Епископ Игнатий (Брянчанинов) приводит в своих «Аскетических опытах» такой поучительный разговор: «Пимен: Монах должен постоянно иметь в себе плач… Все житие монаха — плач… Плач составляет поучение (душевное делание, душевный подвиг) инока. Я отвечал: Когда я в келии, тогда плач пребывает со мною; если же кто придет ко мне или я выйду из келии, то уже не обретаю его. Пимен: Это оттого, что плач не усвоился тебе, но как бы дан взаймы… Если человек потрудится всеусильно о стяжении плача, то обретает его в служение себе, когда захочет».

Можно долго спорить, какое место на Парнасе русской литературной эмиграции занимает поэт Владимир Смоленский (1901–1961), сравниваемый по звучанию своей лиры с Георгием Ивановым и Борисом Поплавским, а сам называвший первым среди своих учителей Владислава Ходасевича. Эта книга, любовно, но, увы, без должного историко-литературного комментария составленная Виктором Леонидовым, впервые дает полное представление о его поэтическом творческом пути. И она открывает беспримерный опыт усвоения неотвратимого, хотя и отнюдь не монашеского плача в процессе его очищения от случайных житейских наслоений.

Жизненный путь юноши, ставшего белогвардейцем после того, как большевики на его глазах расстреляли отца, выражен с немногословной пронзительностью и эпической емкостью.

Над Черным морем, над белым Крымом Летела слава России дымом. Над голубыми полями клевера Летели горе и гибель с севера. Летели русские пули градом, Убили друга со мною рядом, И Ангел плакал над мертвым ангелом… — Мы уходили за море с Врангелем.

Рядом с этим стихотворением — другое, в котором поэт как бы отрывается от своей и поколенческой биографии, где исторический опыт становится поэтической мудростью:

Есть яма, которую ты не минуешь; Есть губы, которые не поцелуешь. Далекая лира, которою бредишь, Отчизна, в которую ты не доедешь. Над горем, которому нету начала, Над счастьем, к которому нету причала, Горит в небесах, утопая глубоко, Недвижное, страшное Божие око.

Именно ему (на два года младше Набокова) дано было в своих парижских «Стансах» выразить емкую поэтическую формулу русской культуры. Сначала в «виденье сонном» является архитектура «четырех белых колонн». А в итоге звучание «всей России» целиком претворяется в бытие «ямба торжественного»:

Закрой глаза, в виденье сонном Восстанет твой погибший дом — Четыре белые колонны Над розами и над прудом. И ласточек крыла косые В небесный ударяют щит, А за балконом вся Россия Как ямб торжественный звучит.

В «Элегии» он формулирует некую меру мировой вертикали: «Пушкинским стихотворением / Пролетает высота». Дано было ему показать и во многом пророческую картину нового мирового порядка, когда «тесной станет земля, как тюрьма», и возобладает «знание», что «ни Бога, ни ада, ни вечности нет».

И когда зазвенит над кружащимся миром труба, И когда над землей небеса распахнутся как двери, И погаснут огни, и откроются в склепах гроба — То никто ничего не поймет и никто не поверит.

И все же большая часть стихов Смоленского выражает не эпические, замкнутые или опрокинутые в будущее формулы, а экзистенциальное и истинно диалектическое погружение автора в свои душевные глубины.

Как сердце взволнованно бьется В ответ на чужое биенье, Как звезды сияют чудесно В ответ на сияние глаз — Но сердце твое разорвется И станет добычею тленья, И звезды, в пучине небесной, Погаснут в назначенный час. И будет одна иль другая Судьба у тебя в этой краткой, Бессмысленной жизни — в итоге Все судьбы пред смертью равны. Безжалостна правда земная, Беги от нее без оглядки В мечты о бессмертье и Боге, В безумье, в поэзию, в сны.

То менее, то более острое чувство неотвратимости своей смерти стало для поэта каждодневным личным Апокалипсисом. Выражая его, автор порою впадает в душевное кокетство («Как медленно я умираю…»), порой готов пожертвовать «жалким бессмертьем» за земную «каплю света» (ведь будто бы «пуста / Над миром ледяная высота»), порой отождествляет лежанье в постели с лежаньем в могиле, а порой умудренно заявляет, что «смерти нет» вообще. В итоге возобладало понимание призрачности именно этого, посюстороннего мира.

Не плачь, не плачь, все это сон и бред — И ты, и я, и этот тусклый свет. И этот тесный дом, и этот низкий свод, Толкни его рукой — он поплывет. Наиболее глубоко опыт поэтического смертеведения Смоленского выражен в этих строках: Я слишком поздно вышел на свиданье — Все ближе ночь и весь в крови закат, Темна тропа надежд, любви, мечтаний, Ночь все черней, путь не вернуть назад. Я заблудился в этом мраке душном, Глаза открыты — не видать ни зги, Кружит звезда в эфире безвоздушном, О Господи Распятый, помоги! Я стал немым, но лира плачет в мире, О Господи, дай смерть такую, чтоб В гробовой тьме я прикасался к лире, Чтоб лирой стал меня объявший гроб.

Невольно вспоминается «нощелюбивая» и «смертелюбивая» лирика «полузабытого, но гениального», по выражению Ю. Лотмана, поэта Семена Боброва, у которого «гроб стал и единицей измерения человеческой жизни, и своеобразным квантом исторического процесса».

О ночь! — лишь погрузишь в пучину мрака твердь, Трепещет грудь моя; в тебе мечтаю смерть; Там зрю узлы червей, где кудри завивались; Там зрю в ланитах желчь, где розы усмехались. Одр спящего и гроб бездушный — все одно; Сон зрится смертию, смерть сном, и все равно. Открою, где чертог премудрость зиждет свой; На мшистых сих гробах, где мир небесный веет! Ступай! — учись! — гроза прошла, — луна багреет…

Нетрудно заметить, вероятно, невольную преемственность некоторых образов, при всей стилистической, через полтора века, разнице: лиричность Смоленского — ценой отказа от былого эпического космизма («томительный и жалкий звездный свет / Не нужен в темноте существованья»). Смоленский ждет от смерти какого-то последнего земного знания и даже красоты, вопреки трактовке французского философа русского происхождения Владимира Янкелевича, утверждающего «абсолютную апоэтичность» смерти: «Смертью просто-напросто оканчивается существование эмпирической промежуточности. Можно ли такой кризис почувствовать на „собственной шкуре“, можно ли его испытать? Нам приходится умирать, но самой смерти мы не испытываем; самость смерти, последнее пограничное событие, является объектом нового и внезапно обрывающегося опыта». Смоленский выражает не истину сомнения, как С. Бобров, и не истину рассудка, как В. Янкелевич, а истину ясной, в парадоксальности, своей веры.

Когда поймешь, что все на свете ложь, — Лишь смертная правдива в муке дрожь, — Что мертвый лик воистину красив, Что только мертвый рот красноречив, Тогда ты замолчишь и будешь ждать, Чтоб смерть сняла с молчащих губ печать.

Но на новой ступени «спокойного, как торжество», отчаяния «даже смерти не ждать — даже чуда». Сердце каменеет, и «последним местом земным», «чтобы сердце согреть ледяное», оказывается уже хорошо прописанная в поэзии (начиная с того же С. Боброва) кабацкая стойка.

А вот эти строки вполне можно назвать парадоксальным апофатическим эмигрантским заветом:

Здесь Бога нет, Он где-то там, Он где-то — иль нигде — над нами, Не поднимайте ж к небесам Глаза, сожженные слезами. Примите тлен и нищету Земли и, вместе с ней сгорая, Все разлюбив, все понимая, Клонитесь молча в темноту.

Впрочем, сам поэт, как отмечено выше, обладал опытом ощущения на себе всевидящего и умудряющего Божьего ока. Если в стихотворении «Святой Франциск Ассизский» Смоленский переводит в стихи традиционный богословский опыт: «Надо, чтоб в вере сгорело ненужное знанье», — то в «Ангеле Смерти» (с которым поэт не раз общается в своих стихотворениях) автор в своем обращении к посланнику свыше сам надеется поэтически богословствовать: «Но оставь мне малый срок, мне надо / Богу дописать стихотворенье».

Четверостишье, давшее название книге: О гибели страны единственной, О гибели ее души, О сверхлюбимой, сверхъединственной В свой час предсмертный напиши.

Сам он — написал, оставив это открывающее выход в иные миры чувство «сверхъединственности». В книгу также входят фрагменты «Воспоминаний» и «Мысли о Владиславе Ходасевиче», «проницательном реалисте».