Чтение этой книги вызывает благодарность к ходу истории. Противоречив и смутен этот ход, но вот свидетельство безусловное — первый том сочинений Сергея Иосифовича Фуделя. Автор — просто за то, что был человек церковный, не быв никогда при этом активным деятелем, — почти всю взрослую жизнь, с двадцати двух лет в том страшном для Церкви 1922 году, провел в тюрьмах, лагерях и ссылках и так и не вернулся на родной Арбат, где на углу Никольского переулка, ныне Плотникова («там, где теперь „Диетический магазин“», — дает он опознавательный знак нам, нынешним москвичам, в своих записках), в церкви Николы Явленного был приход его отца, светлого московского священника Иосифа Фуделя; сын же так и остался за пределом стокилометровой зоны до конца своих дней в 1977 году. Не только при жизни, но и до скончания всей прежней эпохи ни строчки Сергея Фуделя в советской печати явиться не могло, но в парижском «Вестнике РСХД» и издательстве «YMCA-press» в 70-е годы он возник под прозрачной подписью — Ф. Уделов, и тогда же началось хождение его текстов у нас в самиздате. Впервые под собственным именем «Воспоминания» Сергея Фуделя появились в нашей открытой печати в том самом журнале, куда нынче пишется эта рецензия: «Новый мир», 1991, № 3–4, с предисловием прот. Владимира Воробьева. И вот — начало трехтомного собрания сочинений четверть века спустя после автора. Непредставимость этого события тогда, четверть века назад, дает нам меру оценки того, чему свидетели мы были в последние пятнадцать лет, и говорит, быть может, о неотменности, что бы ни ждало нас дальше, свершившихся «неслыханных перемен».

С. Фудель оставил своим наследием сочинения на богословские и церковные темы, работы о Достоевском и наших славянофилах, книгу об о. Павле Флоренском, которого знал в юности рядом со своим отцом, наконец, тексты личные — воспоминания и записки, и самые личные — письма к сыну, писанные на протяжении тридцати с лишним лет из разных ссыльных мест. К составителям книги — прот. Н. В. Балашову и Л. И. Сараскиной — письма эти явились уже при работе над книгой: их принес в чемодане друг покойного автора Д. М. Шаховской, хранивший их много лет у себя, и недавно при представлении книги в Центре русского зарубежья в Москве чемодан был представлен также собравшимся. Личными текстами составители и открыли собрание; первый том — биографический, и это верное решение. Потому что в наследии автора лик его и есть, наверное, самое ценное, и жизнь-житие его — самое убедительное введение к его сочинениям.

Воспоминания Сергея Фуделя восходят к светлой точке в самом начале пути — к отцу. О. Иосиф Фудель был московский священник славянофильского духа («время славянофильствовало», как было тогда же сказано Владимиром Эрном) и оптинского призыва, принявший сан по благословению старца Амвросия, молодой друг Константина Леонтьева; это был человек начала двадцатого века, пришедший из глубины девятнадцатого, и недаром сыну облик отца напоминал о трогательном Савелии Туберозове из лесковских «Соборян». «Славянофильские мечты, / Очищенные перед гробом» — из портрета отца в стихах сына. Сын был рядом с отцом до своих восемнадцати лет (о. Иосиф умер в 1918 году) и успел понять его изнутри. Свой не столь долгий век этот редкий человек кончал в страдании, о котором сын его так говорит: отец «страдал страданием умирающей эры». Время славянофильствовало, религиозная философия процветала, а христианская жизнь иссякала не только в обществе, но и в церковном круге. Так передает юноша тех лет переживание умиравшего вместе с эпохой отца. «„Святая Русь“ умирала изнутри» еще до 1917 года, и внешняя катастрофа во многом стала ответом на разрывы и пустоты в духовной жизни эпохи. Юноша же вступал на собственный путь уже в новое время, когда исторически-парадоксально катастрофа политическая совпала с подъемом церковной жизни, ознаменованным Собором 1917–1918 годов и восстановлением патриаршества. И он вспоминает об этом времени начала революции — 1917–1920 годах — как о «духовной весне, мы ее видели и ею дышали… Это была жизнь скудости во всем и какой-то великой темноты, среди которой освещенный своими огнями плавал свободный корабль Церкви». Духовная весна прошла быстро и сразу перешла в суровую зиму, и с ней начался страдный путь Сергея Фуделя: летом 1922-го он был в первый раз арестован за выступление против живоцерковников (в 1932-м — новый арест, третий — в 1946-м; между вторым и третьим были война и фронт). Две эпохи в записках Фуделя — одна исторически краткая, но насыщенная внешними событиями и сильными именами, с воспоминаниями о Религиозно-философском обществе в Москве и портретами П. А. Флоренского, С. Н. Булгакова, Вяч. Иванова, С. Н. Дурылина, вторая — томительно-длительная и внутренне главным образом событийная, с образами катакомбных священников разного ранга в тюрьмах и ссылках, с воспоминаниями о всенощной в камере и о крещении под тюремным душем, где батюшка был, «конечно, так же наг, как и крещаемый»; эпоха новомучеников православных, которые как-то отождествляются для свидетеля-автора с давними христианскими первомучениками, и эта глубинная (не внешне-официальная) православная жизнь советской эры вызывает настойчивую и любимую у автора мысль о чем-то вроде возврата к первохристианским временам.

«Я пишу не убедительно и примитивно. Задача явно не по моим силам. Но мне хочется передать хотя бы только свою тревогу, а задачу пусть решают другие. „Те, кто достойней, Боже, Боже, / Да узрят Царствие Твое“». Словами «грешного поэта», любимого поэта, передавал свою тревогу пишущий. Постоянная в записках его сокрушенная нота: он прожил жизнь, пусть вынужденно, бездеятельную, деятельного служения своего отца недостойную. В 50-е годы он был «накануне (в своем уме) принятия священства», но это осталось в уме, и от «огня» он отошел. Это слова Христа, записанные в трех первохристианских источниках, но не введенные в Евангелие, которые дважды он вспоминает: «Кто близ Меня, тот близ огня; кто далеко от Меня, тот далеко от Царства» (в начале ХХ века остро эти слова подчеркнул и высветил П. А. Флоренский в своем «Столпе») — и эти огненные слова переживает себе в укор. «Видно, моя грешная судьба — все стоять только „около церковных стен“…» Из сибирской ссылки он сообщает сыну, что достал керосину и пишет при лампе и полагает, что жизнь достаточно благополучна. В других письмах — что хотел бы быть дворником в Абрамцеве, где сын его теперь научный сотрудник, и что сам он способен лишь к канцелярской работе. Он разделяет «от скуки» развлечения советского человека и хвалит послевоенный фильм «Весна». Но пишет при керосиновой лампе такие строки, достаточно огненные:

«Можно очень и горячо любить, но в любви есть одна, как бы сказать, степень, когда любовь делается единством духа, и это единство духа насыщает всю кровь. Вот тогда любовь становится чем-то почти страшным, в вино человеческое опускаются лучи Незаходимого Солнца, и люди, соединенные этой любовью, уже сейчас начинают жить будущей жизнью, когда будет только она одна».

Он пишет при керосиновой лампе то самое собрание сочинений, которое нынче мы уже без него получаем. И в нем получаем свидетельство о чистой православной мысли, шедшей сквозь русский двадцатый век, как и сам автор в тихой и незаметной жизни своей, тем самым трудным и узким путем.

Пишущий эти строки позволит себе воспоминание личное. Лет тридцать назад я начал читать неизвестного мне автора Ф. Уделова в парижских изданиях и не знал, что этот Фуделов — сын Иосифа Фуделя, а его я тоже читал тогда по леонтьевской линии, занимаясь Константином Леонтьевым, о котором И. Фудель, его ученик и душеприказчик, писал и издал в начале века девять томов его собрания сочинений. С. Фудель имя Леонтьева словно бы получил от отца в наследство и сам продумал его. Имя это часто возникает в записках, и то, как оно здесь присутствует, дает и нам сегодня ориентацию, скажем так, в современной нашей духовности. Старый спор Леонтьева с Достоевским еще для нас не остыл и обязывает занимать позицию. Фудель-сын не говорит ничего об этом споре прямо, но в споре участвует и позицию занимает. Он с Достоевским и он не с Леонтьевым. Мало того — он сообщает нам такое свидетельство изнутри, и без него мы этого бы не знали, что и отец его свой долг ученика учителю выполнил, но «леонтьевцем» не был, скорее был по духу «старшим славянофилом» (а Леонтьев со славянофилами не переставал выяснять отношения, и они близки ему не были как слишком «моральные» и «либеральные», недостаточно «государственные»). И леонтьевский «византизм» был чужд о. Иосифу «по природе».

В самом деле — мы это знаем уже по нашей нынешней современности, когда имя Леонтьева вновь много значит для нас сейчас, — одно дело не только знать или же изучать, но и любить Леонтьева-мыслителя, другое дело быть «леонтьевцем». Фудель-сын никак не леонтьевец, ему чужд и даже неприятен леонтьевский психологический сплав религии, красоты и силы, и прежде всего государственной силы, и он ведет со старшим другом отца и его учителем сквозную полемику; вообще мысль Фуделя, тон его размышления — сдержанные и мягкие, а тут — суждения отстраненные и отчужденные и оценки резкие, когда мы читаем о леонтьевской религиозной бесплодности, несозидательности. Не близки и самые блеск и яркость Леонтьева — да, рядом с блестящим Леонтьевым верный его ученик, отец, казался, а верно, и был мыслителем ограниченным — но в нем был «духовный онтологизм», которого у его замечательного наставника сын не находит. На этом частном как будто моменте в размышлениях Фуделя можно потому задержаться, что не такой он частный. Это своя ориентация в умственном нашем наследии и своя христианская позиция в нашем ХХ веке. И неожиданно, и даже вовсе непредумышленно, эта тема Леонтьева откликается в самых разных живых реакциях на то, что в современности автор видит вокруг.

Пример немного смешной, но в леонтьевских сочинениях ему находится параллель еще смешнее. «После нескольких лет пустынной жизни» Фудель попадает в столичный храм и видит, как «отрок» несет за архиереем шлейф его великолепной шуршащей мантии, и в памяти возникает картинка царского выхода Екатерины. И впечатление это ведет к той мысли, уже серьезной, как Церкви выйти из византийской эпохи в иную, «невизантийскую», вернуться «к простоте в обряде, к простоте во Христе». И контрпараллель леонтьевская: оспаривая культ христианской любви в ущерб «страху Божию» у «наших новых христиан» (Достоевского и Толстого), Леонтьев приводит с умилением слова, им слышанные от одного козельского мещанина, разочарованного видом архиерея, прибывшего в Оптину пустынь слишком просто, на тройке: «Что же это он так просто… Хоть бы четверочку запряг бы! Архиерей ведь». Комментарий леонтьевский: «Вот это любовь! Вот это простота христианская! Что ему за дело в эту минуту, что у него у самого сапоги худы! Он желал бы, чтобы сановник Церкви, которую он так любит, сиял бы как можно больше, даже и внешностью…»

Фудель, наверное, этого места у Леонтьева не помнит, когда вспоминает шлейф архиерея, но в размежевание с леонтьевским византизмом он вступает глубокое, касающееся основ исторической нашей церковной жизни. И за примером этим — узел вопросов самых общих, его волнующих. Критические ноты проходят через записки — по отношению именно к тому, что так часто здесь называется византийским наследием, византизмом в церковной жизни, к так называемому «филаретовскому духовенству», к фигуре Ферапонта из «Карамазовых» как фигуре, распространенной и в наше время, наконец, — к сближению Церкви и государства и даже к утопии христианской государственности. Фудель не верит в эту утопию и говорит о крахе в истории связанных с ней надежд.

Очищение высшей духовной жизни от многого внешнего ей, в том числе от сращения с политическими и государственными нуждами, — так, наверное, можно определить тему Фуделя. Отец его некогда потерял свой пастырский пост в тюремной больнице в московских Бутырках после отказа ввести политику в церковную проповедь, — и Сергей Иосифович Фудель — сын своего отца в нашей уже современности (ведь мы, кто постарше, были его современниками). Очищение высшей духовной и христианской жизни от той или другой мирской узости или тяжести. Очищение духовного поля — тема, забота. Возврат к чему-то первохристианскому — сквозная тема и даже чаяние, без какого-либо при этом протестантского уклона. Воспоминание выразительное о любимом Владыке, который в их общей ссылке автору говорил, что из двух слов — «христианин» и «православный» — ему милее и дороже второе; не знакомый ли нам сегодня мотив? Фудель любит Владыку и говорит о нем как о святом человеке, но этих слов его не разделяет и мягко объясняет их как «недооценку значения для нас первоначального христианства».

И еще одна непростая для автора тема — искусство. В молодости он услышал от юродивого на дорожке оптинского скита: «А в одном мешке Евангелие с другими книгами нельзя носить». Тогда же и то же услышал от друга, вскоре священника, Сергея Николаевича Дурылина: «Нельзя на одной полке держать Пушкина и Макария Великого». Нельзя или можно? — это всю жизнь решал и он сам. О драме Дурылина, принявшего и оставившего священство, проникновенно рассказано в воспоминаниях. В немалой мере драма в том состояла, что Сергей Николаевич отнесся к выбору бескомпромиссно, но не выдержал выбора, оказался не в силах пожертвовать всей ему дорогой широтой культуры. В сознании церковного человека опасливое отношение к соблазнам искусства — явление очень нередкое, не чужд ему и Фудель, когда пишет сыну, начинающему филологу, что он избрал себе интересную, «но и очень опасную специальность». Но, вспоминая категорические слова Дурылина, решает, что это слова маловерного. И собственное его отношение православного человека к трудному выбору светлое. Не только Пушкина и особенно Достоевского, но и грешного и любимого Блока можно на той же полке держать. И Фудель держит и наполняет свои тексты стихами; и грешную также культуру русского символизма, из родной эпохи молодости, берет под защиту: «Духовной чуткости символизма мы должны учиться», ведь он «реальность невидимого мира» открывал нам и утверждал.

Святое дело — собрать и издать Сергея Фуделя. Творцы этого дела — составители книги — названы выше.