паганини, — попросил Отставкич, и я его снял.

После чая мы устроились в зале за столом, заваленным книгами, кляссерами, журналами и радиодеталями. Отставкич для пущей многозначительности принялся разглядывать какую-то схему, по ходу дела передвигая книги с места на место.

— Хочешь, подарю коллекцию марок, — предложил он внезапно, — только тс-с-с, Михалу ни слова!

— А на что они мне, Тенгиз? Я же не филателист.

— Так станешь им! Не будь фраером, бери, пока дают. Представь, все будут заискивать перед тобой. Только отцу не говори.

— Почему?

— Э-э-э, он же писатель.

— Дай посмотреть.

Он пододвинул большой зеленый кляссер и раскрыл его. Однако интерес мой быстро угас — это были обыкновенные почтовые марки с изображением животных, цветов и космонавтов.

— А хочешь пистолет подержать настоящий? — спросил Отставкич.

— Конечно! — ответил я.

Отставкич вышел в соседнюю комнату, разделенную с залой занавесками, и долго не возвращался. Зала была небольшая, интерьер типичный для пятидесятых: круглый стол посередине, покрытый зеленой скатертью с бахромой — под цвет обоев с кленовыми листьями, огромный абажур с кисточками над столом, полированный сервант с парадной посудой напротив двери, книжные полки да канапе со стульями. Пахло валерьянкой. Наконец Отставкич вернулся, неся коричневую кобуру с портупеей. Он аккуратно положил все на стол, расстегнул кобуру и достал пистолет. Это был именной браунинг. Отставкич благоразумно разрядил оружие и протянул его мне:

— На, держи!

Большой черный пистолет приятно оттягивал руку. На стволе виднелась гравировка: «Полковнику Чхеидзе за доблестную службу». Он был в масле и пах швейной машинкой. Я сжал рукоятку ладонью. Браунинг будто сросся с рукой. Снял с предохранителя и прицелился в один из кленовых листьев на стене. Раздался сухой щелчок.

— Здорово! — произнес я восторженно.

— Как думаешь, в чем должен разбираться мужчина в первую очередь?

Я пожал плечами.

— В оружии и в женщинах!

Что Отставкич знает толк в оружии, я понял по тому, с какой ловкостью он разобрал и собрал браунинг, вставил магазин в рукоятку и привычным движением протер ствол. Что же касается женщин, то это вопрос. Год спустя он женился на бывшей своей однокласснице по имени Лали, девице с мелкими частыми зубами и огромными деснами, бросающимися в глаза, стоило только ей улыбнуться. А улыбалась она поминутно, дай Бог здоровья. Да, возможно, была чистая и возвышенная любовь, только зачем же кичиться знанием женщин. А тетя Юля между тем жаловалась соседям, что Лали захомутала бедного Тенгиза. Поди теперь и пойми, разбирался он в женщинах или нет.

Через некоторое время я собрался уходить.

— Эй, Паганини! — остановил меня в дверях Отставкич. — Твой отец что-то бормочет под нос, когда гуляет. Скажи, что люди смеются над ним.

— Ладно, скажу, только ему плевать на это.

Спустившись на второй этаж, я услышал скрип дверных петель — это Тэко Чуаху делал приседания, держась за металлическую ручку, и в такт его движениям дверь то распахивалась, то прикрывалась. Я немедленно приготовил камеру и начал снимать. Сосед был в длинных, до самых колен, трусах в горошек и голубой майке. На голове его красовалась сетка для волос. Тэко был холостяком и внимательно следил за физической формой. Впрочем, молва приписывала ему странности в обращении со своими ученицами. Увидев меня, он скрылся в глубине квартиры. Я же просунул голову в дверной проем и крикнул по-грузински:

— Котэ бидзиа, ботлеби ар гак? (Дядя Котэ, нет ли у тебя бутылок?)

Тэко вернулся уже одетый, распространяя запах «Шипра». В руках он держал несколько разноцветных пузырьков из-под одеколона.

— Ты что, кино снимаешь? — протянул он склянки.

— Ага!

— А зачем тебе пустые бутылки?

— Мы крошим их камнем, а осколки прячем в ямочках под стекло и засыпаем землей.

Это называется секрет. У всех детей нашего двора есть свои секреты.

— Делать вам нечего! — захлопнул Тэко перед моим носом дверь.

Квартира наша никогда не запиралась. Справа от входа, на стене, были выцарапаны имена — мое и сестер: Игорь, Залина, Жужу. Из-за двери доносился стук пишущей машинки — папа работал. На цыпочках, стараясь быть незамеченным, я вошел домой и вдохнул родной запах мастики, смешанный с запахом старых пальто, висящих в прихожей.

Кадры из фильма, снятого любительской кинокамерой «Кварц-2».

…Он стоит на пороге и что-то говорит быстро-быстро, потом вдруг высовывает язык. У него волнистые с проседью волосы, зачесанные назад, черные усы и волевой подбородок, как у всех у нас. А глаза бархатные, как у вола. Я играю на скрипке-четвертушке, иногда заглядывая в ноты. Менуэт Баха, ля минор, специально для меня подобранный великим учителем музыки Владимиром Ксаверьевым. Диезы и бемоли похожи на канделябры тронного зала. Творится действо, от которого по спине пробегают мурашки, и, о Боже, я причастен к этому. Пюпитра нет, ноты прислонены к белым пуховым подушкам на кровати. Папа подходит и смеется. Передние зубы немного стерлись. Камера делает панораму: слева от входа массивный платяной шкаф с зеркалом, никелированные кровати у окна — на одной спит бабушка, укрывшись черным пледом так, что видна только голова в темном платке, вторая кровать используется мною в качестве подставки для нот, справа круглый стол с ровными стопками учебников, вешалка с какими-то халатами и огромная, во всю стену, карта Советского Союза. И я, стриженный боксом маленький школяр в зеленой рубашке, с черной подушечкой на шее, стою и смотрю. Худой мальчик с серьезным взглядом. Папа снова высовывает язык и уходит в спальню — камера следует за ним, где возле супружеского ложа, на столике, стоит заправленная пишущая машинка «Оптима», а на полу там и сям разбросаны исписанные страницы. Он садится на кровать и начинает печатать, продолжая улыбаться. А дальше камера скользит по потолку, и внезапно в кадре возникает мама, еще молодая женщина с косой, зашпиленной на затылке. Она хохочет, запрокинув голову и закрыв глаза, и прядь волос дрожит на щеке…

— Буччу-Куыж! Где ты бродишь до сих пор? — окликнула меня мама.

Лихорадочно стал озираться по сторонам — куда бы спрятать камеру и пузырьки, поскольку из-за съемок я совсем забросил уроки, да еще хламу натаскал домой — лишний повод для взбучки. Наконец открыл обувной ящик и быстро запихнул туда все.

— Неужели не проголодался? — Мама появилась в белом переднике, руки в тесте, и от нее веет теплым уютом. Я бросился ей на шею, чтобы предотвратить неприятный разговор, но, увы, бесполезно. — Ты сегодня играл на скрипке? — спросила она строгим голосом.

— Конечно, мамочка, пять раз гамму и два раза этюд номер десять Гедике, — ответил я не моргнув глазом.

— Врет он все! — подала голос младшая сестра, Залинка.

— Мой руки — и за стол, после поговорим.

Из спальни, разминая поясницу, вышел папа. Он был очень серьезен, даже грустен.

— На мын комы, — сказал он по-осетински, — не получается.

— Давай помогу, — попытался я пошутить.

Мы стояли в тесной прихожей напротив детской. Дверь была хлипкая, застекленная, с зелеными занавесками. Толкнул ее ногой. В комнате горел свет, за столом сидела Жужу, старшая сестра, и что-то писала.

— Бери пример с сестры, — укоризненно произнесла мама, — видишь, она целыми днями учит уроки, а тебе б только мяч гонять да с Тенгизом якшаться. Он же старше тебя.

— Я не виноват, что Жужу глупее меня, — усмехнулся я, — она весь день сидит, а мне и пятнадцати минут хватает.

— Мам, скажи этому идиоту! — завизжала сестра, откинув длинные косы с бантами. Мне нравился ее нос с горбинкой, медовые глаза и длинные ресницы, что нет-нет да вспархивали, словно воробьиные крылышки.

Папа поскреб костяшками бледных пальцев ребра под левым соском и улыбнулся.

— Подогрей араки, — попросил он маму. Значит, пора за стол. Ритуал.

Обычно мы ужинали на застекленном балконе. У стены, под горящим плафоном, вокруг которого роилась мошкара, стоял мой гусарский диван, в углу, возле буфета, буржуйка, рядом — тумба с телевизором. За столом было тесно, но уютно. Посреди стола дымились пироги с сыром. Младшая сидела в дальнем конце и уплетала за обе щеки, периодически отхлебывая из блюдца горячего чаю. Ее черные как смоль волосы разметались по плечам. Мама подогрела над газовой горелкой араку в эмалированной кружке, следя, чтобы она не закипела, иначе потерялся бы вкус, осторожно наполнила бычий рог и передала его отцу. Тот произнес тост и медленно процедил сквозь зубы горячий напиток.

Вышла обернутая пледом бабушка в обнимку с дядей Бено, врачом, другом отца. Она жаловалась ему на сердце и на плохой сон. Дядя Бено щупал ее пульс и смотрел куда-то ввысь, улыбаясь в усы. Толстые линзы очков поблескивали на свету. Волосы у него были зачесаны с затылка и казались накладными.

— Все нормально, джичи, — сказал он, — продолжай принимать седуксен.

— О, Бено, — оживился папа, — садись с нами ужинать.

— Мне чаю покрепче, больше ничего — худею.

— Почему не женишься, Бено? — поинтересовалась бабушка.

— Работы много, джичи, — отшутился тот. — Вот дом дострою, тогда посмотрим.

— Без семьи плохо, — резюмировала бабушка.

Все расселись за столом и принялись за ужин. Разговор протекал непринужденно: обсудили последние городские новости, затем речь зашла о поэзии. Отец с Бено стали декламировать Галактиона Табидзе и с воодушевлением обсуждать вокальную структуру его стихов, которая никак не поддавалась художественному переводу.

— Леонович достигает приличного уровня версификации, но в ущерб смыслу, — говорил дядя Бено, блуждая линзами в небесах. — «Колеблясь, шел пирамидальный слон сквозь призрачную взвихренность и взвитость» — возможно, и не плохие стихи, но это не Галактион. «Кари-крис, кари-крис, кари-крис, потлеби-микриан-кардакар…» — вот Галактион.

— Ты прав, — согласился папа. — Ахмадулина — прекрасный поэт, но ей категорически нельзя переводить Табидзе, ей вредит собственный талант. Переводчиком Галактиона, впрочем, как и переводчиком нашего Коста, нужно родиться, иначе, как в случае с Леоновичем и Ахмадулиной, будут получаться неплохие вариации на тему оригинала.

В общем-то, они позировали перед мамой и бабушкой, выпендривались, но слушать их было интересно.

— Между тем есть немало примеров настоящего переводческого мастерства. Скажем, «Le voyage» Шарля Бодлера в переводе Марины Цветаевой, — блеснул эрудицией дядя Бено. — Признаться, это шедевр, только так и надо переводить стихи.

— Наш Коста или Илас не хуже твоего Бодлера, просто не родился еще переводчик, — сказал папа и отхлебнул горячей араки.

— Никто не спорит, — сказал дядя Бено.

Воцарилась тишина.

— Папа, — вдруг очень серьезно заявила Жужу, — я только что прочитала «Собор Парижской Богоматери» Виктора Гюго. Скажи, зачем нужны книги, если они заставляют плакать? Что нужно этим писателям?

Отец с дядей Бено растерянно переглянулись. Наконец нашелся папа:

— Да ничего не нужно. Они пишут, потому что не могут не писать.

— Это что, болезнь такая? — переспросила она.

— Да, — кивнул дядя Бено. — Что-то вроде флюса. Пока не вырвешь зуб, боль не отпустит.

Я вытаращил глаза: каждый день папа садится за машинку, значит, он все время мается зубами.

— Пап, покажи зубы, — полезла ему пальцами в рот Залинка.

— Ну-ка прекрати немедленно, — строгим голосом сказала мама, — как тебе не стыдно, ты же большая девочка.

Дядя Бено заразительно расхохотался.

— Зачем же заставлять страдать других? Зачем делать из Квазимодо урода? Неужели нельзя было сделать его красивым, как Фэба, чтобы Эсмеральда полюбила его, и они были бы счастливы? — не унималась Жужу.

— Тогда было бы неинтересно, — возразил отец.

— А кто такой Фэба? — поинтересовалась Залинка.

Жужу бросила на нее уничтожающий взгляд, дескать, мала еще задавать подобные вопросы.

— Ой, ой, ой, какие мы умные! — вступился я за младшую сестру.

— Пошел к черту! — парировала она, и я дернул ее за косичку.

— Вопрос довольно серьезный, — сказал дядя Бено, сербая чай. — Дело в том, что в каждом конкретном произведении есть замысел, идея, и все персонажи должны подчиняться идее, в противном случае это не более чем макулатура.

— Лично я предпочитаю романы со счастливым концом. И мне все равно, какая там идея, лишь бы никто не умирал.

— Знаешь что, давай закончим ужинать, пойдем погуляем и спокойно поговорим обо всем, — предложил отец.

— А как же я? — Волна ревности захлестнула меня.

— Ты пойдешь уроки учить, — сказала мама.

…Проектор все еще трещит, пленка рвется в очередной раз, а бобины крутятся вхолостую, но я не выключаю его. Я знаю наизусть этот старый фильм, знаю до последнего микрона: сейчас появится мальчик с плавательным кругом на поясе, всхлипывающий на ходу, а за его спиной, прислонившись к дереву, юноша с крепким торсом распахивает и запахивает рубашку, люди в панамках разложили телеса на горячем песке, и море штормит. Медленно погружаюсь в мучительный сон, и мне снится бесконечность в виде пульсирующей картофелины, и странное ощущение оскомины во всем теле…

Кому это нужно? Стоит ли бередить раны? Может быть, плюнуть на все и жить, как все, заботясь о хлебе насущном? Не утруждая себя, ходить на службу, сократить словарный запас до минимума и, перемежая речь отборным матом, обсуждать со знакомыми новости футбола, а вечерами пить водку и закусывать ломтиком лимона? Ведь прошло столько лет, а я с маниакальной настойчивостью извлекаю из недр памяти то или иное событие, стряхиваю пыль и протираю ладонью до блеска. Кому это нужно, кроме меня самого? Может, детям моим, не успевшим вырваться из-под моего влияния? Впрочем, иногда полезно обернуться назад, чтобы согнать с души жир, чтобы лоск сошел с лица, чтобы в конце концов еще раз уяснить себе — кто ты и чего стоишь… Глубокая осень, ветер подхватывает желтые кленовые листья и кружит над землей. Солнце то появляется, то исчезает. Они позируют перед кинокамерой у здания музыкальной школы — отец, Бено и Гутар — директор школы, три неразлучных друга, к которым безуспешно пытались примазаться многие. Бено в щегольском плаще и шляпе, Гутар без верхней одежды и без головного убора, в коричневом кримпленовом костюме, при галстуке, улыбается одними губами и крутит на указательном пальце связку ключей. А отец в коротком черном плаще и черной кепке. Не знаю почему, но он вызывает жалость. Может быть, дело в кепке, надвинутой на уши, или в измятом носовом платке, который он достает поминутно из кармана брюк-дудочек и вытирает слезящиеся глаза? Позже он вообще перестанет носить головной убор, ощутив, видимо, магическую силу своих ослепительно белых волос, развевающихся на ветру… Я наблюдал, как при встрече с ним люди почтительно расступались и здоровались с каким-то трепетом, и отцу это льстило. Однако, очутившись за его спиной, они глядели ему вслед и говорили с оскорбительным для них самих ехидством: «Кто он такой? Чем он лучше нас? Подумаешь, писака! В гробу мы видели этих писак!» Нет, в гробу они его не видели. Не удостоились…

Это было время, когда одна из статей отца, опубликованная в местной газете, вызвала бурю негодования. Я и мои сестры уже не знали, как относиться к проявлению внимания со стороны посторонних людей. «Что он о себе возомнил! — останавливали нас на улице. — Кто ему дал право обсуждать дубленки наших детей!» Мы не ведали, кто дал право отцу обсуждать предметы чужого туалета, и растерянно молчали. Статья касалась вопросов воспитания. Среди прочего отец со свойственной ему прямотой и патетикой высказал убеждение, что ученики, как и прежде, должны носить одинаковую школьную форму, дабы внешний вид одних не смущал других. Учеников, по его мнению, вообще меньше всего должно волновать, кто во что одет, то ли дело свежесть воротников да линии стрелок на форменных брюках. Это мешает гармоничному развитию подростка. Впрочем, желание его выделиться среди сверстников понятно. Наиболее простой метод — отказаться от школьной формы, тем более когда родители состоятельные. Однако если отказ сознательно маскируется под один из видов протеста, что тоже способ самоутверждения, — требуется вмешательство педагогов и психологов.

В райкоме и роно радостно потирали руки. Чиновники от партии не решались на карательные меры против отказников, поскольку в большинстве своем те являлись отпрысками влиятельных людей и портить с ними отношения было небезопасно. А тут представилась возможность въехать в рай на чужом горбу. Собственно, статью пропустили с целью спровоцировать конфликт, чтобы в дальнейшем, сославшись на директивы партии, наказать виновных. Ведь по тогдашним неписаным законам не отреагировать на подобную публикацию было нельзя. Так оно и произошло: спешно созвали внеочередной пленум, где и всыпали кому надо и не надо, крайним же оказался отец. Бедный папа. Он сам был как ребенок, чистый и наивный. Воспитание, — писал он в статье, — начинается в семье, а заканчивается в школе. И самое главное — научить ребенка думать самостоятельно. Но купленные в Кулаши у евреев новая дубленка и джинсы, которые наверняка привлекут к себе внимание однокашников, вряд ли поспособствуют этому. Наши дети должны проявлять себя в сфере учебы, познания, иначе грош цена родительской любви. И вдруг отец привел в пример меня и сестер, что, как казалось тогда, было неправильно. Мы действительно все десять лет ходили в школьной форме, я — в серой паре за шестнадцать рублей, а сестры — в коричневых платьях и черных фартуках за тридцать два рубля. И дело не в том, что таскали мы эту застиранную форму не от хорошей жизни, что иные мои сверстники щеголяли в дорогих «Levis Straus’ ах», а я лишь облизывался. Просто мы решили, что статья для нас бесполезна. Какой смысл отказываться от того, чего у тебя не было в помине и никогда не будет. Педагогического эффекта можно достичь только в том случае, если есть выбор. Но мы ошибались. Много позже я понял, что статья скорее всего предназначалась мне и сестрам, и поразился мудрости отца. Мало заронить в душу зерна добра и справедливости, важно питать идеалы семьи — ежедневно, ежечасно, а это непросто. И только после того, как во имя этих идеалов человек добровольно откажется от чего-то важного для себя, можно будет утверждать, что цель достигнута, преодолена первая ступень духовного взросления. Подсознательно я чувствовал, что поступил бы правильно, встань передо мной дилемма, и обида душила меня, обида от невостребованности моего благородства. Отец видел все, но помалкивал, ухмыляясь в усы. Он-то не сомневался в нас. В этом смысле статья была лакмусовой бумажкой для нашей семьи. Но однажды вечером Жужу, не выдержав, бросилась на шею отцу и заревела. Глотая слезы, она сообщила, что в школу больше не пойдет, что на нее показывают пальцем, а малышня дразнит, и отец ответил, утерев ей мягкими подушечками ладоней глазницы, что человек выбирает режим существования раз и на всю жизнь, а не приспосабливается к обстоятельствам, иначе он подлец.

Мне было девять или десять лет, и я не мог до конца осознать смысл его слов, но я их ощущал, к тому же я боготворил отца. Да, ему иногда не хватало простоты и чувства юмора, и он говорил заумно, но по выражению его глаз я понимал, о чем идет речь. Отец всегда носил на лице печать одиночества, потому что знал лучше кого бы то ни было человеческую природу, и только великодушие не позволяло ему облечь это в вербальную форму. Если же становилось невмоготу, он уходил к Риони, а вернувшись, с жаром рассказывал домочадцам, как огромный черный ворон повадился встречать его у берега, слетает с дерева, лишь заприметит отца в отдалении, да каркает на всю округу. Скорее всего он придумал эту байку для хохмы. А может, действительно на берегу реки жил ворон и отец тревожил его покой… Здание музыкальной школы зеленое, двухэтажное, николаевских времен. Дверь то и дело распахивается, туда-обратно снуют детишки с нотными папками, с футлярами для скрипок и флейт, и дружелюбно заглядывают в объектив кинокамеры. Выходит плотная секретарша Гутара в черном обтягивающем платье (вечная вдова), с короткой стрижкой, присоединяется к тройке, и друзья начинают подтрунивать над ней, но секретарше это нравится — она расплылась в улыбке, нет-нет да стреляет глазками в объектив. Затем все, кроме отца, входят в здание, а папа остается один, словно бы размышляя о чем-то. Он направляется в сторону библиотеки, останавливается у фонтанчика, ослабляет галстук и пьет воду большими глотками. Наконец выпрямляется, достает из кармана платок и вытирает губы. Камера задерживается на его лице, чуточку небритом и, как всегда, печальном, и я ловлю себя на мысли, что с тех пор отец так и не смог утолить жажду.

Кто же снимал эти кадры? Кто сопровождал его? Мама? Нет, исключено. Она вкалывала целыми днями. Кто-то из сослуживцев? Навряд ли. И тут меня осенило: Отставкич. Зачем он снимал? Из праздного любопытства? Не похоже — кадры скомпонованы довольно аккуратно, во всем ощущается законченность, основательность. Набирался опыта? Ведь, в конце концов, он стал профессиональным видеооператором — свадьбы, крестины, юбилеи и т. д. — и сытно кормил семью. Нет, думаю, Отставкич просек, что отец превращается в эпицентр неких событий, и поспешил запечатлеть того в момент кризиса. В любом случае проведенные съемки характеризуют Отставкича не с худшей стороны…

— Когда все живы-здоровы, вроде как никуда и не нужно спешить! — донеслось до меня сквозь сон.

Я проснулся ранним утром на своем гусарском диване. Бабушка возилась на кухне. Спать больше не хотелось, но я валялся с закрытыми глазами, наслаждаясь свободой. На серванте, в зале, работал приемник, играл Армстронг, и нога моя, торчащая из-под одеяла, дергалась в такт музыке. Внезапно я услышал смех отца, негромкий и сухой, ровно кто-то тряс дырчатой солонкой, и его подхватил чистый, высокий хохот мамы, — Господи, они стояли в изголовье минуты две по крайней мере и наблюдали мой утренний танец. Я вскочил и с криком: «Ах, вы подсматриваете!» — бросился их тискать и обнимать. Отец отстранил мыльную щеку — он брился — и сказал: «Эй, эй, испачкаешься!» — а мама чмокнула меня в ухо, звонко так, и это была радость…

О, Смерть! Я преклоняю перед тобой голову. Лишь ты никогда не ошибаешься в людях. Я терял немало близких, и каждый раз убеждался, что твой выбор точен. Ты не жизнь обрываешь, ты оттачиваешь человечность и предотвращаешь подлость. Но это лишь слова…

Вдруг пространство крутанулось, что мельничный жернов, и я потерял сознание. И снова видение пульсирующей картофелины, в общем-то, гладкой, с небольшими розовыми шишечками. Они дышали. Потянулся к ней, чтобы обнять, ощущение, будто затекли руки, и это была бесконечность. В горле застрял тугой комок, и мне хотелось вытолкнуть его, вытолкнуть, изрыгнуть, но не получалось… Утро было теплое, светлое, и надо мною склонились лица. Мама сидела подле, держа мою ладонь, и плакала, а папа пытался заглянуть через головы.

— Как ты, богатырь? — спросил дядя Бено, поблескивая толстыми линзами очков.

— Хорошо, — ответил я.

— Если хочется поплакать, не стесняйся, поплачь, я тебе разрешаю, — сказал он и погладил меня по лицу.

— Я видел дурацкий сон, — попытался я приподняться, но дядя Бено не пустил меня:

— Лежи, сынок, лежи.

— Мне приснилась бесконечность, и я трогал ее руками.

— Помолчи, пожалуйста, Буччу-Куыж, — сказала мама.

И тут я заметил Джига. Он стоял среди столпившихся соседей и испуганно смотрел на меня. Должно быть, вид был у меня неважнецкий.

— Дайте ему немного вина, — сказала тетя Лена, — ему не повредит.

Кто-то поднес стакан с янтарной жидкостью, и я отхлебнул.

— Вкусно? — спросила мама.

— Мамочка, милая, — обнял я ее и залился слезами. Она подхватила меня и, прижав к себе, понесла к окну, и я увидел двор и пацанов возле насыпи.

…Они стоят полукругом. «Народу слишком много, вот он и развылся», — вполголоса произносит кто-то. Стоят возле насыпи, переминаясь с ноги на ногу, и поглядывают на наши окна. Рядом оранжевое ведерко с бабочкой, полное песка, и лопата, воткнутая в песок. Тут же валяется ржавая, заляпанная раствором, пружинная кровать без спинок. На ней стоит Витька Шкандин в белых шортах и кедах «Два мяча» и, качаясь, ест яблоко. Недалеко от насыпи штабелем лежат плоские железобетонные плиты, на которых нежится дворняга Гуляш, и металлические прутья, что гулко звенят, когда по ним ходишь, а дальше — заросли крапивы и бурьяна, и левее, за холмиком, две айвы и дикая груша, а дальше — перекошенная изгородь, за которой виднеется замшелый фундамент недостроенного дома, а дальше — древняя сторожка стрелочника с алюминиевым рукомойником на крылечке и окном с фанерками вместо стекол, испещренными непечатными словами, и прохудившаяся толевая крыша с оборванными проводами на гнилой крестовине, так красочно загаженная голубями, что кажется шедевром кисти Сёра, и железнодорожное полотно, поросшее резедой и одуванчиками…

Вечером следующего дня Джиг принес горячих пирожков, специально для меня испеченных его матерью Мэри. Они были аккуратно уложены в белую эмалированную кастрюлю, и, когда Джиг снял крышку, тепло пахнуло сдобой.

— Поешь, пока горячие, — сказал он и вскарабкался на стул. — Ну и напугал же ты всех.

Я лежал на диване, укрывшись легким одеялом. Мне запретили вставать, хотя чувствовал я себя вполне сносно.

— Джиг, ты здорово вытянулся за последнее время, — пульнул я в него дежурную шутку.

— Издеваешься, — обиделся Джиг. — А вчера, если б кто пукнул в твою сторону, ты бы упал.

— Нет, — возразил я, — устоял бы и даже ответил бы, как мужчина, — настоящим залпом.

— Ты, пердун, — засмеялся Джиг.

— Нет, я Паганини, — засмеялся я.

— Кстати, что у тебя было?

— Малокровие, что ли. Есть надо больше, в особенности гранаты.

— Вот и трескай пирожки. Они с яблоками, вкусные. — Джиг помолчал. — Мехико сказала, что видела твоего отца на Копитнарском шоссе.

— Ну и что? — Я достал пирожок из кастрюли и откусил побольше.

— Ей показалось, что он пьян.

— С чего она взяла?

— Он шел по дороге и размахивал руками.

Я откинул одеяло и стал одеваться.

— Почему же Мехико бросила его?

— Так она видела его из окна автобуса. Может, и перепутала с кем-то.

— Сам знаешь, что отца трудно с кем-то перепутать. Не ходи со мной, Джиг.

Слабости не было, было ощущение пустоты внизу живота. Я не ведал, где искать отца, ноги несли меня сами. Каждый день по рекомендации Бено он совершал пешие прогулки. Маршрут выбирался произвольно. Размышляя о своем, отец мог дойти до еврейского села Кулаши, что в семи километрах севернее города, а обратно вернуться огородами или направиться на восток, к реке Цхенисцкали, и там подолгу сидеть на берегу под дубом. Однажды в семье случился скандал, во время которого мама обвинила отца в супружеской неверности. С присущей всем кавказским женщинам горячностью она в присутствии детей выплеснула на него свое негодование и тут же замолчала, спохватившись. Отец хлопнул дверью и ушел. Спустя полчаса мама горько жалела о своей несдержанности. Она велела мне пойти и разыскать его.

Было поздно, часов девять, и я не знал, куда идти. Прохожие подсказали, что возле ипподрома видели пьяного вдребезги высокого худого человека с зачесанными назад проседыми волосами. Побежал туда и встретил отца при входе в село Чагани. По-моему, он был совершенно трезв, просто шел, чуть покачиваясь, возможно, от усталости. В темноте отец не заметил меня, и я подкрался к нему сбоку и поймал его теплую руку. Он обрадовался, и мы сели у дороги на траву, лицом к кладбищу, так, что при лунном свете отчетливо были видны могильные плиты и кресты. Отец сказал, будто оправдываясь, что женщина, о его связи с которой судачит весь город, чем доводит маму до истерики, на самом деле донкихот, предпочитающий поэзию земным благам, что она шепелявит и носит очки, а очкарик не может быть плохим человеком, но городу этого не объяснишь. Я чувствовал себя не в своей тарелке, потому что от меня ждали понимания, и не то чтобы я не дорос до подобных вопросов, — мозг категорически отказывался воспринимать их применительно к отцу, и тогда я ответил: «Папа, мне все равно, что говорят в городе. Я люблю тебя больше всех на свете!» И он улыбнулся и потрепал мои волосы, а на ббольшую нежность не решился. Потом стал вспоминать, как я подавился яблоком, когда мы еще жили в Нахаловке: выскочили соседи и принялись плевать мне в лицо, стараясь привести в чувство, но без толку. Пришла бабка Раечка с длинными грязными ногтями и сказала: «Все равно он умрет!» — и, вытянув мой язык, вдруг сунула мне в глотку два пальца и каким-то чудом протолкнула кусок яблока в пищевод, и я задышал. Отец усмехнулся, и на память пришли слова матери, как он бился головой о стену, а затем, когда я очнулся, плакал от счастья. Домой мы вернулись за полночь, а мама, увидев нас с балкона, немедленно юркнула в постель и притворилась спящей, и мы сделали вид, будто поверили ей и на цыпочках прокрались на кухню, где молча выпили по стакану теплого чаю, и тоже легли спать, но долго не могли уснуть.

В этот раз я застал его на берегу Риони, метрах в трехстах от паромного причала. Он сидел на покачивающейся коряге, опустив босые ноги в мутную воду, и смотрел в одну точку. Обувь с носками лежала рядом. Две верхние пуговицы его белой рубашки с короткими рукавами были расстегнуты.

— Ды да? — спросил он по-осетински. — Это ты? Как ты себя чувствуешь?

— Неплохо.

— Напрасно ты встал с постели, — сказал он. Голос его был действительно хмельным, и меня это позабавило. Я даже засмеялся, но, когда отец взглянул в мою сторону, осекся.

— Скоро стемнеет, пап, — сказал я, — пошли домой.

— Ничего, не заблудимся. — Он отряхнул ноги и стал натягивать носки. — Тут недалеко живет мой знакомый ворон, я тебе рассказывал о нем?

— Да, рассказывал.

— Никогда не видел таких больших воронов. Когда я иду к реке, он встречает меня карканьем и кружит надо мной. — Отец выпрямился и спрыгнул на сушу. — Как ты думаешь, что он хочет сообщить?

— Не знаю.

Мы помолчали, наблюдая течение реки. Послышался шум приближающегося к берегу небольшого парома с телегой, груженной мешками. Пьяный возница болтал что-то под руку пожилому паромщику в широкополой войлочной шапке, не спеша, солидно орудующему длинным бугелем. Возница затянул песню, и мы засмеялись.

— Вот счастливый человек, — сказал отец.

Я подошел к нему и сжал его руку. Он ответил на мое рукопожатие.

— Трудно будет нам с тобой, сынок.

— Почему же, — возразил я, не совсем понимая, о чем идет речь, — с нами мама, Жужу, Залинка, джичи.

— Э, — отмахнулся он, — они женщины. Ладно, идем домой.

Мы пошли полем, я еле поспевал за ним — отец всегда ходил быстро. Внезапно он остановился и сел на траву, держась за сердце.

— Тебе плохо? — спросил я.

— Сейчас пройдет. — Он стал скрести костяшками пальцев ребра под левым соском. — «А на мечтах сидят мухи!»

— Что с тобой, папа? — забеспокоился я.

— «А на мечтах сидят мухи!» Неплохие стихи! Автора этих строк упекли в сумасшедший дом, где он по-настоящему свихнулся. Сначала обвинили в изнасиловании какой-то проводницы, а потом упекли в дурдом.

— А что, он умер? — сказал я, чтобы преодолеть жалость к отцу.

Он лег на землю и подложил ладонь под голову. Смеркалось, и при свете выплывшей луны лицо его казалось бледным.

— Ца-арство ему небесное! — протянул отец. Он был, конечно, под градусом, и его беспокоило сердце, но чувство ответственности за него угнетало меня. Отец угадал мои мысли и сказал: — Тарсга ма кан, не бойся, все будет нормально. Ты же мужчина.

— Да, — согласился я, — все будет нормально. Всегда.

— К сожалению, не всегда, — произнес он, будто разговаривал сам с собой. — Присядь, скоро мы тронемся. Сегодня в районной библиотеке я впервые ощутил себя загнанным зверем. «Кто дал тебе право поучать нас, указывать нам на наши грехи? — спросили они. — Чем ты лучше нас?» — «Братья! — ответил я. — Никто никому не дает таких прав. Может быть, я хуже всех вас, потому что острее чувствую, как заплывают жиром наши души. А потом, не забудьте, что я писатель. Кому, как не мне, говорить об этом». — «Ты — не грузин, — сказали, — мы сами разберемся в наших делах, а ты указывай своим осетинцам». — «Братья! — возразил я. — В первую очередь я человек, потом уже осетин». — «В какую же очередь ты являешься грузином? — спросили. — Когда, в какое время суток?» — «Ни в какое, — сказал я, — я всегда осетин, и днем и ночью, присно и во веки веков! Но неужели надо быть грузином, чтобы делиться собственной болью и размышлять о человеческих пороках? Или у грузин особенные, свойственные им одним, пороки? Нет, это ошибка. И у осетин, и у грузин, и у евреев, и у японцев одинаковые пороки, потому что мы все люди, и ничто человеческое нам не чуждо. К тому же смею вас уверить, что я больше грузин, чем многие из вас…» И тогда они зашикали на меня, — отец приподнялся на локте и заглянул мне в глаза, — мол, заткнись, пока цел. Спросите, говорю, у Бено или Гутара. Они знают, я родился и вырос в Грузии, и грузинский язык мне так же близок, как и родной. Спросите. Они повернули головы в сторону моих друзей, и Бено сказал: «Они абсолютно правы. Ты здесь гость и должен вести себя соответственно!» — «В каком смысле? — переспросил я. — Я отказываюсь тебя понимать, Бено!» — «А в том, — произнес он с расстановкой, — что можешь писать свои статейки, а грузинской морали касаться не моги! Мы лучше знаем наши пороки! Пиши о чем хочешь, но эту тему не трогай!» — «Ты не прав, брат мой!» Отец приблизил лицо и задышал на меня винным перегаром, и голос его сорвался на крик, ровно перед ним сидел не я, а его друг Бено. — Ты так не думаешь, я знаю. Разве об этом болели наши сердца? Нет грузинской морали, как нет осетинской морали. Мораль одна на всех, и она либо есть, либо ее нету!.. «Разберись вначале со своими бабами! — крикнул кто-то. — Нашелся мне моралист!» — «Это не ваше дело, — сказал я, — это мое личное дело». Они снова зашикали на меня, и я ушел из библиотеки, хлопнув дверью.

— Не мог Бено так сказать! — Брызнули слезы у меня из глаз.

— Гм! — усмехнулся отец. — Вчера я сам дал бы руку на отсечение. Но он сказал именно так, и Гутар поддакнул, и другие закивали следом.

— И что теперь?

— Ничего. Попробуем жить дальше.

— Пап, почему они так поступили?

Он откинулся на спину и уставился в звездное небо.

— Я не могу тебе ответить однозначно, сынок. Может быть, дело в том, что Бено с Гутаром не умеют писать, хоть и публикуются регулярно в местной газете, но их таланта хватает лишь на сводки об эпидемии гриппа или об успеваемости учеников музыкальной школы. Поэтому к моим статьям они относятся ревниво, как крестьянин, который заколол одну из своих дойных коров, потому что молока было слишком много. Люди, в общем-то, все одинаковые. И отличаются они тем, насколько у кого хватает сил скрывать свою гниль. Бено и Гутара прорвало слишком рано.

— С такой мыслью трудно жить, папа, — сказал я.

— Я хочу, чтобы ты знал об этом.

— Тебя тоже может прорвать?

— Надеюсь, я умру раньше, — улыбнулся отец.

— Не говори так, папа.

— Хорошо, не буду. Но ты не забывай, что я тебе сказал.

Стемнело. К ногам подступила холодная река безмолвия, чье течение, подобно щепочке на водной глади, можно было различить лишь благодаря треску цикады, напоминающему глотательные движения адамова яблока вселенной. Мы были одни в целом мире, и никогда еще мы не были так близки.

— Я тоже хочу смотреть на звезды, — сказал я и лег рядом с отцом.

— Правда, ведь потрясающее зрелище, — тяжело вздохнул он.

— Да, — согласился я. — Тебе все еще плохо?

— Уже лучше.

— Существует аппарат переливания крови. Если бы существовал аппарат для переливания боли, я бы первый перелил часть из твоей души в мою.

— Здорово, что ты так говоришь, сынок. Переливание боли — это прекрасная метафора.

— Что такое метафора?

— Это аппарат переливания боли, — засмеялся отец, и я ощутил правду его слов.

— Папа, а мы правда гости? Ведь даже когда Джиг приходит к нам, он ведет себя как хозяин, и если мне бывает обидно, когда он лезет в буфет, я молчу, потому что он мой друг и мне хочется, чтобы он вел себя так.

— Глупости, никакие мы не гости. Не Бено с Гутаром решать это. Человек является гостем настолько, насколько он чувствует себя гостем. Он может быть хамом или глупцом, а национальность тут ни при чем. В Осетии тоже живут грузины, но им никто не тычет в лицо, что они гости и им надо ходить по струнке.

— Теперь мне придется доказывать, что я не гость, — не унимался я.

— Прекрати, — оборвал он меня. — Тебе ничего не придется доказывать. Ты еще ребенок: и тебя это не касается.

И тут меня осенило.

— Пап, а может, нам тоже стать грузинами? На время, понарошку? — сел я на траве.

Он посмотрел на меня грустно и промолчал.

— Зачем же нам трезвонить на каждом углу, что мы осетины? Мы будем осетинами, будем говорить по-осетински у себя дома, а на улице — по-грузински. Тогда никто к нам не пристанет.

— Замолчи! — повысил голос отец. — Никто не может запретить нам говорить на родном языке — ни дома, ни на улице, ни в школе.

— Мне немножко стыдно, когда я среди друзей, а ты заговариваешь со мной по-осетински.

— Знаю. Но я буду говорить с тобой по-осетински всегда, везде, даже если ты забудешь все слова.

— Но я же перестану тебя понимать, — смахнул я слезу.

— Нет, — сказал он, — лишь в том случае, если ты перестанешь любить меня и мать, потому что слова наполнены не только смыслом, но и любовью, а этого человек никогда не забывает. — Отец помолчал немного и добавил: — Хотя случается и такое.

— Зачем же делать то, что не нравится другим?

— Запомни раз и навсегда: ты можешь изучить двадцать языков, но грош им цена, если не знаешь родного. Мы не имеем права забывать родной язык в угоду кому-то, нас слишком мало. У каждого народа есть нечто сокровенное, которое с благоговением переносится из поколения в поколение, и не дай Бог оборвется цепочка, потомки этого не простят.

Я утомился, меня клонило ко сну, и мы встали и направились в сторону шоссе. По пути утолили жажду из чьего-то колодца, смочили лицо и шею и немного приободрились. Шоссе пахло остывающим асфальтом. Посреди дороги лежали буйволы, пережевывающие жвачку, а возле них рыжая собака. Учуяв нас, она приподнялась, навострила уши и залаяла. В этот поздний час машин было мало, но каждой из них приходилось притормаживать и аккуратно объезжать животных, которые и ухом не вели. Мы встали на обочине и принялись голосовать. Подобрал нас военный «Урал». Вскарабкавшись в кузов, где сидели солдаты в пропахших пботом гимнастерках и драеных сапогах гармошкой, мы втиснулись между ними. Отец стал декламировать стихи Пастернака, и солдаты, посмеиваясь, внимали ему, а меня укачало, и я сказал: «Тошнит!» — но отец не расслышал. Меня вырвало желчью, и отец подставил ковшик ладоней, однако чтения стихов не прервал. Тогда показалось, что руки у отца огромные, как таз, и я успокоился и больше не переживал, что могу испачкать ненароком солдат. Кто-то снял солдатский ремень и предложил пожевать кожу — помогает от тошноты, — и я сунул ее в рот, соленую и жесткую, и жевал, покуда не перестало мутить. Потом отвернулся к натянутому, как барабан, брезентовому тенту — бессильный и безучастный — и закрыл глаза, а отец всю дорогу держал в ковшике ладоней мою блевотину, бережно, ровно выпавшего из гнезда воробышка, и продолжал читать:

Дымились, встав от сна,

Пространства за Навтлугом…

Из письма отца, написанного мне незадолго до смерти. (Письмо написано по-осетински.)

…Эта треклятая жизнь все больше сжимает свои костлявые пальцы на моем горле, и мне, вместо того чтобы сидеть за моим (чужим) письменным столом, приходится вкалывать редактором на телевидении. Должность моя, доложу тебе, солнышко, на одну ступеньку выше той, которую ты занимал, работая в этих стенах в шестнадцатилетнем возрасте. Здесь все по-прежнему: длинные коридоры с шипящими клозетами в конце, та же суета, те же массивные деревянные двери при входе в студию с круглыми смотровыми окошечками и громадными металлическими задвижками. А кнопки осветительных приборов, видимо, до сих пор помнят прикосновение твоих пальцев. Диктор Дадонов гуляет с педерастическими ужимками, Римма Абоева сверкает жаждущими антоновки зубами, а твоя подруга Зифа раздалась после родов. Ребята вспоминают тебя с неподдельной грустью, пересказывая историю о том, как ты напоил их кахетинским вином, а потом вы вышли на Осетинку и горланили песни. Признаться, это льстит отцовскому самолюбию.

Настало то самое время, и я молю Уастырджи не лишать меня сил бороться с превратностями судьбы. Осенью хотел приехать в Москву повидать внуков, но не довелось. Больше всего меня угнетает одиночество. Сбежав из Грузии, я полагал, что друзья не оставят меня в беде. Какая наивность! Они, как и Бено с Гутаром, бросили меня. Впрочем, Бено и Гутару это простительно, их подлость напитана ложным патриотизмом. А здесь-то, здесь?! Если б ты знал, каким холодом повеяло с их седеющих бород. Я стал сторониться их, чтобы не тревожить лишний раз. В этом году только один раз побывал в кабинете у Цамела, да и то меня силком затащил туда Нафи. Три дня тому назад забрел к Аслану Бедойты. Завидев меня, он вскочил со своего кресла и заявил: «Михал, извини, но я плохо себя чувствую и ухожу домой». Оскорбился? Не то слово. Неужто он был настолько болен, что не удержался и обосрал нашу дружбу! Уж не говорю об осетинском Фарне. В прошлом году Аслану понадобилась машина съездить в Саниба, и он из-под земли меня достал. А теперь ему и другим плевать на то, что со мною жена, и мы вчетвером ютимся в однокомнатной квартирке вместе с моим двоюродным братом Ильей и его женой Маквалой, что буханка хлеба нынче стоит пятнадцать целковых и Михалу неоткуда взять эти деньги. Я задержался в дверях и бросил ему через плечо: «Аслан, я не только хороший шофер, могу выполнять и другую не очень тяжелую физическую работу, например чистить ботинки или мыть окна в кабинетах. Авось пригожусь!» Я думал, это моя Осетия, но где она, где Осетия?! И что мне делать, ведь обратной дороги нет. Мы, писатели, должны заботиться друг о друге. Хоть они с Цамелом приличные сволочи, но все же я не перестаю о них думать, потому что знал их совсем другими и потому что они были хорошими поэтами, пока не стали чиновниками. Когда мы добрались до Дзауджикау, Аслан с Цамелом обнадежили меня, дескать, пиши побольше, а с публикациями проблем не будет — и в «Мах дуге», да и в «Растдзинаде». Справедливости ради, газеты публикуют все мои материалы, но разве ж на эти гонорары проживешь. А недавно принес Аслану повесть и попросил прочитать, прежде чем передать редакторам. Он отказался категорически. Ситуация сложилась презабавнейшая. У меня давно есть имя, и, в общем-то, я не подохну, коли меня не опубликуют. Дело в другом. Я просил Аслана прочитать повесть только потому, что в кармане моем давно гуляет ветер, он может ускорить публикацию. А он прикинулся шлангом, как ты выражаешься, остался безучастным к моим проблемам. Игорь, я пока в состоянии оценить настоящего писателя, человека — не всегда. И я спрашиваю тебя: как бы я поступил на его месте? Как бы я поступил, будь я первым секретарем Союза писателей, а Цамел Хугаты беженцем? Разве я не разогнал бы всех своих литконсультантов, чтобы высвободить для него рабочее место? Я бы сказал ему: Цамел, брат мой, успокой свое израненное сердце, выбери себе любую работу. Я бы сказал Аслану Бедойты, будь я главным редактором журнала, а он беженцем из Грузии: Аслан, брат мой, для тебя всегда найдется работа! А если не найдется, поделим с тобой мой кабинет, и так мы будем жить до лучших времен! Не знаю, может, они и впрямь больны неизлечимой болезнью. Может, от водки сердца их раскисли и перестали ощущать чужую боль. Я готов высказать им в лицо свое негодование и оставить их навсегда.

Игорь, никогда еще не было так тяжело нашей с тобой Осетии (если она еще существует!) и нашему народу (если он еще сохранился!). Ты должен уяснить себе это. Помнишь, мальчишкой ты предлагал создать аппарат для переливания боли? Но разве писатель не есть тот самый аппарат? Только действие его обратное. Он забирает часть боли, дабы облегчить страдания человека. Однако писатель, кроме функции перекачивания через себя боли, выполняет еще и функцию фильтрации ее, очищения, накапливая в собственной душе грязь и смрад, дабы передать реципиенту облагороженную, чистую боль, которая не вызывает побочных эффектов в виде тошноты или отторжения.

Как же быть, как дышать этим воздухом, если нам не нашлось места даже на родине? Может, податься в далекие края, подобно нашему Иласу, где, по мнению поэта Шамиля Джиккайты, скорость износа сердечной мышцы не всегда пропорциональна расстоянию между стертыми до крови ступнями и давно погасшим очагом, но пыли, осевшей на лицо, вполне достанет насыпать могильный холм. Или вернуться в Грузию, где враги уже сняли маски, а люди, чьим мнением я дорожил, попрятались по норам. Ты догадываешься, кого я имею в виду. В дни, когда народ, словно бы сорвавшись с цепи, с пеной на губах отстаивает национальную идентичность, писатель должен найти в себе силы преодолеть эту тяжелейшую косность, стряхнуть с себя оковы национальной принадлежности, возвыситься и быть прежде всего благородным и великодушным. Он должен быть рядом с братьями по перу и делить с ними их участь, а не молчать, набравши в рот воды, как это делают грузинские писатели — братья Тамаз и Отар Чиладзе, Джансуг Чарквиани и другие. Даже под страхом смерти. Ибо грош цена всем нашим произведениям, лишенным человеческого, мужского, если угодно, эквивалента, которым питается и писательский, и прочие таланты и без которого все наше творчество — очковтирательство. Как просто в период смуты быть оратором, эксплуатируя национальную идею, сдобренную набившей оскомину темой народного страдания! Господи! Знал бы ты, кто выползает в лидеры. С каким самозабвением, дрожью в голосе, разглагольствуют они о притеснениях собственного народа, который еще вчера обирали без зазрения совести, какая ненависть горит в их глазах при упоминании о невесть как обосновавшихся на их земле гостях-осетинцах и с каким удовольствием сбрасывают с себя вечером взятую напрокат чуху с газырями да обтягивающие икры азиатские сапоги, пахнущие хозяйственным мылом. Национальная гордость? Прекрати, не смеши меня. Человек, торговавший сосисками да пивом на платформе Самтредиа, с подобострастием заглядывавший клиентам в глаза, чьей вожделенной мечтой была черная машина «ГАЗ-24», не может пробудить во мне симпатию избитыми фразами об униженной Грузии. Но речь ведь не о нем, Игорь…

Какая печаль, но земля, кажется, действительно уменьшилась в размерах от болтовни политиканов, свернулась, что дворняга под дождем, и не в состоянии уместить на себе национальные амбиции. Ибо даже крепкое дружеское рукопожатие не сокращает расстояния между людьми настолько, насколько — взгляд, обращенный на тебя через автоматный прицел, взгляд, заставляющий уткнуться мордой в черное жерло непонимания. Названия этому чувству ты не найдешь ни в одном словаре, так как оно не наше, не земное. Думаешь, стреляем друг в друга? Не-ет, ошибка! Мы взяли на мушку собственное будущее, и дрожащим от нетерпения пальцем пытаемся спустить курок. Все равно что вспороть брюхо беременной бабе. Это, доложу тебе, похлеще каннибализма. В чем дело? Что творится в мире? Неужто Господь судил нам отсечь себя от будущего? Прости мне мою сентиментальность, но перед бегством из Грузии я поднялся к могиле великого Ильи Чавчавадзе и набрал в пакетик горсточку землицы, а потом, проезжая Нар, остановился у могилы нашего Коста и снова набрал земли. Я смешал их и храню в кармане. Глупости, конечно, но пакетик этот не позволяет мне слишком отдаляться от дедовских истин. Наши предки были умнее нас, раз сумели прожить среди грузин в мире и согласии и не позабыть свой язык.

Пакетик всегда со мной. Надеюсь, имена двух великих людей, с чьих могил я взял по горсточке земли, помогут мне сохранить достоинство. Впрочем, кому это нужно? Только мне? Что мне ответить твоим грузинским племянникам, Георгию и Нино Хажалия, или твоим сыновьям, Алану и Джиуару Булкаты, если они спросят меня: «Где ж ты был, дед, когда осетины с грузинами убивали друг друга, а мертвых не позволяли хоронить на своих кладбищах и тогда погост пришлось устроить возле школы, на футбольном поле?» Удовлетворит ли их ответ, если я вытащу из кармана мой пакетик, положу перед ними и, воздев руки к небу, произнесу: «Клянусь вам этой смешанной землей, моей вины нет ни перед кем!» Нет, не удовлетворит. Потому что это обывательский ответ. А знаешь, что бы их удовлетворило? Если бы с двух сторон границы собрались грузины и осетины и вместе подняли бы меня на копья — так, мол, тебе, Михал Булкаты, с твоим двуязычием, за то, что не смог погасить огонь войны. И они будут правы.

Видать, я совсем состарился, если мечтаю о том времени, когда мы с тобой, как раньше, в Пицунде, сядем в соседних комнатах и станем работать, а вечерами пить Иорамовское вино и болтать о чем угодно, преодолевая неловкость общения (ведь нам с тобой было непросто общаться, разве что посредством эпистолярия), и однажды, после обеда, я приду к тебе со слезами на глазах и скажу: «Я, кажется, убил своего персонажа!» И может быть, мы поплачем вместе.

Не сердись на меня за эти строки. Береги детей.

Ваш Михал.

— Вон твоя бабка Досыр. Кин, Игори! — закричал Джиг.

— Прекрати, — сказал я, не оборачиваясь.

Мы загорали на крыше, лежа на животе так, чтобы был виден весь город, и наш двор с вечно текущим краном, и скамейки вдоль забора, где вечерами отдыхали соседи.

— Не обижайся, Паганини, но это смешно, когда она пытается заговорить со мной по-осетински.

— Она уже старая и плохо видит.

— Скажи ей, пусть испечет пироги с луком, — попросил Джиг.

— Нравятся?

— Еще бы! — Глаза его загорелись неподдельным восторгом. — Они как-то по-особенному пахнут, надкусанным желудем, что ли, или пылью после мороси.

— Фантазер! — снисходительно улыбнулся я.

— А помнишь, как она возила нас в деревню? — спросил он внезапно.

— Конечно, — ответил я.

— Надо было дать пинка под зад тому мужику.

— Какому мужику? — притворился я, будто не понимаю.

— Да ты уже все забыл, — оживился Джиг, — мы шли к автобусу по автостанции, Досыр тащила тяжелую сумку, а мужик пробежал мимо и толкнул ее, даже не остановился.

— Уж он бы нам накостылял, — сказал я.

— Досыр стояла в растерянности, а мы собирали продукты, рассыпанные по земле, помнишь?

— Конечно, помню.

— Мне так стало ее жалко, что хоть землю грызи.

— Да, — согласился я, — и мне тоже.

— А потом, в автобусе, ты проблевался, слабак! — хмыкнул Джиг. — Отчего тебя всегда тошнит в машине, а? Даже жвачка не помогает.

— Черт меня знает, сам себя ненавижу за это.

— Ничего, — хлопнул он меня по плечу, — это ничего. Со многими случается.

Со стороны железнодорожного вокзала донесся пьяный голос диспетчера, через громкоговоритель призывающего машинистов вернуться на исходную, так как через сорок минут ожидается прибытие тридцать шестого скорого. Мы лежали на крыше между самодельных телевизионных антенн, и весь город был как на ладони, и мы вдыхали его испарения, чувствуя, что он наш, до каждого камушка наш, и, что бы ни случилось, не променяем ни на какой другой. Взгляд шарил по пыльным переулкам, пробирался сквозь базарные ряды к шапито с красно-белым парусиновым шатром и пестрым треугольным флажком на куполе, откуда однажды из клетки украли дрессированного медвежонка, и был скандал на весь город, а возле базара наша школа с двумя фонтанчиками у серого забора, а вдоль дороги канава. По двору бродил маленький усатый человек с морщинами на бритом затылке. Звали его Жора. Он совмещал обязанности сторожа и буфетчика. Маленький и усатый Жора, которого как-то во время перемены мы застали за мастурбацией, и он заорал: «Уйди от окна, не заслоняй вид!» — а мы, наоборот, бросились к окну и увидели француженку Кетеван Амирановну, собирающую рассыпанные яблоки, и юбка ее задралась, и видны ажурные трусики, а затем стали свистеть, гикать и стучать в стекло, и француженка обернулась и погрозила нам пальцем, но юбку одернула. Жора же оправился, как мог, зашел за прилавок, прикрывая коротенькими пальцами причинное место, и принялся копаться в железном сейфе, будто от результатов этого поиска зависела судьба школы. На следующий день он пригласил нас — человек пятнадцать — в буфет и угостил булками с повидлом, умоляя никому не рассказывать о случившемся, мы дали слово, однако не сдержали его.

Нам отлично была знакома улица Горького, по которой мы ходили в школу и возвращались домой. Впрочем, случалось, сворачивали у отделения пожарной команды направо и мимо милиции выходили к городскому кинотеатру, на ступеньках которого дежурил директор — однорукий Гриша. Он самолично следил за тем, чтобы, не дай Бог, не проскочили в зал зайцы. А во время вечерних сеансов, когда демонстрировались фильмы для взрослых, изобилующие сценами насилия и убийств, зрители принимались скандировать: «По-мо-ги, Гри-ша! По-мо-ги, Гри-ша! По-мо-ги, Гри-ша!» За кинотеатром виднелся стеклянный продмаг с разжиревшими кошками на обитых клеенкой прилавках и тавотными консервными банками на полках, и булочная за углом, у которой к пяти часам вечера выстраивалась очередь, потому что привозили горячий хлеб, и люди брали его про запас, и автобусная остановка напротив кожно-венерического диспансера, больше напоминавшего сельсовет, нежели медицинское учреждение, и центральный универмаг, который по ночам охраняла огромная овчарка — она рыскала по торговым залам и рычала на прильнувших снаружи к стеклам прохожих. На противоположной стороне улицы высилось серое солидное здание Дома культуры с колоннами и порталом. Это было прибежище для самодеятельных музыкантов и актеров. Зал, впрочем, набивался битком. Пахло духами «Красная Москва» и нафталином.

Колоннада смотрела на привокзальную площадь. Наряду с Домом культуры в городе числилась еще одна достопримечательность — здание железнодорожного вокзала. Слева от входа помещался туалет, откуда несло аммиаком и хлоркой. Здание было длинным, двухэтажным. У входа сидел ассириец, чистильщик обуви с буденновскими усами, и курил «Приму» через янтарный мундштук. Постоянно толпящиеся вокруг него зеваки дали ему прозвище Червь. Стоило приглядеться повнимательнее к его худым юрким рукам с большим серебряным перстнем на среднем пальце, украшенным каллиграфическими инициалами, к подобострастной улыбке, к черному дерматиновому переднику с красно-зелеными матерчатыми подвязками, и к черной же подставке для ног с ящичками для кремов, гвоздей, шнурков и стелек, и никелированному сапожку на самой подставке, куда клиент клал ногу, откинувшись в удобное кресло с подголовником, — и подошва вставлялась в сапожок, словно в гнездо, стоило понаблюдать за его работой, тщательной и ловкой, за тем, как он выдавливал черный крем на каблук, сжимая тюбик большим и указательным пальцем, и при этом тюбик делал — пф! — и как он орудовал щетками, как отточены были его движения, и как любовно — после минутного перерыва, во время которого он успевал закурить и, коверкая слова, поведать о том, как пьяный стрелочник угодил под поезд и ему по колено оттяпало ногу, — он протирал обувь коричневым куском замши, доводя ее до блеска, — стоило приглядеться ко всему этому, и можно было понять простую истину: прозвище Червь не самое обидное на свете, и оно как нельзя лучше соответствует ассирийцу-чистильщику.

За универмагом начинался городской парк. Вдоль тротуара тянулся бетонный бордюр, на котором иногда устраивались задумчивые старушки — продавцы каштанов и семечек. Вареные каштаны нанизывались на черную нитку и стоили двадцать копеек, стакан семечек — десять. Вход в парк со стороны улицы Кецховели также украшали колонны. По бокам на постаментах сидели каменные львы с отбитыми носами. Они больше походили на бульдогов, и только густая грива напоминала о том, что перед нами цари зверей, а не собаки. В постаментах были выдолблены скамейки, но на них почему-то никто никогда не сидел. А напротив росла сирень, густая и раскидистая, и квадратные плиты на тротуаре качались, словно сдвинутые с места крышки канализационных люков, и дальше — зеленые двери сберкассы с треснувшими стеклами, что держались на честном слове да на пуговицах, величиной с целковый, — где я однажды выиграл в лотерею мопед «Вятку», но двоюродный брат Рубен отобрал у меня лотерейный билет и смылся, а взамен оставил гармонь без двух клавиш, и дальше — открытый сквер с поющим фонтаном, возле которого вечерами собиралась молодежь и слушала музыку, и площадь Победы за сквером с лубочным памятником матери погибших солдат, сжимающей в руках венок, и вечный огонь, который зажигался только под Девятое мая — к монументу подъезжала газовая машина с надписью «Пропан-огнеопасно», из кабины выпрыгивал молодец с похмельной физиономией, со скрежетом вытаскивал металлическую задвижку и сбрасывал у памятника три заправленных баллона, и газа хватало почти на сутки, а потом огонь гас. За памятником высился четырехэтажный дом с красными деревянными балконами, и дальше забегаловка «Пирожковая» — напротив нашей бакалеи, и улица Руставели, обсаженная кленами, под листьями коих днем таилась комариная мошкара, а ночью вылетала в спальни, и книжный магазин, где продавали все, что угодно, только не книги, и «Овощи», и пивной завод, откуда пахло дрожжами, и речушка Лохоба, что несла в своих темных водах фекалии еврейского поселка Кулаши, расположенного выше по течению, и набережная, изрытая ржавыми трубами, а за ним — автомобильный мост через железную дорогу, с которого, когда начиналось наводнение, виднелось, как разливается река Риони и вода подступает к городу, а за мостом — автострада, ведущая на восток…

— Локомотив маневрирует, — подал голос Джиг. — Скоро придет московский поезд.

— Опять у вагона-ресторана выстроится очередь за сметаной, — отозвался я.

— Я люблю сметану, — сказал он.

— А я предпочитаю московские конфеты, в особенности «Раковые шейки».

— Ну, — обиделся Джиг, — про конфеты я вообще не говорю.

— Смотри, на перроне уже толпится народ.

— Айда спустимся вниз, — предложил Джиг. — Отставкич вытащил свой велосипед.

— Погоди, успеется, давай полежим еще, — откинулся я на спину. Солнце палило нещадно, пот катился градом, а уходить не хотелось.

Джиг отхлебнул из бутылки теплой воды.

— Мы с тобой схлопочем солнечный удар, — недовольно пробормотал он.

Интересно, засекла нас тетя Юля или нет, — сказал я и закрыл глаза.