Наверное, немалый для отечественного прозаика соблазн существовал еще в недавние годы, когда ни писатели, ни читатели не боялись больших литературных объемов, — написать роман «о главном», скалькировав у Достоевского и горячечные исповеди, и сбивчивые многостраничные диалоги и монологи, и лихорадочно убыстряющуюся пружину сюжета. Лет тридцать назад такие романы наводняли самиздатскую Москву: огромные кипы бледной машинописи — казалось, зрение потеряешь, читая. Ан нет — шли они нарасхват, передавались из рук в руки и имели своих горячих адептов. Тогда больше всего, четыре, а то и пять, написал их, кажется, Феликс Светов, известный новомирский критик, ставший вдруг горячим православным неофитом, истово обличавшим столичные интеллигентские, точнее, «образованские» язвы. Слово «образованщина» с легкой, точней, тяжелой руки Солженицына только-только вошло в те дни в оборот. Злые языки язвили тогда, что писать столь яростные и одновременно религиозные сочинения заставляет Светова супруга его, тоже неофитка, женщина яркая, волевая и властная. Сам же Светов в своем написанном незадолго до кончины замечательном рассказе «Повертон», целомудренно — как и в других поздних своих вещах — работая на занижение прежнего чрезмерного пафоса, объяснил дело просто. Был у него королевский пудель Март (и я благодаря этому рассказу вдруг прекрасно вспомнил световского пуделя, лаявшего и всею своей тяжестью наваливавшегося мне на грудь, когда я входил к Светову в маленькую прихожую). Так вот, рассказывает писатель: «Я был у этого пуделя кем-то вроде лакея, он знал, что может сделать со мной все, что захочет, а потому будил только меня в семь утра, и я послушно выходил с ним во всякую погоду… Многие годы зимой мы оставались с ним вдвоем, жили за городом, ему я и обязан своими длинными романами. Встанешь в семь утра, пробежишься по снегу, не в постель же забираться досыпать, затопишь печку, садишься за стол. А он спит на тахте до обеда». Поздний Светов по отношению к своему доарестному творчеству ироничен и безжалостен разом: мол, все это продукция «писателя-графомана». Но вот Александр Солженицын о световском романе «Отверзи ми двери» (1975) пишет: «Эта книга в своей напряженной густоте совмещает вопросы метафизические, богословские, исторические ретроспекции, реальный советский быт 70-х годов, психологические метания столичного образованного круга и острые политические и нравственные проблемы тех лет». Такая многоспектральная характеристика достойна, пожалуй, романов Федора Достоевского…

Не помню, как назывался следующий роман Светова, где уже и сам Христос приходит к патриарху Сергию, то бишь Великому инквизитору, в сталинскую Москву, но только однажды этот роман переночевал в гебухе по моей вине. Сижу в тесной сторожке Антиохийского подворья и чуть ли не при свече вечером читаю его. Поднимаю глаза — идут! Сразу понял: чешут ко мне через двор четыре гэбиста. Заметался — а куда денешь? Ну, затолкал под стол. Повезли на Лубянку; один вместо меня остался за сторожа. Нудный разговор, а в голове одно: найдут — не найдут? Вот уже и отпускают, вдруг главного допросчика, Сергея Владимировича, вызывают из комнаты. Возвращается.

— Юрий Михайлович, а вы, оказывается, с нами не откровенны.

Ясно. Нашли. Поехали опять на Антиохийское.

— Только учтите, завтра утром я должен вернуть роман автору, и отсрочка невозможна.

В семь утра мне его вернули. Я сразу к Светову, все ему рассказал, перебиваемый лаем Марта. Онемел Феликс. Так мы тогда и жили…

«Помню, — усмехается Светов в „Чижике-пыжике“, — я написал Солженицыну в Вермонт, была у меня в ту пору переписка с классиком в связи с публикацией моего романа на Западе. Вы восемь лет оттянули в лагерях, написал я ему, а я восемнадцать просидел в ЦДЛе, удивительно, мол, что живым остался… Надеюсь, он понял мой нехитрый покаянный юмор и не обиделся».

Я познакомился с Феликсом, когда он из цедээловского шалмана перебрался пить водку и говорить о главном на диссидентские кухни — как раз на одной из таких кухонь у историка Вадима Борисова (соратника Светова по замечательному тогдашнему самиздатскому сборнику «Из-под глыб») мы и подружились.

Так что я читал новую посмертную книгу Светова не просто как случайный читатель. В ней — хоть мне после тех кухонных посиделок не выпало и сотой доли испытаний, пережитых писателем, — есть частица и моей жизни тоже. «Книга есть кубический кусок горячей, дымящейся совести — и больше ничего», — определил Пастернак. И я, пусть младший, но современник Светова, читая его роман и рассказы, очень чувствовал эту ее… дымящесть, неостывшесть.

Страницы, посвященные тюремным, пересыльным и ссыльным воспоминаниям в ней, все-таки особенно сильные.

«И я не заметил — как, каким образом? — в этот ад, рукотворный, руками, делом, разумом человека созданный, уже закосневший, ставший мерзостным бытом и постыдной жизнью, в этот ад стала проникать струя света… Любовь хлынула неведомо откуда и затопила коридоры, камеры, смрадные отстойники, дикие сюжеты и судьбы, и — ожили, заулыбались, заблестели слезами, умом, юмором мертвые глаза, оскаленные морды: убийцы, насильники, хапуги, вертухаи; кровавые статьи, страшные нелепые судьбы, исковерканные жизни… Я увидел несчастных людей — слабых, запутавшихся, во власти неудач и страстей, со своей бедой и непобедимым страданием, без помощи, без защиты, наедине с собой в этой безысходной загаженной куче… И все это связывалось, оборачивалось чем-то до слез щемящим и радостным».

В больших романах у Светова присутствуют взвинченность, экзальтация. А вот здесь — накал подлинный, не литературный, не умозрительный. Года два назад мы повздорили: в горячем возмущении Светова смертной казнью мне примстилось головное общее место. Но теперь, прочитав вышецитированное, каюсь: человек с таким опытом, с таким ненапускным геройством — выстрадал свою жалость, а не зачерпнул ее из либеральной кормушки.

Да и вообще с тюремным опытом не поспоришь, даже если и хочется оспорить, к примеру, такое вот утверждение: на омской пересылке открылось Светову (в связи с тем, что тюрьма была старая, «екатерининская») «самое любопытное, что все это не вчера сооружено — ад на земле и не за восемьдесят последних лет обустроено. Веками складывалось, а потому связано и завязано с глубинным строем всей нашей жизни». Вот тебе раз. Автор религиозных русских романов, участник почвенного сборника «Из-под глыб» утверждает «глубинную», оказывается, порочность отечественной истории. И каково было тут декабристам — «чистые лица, высокие лбы, бесстрашные глаза, тонкие пальцы». Можно было б напомнить, конечно, Светову, что в этих «высоких лбах» вынашивалась мысль о физическом уничтожении царской династии, а низкосводчатые темницы — отнюдь не единственное и вовсе не специфическое достояние русской истории. Но излишне спорить с тем, кто вынес с мужеством и редким достоинством тюремное испытание.

…И сколько в этой книге лиризма, сколько естественной натуральной и впрямь русской путаницы. Да и советской тоже. Вот у Достоевского все споры — за чаем. А у новейших писателей — у Кормера, Максимова, Светова — всегда за водкой, ладно, если за пивом. Герои, «русские мальчики», у этих писателей чаще всего пребывают в алкогольной или похмельной ажитации. Такое впечатление, что руки им, говорливым, девать некуда, как только открывать, разливать, закуривать. Зримая примета, судя по прозе, отнюдь не «глубинного строя нашей жизни» — новейшего.

«Бедный чижик», — резюмировала лирическая героиня Светова поездку свою с автором в Петроград. Мнится, что и впрямь и он, и его сверстники, и мы, следовавшие в культуре за ними, — вот такие «бедные чижики», бедные, но и счастливые особым счастьем парения над рутинным укладом. Своей сутью, биографией, своим творчеством принадлежал Светов к литераторам, искавшим несоцреалистические живые пути литературы на излете советской власти. И в девяностые годы в новых условиях писатель не забурел, не стал служителем мутной, на глазах превратившейся из красной в желтую конъюнктуры. Но остался живым и непосредственным человеком. В его последней книге — все то же «щемящее и радостное что-то», что почувствовал он даже в тюремной камере.