Новый мир. № 5, 2003

Журнал «Новый мир»

Эротиссимо

 

 

Все последнее время означенная тема усиленно дискутируется в прессе, электронных СМИ и даже во властных структурах. При этом с неизбежностью затрагиваются не только сиюминутные, но и эпохальные ее грани.

Мы публикуем три свободных размышления на сей счет, принадлежащие очень разным (однако не оппонирующим друг другу) авторам. Участники нашего мини-форума:

Елисеев Николай Львович — литературный критик, эссеист, историк;

Анкудинов Кирилл Николаевич — литературный критик, кандидат филологических наук, преподаватель основ журналистики в Адыгейском государственном университете;

Гостев Алексей Олегович — протоиерей (принял священнический сан в 1990 году), церковный публицист; выпускник филологического факультета Московского университета.

 

Никита Елисеев

Эротиссимо

Похвальное слово Федору Павловичу, или Ура Карамазову! Всю жизнь мечтал сыграть старшего Карамазова. В разные времена разные нравились герои и героини: то Грушенька («злые мы, мать»), то Смердяков («Значит, правду говорят люди, что с умным человеком и поговорить любопытно»), то Дмитрий («с Езопом тоже был жесток»), то Иван («Богу билет свой почтительнейше возвращаю»), то Алеша («„Это — бунт“, — тихо и потупившись проговорил Алеша»… никто, по-моему, не заметил, что то ли Достоевский, то ли Алеша с готовностью подкидывают вариант ответа Ивану из истории Франции: «Это — бунт!» — «Нет, Ваше Величество. Это — революция», — но Иван не воспользовался подсказкой), — да, все эти персонажи по-разному и разным мне нравились, но сыграть мне хотелось только Федора Павловича.

Как говорят артисты — самоигральная роль. С первых же слов, которые произносит в романе Федор Павлович, даже физическое его состояние передано с ошеломляющей точностью.

Не то с похмела, не то вполпьяна старший Карамазов объясняет своему младшенькому, собравшемуся в монастырь, про «тот свет» цитатами из бурлескной поэмы братьев Перро «Падение Трои, или Рождение бурлеска»: «J’ai vu l’ombre d’un cocher, qui avec l’ombre d’une brosse frottait l’ombre d’une carrosse» («Я видел тень кучера, которая тенью щетки чистила тень кареты»). А потрясающий скандал в монастыре? Станиславский учил: «Если хочешь сыграть плохого, ищи, где он — хороший». А тут и искать не надо! К старцу поехали, чтобы он помирил отца с сыном, чтобы по-ветхозаветному шикнул на буяна и хулигана: «Нишкни! Дети да повинуются родителям своим, и тот, кто не наказывает своего сына, тот его не любит», — а он что учудил? Принялся новозаветные парадоксы вспоминать насчет родителей, которые не должны раздражать детей своих.

Нет-нет — без шуток, если бы я играл Федора Павловича, я бы изо всех сил ему адвокатствовал. Я бы его играл знающим все то, что было после него. Допустим, я бы выкрикивал монахам в ответ на «Христос не за такую любовь простил!» — от всей души, сердца, горла и легких, чтоб стекла задрожали: «Нет, за такую!», и чтоб по-настоящему пафосно, патетично вышло, не шутовской бы скандал вспомнил, а хорошие стихи, ну там: «Бросающая вызов женщина! Я — поле твоего сраженья…» — или: «О, где бы я теперь была, Учитель мой и мой Спаситель, когда б ночами у стола меня бы вечность не ждала, как новый, в сети ремесла мной завлеченный посетитель». Вот как надо играть скандал в монастыре, чтобы вспоминались стихи Пастернака или в крайнем случае — слова Василия Розанова.

Тогда и противники, то бишь враги Федора Павловича, приобретут иной масштаб. Врагов надо уметь выбирать. Одно дело твой враг — шут гороховый и совсем другое — титан. Федора Павловича как-то все шпыняли и унижали, вот он униженный и оскорбленный, побитый одним сыном, убитый другим, и вышел в незамеченные учителя. Весь «мовизм» Валентина Катаева не из «моветона» и не из «мовежанра» вышагнул, а — право же — из замечательного рассуждения Федора Павловича, из его «мовешек» и «вьельфилек»: «Деточки, поросяточки вы маленькие, для меня… даже во всю мою жизнь не было безобразной женщины, вот мое правило!.. По моему правилу, во всякой женщине можно найти чрезвычайно, черт возьми, интересное, чего ни у которой другой не найдешь, — только надобно уметь находить…»

Забавно, что здесь никак не отитанить Федора Павловича — не получится. Как ни старайся, а все одно — старческое, сладострастное, слюнявое бормотание. Ведь ничего плохого, паскудного он не говорит — наоборот! Здесь — французистость, рыцарственность, кавалерство, канальство — черт возьми! А вот поди ж ты — интонация подводит.

По делам (спешу заметить! — по делам, а не для удовольствия) занесло меня на выставку французского эротического фотографа Эрве Леви «Уроки соблазна». Бродя среди черно-белых застывших мгновений «вечно женственного», я (бывает же!) напоролся на… Карамазова-старшего, то бишь прочел высказывание фотографа: «Каждая женщина даже не подозревает, как она прекрасна, — вот девиз моей работы!» — и Федор Палыч вспомнился с ходу — тот самый, с «мовешками» и «вьельфильками» и любовью к Франции и…

Но отчего же и почему же (подумал я) то, что во французской традиции звучит так рыцарственно и галантно, в России дребезжит таким старческим тремоло? Бррр… Повторюсь — не представляю, как даже адвокатствующий Федор Палычу артист сыграл бы означенный монолог про «мовешек»? Скандал в монастыре — можно сделать так, чтобы зритель почувствовал симпатию к Федору Палычу, а вот его реверанс по адресу «эвиге вайблихкайт» — нипочем.

Заклятие Набокова, или Дон Жуан на иезуитской сцене. Кажется, лучше всех эту ситуацию понял и объяснил Набоков в «Постскриптуме к русскому изданию» «Лолиты»: мол, все «мужицкое, грубое, сочно-похабное выходит по-русски не хуже, если не лучше, чем по-английски», но «все относящееся… к противоестественным страстям становится по-русски топорным, многословным и часто отвратительным в смысле стиля и ритма». Я бы даже рискнул расширить и уточнить набоковский индекс: «сочно-похабное», то есть — назовем чудовище его собственным именем — порнографическое, по-русски срабатывает, а «интимно-неприличное», эротическое — ни под каким видом. Генри Миллера все переводы — хороши, а Лоренса, как ни старайся, — все одно получается такая гадость, что поневоле задумываешься: а может, и по-английски тоже… не фонтан?

«Лука Мудищев» гениален во всех его проявлениях, а любое описание страстной физической любви всерьез у русских писателей, если без умолчаний, — или гинекологический кабинет, или мистическая чушь. «Моя девушка работала как помпа» — хорошо ведь, правда? А мистические искры из глаз и переполненность электричеством в области паха как-то не убеждают. Сдается, что об этом по-русски можно писать только шутя. В том же «Постскриптуме…» есть у Набокова удивительная мистическая — ей-ей! — мистическая обмолвка? проговорка? а может, заклятие это у него такое? — словом, одно всего предложение, одна всего фраза есть у Набокова в том «Постскриптуме…», имеющая отношение к русской традиции эротического, порнографического, неприличного: «Мне трудно представить себе режим, либеральный ли или тоталитарный, в чопорной моей отчизне, при котором цензура пропустила бы „Лолиту“».

Речь, стало быть, не о режиме, а о некой мощной традиции, соблюдаемой что при либерализме, что при тоталитаризме. Мне всегда казалось, что здесь насмешливый агностик (недаром все ж таки со всем своим юмором взявший зловещий псевдоним птицы рока) оставил за текстом настоящее заклятие: перевожу «Лолиту» в расчете на такую ломку национального менталитета, рядом с которой Октябрьский переворот — просто невинная детская игра… в крысу. И ведь издали! И ведь ломается!

А все одно — порнуха у нас получается лучше, чем ироничная нежная эротика. Любой намек на эротизм у нас убивает всякую мягкость, всякую нежность, всякий человеческий юмор. Джон Донн, обращающийся к отдающейся ему женщине: «Я — твой Колумб, Америка моя», — вот тамошний эротический юмор. У нас — эротический юмор связан не с Великими географическими открытиями, а с дракой, насилием, боем. Недаром Иван Барков был автором «Оды кулачному бойцу»; недаром русская порнографическая поэма «Лука Мудищев» описывает половой акт как смешное убийство; сексуальное в этой поэме оказывается смертоносным. Василий Розанов потому и срывался на неубедительную истерику в письмах и статьях: «Вся нежность — из…» (фаллоса), что какая тут нежность, коли уже написан «Лука», где «Лука воспрянул львом свирепым и длинным ——, словно цепом, Матрену по башке хватил».

Кажется, только мрачный Буньюэль смог (по-видимому, и не подозревая об этом) дать кинематографический эквивалент славной русской поэме — «Дневная красавица», разумеется. Все узнаваемо в этом фильме — и «несчастный муж моей купчихи, парень безответный, тихий», и Лука, и прежде всего сама купчиха — в убедительном исполнении Катрин Денёв.

Конечно, хочется вслед за упоминаемым уже Василием Васильевичем (дважды царем прозы — новой, русской) порассуждать на ту тему, что не один тут язык, не одна тут русская национальная традиция — в эротическом видеть смертоносную угрозу или объект для гогота. В свое время меня поразил некий факт из истории театра. Факт этот похож на притчу. И притча эта не впрямую, не в лоб, но очень славно, побочно, окольно объясняет, почему скандал, учиненный в монастыре Федор Палычем, можно сыграть на хорошем, искреннем пафосе, а его признание в любви всем женщинам мира — нет.

Вот этот факт-притча. В иезуитских колледжах в ХVII веке были театры. Выпускной вечер курса — спектакль. Солдаты ордена должны быть вооружены всем, в том числе и артистическим искусством. Чаще всего ставили «Дон Жуана». Врага надо знать в лицо, а уж такого врага, как Дон Жуан, — поискать. Обаятельный, красивый, веселый, остроумный, просто — умный, отважный, циничный — «все угодья в нем». Одна только закавыка: женщины. Переодеваться в женское платье и изображать женщину — скандал, пригласить из соседней… самодеятельности — соблазн. Можно, конечно, так изменить пьесу, чтобы об амурных победах только говорили, а самих баб на сцене бы не было. Но даже на такую гениальную уловку не пошли. Пьесу изменили кардинальнее.

Иезуитский Дон Жуан не был женолюбом, не был эротоманом. Конечно, он был эпикурейцем. Жил в свое удовольствие, выпивал, обильно закусывал, охотился, еще какие-то вполне невинные развлечения, за которые странно тащить в ад, и посему в пьесе был усилен богоборческий, интеллектуальный элемент. Дон Жуан стал только циничным, умным богоборцем. Он стал проповедником неверия, веселым и обаятельным. Вот это-то меня и зацепило: на монастырской сцене можно играть обаятельного атеиста, но женщине играть или женщину играть — ни-ни…

Две истины-наготы. Чаще всего истина связывается с наготой. На фронтисписе знаменитого издания «Энциклопедии» французских просветителей изображена красивая женщина, с которой сдергивается покрывало. Метафора — опасна, как всякая метафора. Метафора волит продолжения. Кто сказал, что истина только под одеждой, а не под кожей? Сдергивание кожи и пыточная камера в этом случае — такой же образ истины, как и сдергивание одежды, то бишь стриптиз. Христиане лучше других поняли, что истина и в одежде, поскольку кожа — тоже одежда.

Две истории могли бы обрамлять это рассуждение о коже, истине и одежде. Одна — история Фрины, афинской гетеры, обвиненной в шпионаже. Защитник, вместо того чтобы долго говорить, просто сорвал одежды с Фрины — и судьи, потрясенные красотой, немедля оправдали подозреваемую. Другая — история Христа и Пилата, даже и не история, а один всего эпизод, изложенный одним только евангелистом. Глядя на избитого, окровавленного человека в лохмотьях, римский вельможа спрашивает у него: «Что есть истина?» — и не получает ответа.

То есть он получает ответ, удивительным образом схожий с защитой Фрины: «Истина стоит перед тобой. Если ты ее не видишь, то чего ж тебе рассказывать?» — но не понимает и не принимает его. Между оправданием Фрины и вопросом Пилата вколочена вся амплитуда эротики/боли; наготы/истины.

Афинские судьи вовсе не были убеждены в невиновности Фрины, но уж больно она была хороша. Пилат вовсе не был убежден в государственной опасности этого проповедника, но уж очень он был… изуродован и измучен. «А что вообще такое истина?» — пожимает плечами старый скептик, задавая риторический вопрос в пространство.

Всякий, кто хоть раз побывал на нудистских пляжах, помнит собственное желание задать вопрос Пилата… насчет истины и понимает, что здесь Фрину бы не оправдали. Нагота — тоже профессия. Наготу надо уметь носить, как одежду.

В букинистическом магазине я как-то умудрился купить немецкую книжку «Geist und Schцnheit» («Дух и красота»). Никаким Geist’ом там не пахло и не веяло, одно сплошное Fleisch. Я помнил что-то об официально разрешенном нудизме в ГДР, но колючий готический шрифт, но… желтая бумага, но рассуждения о rassenbedingten (расово обусловленной) красоте: дескать, у негритянской расы представление о женской красоте связано с большой грудью, а мы-де, арийцы, ценим… я еще раз пролистал книжечку и решил, что больше всего арийцы ценят — ноги и зад. (Вот бы порадовался Василий Васильевич Розанов, писавший, что более всего любит женщину «около плеча», своему негритянскому происхождению!) Дата была — 1940. Книжка для солдат, понятное дело. Вот кто вас ждет.

Еще говорят, что все тоталитаризмы похожи, — да у нас ни в жисть, ни за что, ни за какие коврижки такое бы не напечатали. Сейчас, правда, печатают и не такое, но это ведь и есть та самая — непредставимая даже Набоковым — ситуация ломки национального менталитета.

Переулок Джамбула, или Этюд о мини-юбках. В годы моего детства этот переулок упорно называли Лештуков. Переименован он был в 1944-м, тогда же, когда Невский стал снова Невским, а Садовая — Садовой. Ну а Лештуков зато стал имени Джамбула. Именно там, в Лештуковом переулке, я впервые увидел девушку в мини-юбке. Это был январь 1967 года. Стоял лютый, искрящийся какой-то мороз. Сияло солнце, снег сверкал и скрипел, челюсти ломило от воздуха, как от слишком холодной воды. Я топал в булочную, что на углу Лештукова и Загородного, а навстречу мне по направлению к Большому драматическому театру двигалась длинно- и белоногая красавица. Мне было восемь лет, и ростом я был как раз с голую ногу моей визави. Ноги были белее снега и пышнее хлеба.

Потрясенный увиденным, я посмотрел вверх — и потрясся еще больше, потому что я увидел лицо. Гойя! Где была твоя тень! «Какое мужество» — вот что хотелось подписать под этой картиной. Глаза красавицы были распахнуты на пол-лица. В них застыли боль, удивление и надежда. «За что я терплю такие муки. Еще сто метров — и я сворачиваю греть озябшие коленки в парадной о пыльный радиатор» — вот что было написано в этих глазах, прекрасных и синих. В восемь лет я так дословно не перевел прочитанное, но запомнил для позднейшего понимания.

Если бы я был груб и циничен, я бы всенепременно процитировал из любимой книжки: «Глаза выпучены, как у кота, который гадит на соломенную сечку», — но я не настолько груб и циничен. Я просто запомнил эту потрясающую картину, просто в сознании-подсознании моем так и слились: «годы приоткрытия Вселенной»; синие глаза, распахнутые на пол-лица; женские голые ноги и жгучий сверкающий мороз, для таких ног не предназначенный. Между тем как раз мода на мини-юбки застряла в России надолго. Там, откуда пришла эта мода, были уже и миди, и макси, а у нас — стойко держались мини…

Эта мода задержалась на столько же, на сколько задержалась мода на короткую хемингуэевскую фразу. Дело не в экономии материала. Производители и духовных, и материальных благ в нашей стране тогда были не особенно заинтересованы в подобной экономии. Причины тому психологические или — если угодно — метафизические. Телеграфный хемингуэевский стиль, равно как и мини-юбка, при всем внешнем бесстыдстве на редкость целомудрен. Он (стиль) и она (мини-юбка) не раскрепощают, а в известном смысле — сковывают покрепче корсета. Так просто не наклонишься, не повернешься, не сядешь как хочешь. Каждое свое движение будешь контролировать.

Такое подходит для России. Для нас хороша не цензура, а самоцензура. У нас свобода — сильна, когда за нее расплачиваешься. Мороз, не Гавана, чай, а она знай себе чапает в униформе не для этих широт. Вот это и есть та самая свобода, которая, по уверению поэта, приходит нагая. Нет, не нагая, ни в коем случае, — в мини-юбке, но… в январе.

Еще одно воспоминанье, или Кое-что о самоцензуре. С цензурой, самоцензурой и преодолением запрета мне довелось как-то столкнуться лоб в холст, на уровне видеоряда. Дело было где-то в начале восьмидесятых, и что меня занесло в эту неофициальную мастерскую, не помню, но одну картину я запомнил очень хорошо, поскольку «с ученым видом знатока» сказал: «А! Даная! Только почему не золотые монеты, а луч света? И зачем здесь птица?» — «Это — голубь», — объяснил художник. И мне (даже тогда) стало не по себе от эдакой трактовочки.

«Эту картину, — спокойно объяснял художник, — я посвятил святому Фоме Аквинскому. Он разрешил сложнейшую теолого-гинекологическую проблему. ХIII век был значительно более материалистичен, чем мы это себе представляем. Теологов волновал вопрос сохранения материального свидетельства девства, девственной плевы. Поначалу, до Фомы, полагали, что семя Бога попало в лоно Марии через ухо, поэтому, кстати, Гаргантюа рождается из уха — наоборотно Христу. Но гениальный Фома соединил античный сюжет с оптическими законами, и вышло великолепно! Грандиозно! Гений как раз и состоит в умелом соединении несоединимого, чтобы не жуткая химера получилась, а прекрасный кентавр, правда? Аквинат писал, что Святой Дух проник в лоно Девы, не разрушая девственной плевы, как луч света проникает в комнату через окно, не разбив стекла». — «Здорово, — согласился я, — но словами — это одно, а когда видишь — другое. Тово — кощунственно…» — «Ерунда, — убежденно сказал художник, — кощунство в воспринимающем, а не в творящем. Я — всегда чист, а вот воспринимать меня могут грязно, порнографически. У меня не было грязных намерений. Доказать это, сами понимаете, невозможно. Я и так свою душу выложил, что же мне, ее еще раз выкладывать?» Я почесал в затылке. Возразить было нечего.

Рассуждение под занавес о недавно переведенной с норвежского книжке Юстейна Гордера «Vita brevis» про блаженного Августина и его любимую женщину. Какая печальная доля — так долго и мучительно жить, так строго и страстно думать, чувствовать, ошибаться, грешить; обратиться, со всеми своими грехами, ошибками, страстями, мыслями, со всей своей жизнью, к Богу и получить… в качестве Бога любого, кто прочтет «Исповедь», то бишь «Confessiones». Любой становится если не Богом, то по крайней мере священником по отношению к Августину Аврелию, коль скоро он возьмется за труд и прочитает его книгу. Обратиться к Богу, а быть выслушанным Юстейном Гордером или Никитой Елисеевым — в этом есть какой-то главный и очень сильный парадокс «Исповеди».

Любой, будь то норвежский писатель или российский критик, может истолковать признания Гиппонского епископа как угодно, домыслить любой сюжет в связи с этими признаниями, и границы домысливанию или интерпретации положат только собственные такт, чувство меры, приличие, образованность, вера или неверие. Получается, что каждому доверена тайна исповеди и каждый может поступать с ней как заблагорассудится. Это — сильно.

На самом деле лучшей рекламы в нынешнее постмодернистское время, чем та, которую сделали Августину и его «Исповеди» Юстейн Гордер, переводчица Людмила Брауде и питерское издательство «Амфора», и не придумаешь. Не нужно воротить нос: мол, такого рода книги в рекламе не нуждаются. Как раз такие-то и нуждаются. Скольким студенткам я помогал найти в каталоге книжку этого… «Японского епископа» («Гиппонского…» — «Ааа, все равно!») — и какой тоской искажались прекрасные девичьи лица. Все-таки… есть, нашелся — и придется эту тоску зеленую читать и конспектировать.

Между тем Юстейн Гордер с гениальной преподавательской точностью (недаром сын замечательных гимназических учителей и сам прославился в качестве автора популярного для юношества изложения истории философии) выделил в «Исповеди» те точки, какие заинтересуют современного читателя и (в особенности) современную читательницу. Его книга — очень грамотный, очень профессиональный, изложенный в мелодраматической, остросюжетной форме дайджест «Исповеди» блаженного Августина.

Дайджест «Исповеди» — это жест, верно? Очень своевременная книга. Далекая, как Карфаген и Медиолан, история благодаря Гордеру становится ну если не близкой, то по крайней мере современной, как Тунис или Милан. Гордер приспособил «Исповедь» Августина для современных студенток. Чем плохо?

Вся социально-психологическая сторона драмы пересказана для зрительниц и зрителей телесериалов — в точку. Мама, Моника, которая так любит своего сына, что заставляет своего любимца, Аврелия Августина, расстаться с любимой им женщиной, его (по ее мнению) недостойной; невеста, которую взамен любимой подыскивает Моника для Августина, — а невеста вот возьми и умри; наконец, главная слезогонка — Адеодат, сын Августина, которого забирают от его матери; внук, в котором Моника души не чает, — так и он умирает спустя некоторое время после смерти бабушки. И все это — в письме женщины, потерявшей возлюбленного, Аврелия Августина, и сына, Адеодата.

Кажется, в западных лицеях и гимназиях были такие задания: «Что мог бы написать Софокл, побывав на представлении трагедии Расина?» (подобное задание выполняет за свою любимую Альбертину Марсель в предпоследней части прустовской эпопеи) или «Какое письмо могла бы написать Августину Аврелию его любимая женщина, мать его умершего ребенка, та, которую он покинул под влиянием своей матери, Моники?». А вот это задание как раз и выполняет с завидным умением Юстейн Гордер. Что — удивляет.

Достаточно взглянуть на фотографию автора, помещенную на «спинке» обложки (солист группы «АВВА» — один к одному), и прочитать отрывок из его интервью, помещенного в послесловии («Прежде всего — я муж и отец. Потом — часть Европы и природы», хочется добавить — «и не лучшая»), чтобы понять: двух более разных людей, чем гедонист Юстейн Гордер и аскет Августин, не найдешь. Может, поэтому так хорошо получилась у Гордера эта книжка?

В послесловии сказано, что это, мол, «эротическая трагедия». Ну уж нет — для трагедии слишком много фрейдистских прямолинейных ходов. Де это он не Бога любил так сильно, что отказался от женщины, которая такие письма писала. Это он к маме своей, Монике, пылал страстью, в которой не смел самому себе признаться. Единственный по-настоящему сильный эротический ход в этой книге — это описание того, как к автору попала рукопись — письмо, посланное брошенной любимой Августина по прочтении его «Исповеди». В букинистической лавке в Буэнос-Айресе автор обнаруживает эту рукопись, хочет ее купить. Торгуется с владельцем, который узнает популярного писателя, но называет цену 15 000 песо. Сбивает цену до 12 000 песо, а после, протянув кредитную карточку VISA, слышит от букиниста: «Я сам даже не прочитал эту рукопись. Через несколько дней цена бы ее либо во много раз увеличилась, либо я швырнул бы коробку вон в ту корзинку…» На ценнике, торчавшем из корзинки, значилось: «2 песо».

Головой-то я понимаю, что здесь для настоящих гедонистов и заключается настоящий эротизм — то ли купить что-то, стоящее 2 песо, за 12 000 песо, то ли продать что-то, стоящее… 1 млн. долларов, за те же 12 000 песо. Понимать — понимаю, но сердце у меня не сжимается от радости или от сочувствия — не гулять мне по буэнос-айресским букинистическим магазинам, помахивая кредитной карточкой VISA. Но зато буэнос-айресский след, латиноамериканское происхождение письма любимой Аврелия Августина такое «дежа вю» во мне разбередили. Читаю — и не могу вспомнить, что же мне вся эта история о всепобеждающей силе любви напоминает?

Ну, пишет образованная прекрасная женщина фанатику, мол, Бог создал нас для плотской любви, для человеческой нежности, а ты от всего этого отвернулся, бросил Божье творение ради самого Бога — полно, да для Бога ли? Ну, выдает такую… розановщину… мне на радость. Ну, намекает автор, Юстейн Гордер, что как раз в диалоге с брошенной женщиной, отвергнутой, отринутой, замалчиваемой, даже по имени не названной, и вырабатывается у Августина то земное, то человечное, что не позволяет ему стать совсем уж фанатиком, совсем уж изувером. Ну, позволяет себе не слишком приятные, хотя и шутливые намеки (понимать надо — художественное же произведение!) на то, что католическая Церковь скрывала от мировой общественности письмо Флории Эмилии не только потому, что уж очень неприглядный образ отца Церкви в нем дан, но и для того, чтобы полными пригоршнями из этого письма черпать мудрые мысли. Ну, густо уснащает свой текст латинскими цитатами…

Вот эти-то цитаты да еще имя, Флория Эмилия, которое дал Гордер любимой Августина, меня особенно «дежавюировали». Книга так издана: на одной странице текст, а другая сторона листа чистая, для комментариев. Комментарии как раз и состоят из латинских фраз. Получается женское лопотание о Боге и любви, прослоенное латинскими фразами. Где-то я с этим сталкивался, только там были не латинские фразы, а кулинарные рецепты… Не: «Ubi mens plurima, ibi minima fortuna» — «Где больше разума, там меньше везения», но рецепт жареных бананов или подобного латиноамериканского блюда.

Я чуть по голове себя не хватил! Ну конечно! Жоржи Амаду! «Дона Флор и два ее мужа». Отсюда и имя такое у вымышленной корреспондентки блаженного Августина. Но гедонизм Амаду был как-то симпатичнее. Какой-то во всех его кощунствах был юмор, что ли? (А у Гордера — все всерьез.) И никто не думал называть историю про владелицу кулинарного училища и двух ее мужей, одного — помершего на карнавале от пьянства, но воскресшего, и другого — живущего доходами от аптеки, — называть «эротической трагедией», а между тем…

 

Кирилл Анкудинов

Степень разрешения

Вообще-то я не охотник до бесед «о всеобщем повреждении нравов»…

Ничто не дается так легко, как досужее морализирование. Стоит только войти в соответствующую колею, стоит произнести магическую формулировку «в наше время, когда…». И пошло-поехало.

Это — игра такая. Называется — «В наше время, когда…». Самая необременительная игра из «игр, в которые играют люди».

А ведь мораль-то — для тех, кто способен осознавать вещи в их полном масштабе, — минное поле. Она дается кровью. Напомню три имени. Ницше. Лев Толстой. Достоевский…

Я обратил внимание: расхожей моралистике почему-то сопутствует нежелание и неумение вникать в подробности. Сколько в последнее время мы слышали монологов на тему «современная литература — сосуд греха»? И сколько конкретных имен современных литераторов содержалось в этих монологах? Дай бог, если были названы Сорокин с Пелевиным. Морализирование отучает людей думать. О, эти стереотипы!.. Хотелось бы знать, кто первый решил, что российской культуре всерьез угрожает проза Марининой: желаю поглядеть в глаза этому человеку.

Ну и, конечно, все то, что безнравственно по-настоящему, оказывается вне поля зрения «поборников чистоты» — это как пить дать. Они дружненько осудили Феллини-Пазолини, Лимонова-Харитонова, Сенчина-Шаргунова, Маринину-Акунина и сели слушать развеселую песенку про «малолеточку», снятую за «таблеточку». Здравствуй, нравственность секонд хэнд!..

Есть еще один нюанс. В России всегда все литературные скандалы, связанные с «нарушением общественной морали», несли в себе политическую подоплеку. Взять хотя бы арцыбашевского «Санина», сей эталон «литературной порнографии». Дело не в том, что в тексте «Санина» есть эротические сцены, которые вполне невинны даже для нормативов начала XX века (а по нынешним меркам «Санин» мягче самого мягкого «женского романа»). Дело в том, что Арцыбашев (во многом не осознавая этого) раздел и отхлестал «левую интеллигенцию», выставил на всеобщий позор ее глупость, бездарность и ханжество. Кто же он, как не порнограф, после этого? Даже академичнейшие «Вехи», насколько мне помнится, не избежали обвинений в «порнографии» — по той же самой причине.

А вот знаменитые статьи Максима Горького — «О „карамазовщине“» и «Еще о „карамазовщине“», эти дайджесты литературно-нравственных парадигм XX и XXI веков. «Необходима проповедь бодрости, необходимо духовное здоровье, деяние, а не самосозерцание, необходим возврат к источнику энергии — к демократии, к народу, к общественности и науке» («Еще о „карамазовщине“»). Боже мой! Кто это говорит? Советский цензор? Современный «демократ» (из шестидесятников)? «Идущий вместе»?

…Для российского самосознания эрос никогда не стоял на главенствующем месте (в отличие, скажем, от самосознания французского). И «эротика» в российской культуре не оставила сколько-нибудь заметного следа (в отличие от той же французской культуры). Российское самосознание опьянено совершенно иным эросом — эросом установления-изменения общественных (и межличностных) иерархий, эросом «социальной справедливости». Посмотрите-ка, чем заканчиваются в наших сериалах чуть ли не все сцены «про это». Или явится милиционер и всех арестует, или ворвется гневная соседка со сковородкой, или сами партнеры рассорятся, выясняя, кто кому чем обязан и как с кем положено обращаться.

Короче, беседы «о морали» или «об эротике» у нас переливаются в разглагольствования о политике. Если людей зазывать поглядеть на «наше отечественное эротическое кино» — два часа на экране будут демонстрировать Ленина, Пуришкевича или Новодворскую. А пускай даже и перси с ланитами, все равно я буду понимать, что режиссер, запечатлевая перси, думал в этот момент про Ленина с Новодворской.

И все бы хорошо… Но суть в том, что я не желаю участвовать во всех этих играх. Я добиваюсь, чтобы в моем сознании все занимало бы присущую ему полочку: Ленин — свою, Новодворская — свою, мораль — свою, эротика — свою. Если кому охота мешать божий дар с яичницей — пускай их. Я обойдусь. Я могу тратить свою жизнь на разные вещи, но полностью потратить жизнь на российские иерархические разборки — все равно, что выбросить ее на свалку. Простите, это мне не подходит.

И я мог бы — получив предложение высказать свою позицию по части допустимого-недопустимого в искусстве (по части порнографии, эротики и т. д.) — ответить словами Сигизмунда Кржижановского. «Не хожу ни в дом терпимости, ни в дом нетерпимости» — вот моя позиция. И на этом закончить разговор.

Если бы не одно реальное обстоятельство…

Всякий грех приводит — рано или поздно — к скверным последствиям. За право нарушать нравственные законы общество расплачивается грядущими катастрофами — генетическими, демографическими, экономическими, геополитическими, военными. Это очевидно не только для любого верующего (хоть для христианина, хоть для мусульманина, хоть для язычника), это очевидно даже для атеиста, придерживающегося сколько-нибудь детерминистических воззрений. Это в новость только тому, кто воспринимает мир как скопище ничем не связанных случайностей. Жизненная потребность социума в сохранении этических норм, увы, неотделима от репрессивности — человечество не столь добродетельно, чтоб жить без кнута. Всякое нормальное общество в той или иной степени репрессивно; абсолютно нерепрессивны только вырождающиеся общества. Гедонистические социумы обычно проигрывают репрессивным — хотя бы в демографическом плане. Мы являемся свидетелями этого проигрыша: выходцы из исламских государств постепенно вытесняют коренное население многих европейских стран. Что неудивительно: европейская модель социума очень гедонистична, а исламская — крайне репрессивна. Иногда случается так, что в особо опасные моменты включаются «автоматические механизмы» спасения общества — такое происходит «у последней черты», когда общество стоит на грани нравственного вырождения и саморазрушения. Как правило, это явление сопровождается крайней репрессивностью — и дай бог, чтобы допустимый «минимум зла» не перешел бы нынче за отведенные ему пределы.

Но не менее верно и то, что мельницы Господни мелют медленно. Последствия греха, как правило, не проявляются сразу же после совершения греха. Они отсрочиваются, и часто — на многие столетия. Человек может грешить без остановки — и ничего… Конечно же, расплата придет все равно. Но она может прийти к его потомкам в пятом или в десятом поколении. Древний Рим рухнул не в один момент. Но он рухнул — это известно всем.

Всякий запрет — конкретное действие. И в этом качестве — в качестве действия — он всегда обратит на себя внимание. Запрет — это реальное зло. Иногда — зло во благо. Иногда — не во благо. Отсутствие же запретов — не действие. Оно — не событие реального зла, но оно может нести в себе зло. Потенциальное, никем не замечаемое. Как быть, если потенциальное зло, следующее из отсутствия запрета, на десять порядков превосходит зло запрета? В этом случае понятие «свободы» может завести нас в опасную ловушку. По тому, насколько общество способно видеть эту ловушку, можно определить степень зрелости данного общества.

Нынешняя «литературная общественность» — в этом отношении — младенчески незрела и слаба. Некоторые ее реакции страшат меня…

Я в ужасе от восторгов по поводу «Голой пионерки» Михаила Кононова. Спору нет, автор — не Владимир Сорокин. Его нигилизм не носит тотального характера. Он, этот нигилизм, соответствует евростандартам. М. Кононов очень тщательно выбирает объекты эксперимента. Он, в отличие от Сорокина, не посягнет на Ахматову и Бродского. Он, не в пример Дмитрию Быкову, не станет искренне деконструировать основные концепты демократической идеологии. Он выберет для циничных опытов то, чего «хранителям общественного мнения» как будто бы не жалко. И в такой прихотливости отбора мне чудится замысел. Словно бы осуществляется некая проверка. И вправду — не жалко? Или все-таки жалко?

Господа хорошие, вы что — совсем с катушек съехали? Концепт Великой Отечественной войны — единственная несущая конструкция, которая пока еще удерживает на себе систему нравственных ценностей. Рухнет эта конструкция — рухнет все. Великая Отечественная война — единственная подлинная святыня, оставшаяся от советского периода. Она — аксиома, по поводу которой пока почти ни у кого нет сомнений. Единство постсоветского общества достигается осознанием простого факта: тогда наше дело было правым и правоту нашего дела — не дано оспорить никому! Зная все это — упиваться повествованием о малолетних шлюхах-партизанках! Ребята, вы чего? Зачем вы дискредитируете советских антифашистов? Вам не терпится подыграть скинам?

А вот — противоположный пример… Маленькая повесть молодого прозаика Сергея Шаргунова «Ура!» («Новый мир», 2002, № 6) вызвала шквал негодования (пока — только в Интернете, но подозреваю, что этот шквал выплеснется и в печатные СМИ). Бесспорно, Шаргунов пишет сыро, злоупотребляет метафорикой, довольно комично подражает стилистике Лимонова (это при таком-то несоответствии биографий). Из Шаргунова может выйти отличный писатель — все задатки для этого у него есть, — а может и ничего не выйти. Но волна возмущения шаргуновской повестью связана, разумеется, не с ее литературно-вкусовыми недоработками. Просто Шаргунов предложил своему читателю собраться. Караул! Покушение на свободу!

Может быть, напомнить уважаемым критикам — Андрею Немзеру, Сергею Костырко и проч., — с какой радости герой Шаргунова (к слову, наделенный именем и фамилией автора) стал пропагандировать «здоровый образ жизни»? И что происходило с ним до того…

«Помню рассвет на лестничной площадке. Приятель Стас мне руку затягивает ремнем… И сразу я стремительно улетаю вниз, и в сумеречном сознании отражается последняя картина: густые капли крови. Под ногами капли моей крови. И я падаю в эту кровь…

— Хорошие, хорошие вены, — шептал Макар, — выпуклые. — И белизна заходила в вену, растворяясь в Шаргунове Сергее».

Наверное, если бы герой повести отдал концы от передоза, прижимая к груди томик Владимира Сорокина, — вот это было бы хорошо. Вот тогда — ничья свобода не пострадала бы.

Кстати о Сорокине… «Идущие вместе», конечно, — дураки и карьеристы. Но если истина глаголет устами младенца, почему бы ей не воспользоваться и устами глупца? Говоря другими словами, существуют такие общепонятные, но неформулируемые социальные тенденции, которые обычно озвучиваются тупыми политиканами. Эти тенденции — то, о чем думают все, а говорят — худшие из всех. Неприязнь (мягко выражаясь) к прозе Сорокина людей, сохранивших веру в нравственные ценности, — из данного ряда. «Идущие вместе» поймали то, что витает в воздухе, и продемонстрировали это — к вящей славе своих политических проектов. Попутно сделав множество глупостей. Путаница, происшедшая после того, проистекла из неверного толкования понятия «свобода» (я говорил о «ловушке свободы»; «казус Сорокина» — пример появления этой ловушки). К настоящему моменту неразбериха с Сорокиным принимает уже совершенно фарсовые оттенки: Владимир Бондаренко щеголяет стилистикой правозащитников, читатель «Независимой газеты» М. А. Шалаев (17 октября 2002 года) напоминает всем о Гулаге ввиду «дела Сорокина». Он же говорит о том, что «Владимир Сорокин мне в высшей степени „социально близок“ не в Марксовом, а в теодор-адорновском, благородном смысле этого термина, так как буквально на этой неделе я видел Сорокина на концерте в Рахманиновском зале консерватории, где исполняли квинтеты Шнитке и Шостаковича». И так далее…

На все это можно было бы не обращать внимания, если бы не фатально выявившаяся неспособность общества внятно сформулировать свои претензии к Сорокину и адекватно наказать его (по мне, идеальное наказание Сорокина будет осуществлено в том разе, когда люди перестанут его читать. Сорокин-порнограф?.. Три ха-ха! Порнография, как известно, — то, что предназначено для сексуального возбуждения читателей или зрителей). «Идущих вместе» возбудила проза Сорокина? Или они эдаким словцом ругаются на все безобразное (как прапор в казарме — «почему портянки на тумбочке, немедленно убрать эту порнографию…»)? Понимают ли «Идущие вместе», что тексты Сорокина — хуже порнографии? Печенью понимают, а словами выразить — не могут. Такое чудовищное безъязычие!..

Я очень боюсь ситуации безъязычия. Всякая мысль должна быть правильно воспроизведена. И тем более — мысль этическая. Если же у нравственности нет языка, на котором она смогла бы выразить себя, то это — вообще кошмар. Это — классический предфашистский синдром. Элита разговоры разговаривает, урловатая контрэлита мычит что-то свое далеко внизу. Ее никто не слушает. Нечего, мол, ее слушать, она не умеет говорить на нашем языке. А ведь чваниться своим языком — ничуть не лучше, чем чваниться деньгами. Всякое чванство наказуемо. Собака, быть может, знает то, чего не знает человек. Но выразить это что-то она может только одним способом — тяпнув человека за ногу. А если мораль — низведена до положения собаки? Она — тяпнет (а то и разорвет) всю культуру. И будет права. Виноватыми в этом станем мы. Носители культуры. И потому, что не поделились с контрэлитой своим языком, хотя были в силах поделиться. И не только потому…

Сделаю отступление от темы. Почти лирическое.

Я очень люблю читать детективы. Я считаю, что современная реалистическая проза препоручила часть своих обязанностей детективу. К примеру, писатель-детективщик обязан быть наблюдательным и точным, а просто писателю это нынче ни к чему. Для него главнее самовыразиться. Но детектив детективу рознь. Есть такие детективы, которые являются высокой литературой — на уровне Набокова и Томаса Манна.

Один из моих самых любимых писателей — американец Росс Макдональд. На мой взгляд, он лучше Хемингуэя (они стилистически близки друг другу). Однажды я стал читать Хемингуэя после Макдональда. И Хемингуэй («Острова в океане») не пошел, показался мне декоративным и поверхностным.

В романе Росса Макдональда «Так они погибают» (в другом переводе — «Смерть на выбор») есть второстепенный персонаж — рыбак Марио, единственный нормальный человек на весь роман. Все прочие герои — уроды разных сортов: распадающиеся наркоманы, свихнувшиеся от амбиций гангстеры, добропорядочные лицемеры и прочие пакостные экземпляры.

Марио — не ангел. Он — обычный мужик. Его умственные способности не превышают норму. Марио зауряден. Он — такой, как все мы. И он, казалось бы, прочно вписан в этот жестокий мир и вполне защищен от его опасностей. У него пудовые кулаки. В случае чего он кастетом отоварит обидчика. Марио сумеет постоять за себя. На чужое он не падок, но и свое, кровное, не упустит. У разных боссов наверху — их разборки. Марио не до этих разборок. Он занят делом. Его принцип: знай свое место, работай — и все получится.

И при первом же появлении этого персонажа, когда еще, собственно, ничего не произошло, — я вдруг понял, что он непременно погибнет, что он обречен. Как обречен живой, теплокровный человек, очутившийся в мире чудовищ и вурдалаков.

Все прочие — желают казаться. А Марио — живет на самом деле. Он любит свою работу. Он имеет маленькую мечту — выкупить портовую кафешку. Он вынес от своих предков систему традиционных ценностей. В этой системе намешано много всего, в ней — и смехотворные предрассудки, и действительно серьезные вещи. Марио (в отличие от всех прочих) верит в нечто высшее — в дружбу, в честь, в родственные отношения. Он боготворит мать, он предан брату — отличнику, блестящему малому, надежде семьи (сам-то Марио — из троечников, из тугодумов, из тех, кто не подает особых надежд).

Короче, все вышло так: брат Марио «стал человеком» — занял средний пост в мафиозной структуре, женился на цивилизованной американке, из Джузеппе пробился в Джозефы. Он — тоже обречен. Всех его способностей хватило на то, чтобы извратиться всего на порядок. Он так и не понял, что рядом с ним те, кто извращен на десять порядков. Его цивилизованная жена присвоила наркотики, принадлежащие всей мафии, свалила все на мужа, убила его и спрятала труп (разумеется, она — дочь весьма респектабельных людей, какого-то сенатора и леди-моралистки). Бедняга Марио стал искать брата, пришел к его жене и получил от нее всю пистолетную обойму — восемь пуль в упор. Грязный итальяшка-де напал на беззащитную женщину. И не подвернись вовремя частный детектив Лу Арчер (главный сыщик в прозе Макдональда), быть бы Марио похороненному как собаке.

Когда я читал роман Макдональда, я был готов заплакать, так мне было жаль Марио (его блестящего братца я не жалел, он получил свое). Вот — думал я — символ: единственному носителю человеческих норм и представлений место на помойке — как последнему бандиту. Он издохнет — все скажут: «Туда ему и дорога!» Если бы Марио был главным персонажем, в замысле автора проявилась бы пафосная натянутость. Но Марио — второстепенный персонаж. О нем упоминается между делом. Жизнь, мол, господа, продолжается…

Да, чертовски жаль Марио и таких, как он. Жаль русского крестьянина, который живет себе где-нибудь в Сибири, работает, никому не мешает — а ему вечно рушат жизнь: то сицилизмом, то дефолтом, то еще чем-нибудь. Жаль всякого человека, который своим хребтом создает материальные ценности; его судьба — непрекращающаяся трагедия, а в России — особенно. И без того все его труды раз за разом обращаются в ноль, оттого что на небосклоне неведомые астральные вензеля сменились, доу-джонсы попадали. А тут еще и «милые шалости элиты»…

…В печатном тексте — не место мату, потому что печатный текст — все равно что белый пиджак, который надевают по праздникам. Девушке лучше блюсти себя и не «гулять» до свадьбы. Ребенку нельзя показывать эротические картинки… Вот — этический кодекс миллионов российских граждан. И если нам достанет сил вдуматься в него, мы увидим, что каждый пункт этого кодекса — правилен.

Не о сорокиных надо заботиться, не о прочих распаденцах, а о нормальных людях.

Собственно говоря, культура не должна заниматься «пропагандой нравственности» — это не входит в ее задачи. Тому есть тьма подтверждений: нравоучительное искусство, с профессиональной точки зрения, как правило, беспомощно. По своей природе культура эстетична, а не этична. Она демонстрирует нравственные примеры не напрямую. Можно даже сказать, что основная цель культуры противоположна «пропаганде нравственности».

Мораль, не просветленная гармонией, — истерична и тоталитарна. Ей подавай весь мир. Для боярина допетровской эпохи «безнравственно» позволять незамужней дочери выходить из терема на улицу. Для талиба «безнравственны» буддийские изваяния, фотоаппараты и магнитофоны. Для некоторых тоталитарных сект «безнравственны» даже родительские отношения. Безумная нравственность загоняет человека в крепость, осажденную фантомами свихнувшегося рассудка. Задача искусства — вывести человека из этой крепости, избавить его от неадекватных страхов.

Подобно мудрому психоаналитику, искусство исцеляет запуганных аутистов, показывая им всю сложность и красоту окружающего мира. Оно снимает с их глаз серую пелену — и все страхи рассыпаются, исчезают сами собой. Свободный человек входит в преображенный мир.

Но искусство может существовать только в рамках, созданных нравственными законами. Иногда оно раздвигает эти рамки. Селин, Генри Миллер, Венедикт Ерофеев, Евгений Харитонов, Набоков с «Лолитой» — все эти авторы работали на опасных участках, их выручил огромный талант. Он позволил преобразовать в чистое золото искусства то, что у других, недостаточно талантливых, писателей так и осталось бы — грязью и мусором. Однако горе тому искусству, которое силится разрушить отведенные ему этические рамки. Оно погибнет. В образовавшиеся бреши хлынут полчища злобных фанатиков, ободренных фактом моральной неполноценности искусства. Все культурное поле будет вытоптано ими до полной непригодности.

Я вывел соответствие — назову его «соответствием Владимира Сорокина». Оно выглядит так: чем больше элита читает Владимира Сорокина, тем в большей степени не-элита (контрэлита) будет обращаться к Григорию Климову. Засилье распаденцев в культуре приводит к тому, что верхние этажи культуры обрушиваются вследствие воздействия распаденской термитьей работы. После чего в силу вступают мифы докультурного происхождения. Очень моралистические и очень жестокие мифы.

Наше время крайне неблагоприятно для существования искусства. Искусство вообще до ужаса хрупко. Оно может жить на чрезвычайно узком участке ценностной шкалы. Оно — исчезающий вид человеческой деятельности. Искусство надо заносить в Красную книгу. В самом ближайшем будущем оно может вымереть — как птица дронт.

Человечество — все в большей и большей степени — превращается в арену войны между гедонистической «цивилизацией» и взбесившейся из-за пороков «цивилизации» моралью. Обе эти стороны способны слышать исключительно друг друга. «Цивилизация» всецело занята всесжигающими протуберанцами «талибской» морали, а мораль — циничными вызовами «цивилизации». До искусства никому нет дела; оно пребывает на линии огня между противоборствующими сторонами и непрестанно уничтожается — то залпами с одной стороны, то ударами — с другой.

Мне доводилось смотреть в микроскоп (в школе, на уроке биологии). Помню: заглянешь в объектив, а там — ничего не видать. Значит, надо подкрутить немножко. Крутишь, крутишь винтик — все без толку, одна серая муть перед глазами. Но вот на какой-нибудь пятнадцатой вертке — появляется четкая картина. Вся цитоплазма-протоплазма как на ладони. Значит, обнаружена искомая степень разрешения. Перекрутил винтик на одну лишнюю вертку — снова серая муть. Перебор, значит. Надо крутить назад. Так и с искусством. Оно тоже зависит от степени разрешения. Если социум разрешает себе слишком мало, искусства еще нет. Если же он, социум, разрешает себе слишком много, искусства уже нет. Малейший толчок маятника в одну сторону — и злобные талибы жгут книги на площадях. Качок в другую — избалованные дети на очередном «празднике непослушания» обжираются даровым мороженым. Пойдет вниз правая чаша аптекарских весов — перед нами брызжущий слюной фанатик нравственности. Опустится левая — увидим развлекающегося «нового русского». Ни фанатику, ни «новому русскому» — не до искусства. Искусство выживает только в условиях равновесия. Неустойчивого равновесия. Нарушится равновесие в одном направлении — и блоковская Прекрасная Дама превратится в «телку»; в другом направлении — и она станет безмолвной рабыней. Шаг в сторону — и вместо искусства мы получим нудную преснятину, какой-нибудь «ленинский университет миллионов». Шаг в другую — и все затопит порнуха. Малюсенький перебор — и весь мир предстанет для нас развеселым борделем; ничтожный недобор — и он, мир, окажется… все правильно, тоже борделем, но только — мрачным и до предела иерархизированным.

Иногда я думаю: если что и спасет мир, так это — чувство меры. Умение соразмерно выстроить систему ценностей, чтобы было ни вправо, ни влево, а так, как надо, — самое оно. Мир, господа, убережет хороший вкус.

Недавно в газете «Литература» (приложение к «Первому сентября», 2002, № 31, 16–22 августа) были опубликованы статьи публициста и критика XIX века, соредактора одиозного журнала «Маяк современного просвещения и образованности». Имя этого автора — Степан Бурачок. Все мои знания о Бурачке ограничивались хрестоматийным: «…помогает дурачок по прозванью Бурачок». Соответственно я и относился к нему как к анекдотической личности. Статьи Бурачка несколько изменили мое отношение к нему. Я продолжаю считать его довольно глупым автором. Но глупость этого автора — не та глупость, которая видна с первого взгляда; эта глупость — не глупость мысли, а глупость способа мысли.

«Итак, поэт, вам не о чем писать? Вы говорите это не шутя, настойчиво, повторяете не раз. Итак, вы делали ваши поиски в мрачной стране Я и за пределами этого мрака ничего более не видите? Ежели это так, то я согласен, что вам не о чем писать: вы точно ничего не видите, потому именно, что сидите упорно в потемках Я; это ужасное Я и вам не чета людей слепило. Но кто же вам дал право думать, что если вы не видите, то уже ничего и нет. За страною мрака есть страна света — зачем вы туда нейдете? Там, во свете и при свете, вы увидите чудные тайны мироздания, устроенного по чертежу добра, истины и красоты. Проникнутые светом и любовью, вы не поспеете пером за быстротой потока поэзии чистой, небесной, который каскадом ринется из глубины сердца. Там царство поэзии, там ее ищите. В мрачной стране Я нет поэзии, там может быть лишь художественность блестящая, но мертвая, безжизненная» («О стихотворениях М. Ю. Лермонтова»).

Старая песня. Бурачок — из тех проповедников, которые вечно обещают всем райские сады — в обмен на отказ от Я. Однако никакие сады никому не являются; итог работы бурачков и их учеников всегда поразительно небогат — он сводится к однообразным поучениям и запретам. Впору ответить по-клюевски: «И облетел ваш сад узорный, ручьи отравой потекли».

Пришла мне на ум такая фантазия: открываю я дверь, а на пороге — торжествующий Бурачок.

— Сами видите!.. Я был прав. А вы мне не верили…

— В отношении чего вы были правы, милостивый государь?

— Не чего, а кого. В отношении Лермонтова.

— Как же вы правы? Лермонтов — классик русской литературы. Его все знают…

(Позже я сообразил, что почти повторил довод одного московского поэта — «подавляющая часть человечества — христиане, и в этом смысле Христос воскрес».)

— Я не об этом, — отмахнулся Бурачок.

— А о чем же?

— О Сорокине. Вот послушайте… «Нынешние книжники и поэтоучители везде находят поэзию — на бойне быков, в битве собак фурманщиками, в драке пьяных мужиков, в разрушении, уничтожении, истреблении, истязании — это ложь, убедитесь! Здесь отрицание поэзии». Так я говорил в те времена, когда Сорокина и в страшном сне никто не помыслил бы. Как я правильно предсказал путь, по которому пошла ваша литература!

— Помилуйте, я не люблю Сорокина в такой же мере, в какой его не любите вы… Но при чем здесь Лермонтов?..

— Именно — Лермонтов! Все дело в Лермонтове! Я помню, был один фильм. Назывался — «Сталкер»…

(Откуда Бурачку известен этот фильм? — удивился я. Впрочем, если он знает про Сорокина, отчего бы ему не ведать и про Андрея Тарковского?)

— Так вот, — продолжил Бурачок, — в этом фильме была комната, которая исполняла подлинные желания людей. Захотел человек, положим, осчастливить человечество… А втайне при этом — мечтает о мешке золота. Комната ему дает мешок золота. Получи, мол… Могу сказать, что ваши подлинные желанья — исполнились сполна. Вы хвалились Лермонтовым, но хотели вы — Сорокина. Вот и получайте своего Сорокина.

— Как это?

— Согласитесь, что в Лермонтове вас привлекал «дух отрицанья, дух сомненья». Но этот же «дух отрицанья» с наибольшей полнотой выражен в текстах Сорокина. Лермонтов не мог писать в духе Сорокина, в мое время ему никто не позволил бы сделать это. Да и сам Лермонтов был неопытен… как и все общество. Он стремился к бездне, но думал, что идет к высокой звезде. И вы, хвалители Лермонтова, — шли за ним, в бездну. Вы упивались амурными похождениями Печорина. Точно так же сейчас вы упиваетесь порнографией. Вы и тогда — на деле — хотели порнографии, но не могли изъявить свое желание открыто. Сорокин — последнее звено цепочки, которая началась с Лермонтова.

Я немного растерялся, потому что вдруг понял: отчасти мой оппонент прав. И ответил:

— Есть два подхода к человеческим грехам. Религия искореняет грехи. А искусство — изучает их. Но чтобы изучить грех, надо понять, что это такое. То есть — опытно познать его. (Хотя бы мысленно…) Для религии нетерпим всякий грех. Для искусства — нетерпим только грех, который превышает некую установленную степень. Да и для общества — тоже.

— Ага! — возликовал Бурачок. — Грешите, братцы, но в меру… Помнится, вы жалели «простецов», жалели Марио и таких, как он…

— Да. Я хотел, чтобы Марио и такие, как он, научились бы языку искусства, языку культуры…

— Для чего? Для того, чтобы они потянулись к Сорокину? Горе тому, кто соблазнит малых сих.

Неуместное употребление евангельской цитаты возмутило меня настолько, что я наконец-то обрел уверенность и воскликнул:

— Лермонтов — не Сорокин, потому что Лермонтов — гений, а Сорокин — пакостник! Следует быть точным в определении меры вещей. Нельзя бороться с «грехами» вообще — так можно добороться до полного самоустранения. Всякие побуждения имеют свои причины и объемы, в том числе и те побуждения, которые вы изволите называть «греховными». Культура не может висеть в пустоте. Она должна опираться на твердый фундамент — на понимание реальности во всех ее противоречиях и сложностях. Поэтому культура обязана быть — отчасти — «греховной», иначе она перестанет быть культурой. Вы желаете выбить из-под нее фундамент. Этим вы ее уничтожите. Вспомните стихотворение Пушкина: «Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана?» Оно вопиюще неканонично. Но оно — прекрасно. А ответ Филарета — «Не напрасно, не случайно жизнь от Бога мне дана» — соответствует всем канонам, но не имеет никакого отношения к Поэзии. Дай вам волю — не останется Пушкина, будет повсеместный Филарет. Культура держится на золотой пропорции. Нарушится пропорция — и культура исчезнет, превратившись в прописи или в пакости.

— А кто будет вымерять вашу «золотую пропорцию»? Кто станет устанавливать, до какой черты грехи — «культура», а после какой они же — «пакость»?

— Человек, конечно же.

На этой реплике мой визави окончательно потерял терпение, буркнул из нелюбимого им Пушкина: «В разврате каменейте смело» — и исчез.

Хочется думать, что в нашем споре я все-таки был ближе к правде.

 

Алексей Гостев

Тринадцать тезисов о «порче нравов»

1. Понятие границ, допустимого — недопустимого вне религиозного контекста становится относительным и условным. Общественная мораль есть некая экстериоризация нравственности, всегда имеющей религиозные корни. Эту проблему чувствовал Достоевский, формулируя ее с предельной остротой: если нет Бога и вечной жизни, то все позволено.

2. В язычестве, очевидно, имело место торжество плоти. Однако это не означает вседозволенности. Действовала строгая система запретов — табу, регламентирующая бытие личное и общественное, не говоря о различных формах мироотрицающей аскезы для избранных. Даже Ветхий Завет, провозглашающий нравственные заповеди, целиком оказывается во власти ритуальных предписаний — запретов, имеющих скорее сакральный, чем моральный характер.

3. Принципиальная новизна христианства — в абсолютизации нравственных императивов. При этом в «царстве не от мира сего» исключены методы насилия и принуждения для контроля за их исполнением. Попытка построения христианской цивилизации, предпринятая в Средние века, при всех своих достижениях обернулась неудачей не в последнюю очередь из-за абсолютизации конкретных форм христианского присутствия и насильственного характера системы реализации и воспроизведения этих форм.

4. Ошибочным было бы предполагать, что с христианской точки зрения человечество несколько столетий назад было более нравственным, чем сегодня. Другое дело, что присутствовало четкое структурирование культуры и общественной морали. Границы и рамки допустимого в «дневной» культуре были, бесспорно, более жесткими и непререкаемыми. При этом «на полях», в прямом смысле маргинально, существовала так называемая карнавальная культура, в терминологии Бахтина — «культура телесного низа», сохранявшая элементы языческой оргиастичности, весьма условно воцерковленные и обезвреженные (например, ограничение карнавалов неделей перед постом и, таким образом, приурочивание их к пасхальному циклу; показательным также является изображение бесов, чудовищ и фривольных сцен на полях церковных манускриптов и в деталях внешнего декора романских и готических соборов — в общей икономии мироздания есть место и всему этому, но место вполне определенное, «кромешное», «с краю»).

5. С эпохи Возрождения начинается отнюдь не отказ от христианства как такового, как полагают некоторые мыслители (например, Лосев в своей известной книге «Эстетика Возрождения»), но от его средневековых форм. Набирает силу процесс секуляризации, то есть высвобождения всех сфер человеческой жизни и деятельности от моделей, сложившихся на протяжении Средневековья. Далеко не сразу и не во всех случаях это приводит к полному отрыву от христианских корней. И поныне так называемые общечеловеческие, секулярные, ценности имеют своими прообразами десять заповедей («закон, написанный в сердцах»). Крещение, совершенное единожды, ложится «несмываемой печатью» на культуру нашего ареала, формирует сам образ человека, архетипы его сознания и поведения. При этом нельзя не констатировать, однако, что на этапе Новейшего времени мы имеем дело уже с настоящей дехристианизацией некогда «крещеного мира» и вступаем в эпоху постхристианскую, которая, как ни парадоксально (если вспомнить некую оппозицию христианства и секулярного гуманизма), оказывается вместе с тем эпохой «пост»- и даже «анти»-гуманистической.

6. Не менее парадоксально, что именно христианство в определенном смысле сделало возможным столь далеко идущий процесс секуляризации. Культуры, регламентируемые системами ритуальных запретов, не способны к подобного рода диалектическому самоотрицанию. Тут не важно, во что верить и какими принципами руководствоваться в поступках, главное — неприкосновенность общепризнанных религиозных или, что то же самое, общественных регуляторов.

Римские авгуры могли сколько угодно смеяться над религиозно практикующими простецами, однако государственный культ отправлялся ими с должным тщанием. Император мог быть скептиком и атеистом, при этом ex catedra оставаясь живым божеством. Верования различных народов, входивших в Римскую империю, были терпимы и даже перенимались в рамках эллинистического синкретизма постольку, поскольку они не входили в противоречие с системой. С другой стороны, преступником для древнегреческого полиса оказался Сократ, так как он в своем искании истины покусился на сам принцип ритуального регулирования, а значит, и социальной стабильности. По той же причине в Римской империи гонениям подвергались христиане, принципиально отказывавшиеся от участия в главном ритуале системного культа — жертвоприношении перед статуей императора.

7. Христианство вместе с абсолютностью нравственных императивов впервые привнесло подлинную свободу и от языческого ритуализма, и от ветхозаветного законничества, в своем роде не менее ритуалистичного. Несмотря на то что в процессе интеграции в историю христианство по мере сил вооружилось как первым, так и вторым, оно по своей природе не может быть ограничено ни одной из форм своего исторического воплощения, что как раз и обеспечивает неизменность изначальных принципов. Эту проблематику гениально запечатлел в Поэме о Великом инквизиторе опять-таки Достоевский.

8. Свобода, как ее ни перетолковывай, неизбежно чревата возможностью отступления от этих принципов и не терпит насильственного оформления, пускай даже столь возвышенного и впечатляющего, как очертания Софии Константинопольской или уносящихся ввысь сводов пламенеющей готики. Прививка свободы и опыт Истины Личного Триединого Абсолюта, являющегося источником любых императивов, в том числе и нравственных, сделали хрупкой статику средневековых построений. И вина не христианства, но христиан в том, что свобода стала использоваться человечеством не во благо, а опыт Истины привел к отрицанию неизмеримо более глубокому и трагическому, чем вопрошания Понтия Пилата. Опасность содержится в самом величии дара.

9. Именно христианская закваска придала «крещеному» европейскому человечеству открытость и динамизм, универсализм и творческий потенциал. Нагорная проповедь задала нравственную высоту, недосягаемую ни в одной традиции и культуре. Но в то же время и по той же причине опасность отпадения и катастрофичность путей несравнимы с судьбой каких бы то ни было других цивилизаций. Невозможно представить Апокалипсис в Индии или Китае, со всей их мудростью и прозрениями, пребывающими в статике (такого рода цивилизации переживают свои взлеты и падения, но прекращают свое существование разве что в результате стихийных бедствий и глобальных катастроф).

10. Идеал целомудрия как совершенной чистоты и цельности богоподобия в перспективе Царствия Божия противопоставлен в Новом Завете и языческой оргиастичности, и спиритуалистическому аскетизму, и ветхозаветной идее продолжения рода, воспринимавшегося как религиозный долг ввиду первоначального отсутствия учения о вечной жизни. Притом в Новом Завете воздержание от брака, девство, не предлагается как единственный путь («могущий вместить да вместит»). Брак тоже может быть выражением целомудрия. Первое чудо Христос совершает на брачном пире в Кане Галилейской, превратив воду в вино. Человеческий брак есть символ богочеловеческого союза — брачного пира Бога и Нового Израиля (что подчеркивается, например, исторической связью таинства брака с Евхаристией — таинством Царства Божия, самым главным таинством Церкви), откуда проистекает и новозаветный запрет развода. Деторождение является, таким образом, Богом благословенным последствием брака, но отнюдь не его целью и оправданием. Когда Царство Божие наступит в полноте после возвращения Спасителя «во славе», потребность и возможность физического общения полов отпадет. Но брак этим не отменяется, а преображается, и полнота единения друг с другом и с Богом, а через Него и со всем спасенным человечеством станет совершенной и абсолютной.

Этот новозаветный идеал раннехристианского периода исторически не был реализован в полной мере. В Западной Церкви утвердилось вслед за бл. Августином представление: пол — греховен, через плотскую близость передается первородный грех, — отсюда целибат для всего духовенства и, позднее, догмат о непорочном зачатии не только Иисуса, но и Девы Марии.

На Востоке не дошли до подобных крайностей, однако во всем христианском мире преобладающим оказывается предпочтение воздержания, отношение к браку как терпимому несовершенству, имеющему оправдание лишь в деторождении. У православных постепенно появляется безбрачный, монашеский епископат и возникает практика монашеского пострига на склоне лет или на смертном одре.

Средние века сформировали нормы, не вполне соответствующие Евангелию: грех преследовался законодательно, положение женщины также не отвечало евангельскому идеалу. Кодекс чести рыцарства и так называемую куртуазную любовь тоже нельзя счесть подлинно христианскими. Возрождение приоткрыло возможность для появления христианского гуманизма, но обернулось в итоге возрождением язычества. Наиболее стойким средневековое наследие оказалось в сфере нравов. Заповедь, превращенная в закон, постепенно вырождается в буржуазное ханжество, далее набирает силу волна противодействия, выливающаяся во всеобщее раскрепощение.

11. ХХ век несет с собой переворот: завершается секуляризация как тотальное отступление от христианских норм в том виде, в котором они сформировались в Средние века: «все позволено», «заголимся и обнажимся». Неоязыческое торжество гедонизма стирает рамки допустимого; все, что присутствовало в карнавальной культуре, выходит на поверхность, отменяется всякая иерархичность как в области ценностей, так и в сфере морали; отменяется само понятие греха.

В области нравов совершается шаг назад, в дохристианскую языческую древность: стихия пола, теряя не только личные, но даже различительные половые признаки, ведет к дегуманизации, развоплощению человека. Человек постиндустриального общества становится безличным, одиноким и манипулируемым, он гонится за удовольствием, позволительным в любом виде. Главное — не противоречить системе (производство — потребление — политкорректность) и зарабатывать деньги для удовлетворения потребностей, этой же системой формируемых. Соответственно неотъемлемым элементом обслуживающей постхристианское человечество культуры с неизбежностью становится порнография.

12. Новый виток дегуманизации и развоплощения — виртуализация человеческого существования, что вполне объяснимо с точки зрения христианской: бесы, силясь стереть само представление о богоподобии человека и о поражающем его грехе, пытаются, по мысли Клайва Льюиса, механизировать и уничтожить даже то, что еще остается от «удовольствия».

13. Христианство открыло человечеству перспективу Царствия Божия, но именно оно сделало возможным и Апокалипсис. «Смотрите не ужасайтеся, надлежит бо всем сим быти». Мы, христиане, должны мужественно принимать мир, констатируя деградацию норм общественной морали и черные дыры небытия, стремящиеся охватить и поглотить культуру, тем более что во многих отношениях мы прямо или косвенно несем за это ответственность.

Евангельский реализм должен быть гарантией от тотального отрицания и самоустранения. Мир лежал и лежит «во зле», но Христос пришел, чтобы не судить, а спасать. Мечты о Царстве Божием на земле окончательно рассеялись, и пора, воздавая должное Средневековью за подлинные его достижения, изжить иллюзии и пересмотреть модели христианского присутствия в мире в соответствии с евангельским благовестием.

Отрицая и разоблачая зло и ложь, необходимо уметь усмотреть подлинные ценности и тогда, когда те, кто их созидает, не отдают себе отчета в Истине и даже противятся ей. Добро во всех его проявлениях, творчество, красота и стремление к совершенству онтологически не могут быть не от Бога, то есть имеют ценность богочеловеческую. Христианский универсализм должен подвигать на то, чтобы ценить и целить, очищать и преображать, «невзирая на лица» и не пугаясь новых форм. И при этом не извне, но изнутри пребывая в гуще жизни, в гуще культуры.

Десять заповедей были и остаются для христиан нравственным основанием. В то же время нельзя подменять их викторианской добропорядочностью, призывая на помощь для ее поддержания закон и его блюстителей. Времена полиции нравов безвозвратно ушли. Фарисейство в конечном итоге дискредитирует изначально благие принципы. Гедонизм и вседозволенность во многом являются реакцией на засилье буржуазной морали, не менее, по своей сути, далекой от Евангелия (мораль друзей Иова и законников, призывавших побить камнями блудницу). Грех не может быть оправдан не только когда он объявлен обществом нормой, но и когда просто терпим как таковой ради социальной стабильности. Однако признаки образа Божия мы должны различать и в последнем грешнике и всегда быть готовы его принять. В явлениях культуры мы не должны пугаться адских глубин, куда подчас она пытается нас низвести. Мы не должны бросать заблудших в этих глубинах, но уметь вывести из них на свет. Другое дело — сознательное служение злу и растление «малых сих». Здесь нужна непримиримость. О таких сказано, что «лучше бы им повесить себе на шею мельничный жернов» и утопиться. Анафемствовать иногда столь же неизбежно, как быть всепонимающими и видеть малейшую возможность света в камере обскура современности.